В настоящий том библиотеки "Советский детектив" вошли произведения 30-х годов, написанные популярными авторами предвоенной эпохи. Эти повести представляют собой наиболее яркие и в то же время типичные образцы приключенческой литературы этого периода.
МАКАРОВ ИВАН ИВАНОВИЧ (1900 -- 1940?) один из самых популярных писателей 30-х годов. Сразу после создания Союза писателей в 1934 году был принят в число его членов. Но в конце тридцатых, как и многие деятели культуры, был репрессирован. Его дальнейшая судьба неизвестна, как неизвестна даже точная дата смерти. Его имя на долгие годы было вычеркнуто из истории советской литературы. Только после посмертной реабилитации в 1956-м и после восстановления в августе того же года в членах Союза писателей произведения И.И.Макарова вновь увидели свет и стали доступны для советских читателей.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
"Мы не можем отказать русскому народу в любви и в братской помощи".
Из воззвания папы Пия X
"Приказываю явиться немедленно". Далее следовала подпись "ПР. Воробьев".
А что такое "ПР"? Смешное, напыщенное "ПР". А главное, каждой собаке известно это "совершенно секретное" учреждение.
Недавно я разговаривал с русским железнодорожником. В форме злой шутки я предрекал скорую гибель большевиков и, вглядываясь в него, намекнул:
-- Вас взорвут изнутри наши.
Он снял треух, почесал одним пальцем у себя за ухом и, снисходительно улыбаясь, отпарировал:
-- Уж не "Пы-Ры" ли ваша нас взорвет?
И спокойная уверенность железнодорожника снова вызвала во мне знакомый холодок страха и чувство обреченности. Теперь, когда я смотрю на подпись на телеграмме, невольная злоба зарождается во мне. Злоба на беспомощность, на эфемерность этого несчастного "ПР".
Потом озлобленно рву телеграмму. Я не признаю никаких "ПР"... "ПР" и хотя бы даже "РПР". Больше я не повинуюсь никому.
Теперь в каждом государстве есть какое-нибудь "всероссийское "ПР"... "РПР"... или вообще какая-нибудь чертовщина из трех-четырех заглавных букв.
Каждая страна держит и содержит нас, "обиженных большевиками". Даже Китай. Нам уже нет почета. В каждой ноте Советскому правительству от нас открещиваются, но, ссылаясь на что-то "международное", держат нас. Держат и содержат.
Я изорвал телеграмму и сказал, что я не повинуюсь, когда мне приказывают. Но все-таки я приехал в Харбин и остановился на Сквозной улице около почтового отделения у своего верного "личардо", у Андрея-Фиалки.
Андрей-Фиалка туляк, бывший мастеровой. Настоящая фамилия его Бровкин, но никто его так не зовет.
Высокий и хмурый, он всю жизнь мечтает насадить по всей земле "вчастую" вишневые сады и при помощи этих садов "искоренить зло на миру". Он большой ворюга, к воровству относится с презрением и радуется лишь тогда, когда уведет хорошую лошадь. Но верней его нет человека.
С ним в паре часто работает цыган Алаверды, или полностью "дядя Паша Алаверды".
Дядю Пашу Алаверды я встретил во дворе Андрея-Фиалки на "мезомима". Он был пьян, сидел среди двора, плакал и, беспрестанно ударяя себя в грудь, твердил одно и то же:
Андрей-Фиалка сидел в стороне на лавочке и, опустив между коленками свои длинные обезьяньи руки, -- так что пальцы касались земли, -- приговаривал, исподлобья глядя на цыгана:
-- А и дура-мама, дура... А и дура.
Заметив меня, он степенно поднялся, одернул гимнастерку и сумрачно произнес:
-- Здравье желаем, ваше скородье.
Я говорю ему:
-- Андрей, теперь я не "скородье", а просто так... "хозяин". Настоящий хозяин. -- И со злой печалью добавляю: -- Настоящий русский хозяин на китайской земле.
-- А и дура-мама... третий час подряд ревет, -- поворачиваясь в сторону цыгана, говорит Андрей.
Мы проходим к нему. Андрей холостяк, потому что "с бабами никакого сладу".
-- Вызвали, -- сообщаю я ему, так и не дождавшись вопроса. -- "ПР" Воробьев приказывает немедленно явиться.
-- Какая болячка приспела? -- спрашивает он. Спрашивает лениво, нехотя. Видно, что ему совсем неинтересно, какая именно "болячка приспела".
-- Видно, за зимнее... Тебя не трогают?
-- Зимнее? -- не спеша тянет он и изумленно вскрикивает: -- Дык кому же ж нужно это зимнее? Вша, дура-мама, а не дело.
Мне становится страшно оттого, что на это "зимнее" он реагирует с такой легкостью.
Случилось это в январе. За месяц до этого мы угнали на китайскую территорию две тысячи овец у советского пограничного совхоза.
Мы -- это я, Андрей-Фиалка, дядя Паша Алаверды и два пастуха-монгола.
Кража прошла благополучно, потому что ей покровительствовала не только "ПР", но кто-то более могущественный. Овец продали английской "Хладобойне", и мы получили от "ПР" русскими деньгами по 50 копеек за голову. Мы выполнили это как "задание", в счет гарантии, обеспечивающей наше "право на жизнь" на чужой территории.
Деньги мы пропили. Пропили бесшабашно, буйно, вовсе не думая о завтрашнем дне.
Тогда же я заметил, что за нами следит шпик от "ПР".
Мы пили у моего знакомца в деревне Ла-О-Хан, у беглого семиреченского казака. Его припадочная жена жалась ко мне плечом. Она до крови искусала себе губу и, часто сплевывая окровавленную слюну, страстно пела:
Ды-далико в страни иркуты-ский...
Я пил и все время прислушивался. Потом внезапно встал и выбежал в сени. От двери поспешно отскочил человек в кожаной куртке и в нагольных сапогах, прыгнул в хлев.
Я запер за ним тяжелую дверь на засов. Потом вернулся в избу и сказал казаку:
-- Передний хлев ты, Артемий, денька два не открывай.
Он понял и смолчал. И когда я сел, его жена достигла своего. Я не сопротивлялся, и она, лихорадочно вздрагивая, закатила глаза, облокотилась и забормотала:
-- Не откроим, голыбь, не откроо-им, -- и опять запела:
...Ды-да-лико в страни ирку-тыский...
Утром, когда мы уезжали, в кровавом тумане всходило три солнца. Спиртовой градусник показывал -- 43®. В тяжелой дохе мерзли ноги.
Там, в хлеву у Артемия, замерзал человек. Впрочем, он, может быть, уже замерз, когда мы уезжали. Мне несколько раз приходилось замерзать -- ни с чем не сравнимые муки. Кажется, что кости высверливают тупым угловатым сверлом. Сначала в ногах, потом в бедрах. А когда на несколько минут немилосердно заноет нижняя челюсть, тогда в теле начнется огненный зуд. Теряешь сознание. Близок конец.
Выезжая, я подумал: "Ноет у него нижняя челюсть или еще нет?" Потом представился седой, покрытый инеем угол хлева.
Чужие муки меня давно уже не трогают.
Очень много сигнальных кнопок в кабинете у Воробьева.
По две, по три и даже по пять штук в коротеньких черных или коричневых брусочках, от которых тянутся в разные стороны тонкие зеленые жилки проводов. Я знаю, что это уловка.
Все это декорация, ставка на то, чтобы ошеломить посетителя таинственностью. И к чему эта огромная разноцветная ваза, похожая и на китайского дракона, и на русского петуха?
В углу, на диване, сидит английский морской офицер. Нас знакомит Воробьев. Я не разобрал фамилии офицера. Но я знаю: в этих учреждениях фамилии всегда называют так, чтоб никто их не расслышал и не понял.
Воробьев говорит отрывисто: опять-таки хочет показать, что он ни одну лишнюю секунду не может пропустить даром.
-- Садитесь.
Меня злит чопорность офицера и надутая официальность Воробьева. Я отвечаю грубо, на "ты":
-- Если ты спешишь, я уйду.
Воробьев смущен, исподтишка глянул на офицера. Англичанин притворяется, что не заметил.
О, выстуканная сухая подошва! С мучительным наслаждением я бы дал ему в морду. За что?
За все. За то, что я не в России, а в Китае, за то, что я не хочу сидеть тут и разговаривать с Воробьевым, а вот сижу и разговариваю.
Разговариваю при ненавистном свидетеле.
Воробьев нажимает одну за одной несколько кнопок. Никто, конечно, не вошел. Он сразу меняет тон и говорит так, будто бы он мне большой друг:
-- Игнаша, нужен конный рейд... в Россию.
-- Конный? -- насмешливо спрашиваю я. -- В Советский Союз?
Воробьев смущенно смотрит на англичанина, снова нажимает кнопки. Поднимает глаза на меня. Во взгляде ненависть и мольба. Он говорит мне глупую лесть, обращаясь к англичанину:
-- Этот офицер принимал очень близкое участие в Мамонтовском рейде.
Англичанин хочет казаться презрительным, но я вижу его жадное и завистливое любопытство. Он топорщит губу -- это глупое, ограниченное, всему миру наскучившее выпячивание нижней губы.
Я делаю три шага в сторону, вытягиваюсь перед Воробьевым и закрываю от его глаз англичанина спиной.
Решил я в одно мгновение. Ненавистная мне самому черта в моем характере: все решать в одну секунду.
-- Сколько предположено сабель? -- почтительно и деловито спрашиваю я.
-- Сто -- сто двадцать, -- отрезает Воробьев.
-- Люди набраны?
-- Да.
-- Кто они?
-- Как сказать?.. Больше офицеры... Люди, во всяком случае, убежденные и...
Я соглашаюсь только при одном условии: все сто двадцать я наберу сам.
Воробьев пожимает плечами и откидывается на спинку кресла, чтобы взглянуть на англичанина.
Я наклоняюсь вправо и вновь загораживаю офицера. Тогда Воробьев решительно говорит:
-- Дело твое, Игнаша. Но... -- Он снова пытается взглянуть на англичанина. Снова я подвигаюсь вправо и перевожу разговор на другое:
-- Мне нужно полтораста коней.
Воробьев опускает голову. Отвечает он не сразу.
-- Лошадей, Игнаша, нет... Нету коней, Игнаша.
-- Хорошо, -- говорю я, -- лошадей я пригоню. -- И круто поворачиваюсь к англичанину. Он не успел принять позу, выражающую пренебрежительную рассеянность.
Я говорю церемонно:
-- Извините, сэр, я очень сожалею, но прошу вас удалиться. У нас предстоит военная беседа. Вы, как офицер, понимаете меня.
Он быстро вышел. Воробьев растерялся вконец и воскликнул тихо:
-- Зачем ты?.. Ведь это...
-- Могу вернуть... -- намекающе срезаю я его.
Молчим. Я сажусь и говорю:
-- Знаешь, Воробьев, какой случай: зимой к Артемию залез вор в сенцы. Я вышел, а он в хлев. Я его запер там, он и смерз начисто.
Воробьев не хуже меня знает печальную карьеру своего шпика. Он говорит мне:
-- И сволочь ты, Багровский.
-- Но и ты сволочь неплохая, -- улыбаясь, отвечаю я.
От Воробьева я ушел затемно. Недалеко станция. Большая площадь перед вокзалом сплошь залита бледно-красными движущимися огоньками. Это фонарики на колясочках джени-рикши. Ни людей, ни колясочек не видно в темноте.
Огоньки похожи на паучков, бегающих на очень высоких, тоже невидимых ножках.
Прихожу на площадь. Меня окружают босые, рваные джени-рикши. Их худые лица почти неразличимы в полумраке.
Они наперебой предлагают себя в качестве лошади. Страшная конкуренция: я подхожу к одной из колясочек, мне кричит кто-то:
-- Капитана, нет садися. Он нога ломайла, шибыка нету бегать.
Иду к другой -- тот же голос:
-- Нет садися, капитана, гылаза нету видеть. Мала-мала падай.
Беру его. Он мчит меня. Я бесцельно смотрю на его мелькающие в полумраке голые икры и думаю о рейде.
Что мне дал Воробьев со своим англичанином? Ничего, кроме задания: проникнуть в пограничную область, деморализовать население, используя "антисплошноколхозные", как у нас говорят, настроения, поднять крестьянское восстание и направить их на разгром военных городков. Безотказно дают оружие, новенькое, с иголочки. Этим добром хоть завались.
Вот и все. Впрочем, не все. Еще кличку "Черный жук". Видите ли, какая у нас постановка дела: "по внутренним законам "ПР" каждый сотрудник носит кличку".
Мне давали людей. Людей, идущих по убеждению. К черту эту сволочь! Я наберу людей, идущих только "ради заработать". Вот "убеждение", выше которого ничего нет. Чем я не марксист-материалист? Не правда ли: материя, а не дух. Нажива, а не идейность. Андрей-Фиалка этот вопрос решает так: "добудешь -- возьмешь, убьют -- помрешь".
Мою лично "идею" я знаю отлично.
Во-первых: я иду бороться за "право на леность". Овцы, которых мы угнали из совхоза, дали мне "право" ничего не делать в течение восьми месяцев, а главное, дали мне право грубить Воробьеву и -- невыразимое наслаждение! -- выгонять вон английского офицера.
Во-вторых: я хочу истязать Россию. Из-за ревности однажды острой плетью для гончих собак я бил любимую женщину.
Бил я ее редкими, "выбирающими" ударами. У нее началась рвота. Мне стало противно стегать ее дольше.
Так же хочу я истязать Россию.
Я ее люблю самой большой любовью и ревную самой страшной ревностью.
В одном из переулков джени внезапно остановился и упал передо мной на колени.
Я не понимал, в чем дело.
-- Капитана... капитана... твоя говори: моя твоя фысегда вози... капитана, моя тибе деньги мала-мала давай... капитана. -- Он сорвал с оглобельки коляски ящичек с деньгами, достал несколько монет и сует их мне.
Я понял: впереди шла орава китайских солдат. В большинстве плюгавые мальчишки-добровольцы. Они орали песню о том, что "родителей надо почитать, как почитают великих". Джени просил меня сказать им, что он мой постоянный слуга, иначе его ограбят и изобьют.
Орава поравнялась с нами. Кто-то крикнул по-китайски:
-- Остановись, ты, питающийся червями и падалью.
Джени, пользуясь моей защитой, смело закричал им:
-- Я каждый день досыта ем. Меня кормит вот этот мой божественный господин, у которого я служу.
Несколько часов спустя за эту мою "услугу" джени избавил меня от больших неприятностей. Наверное, он спас мне жизнь.
Я сидел в заведении, куда привез меня джени, полупьяный, с маленькой, похожей на ребенка японкой.
Я учил ее матерно ругаться по-русски. Она повторяла. Выходило у нее ужасно нелепо и смешно, так как по содержанию брани на нее падала роль мужчины. Я хохотал. Она сжимала кулачок и, смеясь, пыталась меня ударить. Я ловил ее кулачок и запихивал себе в рот до самой кисти.
Неслышно, как тень, ко мне скользнул мой джени.
-- Капитана, -- торопливо зашептал он, -- моя тибя вези скоро, скоро... Твоя кради буди...
Я потребовал, чтоб он сказал по-китайски. Оказалось, он пронюхал откуда-то -- о, эти джени, кажется, они все разнюхают! -- что меня хотят "украсть" и что уж приготовлен зеленый закрытый автомобиль.
Я не понял, кто именно хочет меня "украсть". Но сам я несколько раз "воровал" людей по заданиям Воробьева. Это страшно просто: приходишь под видом правительственного лица, вежливо зовешь для сверки паспорта, а в закрытом авто наставляешь дуло браунинга и говоришь:
-- Вы, конечно, понимаете, что выстрел и звук газующей машины различить невозможно. -- Вот и все.
Я быстро скрылся. Джени повез меня галопом. Я видел: когда мы сворачивали из переулка, к заведению подъехал закрытый зеленый авто.
Джени отвез меня к Андрею-Фиалке и не хотел брать денег.
Люи Сан-фан в переводе на русский язык означает "большое душистое дерево". Я называю его по-своему:
-- Вонючая Стоеросовая Дубина, я такой аграмаднейший большевик. Понял, Дубина Стоеросовая Вонючая?
Он ухмыляется и делает вид, что поверил мне.
-- Хе-хе, -- смеется он.
-- Хочешь поехать со мной в Россию? -- спрашиваю я.
Он по-прежнему ухмыляется и так же смеется:
-- Хе-хе...
Андрей-Фиалка ожил. Радует ли его нажива, или же страшная душа его тоскует о вишневых садах, ради которых он всегда готов идти куда угодно и чего-то искать. Его страшно забавляет то обстоятельство, что мы поедем под видом красноармейского отряда по китайскому Трехречью. Для этого мы будем двигаться с русской стороны и представлять "большевистский" отряд, "нагло ворвавшийся на чужую территорию", грабить и жечь мирное население, то есть учинять те самые "большевистские зверства", о которых будут кричать газеты всего мира: вот, дескать, какова практика большевистской проповеди о том, чтоб перековать мечи на плуги и учинить на земле мир.
Потом в Трехречье мы должны "сгинуть", под абсолютным секретом уйти на восток и уж здесь перейти границу.
Вчера я согласовал с Воробьевым проект структуры отряда. Не потому, конечно, что от меня этого требовали, а потому, что самому мне хотелось щегольнуть своим "военным талантом". Сто человек я разбил на двадцать пятерок. Каждая пятерка знает только свою обязанность: пятерка кашеваров, пятерка коноводов, пятерка поджигателей и т.д.
В отряде будет четыре томсона, четыре этих окаянных ручных пулемета, выпускающих по 875 кольтовских пуль в минуту.
Пулеметы будут: у меня, у Андрея, у дяди Паши Алаверды, на четвертый я отыщу тоже "абсолютно верного". Наверно, Артемия. В случае бунта мы в одну минуту уничтожим весь отряд.
Сегодня я работаю над картой. На столе у меня, справа, -- молоко, сыр, масло и бутылка с коньяком. Я выпиваю коньяк с молоком и без хлеба ем сыр, густо намазанный маслом. Это мой "божественный нектар". Ничто так сильно не возбуждает мой мозг, как эта странная смесь.
На дворе у нас стоит грузовик, присланный специально для того, чтобы своей газовкой глушить учебную стрельбу из томсонов.
Цыган стреляет с поразительной меткостью. Он еще ничего не знает о рейде, но готовиться ему велел Андрей. Они приходят ко мне. Цыган приносит мишень. Мишень у него разбита в щепки и похожа на лучистую звезду.
-- Вот машинка, вот машинка! -- восторженно кричит он.
Андрей-Фиалка сконфужен: он стреляет из рук вон скверно.
Он садится закурить, но внезапно мрачнеет, не закурив, снова поднимается, подходит к сундучку и вынимает оттуда свой "гвоздик" -- так он называет прямой германский тесак.
Дядя Паша Алаверды мгновенно бледнеет: роняет раздробленную мишень и вылетает вон из комнаты.
Андрей-Фиалка мрачно смотрит ему вслед и через минуту мычит:
-- А и дура-мама. А и дура.
Вернулся Артемий. Я его посылал "пошукать". Он переходил границу и теперь докладывает:
-- Кони, я прямо скажу, отменные. Селезни, прямо скажу, а не кони. У Монголии скупают, и все под казенным тавром.
Он приехал с женой. Здесь она держится со мной робко. Кажется, будто ей не верится, что это она была там, у себя дома, так близка со мной и ластилась ко мне в своей наглой страсти.
Артемий отвечает мне:
-- Охрана?.. Что -- охрана? Охрана, она и есть охрана. Я прямо скажу: хреновая охрана.
Она очень низко и покорно кланяется и вторит ему торопливым шепотом:
-- Никакой охраны... никакой... -- Ей хочется сказать больше, но она робеет и умолкает.
Здесь, в городе, она какая-то жалкая и холодная. Я хочу узнать, не была ли и она уж с Артемием, но вспоминаю о кутеже с ней. Мне становится противно от того, что в пьяном буйстве ласкал ее, кусал ее горячее, до липкого влажное тело, и она с тихим стоном покорно переносила это и ждала.
Я отхожу к столу и говорю:
-- Хорошо, Артемий, готовься. -- Потом нагибаюсь над "Правдой" и синим карандашом обвожу сообщение о беспорядках на Китайско-Восточной железной дороге.
Оба бесшумно уходят. Я слышу, как они шепчутся за дверью. Меня раздражает их шепот, а главное то, что они так долго не уходят.
Потом полураскрылась дверь, и Артемий спросил:
-- Ходок прикажете или верхами?
-- Ходок! -- почти кричу я, не глядя на него, и опять бесцельно обвожу вдоль синей черты новую, красную.
-- Ходок, ходок! Я прямо скажу -- ходок обстоятельней.
Когда он закрывал двери, я поднял голову. Через плечо Артемия смотрела Маринка. Взглядом благодарила меня. Я понял, что Артемий не хотел ехать на полке, но настояла она и теперь увяжется с нами.
Нервничая, я в третий раз очерчиваю в "Правде" заметку о беспорядках на "К.В.Ж.Д."
Сегодня и в наших газетах -- а впрочем, где мои газеты: там, в России, или здесь? -- появились заметки о большевистских бесчинствах на "К.В.Ж.Д.".
Кому же верит читатель? "Правде" или нашим газетам? Сообщения в "Правде" носят характер спокойной уверенности. Наши газеты выдают себя чрезмерным криком "караул".
А может быть, мне так кажется потому, что я знаю, где фальшь.
Иностранные газеты молчат. Немудрено. Большевики научили их некоторой осторожности.
Эти Тришки в чужих кафтанах ждут чьего-то знака. Потом завоют хором: "Вот подлинная маска большевистского миролюбия".
Меня часто тревожит безумная идея: миру нужен Батый. Нужно, чтобы Батый повел дикие полчища на Европу и сжег бы города. Тогда люди начнут новую культуру, новый "золотой век".
Какой он будет, этот "новый век" -- все равно. Но миру нужны огонь и кровь, иначе люди задушат друг друга своей мудростью. Почем я знаю, что сейчас где-нибудь в Англии или во Франции не изобретен удушливый газ, пахнущий розами или ландышами? И кто уверит меня, что сейчас я не услышу вдруг этот сладкий, нежный запах смерти?
Тем более что сейчас миром управляют "две кнопки", смертельно ненавидящие друг друга. Одна кнопка в Москве, а другая "где-то".
Порой эта идея так мучает меня, что я мысленно восклицаю: "Где есть эти дикие, всесокрушающие орды?"
И отвечаю себе: "Их нет". Люди везде поклоняются лести и исповедуют торговый обман. Это они называют "культурой". И тогда в бессилии я низвожу мою большую, страшную идею до маленькой, и горделивый гнев удесятеряет мои силы: это лучшие минуты, в которые я предугадываю все "возможности рейда" в Россию.
Вчера получили телеграмму от Артемия. Вчера же туда уехали Андрей-Фиалка и дядя Паша Алаверды.
А сегодня, когда я вышел из дому, чтоб ехать на станцию, ко мне подкатил Люи Сан-фан.
Он, видимо, несколько часов ждал меня у дома. Беспрестанно улыбаясь и скаля свои кривые белые зубы в улыбке -- поразительно однообразной, не изменяющей тоскливого выражения лица, -- он подошел ко мне и сунул в руки белую, слоновой кости, расческу в блестящем, разноцветном и очень дорогом футляре.
Он, видимо, украл или нашел ее.
-- Капитана, моя тибе дарин.
Я вижу, что он хочет со мной о чем-то говорить, но у него нет повода к началу.
Мне некогда, я говорю ему спасибо и иду. Но он забегает вперед и, внезапно посерьезнев, начинает мне объяснять, что расческа эта очень дорогая.
-- Шибыка дорог, -- восклицает он.
-- Я улыбнулся, и тогда он сразу заговорил, стараясь скрыть свое желание под неизменной улыбкой:
-- Капитана, твоя Москва един?
Я понял, о чем хочет он говорить. Он в своей жестокой безысходности мечтает о большевистской Москве. Всем им вскружили голову легендами о Ленине. У меня мелькает забавная мысль, и я говорю китайцу:
-- Слушай, Стоеросовая Дубина, хочешь со мной в Россию?
Он молча улыбается. Я знаю, что он не скажет мне "да". Он очень осторожен, поэтому я ему говорю:
-- Люи, когда я опять приеду сюда, ты приходи ко мне. Тогда поедем в Россию.
-- Хе-хе, -- хрюкает он и улыбается. Ни за что он не осмелится ответить согласием, но я знаю, что он придет.
Холодный сухой ветер вздымает песок. Лошади беспокойны и подвижны. Сегодня их легко гнать. Дядя Паша Алаверды уверяет, что в такую погоду он "всю Рассею может обезлошадить".
Мы сидим с пастухами. Их четверо взрослых и один мальчишка лет четырнадцати. Для них мы -- проезжие рабочие с Круменского маслосовхоза.
Но пастушонок сразу что-то заподозрил. Он внимательно и вдумчиво рассматривал наш ходок. Покуда мы ехали, колючие песчинки иссекли нам лица в кровь. Особенно у Маринки. То и дело кутаясь в платок, она тщательно скрывает от меня свои кровоточащие щеки.
По-моему, мальчика встревожило именно это ее беспрестанное беспокойство и то, что она скрывает лицо.
В чем-то убедившись, он, стараясь быть незаметным, отходит в сторону и оттуда кличет старшего пастуха.
Но "старшой" -- сонливый высокий мужик, с воспаленными, истрескавшимися губами -- отмахивается от него. В этой пустынной степи он истосковался по свежему человеку. Видимо, ему не с кем отвести душу разговорами и некому попенять на скуку.
Он крепко и воодушевленно ругает мужиков за неподатливость. Сплевывая песчинки, попадающие ему в рот, он восклицает:
-- Эт какие беспанталыки, эт какие. Уж раз затеяли сплошное государство, стало, берись все разом. То не соображает каждый, что отступленья... быть... не должно. Эт мы при общей дружноте со всеми этими пятилетними делами в три года управимся. И нам тогда, я скажу, товарищи, ни одна Америка в задницу плюнуть не достанет.
Старшой поворачивает голову, с минуту озлобленно смотрит на него и потом орет:
-- Отвяжись, тудыть твою, приспичило тебе!
Мальчишка подбегает и, стараясь не вызвать у нас никакого подозрения, берет огромную бердану, которыми вооружены пастухи, и вновь отдаляется от нас. Это беспокоит цыгана и особенно Артемия. Артемий, сидя на ходке, вдруг принимается остервенело хлестать ни в чем не повинных лошадей.
Я подхожу к нему и беру с тележки томсон. Андрей-Фиалка в одно мгновение выхватил из штанины германский тесак, в пах ударяет старшого и на четвереньках, высоко задирая зад, отскакивает от него.
Рассказчик обрывает на полуслове. Он медленно раскрывает рот и ворочает языком. Точно бы под языком у него песчинка и он хочет и никак не может выплюнуть.
Глаза у него уже синие и неподвижные. Но, мертвый, он продолжает сидеть. Я вижу, как он сухим языком облизывает сначала нижнюю, потом верхнюю губу, и одно мгновение мне кажется, что он снова заговорит. Но он откидывается навзничь.
Низкорослый пастух, сидевший против него, подпрыгивает, смотрит на нас и тихо испуганно кричит: