Источник текста: Собрание сочинений в 11 томах. Т. 9Государственное издательство художественной литературы, М.: 1958.
OCR Маханов Т.Т.
Рапсодия
Совеща бог смиритися горе и юдолиям исполнитися в равень земную. Варух, V, 7.
Теперь (с наступлением весны 1892 года) мы можем сказать, что мы очень благополучно пережили крайне опасное положение, какое подготовили нам наше плохое хозяйство и неурожай прошлого лета!.. Беда сошла с рук сравнительно легко. Страдания поселян, описываемые корреспондентами современных изданий, конечно были велики и, как говорят, -- "вопиют к небу"; но "ужас" впечатления, какое эти описания производят, очень слаб в сравнении с тем, что сохраняет в несвязных отрывках память о прошлых голодовках, когда не было никакой гласности и никакой общественной помощи людям, "избывавшим от глада".
О том, что было при исторических голодовках, упоминаемых в летописях и истории, то более или менее известно по тем описаниям, но у нас были голодовки в позднейшей поре, которую в литературе принято именовать "глухою порою", -- и они не описывались, а потому воспоминания об этих голодовках, хотя и не очень обстоятельные, думается, были бы не излишни.
Сотрудник одной из нынешних петербургских газет, посетивши неурожайные местности России зимою 1892 года, имел случай беседовать о той поре с известным старожилом Орловской губернии -- помещиком и владельцем знаменитого хрустального завода генералом С. И. Мальцевым, и "генерал, помнящий старинные голодовки", в разговорах с упомянутым писателем "удивлялся, как мы далеко ушли вперед". В удивлении этом он отмечал то, что "теперь о голоде говорит вся Россия, и раньше всех на него указало само правительство. Не то было сорок-пятьдесят лет тому назад. Тогда также случались неурожаи, но о них могли знать лишь министры да разве сама голодающая масса. "Я тогда, -- говорил генерал Мальцев, -- представил проект обеспечения народного продовольствия. Император Николай Павлович весьма сочувственно отнесся к проекту, и я решил напечатать его, но ни одна типография не согласилась взять мою рукопись для набора..." Генералу "удалось напечатать свой проект только благодаря покровительству принца Петра Георгиевича Ольденбургского". (См. Неделя, 19 апреля 1892 г. No 16.)
С такими необыкновенными усилиями мог быть напечатан сорок лет тому назад "проект" о мерах против голода в народе; но описаний, как люди переживали этот голод, совсем не могло появиться в печати, и, что еще удивительнее, -- их вероятно никто и не писал, потому что они не появлялись даже и в последующие за тем годы, когда положение русской печати стало сравнительно немножко свободнее.
Во время страшного по своим ужасам "голодного (1840) года" я был ребенком, но однако я кое-что помню, -- по крайней мере по отношению к той местности, где была деревенька моих родителей -- в Орловском уезде Орловской же губернии. Значительно более того, что я помню из тогдашнего времени, как непосредственный свидетель событий, я слышал многое после от старших, которые долго не забывали ту голодовку и часто обращались к этому ужасному времени со своими воспоминаниями в рассказах по тому или другому подходившему случаю.
Разумеется, все эти нынешние мои воспоминания схватывают один небольшой район нашей ближайшей местности (Орловский, Мценский и Малоархангельский уезды) и отражаются в моей памяти только в той форме, в какой они могли быть доступны "барчуку", жившему под родительским крылом, в защищенном от бедствия господском доме, -- и потом воспоминания эти так неполны, бессвязны, отрывочны и поверхностны, что они отнюдь не могут представить многостороннюю картину народного бедствия, но в них все-таки, может быть, найдется нечто пригодное к тому, чтобы представить хоть кое-что из тех обстоятельств, какими сопровождалась ужасная зима в глухой, бесхлебной деревеньке сороковых годов.
Словом, я решился набросать на бумагу то, что уцелело в моей памяти о давней голодовке, относящейся к той поре, о которой упомянул генерал Мальцев, и, приступая к этому, я вперед прошу у моих читателей снисхождения к скудости и отрывочности моего описания. Я предлагаю только то, что могу вспомнить и о чем теперь можно говорить бесстрастно и даже с отрадою, к которой дает возможность наш нынешний благополучный выход из угрожавшей нам беды.
Воспоминания мои будут не столько воспоминания об общей голодовке 1840 года, сколько частные заметки о том, что случалось голодною зимою этого года в нашей деревеньке и по соседству.
I
Первыми предвозвестительницами горя -- как это ни странно -- были старухи, которые видели нехорошие сны. Это началось с половины великого поста. Самою страшною сновидицею была наша птичница, гордая женщина из вольных однодворок, по имени Аграфена Петровна. Я помню, как отец один раз, придя к столу, за которым все мы сидели у вечернего чая, сказал матери, что сейчас, когда он распоряжался работами, староста Дементий объявил ему, что мужики боятся сеять "яровые", потому что птичница Аграфена и другие старухи на деревне "прорекают голод", и поэтому страшно, что семена в земле пропадут.
-- Но ведь это глупо! -- возразила мать. Отец пожал плечами и ответил:
-- Да; это неразумно, но я не могу, однако, забыть, что во время большого неурожая в мое детство у нас об этом тоже заговорили еще перед весною, и притом также с бабьего голоса, а потом и в самом деле вышел неурожай. Мужикам я, разумеется, не позволю не сеять ярового, и если они не захотят, то я засею их поля собственными семенами и потом из будущего урожая отберу у них семена назад. Я уж это объявил Дементию и приказал ему, чтобы повестил сновидящим старухам, которые станут прорекать о голодном годе, что я этих пророчиц отряжу на всю весну индеят и утят от коршунов караулить. А тебе советую о том же самом построже сказать Аграфене, так как она всем этим пророчествам, говорят, самая главная заводчица.
Матушка была характера скорого и нетерпеливого: она сейчас же велела позвать к себе Аграфену с тем, чтобы вопросить ее: отчего она начала пророчествовать голодный год, и потом сказать ей, чтобы более не пророчила.
А как я и брат мой и старшая сестра были в это время уже просвещены грамотою и знали по "Ста четырем священным историям", что пророчество есть "свыше спосылаемый дар дивный и таинственный", то нам, разумеется, было в высшей степени любопытно знать, как этот дар спустился на нашу Аграфену и как наша мать возбранит в ней этому дару.
Аграфена же и сама по себе была личность интересная и пользовалась во дворе особыми правами, присвоенными ей превосходством рождения, возвышавшего ее среди совершенно бесправных крепостных людей. Аграфена, как сказано, была из людей вольных и вышла замуж за нашего крепостного сапожника Абрама, который вскоре умер, оставив ей двух детей: сына Егорку и дочь Василису, или Васенку, которой теперь только исполнилось четыре года. Оба они, как рожденные от крепостного отца, были "крепки своему владельцу". Со смертью мужа Аграфена могла от нас удалиться, но ради любви к своим "крепостным" детям оставалась при них и служила как крепостная, но, и отличие от крепостных "поневниц", она носила красную юбку, какие в нашем месте носили однодворки, а крепостные не носили. Кроме того, Аграфена была честна и горда -- она не сносила ни малейшего подозрения и считала себя вправе вступаться за свою честь.
Ее надо было все "гладить по головке", -- иначе она грубила.
Так случилось и тут, когда матушка позвала ее не в урочное время из ее жаркой птичной избы в покои.
Аграфена пришла недовольная и нехотя отвечала на вопросы, предложенные ей для претекста о сколотнях и пахтанье, а когда матушка спросила ее: "Какие ты видишь сны?" -- Аграфена отвечала ей:
-- Какие приснятся.
-- А зачем же ты голод пророчишь?
-- А отчего же не пророчить? Вестимо уж что когда хлеба не будет, так голод будет.
-- Да почему?.. Что тебе снится... что делается?
-- Что ни снится и что ни делается, а все теперь будет к голоду, и я с детьми пропаду... уйду отселева. И слава те господи! -- отвечала Аграфена и ничего более не пояснила, а между тем слова ее тут же были поддержаны обстоятельствами.
II
Приближалось благовещение, когда у нас было в обычае печь при церквах "черные просвиры" из ржаной муки, подсеянной на чистое сито. Муку эту приходское духовенство собирало с прихода, и за сбором этим разъезжал на своей лошади высокий старый дьячок, имя которого я теперь позабыл, но его все называли "Аллилуй". Он во всем причте пользовался авторитетом по церковному хозяйству и обыкновенно перед праздниками обметал веником иконостас и собственноручно мыл пол в алтаре и чистил лампады, и под его же надзором усердные бабы по обещанию вымывали полы в остальной церкви; он же и "отстреливал голубей", которые прилетали на колокольню и марали колокола; а его дьячиха -- престарелая "Аллилуева жена", пекла "благовещенские просвиры", о которых надо сказать два слова в объяснение.
"Благовещенские просвиры" -- это совсем не то же самое, что обыкновенные просфоры, которые изготовлялись для проскомидии. Проскомидийные просфоры изготовлялись из пшеничной муки "нарочитою просфорнею" (вдовицею) и делались высокенькие, столбушками, по общепринятому образцу, и печатались "именословною печатью" на верхней корке, а эти -- благовещенские -- делались просто "кулабушками" или "катышками" из "черной", сборной муки и уподоблялись настоящим просфорам только тем, что наверху у них тоже оттискивалась именословная печать. Они не требовались каким-либо церковным правилом, а только допускались, или, точнее сказать, были терпимы во уважение "крепкой привычки народа".
Люди требовали, чтобы эти просфоры сыпали в толпу сверху с колокольни, и в толпе их ловили руками -- кто только схватит.
При этом разгуливалась сила и удаль: просвиры не "по чести", а "силом" брали -- "кто сколько вырвет", а оттого людям этот обычай нравился.
Просфорня-вдовица "благовещенских просвир" печь не могла, потому что она была старушка слабенькая и вымесить в деже большой раствор была не в состоянии. А потому она ездила только собирать на просвиры и приходила с печатью их "знаменить", но ставила их и выделывала Аллилуева жена.
Никаким обычаям и правилам это было не противно,
В этот год Аллилуй по обыкновению объехал с прссфорнею прихожан и собрал муки и променял ее у мельника на муку одинакового размола (так как из сборной муки разного поля и неровного размола печь неудобно, потому что она неровно закисает и трудно подходит), а затем Аллилуева жена растворила в деже муку и ночью подбила тесто, которое всходило прекрасно, как следует, а еще после затопила печь и перед тем, как наступила пора разваливать тесто и "знаменать просвиры печатью", пошла звать учрежденную вдовицу, у которой была печать; но едва она вышла со своего двора, как увидала мужа, беспокойно бежавшего к дому священника, с лицом до неузнаваемости измененным от ужаса. Дьячиха окликнула мужа и хотела его расспросить, но он сердито замахал на нее обеими руками и еще сильнее напрягся бежать к Ипполитову дому. Но так как Аллилуева жена была родом из Севского уезда, где уже есть "глуховский дух поведенции", то есть уже ощущается малороссийский обычай женского господства в семействе, то она забыла, зачем шла, а переняла Аллилуя на пути и сказала: -- Это еще что за новости! Или я тебе не законная жена? Говори, что случилось!..
Аллилуй отвечал, что случилась беда.
-- А какая?
-- А такая, что баба-дулеба стала, вымывши амвон, начисто воду спускать, да раскатилась и вся до половины сквозь двери в алтарь просунулась...
-- Кто же это видел?
-- Никто кроме меня не видал.
-- Ну так и иди с господом богом, -- отпусти баб и займися сам один каким-нибудь делом посерьезнее, а на это и язык прикуси.
-- Хорошо, -- отвечал Аллилуй, -- дай мне чепурушечку выпить, и я взаправду послушаю тебя -- прикушу язык.
Дьячиха налила ему чепурушечку, и Аллилуй подкрепился и пошел опять к храму, а жена его тоже, поправясь маленькой чашечкой, вышла вместе с ним и отправилась к учрежденной вдовице -- звать ее "знаменито". Тут они тоже между собою покалякали и когда вышли вдвоем, имея при себе печать на знаменования, то Аллилуева жена на половине дороги к дому вдруг услыхала ни на что не похожий удар в несколько младших колоколов и тотчас же увидала людей, которые бежали к колокольне и кричали: "Аллилуй разбился!"
Несчастная женщина бросилась туда и нашла своего мужа простертым на земле и при последнем издыхании: он лежал не дыша, с закатившимися под лоб глазами и с окровавленным ртом, из которого торчал синий кусочек закушенного зубами языка.
Дело произошло так, что Аллилуй, не желая более видеть неловких деревенских баб, пошел исполнить другую работу и хотел очистить засиженные птицами колокола; он делал это, держась за веревочки и стоя сапогами на перилах, с которых он покачнулся, упал и разбился до смерти. Пришел священник, отец Ипполит, по фамилии Мирдаров, -- дал Аллилую так называемую "глухую исповедь", а потом положил ему в рот причастие и тут же сразу прочел ему и отходную.
Все это было делом непродолжительным, но и химический закон в деже с растворенною мукою тоже не медлил и совершал безостановочно свое дело: назначенное для благовещенских просфор тесто ушло из дежи и расползлось на полу. В него только ноги перепачкали люди, принесшие Аллилуево тело, а просфор печь было не из чего... Весь приход остался без просфор, а это составляло случай в жизни крестьян небывалый, потому что у нас все были люди набожные и ни один крестьянин не выходил сеять без того, чтобы у него в "севалке", то есть в круглой лубочной коробке с зернами, не было благовещенской просфоры.
Теперь же первый раз приходилось сеять без просфор, а это добра не обещало. Притом случай с бабой-дулебой, которая просунулась в алтарь, тоже огласился: Аллилуева жена, когда стала в голос "причитать" над мужниной могилой, выдала всенародно всю тайну своего пагубного самовластия и раскричала на весь крещеный мир, что муж ее Аллилуй был человек праведный и не хотел утаить, что "дулеба" в алтарь просунулась, а она его отвела от этого, и за то господь покарал ее праведно: взял от нее совсем к себе на тот свет Аллилуя.
Тут, узнав этакую вещь от Аллилуевой жены, ахнуло к все приходское христианство, и были такие мнения, что бабу-дулебу надлежит убить за то, что она "в елтарь сунулась"; но дулеба, к счастию, скоро об этом услыхала и хорошо собою распорядилася, потому что пристала к беглым, проходившим "в вольный Николаев град", бывший тогда для многих русских людей "градом убежища". Этим дулеба спасла людей от греха, а себя от преждевременной смерти. Во всяком же случае люди были окончательно обескуражены как тем, что у них в приходе "баба в елтарь вскочила", так и тем, что после этого пришлось сеять без просвир, -- даром это в судьбах мира пройти не могло, -- и предчувствия, что год предстоит "голодный", стали переходить в уверенность.
О том, что предстоящее лето может принести хороший урожай, с мужиками нельзя было и спорить: они веровали, что год будет голодный, и не хотели сеять ни овса, ни гречи, ни проса.
-- Для чего сеять, когда все пропадет, и семян не сберешь!
В нескольких господских имениях такое упорство крестьян было -- строго наказано; но мужики претерпевали, но не сеялись; кое-где они "скрыли семена", побросав их в мешках в картофельные ямы или овины, или спустили в подполья изб и в другие скрытные места.
Мой отец к крутым, понудительным мерам не обращался, то есть "людей не стегал", как говорили мужики, но он настоял на том, что крестьяне должны были вспахать свои участки земли в яровых клипах и засеяли их выданными им заимообразными семенами, с обязательством возвратить семена из урожая. Но возвращать было не из чего: просфоряное тесто ушло недаром -- никакого урожая не было. Все посеянное -- пропало.
И как пропало! с какою-то злою ирониею или с насмешкою, "точно шут сшутил".
Взошло все густо и сильно, всклочилось так, что уже на Юрьев день (23 апреля), когда скот выгнали первый раз с образами в поле, земля была укрыта сплошною рослою зеленью, -- и зелень была такая ядреная, что ею не только наедались досыта тонкогубые овцы, но и коровы прибавили от себя удоя. К Вознесеньеву дню грач в темно-синих озимых зеленях прятался, и сообразно тому "князем восходил" брошенный "в грязь" овес и поднимались из земли посеянные злаки, как вдруг в то время, когда наступила пора рассаживать на грядах выращенную в рассадниках капусту, стали слышаться жалобы, что "стало сушить". Рассаду и другие огородины "отливали водой", которую таскали на себе в худых ведрах бабы, а ребятишки в кувшинчиках; но "было не отлиться" -- сушь "лубенила землю", и послышалось ужасное слово:
-- Сожгло!..
Тут, увидев беду, "ударились к богу", начали "звать попов и служить на полях молебны".
Каждый день молебствовали и выносили образа, то на озимые хлеба, то на яровые, но засуха стояла безотменно.
Стали обращаться к колдунам и знахарям -- к доморощенным мастерам черной и белой магии, из которых одни "наводили" что-то наговорами и ворожбою на лист глухой крапивы и дули пылью по ветру, а другие выносили откуда-то свои обглоданные избенными прусаками иконки в лес и там перед ними шептали, обливали их водою и оставляли ночевать на дереве, -- но дождя все-таки не было, и даже прекратились росы, Беда становилась неминучею... Провозглашено было "покаяние" и объявлен запрет на всякие удовольствия и радости.
Веревки на вислых качелях, на улице, закинули вверх, чтобы не качалися; не позволяли девкам "водить танки" и "играть (петь) песни"; били ребят, которые играли в казанки и в свайку. Только один пастух, "косолапый Фонька", имел право "вызывать на дудке", но и его самодельная липовая дудка, вызывая коров, издавала слишком унылые и неприятные звуки: это заметили, должно быть, сами коровы и не шли на вызов косолапого Фоньки, потому что он уже давно их обманывал -- и выгонял их на поле, на котором им нечего было взять.
В народе стало усиливаться мрачное озлобление:
мужья ни за что и ни про что били жен, старики обижали ребят и невесток, и все друг друга укоряли хлебом, и один на другого все призывали "пропасть": "О, нет на вас пропасти!"
Явилась и она, явилась "пропасть" -- совершилось общественное преступление.
III
Пришел откуда-то "незнамый человек"; переночевав у мужичка, он послушал рассказов о горе-злосчастии от бездождия и сказал, что он это дело знает, -- что в этой беде попы не помогут, а надо выйти в поле с зажженной свечой, сделанной из сала опившегося человека, "схороненного на распутье дорог, без креста и без пастыря".
"Незнамый человек" был запаслив, и в сумке у него как раз оказался огарок такой свечи, какая требовалась. Прежде она была у него длинная, но он ее уже "пожег во многих местах", где было такое же бездождие, и везде будто там "дожди пролили".
Захожему собрали с мира яиц и шесть гривен денег и пошли с ним "молитвить" на поле ночью.
Он "читал Отчу" и еще какую-то молитву, и "махал навкрест" зажженной свечой из человечьего сала, и велел к утру ждать росы, а "со полден тучи", -- но только чтобы "ей не мешать", а то она может поворотить в другую сторону. Затем этот человек тут же и ушел темной ночью.
Росы к утру не было, но о полднях небо потемнело и начало будто тучиться. Вскоре и в самом деле за Долгим лесом, принадлежавшим соседнему имению, стало густеть и появилась туча, но какая-то удивительная: вышла и стала на одном месте и дальше не двигалась.
Три мужика, бывшие на поле, долго не могли понять причину, почему туча не шла далее, но, наконец, догляделись и поняли.
Этому виноват был Егор Кожиен -- шорник, который ходил по деревням со своею работою. Он был хороший мастер и отлично шил шлеи и хомуты, но человек был необстоятельный, и на выработанные деньги пьянствовал иногда с таким великим усердием, что пропивал с себя все, и внутри себя утрачивал весь разум, и тогда страдал от разнообразных страхов, беспокойно разыгрывавшихся в его воспаленном мозгу.
Более всего пьяного Кожиена преследовал "черный бык", который обыкновенно стремился на него откуда-то издалеча и все хотел поднять его на рога и перекинуть через свою спину в тартарары.
Увидав этого хронически преследовавшего врага, Егор Кожиен сейчас же от него бежал куда глаза глядят, но бык вдруг неожиданно опять появлялся перед ним впереди, и тогда Кожиен останавливался в ужасе, трясяся, махал руками и кричал: "Тпружи! тпружи!" Если ему удавалось увернуться, то он бросался в противоположную сторону, а как и там тоже появлялся тот же самый призрак его больного воображения, то шорник метался по полям из стороны в сторону до тех пор, пока где-нибудь бык его настигал, и тогда Кожиен старался уж только о том, чтобы пасть ему между рогами и обхватить руками его за шею.
Это было отчаянное, но единственное средство спасения, которое уже не раз избавляло Кожиена от смерти на рогах чудовища. Как он, бывало, заляжет у быка между рог, так тот его носит на, голове, пока измается, и тогда сбросит его на землю, а сам убежит, а Кожиен после выспится, чувствует себя как после качки на море, и "кунежится" -ищет, чтобы его пожалели: "Преставьте, -- просит, -- меня либо к матери божией -- она мне заступница, либо пойдемте в кабак -- мне целовальник в долг даст".
Его находили недостойным вести к образу и обыкновенно отводили в кабак, где он опохмелялся у знакомого целовальника и поправлялся.
То же самое заходило у него и теперь, когда его приметили в поле три мужика, наблюдавшие тучу за Долгим лесом. Егор в ужасе бежал от своего быка и махал на него руками, крича: "Тпружи! тпружи!"
Он бежал теперь как раз против тучи, и ни к кому прямее, как к ней, относились его отгоняющие крики и жесты, и... его не стало.
О ту пору, как с Кожиеном это в последний раз сделалось, на том же поле, где был он и три мужика, случились еще две небольшие крестьянские девочки, которые пришли на заросшую межу ломать полынь для веников. Завидев скакавшего и кричавшего Кожиена, девочки испугались и залегли в полынь и видели, как Кожиен упал на межу и как к нему тут же вскоре подошли три мужика и подняли его и старались поставить его на ноги, но он не становился, а плакал и голосил: "Ведите меня к божией матери!" Тогда третий мужик взял Кожиена за ноги, и все втроем сии шибко пронесли его в лес, где есть густо заросший овраг, и там сразу произошло какое-то несогласие, и Кожиен навздрых закричал: "За что меня лобаните?.." И с тем все утихло, а потом мужички к ручейку спустились и у того ручья мыться стали.
Перепуганные же девчонки все на меже в полыни сидели до вечера, притаившись как зайчики, и, сами себе не могли сказать -- чего они испугались; а когда солнце стало заходить за тот самый лес, куда унесли Кожиена "лобанить", -- девчонкам сделалось "еще больше ужасно", и они выскочили и бросились бежать в деревню без веников, за что их встретили с строгостью -- оттрепали за косы и пообещали еще "выдрать крапивою", отчего они и умолкли, чтобы не навлечь на себя чего-нибудь еще худшего.
Так Кожиена бык забодал и на рогах забросил.
С той поры уже никто и нигде не видал шатающегося шорника Егора, -- и как не нужен был ему паспорт, так не нужна была ему и могила; но в память его были совершены некоторые немаловажные дела.
IV
У нас на чищобе, недалеко за гуменником, стоял дрянной сараишко, который называли "старым половнем", хотя он никогда никакого "гуменного" назначения не исполнял и даже для него не годился.
Сараишко этот сгородили для себя смоленские "копачи", или "грабари", приходившие выкорчевывать пни от сведенного на этом месте леса. Копачи, окончив свою работу, ушли, а огороженный ими дрянной сараишко оставался неразобранным, может быть потому, что дрянной материал, из которого он был сколочен, не стоил и разбора.
Крыша сарая давно вся сотлела и просетилась, воротища упали и висели на одной "пятке", и никто в этот сарай не ходил, кроме солдатки Наташки, которую, впрочем, велено было гонять отовсюду. И вдруг в одну ночь этот так называемый "старый половень" сгорел, как свечка!
Было тихо и темно, и вдруг в то самое время, когда мы поужинали, -- значит, часу в одиннадцатом, -- небо озарилось теплым и очень приятным желтовато-розовым светом.
Сначала всем показалось, что это будто так восходит "рыжая луна", но оказалось, что это старый половень горит.
На пожар успели сбежаться многие, но половня не растаскивали и не заливали, так как отец считал его ничего не стоящим; но хозяину, однако, был интерес узнать: отчего могла загореться эта необитаемая и никому не нужная постройка?
Думали сначала на цыган или на поляков, но ни цыган, ни поляков нигде не видали; потом падала мысль на поводырей слепого Нефеда, которые курили трубку, но Нефед и его слепой товарищ и их поводыри, оказалось, "пели Лазаря", где-то далеко у чудотворца на празднике, и тогда староста Дементий -- старовер и врат курения -- подал мысль, что не виновен ли в этом кто-нибудь из молодых "трубокуров", и это первое подозрение Дементий обобщил с другими известными ему подозрениями насчет маленькой солдатки Наташки -- шустрой бабенки с огромным renommee {Репутация -- франц.} всесветной куртизанки, из-за которой в деревне было много беспорядка не только между молодыми людьми, но и между старыми.
Дементий Васильич непременно хотел по этому случаю "кое-кого взбрызнуть" или "пострекать", до чего он, как коренной "начальник" старого фасона, был большой любитель; но когда он захотел "пострекать" кучерявого сиротинку Вукола, то отколь ни возьмись появилась сама солдатка Наташка и закричала:
-- Не смей трогать Вукошку -- это не он... я видела, кто половень сжег.
И Наташка вдруг, не обинуясь, назвала трех самых обстоятельных хозяев в деревне...
И те были призваны и повинились, что они действительно были в "старом половне" со свечой из Кожиенова сала и, вероятно, как-нибудь по неосторожности, и проч.
Дело было уже не в том, как они заронили огонь в половне, а в том: отчего было произнесено упоминовение о "свече из Кожиенова сала"?
Все это сейчас же окутал густой мрак самой тщательно скрываемой тайны: отец взял всех трех мужиков к себе в кабинет и заперся с ними на ключ вместе со старостою Дементием. И о чем они там говорили -- никто не слышал; но, конечно, все отлично знали, в чем это дело, и обстоятельнее всех исследовали его именно женщины, имевшие смелость спуститься на самое дно глубокого оврага в Долгом лесу, и там под хворостом и сухою листвою прошлогоднего листопада рассмотрели сильно разложившийся труп, который вся деревня единогласно признала за труп шорника Кожиена. Из Кожиенова тука все "нутреное сало" было уже "соскоблено", и из него, по всем вероятиям, наделано достаточное количество свеч, сожженных в разных местах, может быть, с подобным же результатом, как случилось и у нас в половне.
Тогда отец увидел, что дело может принять очень серьезный оборот, и поехал к соседу, которому принадлежал Долгий лес. Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его жизни. Событие в Долгом лесу вывело моряка из его зависимого состояния и подвигло к собственной инициативе, по которой он условился с, отцом так, чтобы: есть или нет в лесу убитый -- о том им обоим благородно и чинно ничего не знать, и кто такой там есть -- этого не разыскивать, а для освежения чувства в людях, которые, очевидно, очень набожны, но только не знают, что им делать, -- пригласить из трех сел трех священников... и сделать это как бы... при опасно больном консилиум... Отслужить соборне три молебна -- в саду, на лугу и на поле, и быть всем вместе, дворянам и мужикам... и потом -- угощение,
Отец на это согласился, и все предположенное к исполнению "для освежения чувств в народе" должно было происходить "на общих, межах", по-соседски, но "выход" должен был быть от нас и у нас же быть "консилиуму" и угощению.
-- Так как у вас, -- сказал отцу моряк, -- есть дома законная супруга, а у меня на этот счет одно беззаконие.
И торжество было отправлено у нас. Приглашен был еще один сосед, майор Алымов, тоже холостяк и с "репутацией", но молодой по летам, говорун и щеголь довольно дурного тона. Капитан второго ранга, вероятно, нехорошо был о нем наслышан и не хотел с ним сближаться; ему даже неприятно было стоять рядом с майором за молебном, и Алымов это заметил и "начихал на него": он отошел от горделивого моряка и, переступя поближе к дьячкам стал задувать -- с ними вместе не в такт, но очень громким и звонким, голосом: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Раз от раза он все хватал это смелее и громче и очень"этим угодил и крестьянам и духовенству, с; представителями которого он еще более сошелся за столом, где опять несколько раз поднимался и пел:
"Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Этим Алымов ввел у нас прошение о дожде в такое распространение, что после у нас в доме все по целым дням пели: "Даждь дождь земле, спасе!" Но больше всех в этом упражнялась мы, дети: мы в своем молитвенном напряжении даже превзошли старших тем, что устроили себе из няниных фартуков ризы, а из свивальников орари, и все облачились да пели: "Даждь дождь". Нам это очень нравилось, но прислуге мы надоели, и служение наше было расстроено тем, что нянька отобрала у нас облачения и сказала:
-- Полно дьячить! теперь уже никому и дождь не нужен: настала пора убирать, а убирать нечего: голодный год пришел уже!
Это было для нас ужасное открытие! Мы и не заметили, что он уже пришел. Когда же это случилось? Мы все еще просили "отвратить праведный гнев, на ны движимый", и напитать людей, "яко же птицеми онеми", а тут уже все кончено: готово созревшее поле, на котором "стоит колос от колоса так, что не слыхать человеческого голоса, а сжатый сноп от снопа -- день езды".
Пришел голодный год! "Съедим, что зародилось, и умрем", -- говорили мужики и пекли еще из новины лепешки и наварили к успенью браги, а с богородичного рождества некоторые несмело стали отлучаться... Спросите -- куда? Сначала был еще стыд в этом сознаваться -- отлучки эти скрывались: люди уходили из села и возвращались домой в потемочках, "чтобы сумы не было видно", -- но голод и нужда возрастали, и к покрову все друг о друге стали знать, что всем есть нечего и что "всем надо идти побираться".
V
Кто хотел бы составлять себе представление о деревенском голоде, бывшем в сороковом году, по тем явлениям, какие можно было наблюдать прошлой зимой, 1892 года, когда народные страдания были облегчаемы дружными усилиями разумных: и добрых людей, тот получил бы очень неверное понятие о том, как страдал народ при тех порядках беспомощия, о которых вспомянул генерал Мальцев. Таких забот, какие прилагались теперь частными лицами, чтобы помочь голодающим крестьянам по одному человеколюбию и состраданию, тогда и в помине ни у кого не было, да никакое оказательство в смысле общей помощи было и невозможно; а само правительство, разумеется, не могло прокормить всех голодных. "Казенным" или так называемым "государственным крестьянам" тогда дали что-то из "запасных магазинов" на "обсеменение полей"; но это была помощь слабая и ничтожная: "казенные" люди из названной категории на этот "заимобраз" тоже не могли прокормиться. Но о том, чтобы кормить их до сытости, и не считал и, нужным заботиться: рассказывали, будто граф Киселев сказал кому-то, что "крестьяне не солдаты" и что "до новины они могут одну зиму как-нибудь перебиться", и это будто бы послужило достаточным успокоением чьей-то душевной тревоги. А казенные или государственные крестьяне в то время считались за "любимых детей" правительства. Что же касалось людей других сословий, то с этими было еще меньше хлопот: о мещанах нечего, было и говорить, так как они земли не пашут и хлеба не сеют -- стало быть, у них неурожая и не было, и притом о них давно было оказано, что они "все воры", и, как воры, они, стало быть, могут достать себе все, что им нужно; а помещичьи "крепостные" люди были в таком положении, что о них нечего было и беспокоиться, -- они со дня рождения своего навеки были предоставлены "попечению владельцев", и те о них пеклись... Злополучные крепостные люди были всех других несчастнее: они не только страдали без всякой помощи, но еще с связанными руками и с тряпицей во рту. Они даже не имели права отлучиться, и нередко их жалобы и стоны принимали за грубость, за которую наказывали. Лучшие исключения были там, где помещики скоро ужаснулись раскрывшегося перед ними деревенского положения и, побросав свои деревни, сбежали зимовать куда-нибудь в города и городишки, -- "все равно куда, лишь бы избавиться от своих мужичонков" (то есть чтобы не слыхать их просьб о хлебе). Без господ крестьянам по крайней мере открывалась свобода брести куда глаза глядят и просить милостыню под чужими окнами. Впрочем, в некоторых больших экономиях "своим крестьянам" давали хлеба и картофеля в долг или со скидкой против цены, за которую отпускали "чужим людям", но и это все было недостаточно, так как и по удешевленной цене покупать было не на что.
Разумеется, я говорю только о той местности, где я тогда жил, в Орловской губернии. Может быть, что в других местах было и иначе.
Я говорю только о том, что сам видел или о чем слышал в тогдашнее время. Самым ужасным тогда казалось, что люди в нашем месте были связаны крепостною неволею: через это они не могли никуда отлучиться и ничего себе промыслить. Среди мелкопоместных владельцев в Курской и в некоторых уездах Орловской губерний по местам происходило так, что дети и старики "ходили в побор", а взрослые работали на барщине, и работали работы неспешные, как-то: секли про запас хворост или рыли канавы, -- с чем со всем можно было подождать, а ели "сборное", то есть то, что старики или ребятишки где-нибудь "напросят Христа ради". В больших экономиях крестьянам было гораздо лучше, уже по тому одному, что там по крайней мере не стесняли людей, и мужики поползли "с топорами" (то есть плотничать) в Киев, в: Харьков и в Нежин и "с лошадем" подряжались везти "лагуны" (с салом) или "бунты" (с пенькою) в Таганрог и в Одест. И в первом и во втором отходе заработок их был самый ничтожнейший, или, лучше сказать, -- никакого. Работали они больше только "из одного прокорма", и то считалось еще хорошо, если работник прокормится и назад домой вернется "с лошадем", а не с одним "кнутиком". А то случалось, что он придет да обрадует домашних, что "кобылу" или "мерина ободрал в ухабе". Крестьяне, которые "нашли ряду" и успели уехать ранее, пока лошади их еще не обессилели от изнурительной бескормицы, кое-как справлялись и на дороге, в самом пути, отъедались сами и откармливали лошадей: эти и возвращались благополучно; но которые не нашли рано работы, а тронулись тогда, когда давно уже стал санный путь и лошади давно заморены на бескормице, -- у этих все "рушилось": лошади у них запрокидывались кверху ногами в первом раскате и "падали". Как бесподрезные сани пойдут в раскат и ударят клячу по исхудалым булдыжкам, -- она тотчас же и упадет, и лежит. Ее "поднимают" мужики, кто за хвост, кто за плечи. Поднимут, установят и поддерживают, а потом тронут: "ну, матушка!" Но она пройдет несколько шагов и опять хлопнется, ноги вверх задерет и даже не бьется. Чуть только не просит, чтобы ее уж и не трогали -- что "мне-де уже все равно как околеть; лишь бы только поскорее".
Иногда, бывало, видишь, что как только лошадь поднимут, так она тут же сию минуту опять и падает.
Мужики, даже самые жестокие, тут плакали, как дети, и жалели лошадей -- не били их, а все, бывало, уговаривают лошадку: "ну, матушка! ну, кормилица!", -- да сами во всю дорогу то у одной, то у другой оглобли пыхтят и подсобляют, а сами все плачут.
Страшное это представляло зрелище, как они, бывало, плетутся по дорогам длинными вереницами, и сами взъерошенные, истощенные и ободранные, а лошади уже совсем одни скелеты, обтянутые кожей...
И не разберешь даже -- кто кого жалче.
Во всяком случае известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год во время моего детства.
В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные "падла", и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки, Крестьяне, как известно, и в "довольное время" не любят кормить своих сторожевых собак и держатся того взгляда, что "пес сам о себе промыслитель", а в голодный год собак и нечем было кормить. На их собачье счастье лошадей околевало множество и трупы, их, или, по-мужичьи, "коневое падло", валялись без перевода и по, полям и по задворкам. Псам только, надо было иметь чутье да ноги, чтобы не пропасть с голода. Но удивительно было, как они далеко узнавали о каждой павшей скотине! Бывало, где ни выволокут, падло, собаки уж знают, и через час-два собачьи следы так и наплетут через все поля сеть по снегу. Люди удивлялись, этому и предполагали, что у собак непременно есть какое-то свое им свойственное средство сообщать друг другу новости о событиях, совершающихся за пределами их слуха, зрения и обоняния. В самом деле, чутье едва ли могло достигать на такие далекие расстояния, откуда сбегались собаки терзать падаль! Приходилось видеть знаемых деревенских собак, прибегавших верст за двенадцать и за пятнадцать. В начале зимы, когда лошадей дохло много, собаки так хорошо отъелись, что волки их боялись, и они не подпускали волков к пиру; но потом, когда все лошади переколели, голод собак стал ужасен, и волки пошли рвать их. Впрочем, псам все-таки было лучше, чем травоядным. Коров своих крестьяне "до последнего берегли" и "воспитывали крышами". Сгребут, бывало, с крыш давно почерневшую солому и иногда "попарят ее в корчажке" -- вот и корм. Солить было нечем: тогда соль составляла "правительственную регалию" и была так дорога, что плоховатые мужики и в "ровные" -- то года часто ели сныть несоленую. (У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик говорит: "А мы ее несоленую!" -- и девчонку взяли). Коров "ходячих" не резали. Станет она "падать" или "заваливаться", идучи на водопой, -- ее все еще поднимают и ведут до дому, "поддерживают" и опять "крышей воспитывают". И так водятся с ней до тех пор, пока у нее "титьки высохнут". Тут уже, значит, ждать от нее больше нечего -- "воспитание" ее кончено, и остается ей "нож воткнуть". Зарезанную полуиздохшую корову поскорее "требушили" и потом волокли "в копоть", то есть разнимут ее труп на частички и повесят эти рассеченные части "над дымом", чтобы их "прокурило" н "дух отшибло", потому что у этого мяса даже до посмертного разложения был какой-то особенный, вероятно болезненный, запах, которого "утроба человеческая не принимала". А потом, когда дым все это "прокурит", -- вонь несколько изменяла свой характер, и мясо воняло иначе -- менее противно: тогда его, бывало, варят -- и едят.
Но все это еще было сравнительно благополучное время, когда было что "дымить", а впереди ждало положение гораздо более тяжкое.
Здесь, однако, мне припоминается, какое горе бывало в крестьянском дворе, когда делалась очевидною: неминуемая надобность немедленно предать смерти "кормилицу".
Как, бывало, доходит последний корм, так "бескормной корове" от мужиков выходит решение, что ее надо "приколоть"... Тогда все бабы принимаются "выть", а на них глядя, завоют все дети, и все стараются "коровушку покрыть"; то есть уверяют мужиков, будто она еще может жить; но мужики этому не внемлют, и как заметят, что подойник пуст, так сейчас же и берутся исполнять свое решение.
Это ужасные минуты в крестьянской избе, которых нет средств описать, а их надо видеть.
После ссоры и спора из-за коровы между бабами и мужиками -- в избе вдруг пропадает хлебный нож!..
Нет его, да и только! Бабы говорят: "ребята затащили", -- мужики дерут ребят за виски; ребята говорят: "мамка скрала", -- мужики мнут мамке потылицу... Всем дела много, а нож все-таки не отыскивается.
Идут занимать нож к соседу, но и у соседа нож пропал! Бабы режут хлеб какими попало ножевыми "аскретками", а настоящие хлебные ножи все "пропали". Их ищут-ищут и не находят. Мужики понимают, что это значит, и долго не разговаривают, а идут за ножом на другой конец деревни и там где-нибудь пригодный нож находят. Тут же делают и уговор еще о живой корове: как делить ее "тушу", кому перед, кому зад, кому нутро или студни. Об этом уговариваются, чтобы не пропадала "убоина", и за раз несколько коров в деревне не режут. Сегодня режет один сосед, а другой поджидает, если есть чем издыхающую "воспитывать".
Когда мужик добудет нож и возвращается в избу, он молча начинает водить нож по железистому кирпичу на загнетке. Вид у него тогда мрачный, и бабы начинают его бояться и уже не воют, а тихо плачут; но мужика и это выводит из терпения. К тому же мать или другая старуха, которая не боится тукманки, где-нибудь за углом причитает. Мужик спешит точить нож и, пощупав его на ладони, уходит звать на помощь соседа. С "уборкой" буренки надо опешить, потому что она того и гляди околеет, и тогда выйдет не "убоина", а "падло".
Потом настает в избе жуткая тишина... Со двора все слышно, как мужики путают корову вожжами и потом бьют ее долбней по голове. Без этого они убить большую скотину не умеют. А потом, когда этот ужасный стук долбни по черепу прекратится, -- мужик перекрестится и всунет корове нож в горло... И все стоят вокруг в тишине и смотрят, как кровь бьет и зарезанная еще дрыгает связанными ногами и смотрит. Потом тишина кончена, и закричат: "давай ночвы!" Тут всему делу развязка: бабы уже работают спокойно; носят разрубленные части своей буренки по избам и вешают их на деревянных крючьях и на лыковых веревках под потолками и над дверями черных изб (где дым идет). Тут это мясо коптилось, или как будто бы коптилось. На самом же деле орловские мужики мяса коптить не умели, да и негде было им его коптить, как надобно; а они только добивались, чтобы от него "не дюжо смердело".
Так приели весь рогатый скот, и ко сретенью (2 февраля) во всем селе, о котором рассказываю, осталась только одна корова у старосты да две у дворовых; но лошадей еще оставалось на сорок дворов штук восемь, и то не у крестьян, а у однодворцев, которые жили в одном порядке с крепостными. Однако все эти лошади содержались на одной соломе и ни для какой работы не годились. Их даже нельзя было гонять на водопой к колодцу, потому что они завязали в сугробах и падали, и люди должны были их вытаскивать и волочь домой -- что было очень трудно.
Но не будем более говорить о скотах, а посмотрим, что случалося с самими сынами человеческими, отбывавшими здесь же беспомощно и безропотно все выпавшие на их долю злоключения "голодного года".
VI
Изобразить в общих чертах состояние духа деревенских людей за все время ужасной зимы сорокового года -- я не умею. Была и унылость, и отчаяние, и стоны, и неимоверное мужество... все это "человеком" и "часом", то есть каждый человек переносил свое мучение сообразно своему характеру и не во всякую минуту одинаково. С виду даже, пожалуй, незаметно было, что люди переживают особенное страдание: жизнь в крестьянских избах плелась почти такая же безотрадная, как и всегда. Те же стоны и кряхтенье стариков, не слезающих с остылых печей; тот же дым и вонь, а часто и снег, пролезающий по углам с наружной стороны изб во внутреннюю; те же слабые писки голых и еле живых ребят со вспухшими животами и красными от дыма глазами; но зимняя картина в орловской деревне никогда и не была другою... Я ее всегда видел именно этакою. Мне гораздо легче вспомнить и удобнее, -- кажется, передать некоторые особенные случаи, которые уцелели в памяти и которые я изложу один от другого в отдельности.
Прежде всего вспоминается мне хилая девочка Васенка, которую "бог взял", и я с этого начну моя рапсодии, но так как мать Васенки жила на дворовом положении, то прежде я скажу коротко о положении людей дворовых, которое отличалось от крестьянского. Дворовым людям, -- которые в обыкновенное время почитали себя несчастнее крестьян, в голодовку выходило лучше, чем крестьянам, -- потому что дворовых, не имевших земли и состоявших на работе при помещичьих дворах, помещики должны были кормить, и кое-как кормили. В обыкновенное время им отпускали на мужчину 1 п. 30 ф. в месяц, а на женщину 1 п. 20 ф. и на детей (с пяти до пятнадцати лет) по 20 ф. ржаной муки. Более не давали ничего: приварок и соль они должны были припасти себе сами, и где-то -- они этим действительно раздобывались. В голодный год во многих местах этим людям сделали страшную обиду: "сняли их с мучной месячины на печеный отвес", то есть стали давать им по 3 ф. хлеба в день на мужчину и по 2 ф. на женщину, а мальчикам и девочкам по полтора фунта. Притом если варили щи или кашу, то в эти дни: хлебный отвес уменьшался наполовину. Этим уже дворовые люди были страшно недовольны, потому, что они своим "отвесным хлебом" делились со своими родственниками, голодавшими на деревне, и это составляло их священное право "помогать на деревню".
Дворовым и комнатной прислуге с Введения (21 ноября) месячину и отвес тоже стали выдавать не "чистым хлебом", а с примесью, но с примесью очень съедобною, по преимуществу с картофелем, и только в случае недостатка картофеля -- с конопляным жмыхом, который если свеж и не горек, то вкус хлеба не очень портит. Во всем хозяйстве теперь только нам к столу подавали чистый и притом "обрушенный" ситный хлеб, муку для которого содержали в кади, в кладовой под замком, и отпускали ее, в кухню для выпечки.
Хлеб этот был, конечно, гораздо лучше крестьянского пирога, и мы, дети, это знали и, евши такой хлеб, чувствовали, что-то вроде стыда по тому случаю, что мы пресыщались вкусным хлебом и даже кормили им нашу собачку Фидельку, тогда как на деревне дети сосали жмых...
В детских сердцах наших как будто раздавался голос бога, вопрошающего о брате...
Пекла наш "господский хлеб" та птичница Аграфена из однодворок, о которой упоминалось выше, -- та, которая видела сны и первая запророчила быть голодному году. Она -- напоминаю опять -- имела право уйти от нас, но жила на положении крепостной, потому что у нее были дети, прижитые с крепостным мужем, и в числе их была та Васенка, которую "бог взял", о чем сейчас и будет предложено, как это случилось,
Испеченный Аграфеною ситный хлеб опять принимали от нее по весу, требуя на каждый пуд муки определенное по опыту количество припеку, на что пекарки-бабы очень жаловались и находили это требование несправедливым, потому что "всякая мука дает свой припек неровно". Но им не верили и усчитывали их на золотники, точно дело шло о золоте. И "свой брат" и "своя сестра", такие же дворовые и крепостные, поддерживали в господах это недоверие, постоянно донося на пекарок, будто те "отнимают теста от господских хлебов своим детям на лепешки". По таким доносам ключницею делались внезапные обыски, и один раз у птичницы Аграфены, которая имела четырехлетнюю дочь Васенку, страдавшую "кишкою", действительно нашли "шматок теста с ладонь", спрятанный между грязными подушками постели, на которой стонала ее больная девочка. Я помню, как об этом "довела" девочка, бывшая в "выносушках", по имени Агашка, и перед матушкою стояли разом эта Агашка, и ключница, производившая обыск, и Аграфена, а на столе в виде поличья лежал "шматок теста", которое она отняла от барских хлебов и хотела спечь из него лепешку Васенке. Аграфену уличали Анна и Агашка, и Аграфена не отпиралась, а стояла гордая и "грубила". А грубость ее выражалась тем, что она очень страшно кляла свою девочку Васенку. Это зашло так далеко, что матушка забыла о деле по существу и начала сердиться на Аграфену за то, что она проклинала дитя. Матушка говорила ей, что она не имеет права так клясть девочку и желать ее смерти! Но Аграфена этому кощунственно не верила и, скребя ногтями свои локти, отвечала:
-- Что еще за право надо, когда я ей родительница! Возьму ее да и убью!
-- И судиться будешь.
-- Ну так и что же такое!
-- Тебя не помилуют.
-- Да и не надобно!.. И так-то уж у вас надоело!
И проговорив это с дерзостью, Аграфена нетерпеливо повернулась и ушла.
Ее не останавливали: ее однодворчество было для нее все равно что "римское гражданство".
Матушка сказала, чтобы ей простили шматок теста и не попрекали ее этим, и тем дело о шматке в господском доме было окончено, но в птичной избе, где пекли хлебы, оно продолжалось и окончилось только накануне Николина дня (5 декабря), когда четырехлетняя Васенка была найдена над птичною избой возле трубы, в гнездильной плетушке, и совершенно закоченевшая. А нашла Васенку опять та же Агашка, которая в этот раз была послана ключницею наверх птичной избы обобрать в покинутых галочьих гнездах забытые "подкладухи" (каменные яички). Тут Агашка, шаря в полутьме руками под застрехою, нащупала в заиндевевшем хворосте что-то такое, что инстинктивно показалось ей чрезвычайно страшным. Агашка вскрикнула и, не попав на приставную лестницу, свалилась прямо с потолка избы на пол сеней, а когда прибежала в горницу, то заговорила, что "на птичной избе под застрехой в хворостинах, близко к трубе, сидит что-то страшное". Тогда послали наверх взрослую девушку с фонарем -- и та нашла там Васенку... Девочка была в одной рубашке и босая, но ножки обвертела хлепочками, которые нашла в выставленном сюда из избы плетеном гнезде, на котором в свое время сидели на яйцах наседки. Васенка подвинула одно из таких гнезд под застреху, уселась в него, а головкою прислонилась к заиндевевшим хворостинным решетинам соломенной кровли и так закоченела, но она еще была жива, и когда ее принесли в избу, она даже как будто бы смотрела, но только глазки у нее были "как сонные".
Когда ее принесли в избу, то сейчас же прибежали в господский дом сказать об этом случае барыне. Это, разумеется, произвело смятение, в котором всякий по-своему обнаруживал свою находчивость. А так как это произошло в то время, когда мы только отпили утренний чай и матушка перемывала в полоскательнице чайные чашки, посередине которых стоял чайник со спитым чаем и с двумя кусочками сахару, составлявшими "положенье" для няни и ключницы, то матушка велела отнести этот чай в птичную и сама поспешила туда же, а за нею, в общей суматохе, проникли туда и мы.
Там мы увидели, что наша мать и несколько женщин стояли вокруг Аннушки, которая сидела на скамейке и держала на коленях застывшую девочку, а матушка, нагнувшись к ней, старалась влить Васенке в ротик с ложечки чаю.
Стоя близко к самому центру действия, я видел, как матушка достигла, чего хотела, -- она влила в ротик Васенки чайную ложечку тепловатого чаю, и девочка этот чай как будто проглотила, Но вдруг на губках у дитяти что-то запенилось, и затем все вылилось вон, а в горлышке что-то щелкнуло и в животике забурчало.
Аннушка ослабила руки, которыми держала ребенка, и, вскинув на матушку испуганными глазами, прошептала:
-- Отходит!
Послали как можно скорее принести из матушкина образника плисовую шапочку угодника Митрофания, но когда стали ее надевать на головку Васенки, увидали, что она уже умерла.
Шапочку, однако, все-таки надели, и Анна в этой же шапочке положила девочку на лавку под образ, а возле нее поставили ковшик с водою, чтобы "душка ее обмылась".
Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто.
Аграфены во все это время дома не было: она ходила на деревню к своей бедной сестре-солдатке, которая тоже умирала.
Матушка послала за Аграфеной, а сама ушла, но я притаился и остался в птичной.
VII
Этот первый случай, "как дух уходил, и никто не видел, куда он идет", врезался у меня в памяти на всю мою жизнь, и тихая "смерточка" тихой Васенки тогда вдруг показалась мне страшным укором, вставшим против самых близких и дорогих мне людей, до которых сердце мое не желало было пустить никакой укоризны. Я бросился в угол, где стояли гусиные гнезда, и горько заплакал о Васенке... Я все вспоминал, как, бывало, зайдешь в эту избу среди дня, когда она жарко натоплена и в ней стоит густой запах свежеиспеченного хлеба, -- караваи хлеба лежат на столе, покрытые белым закатником, в кошелках гогочут гуси и тикают цыплятки, а Аграфены нет, и только одна терпеливая Васенка лежит на грязной постели под грубым веретьем и смотрит тихо и безропотно или вдруг скажет:
-- Мамки нет... она ушодцы! -- и сама снова умолкнет и опять лежит тихо-претихо.
Теперь она уже совсем умолкла и затихла навеки. Ей теперь хорошо; -- но сколько она должна была перестрадать и перемучиться, пока застыла под застрехой! Какой ужас! И что такое могло ее побудить оставить постельку, на которой она всегда так терпеливо лежала, и лезть на холодный чердак, чтобы там закоченеть в страшной стуже?
Я был твердо уверен, что тут есть какая-то тайна, которую отгадать страшно, и получил в этом еще большее удостоверение, когда в избу с надворья, в облаке морозного пара, вошла вдова Аграфена.
Она посмотрела на свою умершую девочку и на всех, которые ее укладывали "под святые", и молча, с совершенно бесчувственным лицом, пошла в противуположную сторону к печи и стала греть возле нее руки.
В это время опять вошла матушка, неся в руках детскую рубашечку с голубою лентою. Увидя Аграфену, матушка тронула ее за плечо и сердито показала ей на мертвого ребенка.
Аграфена посмотрела и опять ни слова не отвечала.
-- Видишь или нет? -- строго спросила матушка, и только тут Аграфена ответила ей дерзко:
-- Что видеть-то?.. Ну и вижу!
-- Это твой ведь ребенок?
-- Ну и мой! Что ж такое? Был мой, а теперь пускай будет божий! Господь его принял, и слава богу.
-- Ты бесчувственная!
-- Ну так что ж такое, хоть и бесчувственная!.. Бог взял дитя -- что тут еще чувствовать! Его воля.
Матушка покачала головою и, погрозив Аграфене пальцем, вышла и унесла с собою на груди шапочку Митрофания; а как только барыня ушла -- Аграфена подошла к девушкам и, обхватив их всех трех сразу одной охапкой, толкнула к дверям и сказала:
-- Сгиньте, доносчицы!
Я не трогался и не шевелился.
Аграфена меня не замечала: она стала возле Васенки, послюнила пальцы и этими пальцами разгладила ей на лобике ее льняные волоса, потом вдруг икнула, опустилась на лавку, и у нее полились слезы; но это было недолго: она вытерла лицо грязной тряпкой и подошла к стоявшей в углу коробье.
Здесь она увидала меня и, казалось, немного удивилась, но, однако, не сказала мне ни слова, а, порывшись в коробье, достала оттуда конец полотна, нитки и наперсток и пошла к столу, чтобы что-то кроить, но в это время в избу вбежала девочка Агашка и оказала, что мать моя сама пришлет Васенке саван и покровец.
Аграфена ничего не ответила, но завернула нитки и ножницы опять в полотно и снова все это положила в коробью, и тут, нагнувшись над коробьею, вдруг зарыдала.
Я робко приблизился к ней и, сам плачучи, обвил руками ее шею, но она меня отодвинула и сказала:
-- Не замай! не замай! -- и опять заголосила. Мне показалось страшно с нею оставаться, и я пошел домой, где теперь все были заняты судьбою Васенки, и притом всякий по-своему: матушка отрезала холст на саван Васенке, а девушки шили эту никогда до той поры мною не виданную вещь "на живую нитку". Матушка каждой из них напоминала, чтобы непременно шить "на живую нитку". --
Я очень интересовался, почему девушки должны были шить на живую нитку, когда им в других случаях такое шитье ставилось в вину, и мне объяснили, что это такое правило, что "на мертвых всегда надо шить на живую нитку".
Я тогда был в таком возрасте, когда дети "набираются впечатлений", и все новое меня очень интересовало.
Я давно слыхал слово "саван" и привык чувствовать с его звуке что-то зловещее, но никогда савана не видал, и теперь напрасно всматривался, как его шили, потому что ничего не мог разобрать в кучке полотна, которая вертелась у швеи на коленях, но потом мне удалось его увидать. Когда большие девушки пошли обедать, резвая девчонка Роська, остававшаяся дежурной по девичьей комнате, наложила Васенкин саван на себя и стала перед отворенными дверями в нашу детскую, так что мы ее увидали, и сначала мне показалось, будто я вижу "козу", которая ходит плясать с медведями, но потом я понял, что это и есть саван... Я испугался и, закричав отчаянным голосом, убежал к старшим.
Васенку я не видал в ее погребальном уборе, приготовленном для нее на живую нитку; но когда я лег спать, то, прежде чем заснуть, мне привелось услыхать разъяснение, как она попала на чердак. Всему делу виновницею оказалась ее мать, Аграфена, или, точнее сказать, ее "сибирный карахтер" (так доносила матушке старостиха Домна). "Аграфена узгордилась, чтобы никто на нее не смел думать, что она дочке шматок теста от господской дежки берет". И она будто Васенку взяла и выгнала, чтобы та шла в общую людскую избу, пока хлеб высидится, а сама Аграфена к сестре на деревню пошла и там задержалась, потому что сестре горшок накидывала; а Васенка побоялась идти в людскую избу, потому что там в сенях белая телка, которая бодалась, и спряталась на чердак в гнезда и там застыла.
И Васенку схоронили, а на Аграфену не сердились, и даже, когда подходил Васенке девятый день, Аграфене велели выдать полпуда муки на блины и приказали дать ей лошадь, чтобы она могла поехать с сыном своим, девятилетним Егоркою, на кладбище; но Аграфена муку взяла и отнесла ее на деревню к сестре, а на лошади не поехала, а пошла с Егоркою пешком, хотя день был прескверный: холод и метель.
Пошли они утром, но не возвратились засветло, а метель разыгралась, и думали, что вдова с сыном остались переждать погоду у кого-нибудь из дьячков. Но на другой дань ее не нашли на поповке, а потом и ее и сына отыскали в овражке -- мать с сыном сидели обнявшись и оба замерзли.
По-видимому, они шли домой и сбились с дороги; но некоторые думали, что Аграфена нарочно заморозила сына, чтобы его "ослобонить".
Истину в этом деле открыть было невозможно, и дьячок Меркурий, которому заказывали делать надписи на крестах, написал на кресте, покрывшем семейство горделивой Аграфены: "Боговинися душа".
Никто не мог понять в точности, что такое это значило, но все находили, что это "что-то значит".
А дьячок Меркурий только кивал значительно головою и произносил: "гм!" -- а внятнее ничего не сказывал.
Смерть Васенки, Аграфены и Егорки была первым трагическим случаем из всех событий голодной зимы в нашей деревне, но драма эта совершилась втайне и "предана воле божией".
Другие события, которые я припоминаю, случились позже и не так близко, как это. Но здесь еще надо вставить отрывок о хитром помещике.
VIII
Хитрый помещик был не кто иной, как майор Алымов, о котором вскользь уже упомянуто. Его почему-то не называли по имени и отчеству, а титуловали по чину: "майор". Он был молодой, холостой, бравый, сильный, плечистый, с огромнейшими черными усами "вразмет" и с бойкими, но неприятными манерами дурного тона, которыми он и оттолкнул от себя соседа-моряка при молебне о дожде для земли алчущей.
Алымов служил в каком-то полку и вышел в отставку по какой-то "истории". Это, должно быть, имело общественное значение, потому что при всяком случае, когда мои родители знакомили с кем-нибудь майора Алымова, то непременно к громко произнесенной рекомендации его прибавляли потише, что он "вышел по истории". Майор был холост и постоянно "лытал и судьбы пытал", или, проще сказать -- искал выгодных невест для законного брака, а до устройства себе искомого семейного положения он жил один в своей небольшой деревушке, где у него был очень скромный домик в пять комнат, и вся усадьба, устроенная его матерью "по-однодворчески", а не по-дворянски. То есть домик у Алымова был построен одним фасадом в сад, где не было никаких иных деревьев, кроме фруктовых, а всеми другими тремя сторонами этот домик выходил во двор, обнесенный всеми хозяйственными службами-закутами, сараями, амбарами и амбарушками.
Такой способ постройки в наших местах назывался "в кольцо" и имел ту выгоду, что и люди и животные -- все были у хозяина перед глазами; но зато кроме их уже ничего другого видно не было.
От этого на таких усадьбах не ходит ветер -- тепло, хозяйственно и очень скучно.
Алымов, по выходе в отставку, уже несколько лет сидел на этой усадьбе и вел свое небольшое хозяйство аккуратно, почему у него было довольно всего, что только нужно в его положении домовитого холостого помещика и "женишка". А женишок этот, по памятному мне определению моей няньки, был притом человек "довольно будто простенький, но и довольно будто хитренький". Он, например, не подражал большинству помещиков, которые бывали часто очень требовательны к своим людям и за всякую неисполнительность наказывали их сурово и даже жестоко. Алымов хотел быть "добрым барином"; он хотел "жить так, чтобы в деревне ему своих людей нечего было бояться" и "чтобы люди его хвалили". Но он достиг только одной половины этой программы, то есть он у себя в доме своих людей нимало не боялся, но похвал себе от них не дождался, а люди его говорили о нем, что он "шишимора".
Алымов был очень скуп и из-за скупости будто бы и не женился, а только все сватался и на жениховском положении ездил из одного помещичьего дома в другой, заставляя принимавших его хозяев кормить его, с кучером, казачком Валеткой, тройкою лошадей и легавою собакою, которая называлась "Интендант". Она была замечательна тем, что везде умела отыскивать съестные припасы и везде их очень ловко крала. У Алымова, так же как и у нас, в этот год не уродилось в полях ничего, и надо было купить ржи, чтобы засеять озимые поля -- свои и крестьянские.
Это требовало больших расходов, и притом это была такая надобность, которой нельзя было отвести: но Алымов, однако, с этим справился: он уехал из дома в самый сев и возвратился домой "по грудкам", когда земля уже замерзла и была запорошена мелким снегом. А чтобы не нести покор на своей душе, что он бросил крестьян на жертву бескормицы, он их утешил:
-- Братцы! -- сказал он "своим людишкам" по возвращении, -- я об вас хлопотал -- хотел найти озимых семян, да не нашел; но вы как-нибудь перебьетесь. Не правда ли? Я нашел отличные семена яровой ржи и купил целых десять четвертей. По осени их везти неспособно было из Дмитровки, а теперь готовьтесь: как санный путь встанет -- поезжайте на пяти подводах, берите по две четверти на лошадь и привозите домой, ссыплем в один мой амбар, а по весне, что бог даст, -- запашем и засеем все земли -- мои и ваши, и будет чудесно... не правда ли?
Мужики отвечали: "Может, и правда!" А сами подумали: "Верно, брешет, -- верно, что-нибудь крутит, шишимора!" -- однако поехали и яровую рожь привезли.
А какая она такая будет и годится ли -- то им было неведомо, и потому они делали все это с неудовольствием.
Прибыли на двор, выпрягли лошадей и оставили рожь на санках -- ссыпать было поздно.
А когда пришли ссыпать на другой день, то увидали нечто необыкновенное: господин их захотел божье зерно все перепортить.
Алымов начитал в "Трудах Экономического общества" что-то необыкновенное о "навозной жиже", в которой рекомендовалось мочить семена и потом их высушить, и от посева таких семян урожай бывает отменный.
Шишймора сейчас же устроил у себя на скотной избе ящик, величиною в два больших корыта, -- навел там жижицы на мешаном конском и ином помете и велел в нем "зерно макать да просушивать" и тогда только в амбар ссыпать.
Затея эта мужикам очень не понравилась и показалась глупою, а оттого и руки у них не поднимались, чтобы "добро незнамо в чем мочить"; но делать было нечего -- власть господская выше, и мужики своему "шишиморе" повиновались, все помочили, обсушили и ссылали, -- амбар заперли и ключ ему принесли и у самых образов на стенку повесили. А шишимора сейчас же опять велел заложить свою тройку в сани, взял казачка Валетку и собаку "Интенданта" и поехал свататься на целую зиму. И выезд этот он производил с повсеместным успехом, которому очень помогала его "продувная штука", "как он оплел мужиков".
Оплетение же заключалось в том, что яровая рожь, припасенная на семя, была "припоганена" посредством замачиванья ее в навоэной жиже и что теперь за эту рожь уже бояться нечего, так как мужики ее, "поганую" от мочки в навозе, на снедь уже не украдут.
-- А что же они зимой будут есть? -- спрашивали майора.
-- Сделайте вашу милость! -- отвечал Алымов, -- об них, пожалуйста, не беспокойтесь! Они свое дело знают. Но я их, впрочем, так не оставляю: я им сказал: "Братцы! ведь это всего только до весны... вы до весны как-нибудь перебейтесь!" Они, не беспокойтесь: они перебьются!
И всем это казалось очень забавным: люди с воображением представляли себе -- как там у него мужики придут к амбару, где ссыпана рожь, моканная в навозной жиже, и понюхают они, чем пахнет, и увидят, что рожь есть, а есть ее нельзя... Вот и смех! не правда ли? -- вот они и пойдут прочь и "как-нибудь перебьются".
Этого человека не презирали и не порицали, а, напротив, находили его шишиморский поступок очень забавным и продолжали всюду принимать Алымова и кормить его. Но мы теперь оставим майора путешествовать из дома в дом, а сами посмотрим, как обходились и что выдумывали те, кому было предоставлено: "как-нибудь перебиваться".
IX
Перед рождеством христовым прошла молва, что началось людоедство. Известно, что и в 1892 году в деревнях об этом пробовали говорить; но теперь писаря и старшины читают газеты и знают, что о таких событиях пишется, а потому ложь скоро опровергается; но тогда было другое дело. Пришел кто-то откуда-то и стал сказывать, будто бы с отчаяния и с голоду люди убивают других людей и варят их в золовых корчагах и съедают. По преимуществу такие проделки приписывали матерям, которые будто бы, делали это из сострадания. Глядит-глядит будто бы мать на своих детей, как они мучатся голодом, и заманит к себе чьего-нибудь чужого ребенка, и зарежет его, и сварит, и накормит своих детей "убоиной". Указывали даже очень недалекие селения, где будто наверное совершились все такие происшествия, и описывали подробности этих случаев. Так, в одном селе, которое было от нас в десяти верстах, одна баба будто бы долго терзалась, глядя на томление умиравших от голода четырех детей, да и говорит им с вечера в потемочках (огня в деревнях тогда многие по бедности "не светили"):
-- Спите, детки мои, голубяточки, и если вы спать будете, то я вам завтра сварю убоинки.
Старшая из детей этой бабы уже понимала нужду своего бедного житья и говорит:
-- Где же ты, мамка, возьмешь нам убоинки? А мать отвечает:
-- Это не ваше дело: вы уже только засните, а я побегу либо у кого-нибудь выпрошу, либо впотьмах у волка вырву.
Девочка и раздумалась о том, как мать будет впотьмах у волка из зубов мясо вырывать, и говорит: -- Страшно, мамушка! А баба отвечает:
-- Ничего ие страшно: спите! Вот как вы не спите да голосите, так мне это гораздо страшнее! А было это как раз в сочельник.
Дети же у бабы были погодочки -- все мал мала меньше: старшей девочке исполнилось только пять лет, а остальные все меньше, и самый младший мальчишка был у нее у грудей. Этот уж едва жил -- так он извелся" тянувши напрасно иссохшую материну грудь, в которой от голода совсем и молока не было. Очевидно, что грудной ребенок неминуемо должен был скоро умереть голодного смертью, и вот на него-то мать и возымела ужасное намерение, о котором я передам так, как о нем рассказывали в самом народе. Как только баба обманом угомонила детей и ее старшие ребятишки уснули с голодным брюхом, она взяла своего грудного мальчика, дрожавшего в ветошках, положила его к себе на колени и дала ему в ротик грудь, а возле себя положила на стол хлебный ножик. Изнуренный ребенок, несмотря на свою усталость, взялся за грудь, но как молока в груди не было, то он только защелкал губенками и сейчас же опять оторвался и запищал... Тогда мать пощекотала у него пальцем под шейкой, чтобы он поднял головку, а другою рукою взяла нож и перерезала ему горло.
Убив дитя, она будто сейчас же положила его в ночвы, а потом разняла на части, посовала в горшок и поставила в печку, чтобы мясо сварилось, а "утробку" на загнетке в золе сожгла, и ночвы и стол вымыла, и тогда побудила старшую девочку и сказала ей:
-- Вот тут, в печи, стоит горшок -- варится... В нем, гляди, для вас полно убоины... достаньте его и все мясушко съешьте, ничего не оставляйте. Слышишь ли?
Девочка говорит:
-- Мамушка родная! ты зачем же одна в кусочки пойдешь, когда у нас убоинка варена! Съешь убоинки! Но мать только побледнела и руками замахала:
-- Нет, -- говорит, -- я не хочу -- вы одни ешьте! -- и с этим толкнула дверь ногой и ушла.
А девочка сейчас же высунула емками горшок из печи, перебудила -- своих младших, -- сели за стол и начали есть.
И всего своего братца они съели бы без остаточка, но только кому-то из них к концу стола попалась нераскинувшаяся в кипятке ручка или ножка ребенка, и они по этой ножке или ручке узнали, что едят "человечину"...
Тут они бросились бежать вон из избы, но только что отворили дверь, как смотрят -- мать их в сенцах висит удавившись, подцепив веревку за решетину в снятой крыше.
В другом же селе вышло будто дело еще страшнее: там будто бы "внучки съели свою бабушку".
Обе эти новости принес в деревню и рассказывал всем на удивленье и на страх сухорукий Ефим, у которого было особенное, очень приятное положение. Его называли "прощенник", потому что он когда-то, еще при прежних господах, сделал очень большой грех: украл и один, ни с кем не поделясь, съел целый артос, и за это он был три года скорчен, но потом госпожа ездила куда-то к святыне и возила этого Ефима с собой, и он там исцелился. "Бог его простил": корча от него была отнята, но для памяти о его грехе у него рука усохла, так что работать ему было невозможно. С тех пор Ефим не жил оседло, а все ходил по святым местам, "молился и презвищал". Ефим был мастер рассказывать, но в основе его рассказов часто бывало много вздора, и врал он, ничем не стесняясь, как будто ему и не было прощения. Точно так же он наврал и о сваренном ребенке и о старухе, которую съел и внучки. Но наврал он не все от своего ума, а взял нечто и от других людей, среди которых оба эти рассказа сложились эпически и в основу их фабулы легли некоторые действительные происшествия, которые в их натуральной простоте были гораздо более ужасны, чем весь приведенный вымысел с Ефимовой раскраской.
X
В действительности было вот что: довольно далеко от нас, -- верст более чем за сто, -- была деревня, где крестьяне так же голодали, как и у нас, и тоже все ходили побираться кто куда попало. А так как в ближних к ним окрестных селениях нигде хлеба не было, то многие крестьяне отбивались от дома в дальние места и разбредались целыми семьями, оставляя при избе какую- -нибудь старуху или девчонку, которой "покидали на пропитание" ранее собранных "кусочков".
Одна из таких крестьянских семей, удалившись в побор, оставила в избе девочку лет тринадцати, которую с собою нельзя было взять, потому что она недомогала и притом у нее совсем не было ни обуви, ни одежи.
Ей "покинули" сколько могли корочек и охапки три хворосту, чтобы она могла им понемножку топить избу, и оставили ее на волю божью. Несчастная абандона коротала дни одинокая в пустой и почти холодной избе, для согревания которой было очень мало топлива. Она сидела днем -- под окошечком, пряла какую-то посконь я томилась и от голода, и от стужи, и от немощи, и от одиночества, и в этом положении ее навещала только одна подруга -- таких же лет девочка из соседней избы. Разумеется, и эта девочка была такая же бедная, но та, первая -- была тихая и покорная, а эта, вторая -- очень бойкая и, как увидим, слишком предприимчивая.
Она и наделала бед, из которых сложились потом разнообразные легенды, ходившие по округу и еще сохраняемые, может быть, и доселе.
У этой, второй девочки -- "озорницы", недавно умерла мать, и отец ее отложил новую женитьбу "до урожая", а пока он сам уходил побираться с двумя мальчиками, а "озорницу" он жалел таскать, потому что ей было не во что одеться.
Ей также "покидали кусочков и топливца", и она оставалась "при избе". А как одной в избе сидеть скучно, то "озорница" приходила скучать к смирной соседке.
Вдвоем им было веселее и теплее и дни коротать и ночь спать.
Девочки ладили между собою, несмотря на то, что резвая, приходя к тихой, не давала ей покоя и не раз ее забижала; но это все было ничто в сравнении с тем, что она один раз устроила.
Однажды, в холодный и солнечный день, утром, когда обе девочки встали, -- хворая хозяйка начала набивать хворостом печь, а озорница убежала "свою избу проведать" и долго не возвращалась; но потом хворая слышит, что кто-то отворил дверь, которая вела с надворья в сени, и сейчас же в сенях послышалось блеяние ягненка.
Немощная девочка удивилась, потому что во всем их конце деревни давно уже ни ноги овечьей в живых не осталось, и ягненку взяться было неоткуда. Уцелело же несколько овец только у двух "богатеев", но это было в дворах на противоположном конце деревни. Оттуда сюда забежать ягненку было далеко, да и незачем.
Но, однако, больной, ясно было, что у нее в сенях есть ягненок и что он пришел туда не своею охотою, а его кто-то тащит и в то же время запирает за собою дверь с надворья.
Больная стоит у печи и смотрит на дверь, а дверь, вдруг распахнулась и с клубом холодного облака врывается в избу соседняя озорница, а перед собою толкает маленького черненького ягненочка. Больная спросила ее:
-- Чей это баранчик? А озорница ей отвечает:
-- Разве не видишь, что мой?!
-- Нет, исправди чей?
-- Да вот исправди и есть, что мой.
-- Чего ты врешь!
-- Ничего не вру: в моих руках, так, стало быть, мой. Давай мне, девушка, поскорей нож -- я его зарежу! Та удивилась.
-- Что ты, -- говорит, -- выдумала!.. Уйди ты!
-- Ну как же, так я сейчас и ушла! -- поддразнила озорница и добавила: -- Мы эту барашку сейчас обдерем, и спечем, и есть будем.
А сама увидала в эту минуту на столе хлебный нож, схватила его, зажала барашка в колени и перерезала ему горло.
Хворая было бросилась, чтобы отнять барашка, да уже поздно было: барашек трепетал и фыркал кровью.
Девочки побранились, и хозяйка хотела выгнать гостью вон из избы вместе с зарезанным ягненком; но озорница ее не послушалась и не пошла вон, а схватила из-под лавки рогожу и хотела закрыть ею окно, чтобы никто случайно не заглянул в это окно и не увидал, что тут делается; но едва она зацепила на веретено один угол рогожи, как заметила, что к окну снаружи прильнуло детское лицо в огромной шапке, и шепелявый полудетский голос проговорил:
-- А я все видел, что вы, сибирные, сделали! Робкая хозяйка так и замерла, а бойкая виновница всего происшествия дала ей знак, чтобы она молчала, а сама закричала на говорившего:
-- Ан врешь, ты ничего и не видел!
-- А вот же, убей меня бог, видел! -- отвечал мальчик, в котором обе девочки теперь могли узнать картавого хозяйского сына из того самого двора, чьего ягненка озорница заколола.
-- Ну, а если видел -- так скажи: что же ты видел?.. -- переговаривалась она, продолжая держать против окна рогожу. -- Я видел, что вы нашего ягненка зарезали, -- отвечал мальчик.
-- Ну вот ты и врешь!
-- Нет, видел... я сейчас побегу и тятьке скажу. Тут озорница не стала больше спорить, а переменила тон: