Аннотация: À bord de L'Étoile Matutine. Перевод И. Гагена (1926).
Пьер Мак-Орлан
На борту "Утренней звезды"
À bord de L'Étoile Matutine, 1920
Перевод И. Гагена (1926)
Искусству рассказывать воспоминания научил меня Мак-Гроу, лекарь с "Утренней Звезды". Теперь этот человек уже повешен на Набережной Казней в Лондоне, и я хотел бы почтить его память во имя светлой нашей дружбы.
Мак-Гроу говорил: "Ищи в себе самом оправдания твоих поступков и искупления грехов твоих".
Написать откровенно все, что думаешь о своей жизни, это уже значит оправдать себя. Рассказывая о своих приключениях, закрепляя их на бумаге, я, как мне кажется, освобождаюсь от всего, что меня угнетало. Мои ошибки, мои преступления, а также преступления моих бедных друзей -- корсаров -- собраны в этой маленькой книжке, как в шкатулке, ключ от которой дан каждому.
Прошлое не принадлежит нам. Поставив последнюю точку на последней странице этой рукописи, я почувствовал, что я был когда-то совсем другим человеком и что я в праве сожалеть о прошлом, над которым я больше не имею власти.
Перечитывая историю своей жизни, я не могу не позавидовать этому великолепному существованию, которое принадлежит уже не мне, а герою этой книги.
Поэтому я снова пущусь в плавание, я начну новую жизнь, богатую приключениями и похожую на первую. Затем я сброшу мою старую шкуру на страницы новой книги, как змея сбрасывает свою кожу на гладкие камни рва.
И еще говорил Мак-Гроу: "Жизнь человека, идущего прямым путем, сколько бы раз она ни возобновлялась, хотя бы в десяти различных мирах, всегда будет похожа на первую. Идти прямо можно только одним путем".
Мы шли прямым путем через море, и если парус мешал нам видеть перед собой, мы ножами разрезали парус, ибо мы никогда не сворачивали с намеченной дороги -- ни вправо, ни влево.
Поэтому-то лучшие из нашей компании были убиты, иные повешены; поэтому-то я, старик, живу в портовом европейском городе, с зеленым попугаем, который надо мной издевается, и с девкой из Ковент-Гардена, которая не перестает меня изводить. Я буду любить птицу до тех пор, пока не убью девку. Я буду любить Нанси, пока не задушу моего зеленого попугая.
I
В детстве мне пришлось ютиться в каменоломнях, расположенных около маленькой деревушки на побережьи. Как называлась эта деревушка, я уже не помню. У меня не было ни отца, ни матери; я жил в обществе нескольких развратных стариков и кормился случайными подачками, что нередко заставляло меня быть гнусным подлизой.
Старики-незнакомцы собирались в заброшенной каменоломне и там пожирали свою добычу. Они расцарапывали свои язвы, толковали о своих болезнях и штопали свои лохмотья. Я не помню имени хоть одного из членов этого общества. В один прекрасный день один из стариков попал в капкан для волков, и я убежден, что мы его съели. Правда, я не мог бы этого доказать. За исключением этого покойника, мы, кажется, не кушали человечины, но опять я не имею бесспорных доказательств этого. Мы съедали все, что попадалось под руку, -- полевых мышей, крыс, ящериц, лягушек и всяких насекомых. Старики проявляли исключительное проворство в этой охоте, их руки ни в чем не уступали стрелам арбалета. Они поджаривали ящериц на медленном огне, и некоторые сравнивали это блюдо с другими кушаньями, о которых я не имел и понятия.
Мы ели также и коренья, выкапывая их из земли при помощи ножа. Иногда -- зачерствевший хлеб, размоченный в кипятке, иногда -- вареную ворону, с которой предварительно сдиралась кожа, слишком горькая на вкус.
В двенадцать лет я питался такими вещами, которых люди никогда не пробовали, но я не знал вкуса обычных человеческих кушаний, и, так как я жил вдали от городов, мне ничего большего не хотелось.
В один прекрасный день -- мне было тогда четырнадцать лет -- я увидел женщину. Она стояла на опушке леса, совсем близко от того места, где я охотился за воронами.
Она была молода. Ей можно было дать не больше пятнадцати лет. Крестьянка с лицом простым и свежим, со светлыми волосами, стянутыми чепчиком ослепительной белизны.
Мое воображение не позволяло мне сравнивать ее с принцессой, но и такой, как она была, девушка показалась мне божественным совершенством. Я взял ворону, которую убил перед этим, и подал девушке.
-- Возьми. Это -- тебе.
А сам зашагал по полю.
Когда я вернулся в каменоломню, старики ругались между собою, гримасничая и кривляясь.
-- Это мое место... Это место мне принадлежит...
-- Ты лжешь, собака!
-- Ей-богу, это -- мое место!
Удар палки обрушился на иссохшую голову.
Старик заскулил, как ребенок, и уступил место.
А я, улегшись в темном углу, все думал об этой прелестной девчонке, так глубоко взволновавшей меня своей свежей красотой. В самом деле, я никогда еще не встречал женщины, такой молодой и очаровательной.
На другой день на той же самой опушке я поджидал девушку.
Она прошла мимо, даже не обернувшись в мою сторону. На следующий день она направилась прямо ко мне. Она принесла суп в закрытой маленькой миске. Суп был еще горячим. Я набросился на пищу и проглотил ее, щелкая языком, как собака.
Моя новая подруга начала каждый день приходить в лес. Она приносила мне то похлебку, то хлеба со свиным салом, то орехи, то твердый сыр.
Случилось однажды, что разговор стариков смутил мое воображение. Я загорелся новым желанием, я ожидал девушку с большим нетерпением. Я знал теперь, что следовало мне делать.
Когда она пришла и принесла свиное сало и хлеб -- кругом ни души, это благоприятствовало моим намерениям -- одной рукой я схватил ее за руку, а другой хотел поднять ее юбку.
Она закричала. Ужас исказил ее лицо. Кровь бросилась мне в голову. Я страшно разъярился. Я прыгнул на девушку, как на добычу, и стал душить ее по всем правилам охоты. Когда она перестала двигаться в моих руках, я разжал пальцы, и крестьянка тяжело и беззвучно упала на траву.
Тогда, приподняв юбку, я смог удовлетворить свое любопытство. Впервые я увидел, как устроена женщина. Девушка была молода и толста. Но никто не объяснил мне тайну странного несходства между мной и ею.
"Теперь у меня больше не будет супа", -- подумал я.
Вернувшись в каменоломню, я, естественно, рассказал о всем происшедшем старику, который делил со мной ложе из сухих листьев.
Он взвизгнул и разбудил спящих.
-- Этот бандит убил девушку из деревни. Что теперь будет! Этот негодяй нас погубит!
Пока они совещались в потемках о том, что необходимо отделаться от меня до появления стражников, я тихонько ускользнул. Я побежал прямо к морю, прыгая по мерзлой земле.
Только впоследствии, много лет спустя, когда я прочел много книг, это приключение встало предо мной в своем настоящем значении. Только тогда я понял, что совершил преступление.
II
Когда я вспоминаю об этой зверской выходке моих детских лет, кровь шумит у меня в ушах, и сердце начинает биться сильнее. Я не знаю, всем ли юношам свойственна подобная невежественность, все ли они не умеют различать между тем, что надо губить, и что -- сохранять. Другие юноши, которых я видел, не убивали своих возлюбленных, приносивших им суп, но ведь они привыкли нежно ласкать и маленьких домашних животных. Когда прозвучат трубы страшного суда, кто, скажите мне, обвинит голого мальчишку, который тащит на веревке разорванных лягушек и котенка, им задушенного? Или жестокого рыцаря счастья, за. которым влачится жуткий кортеж человеческих жертв?
В самом деле, мы были жестоки, как большие дети.
До пятнадцати лет я пребывал во тьме, как маленький, еще слепой зверек. Только в Бресте, в кабачке, где я помогал служанкам, я прозрел.
Там я услышал однажды разговор рассерженного солдата. Его звали Мюгэ. Это был коротконогий толстяк, в чулах, плохо обтягивавших его здоровенные икры. Он числился в пехотном батальоне и служил стрелком на фрегате "Мурена". Он получал три ливра в месяц и имел привычки хорошо обеспеченного человека, у него всегда было чем заплатить за вино.
Кабачок, где я помогал мыть посуду, колоть дрова и поджаривать мясо на вертеле, помещался на маленькой уличке возле арсенала. Под вывеской "Головешки" собирались матросы, морские офицеры, а также младшие офицеры из батальона инфантерии, размещенного на судах эскадры.
Все эти люди пропивали здесь свое жалованье и возились с девицами. Когда больше не на что было пить, они печально сидели перед последней опустошенной бутылкой, уронив голову на скрещенные руки. Они умели говорить только о том, как тяжко их ремесло, и как хорош океан. Иные рассказывали о своих морских приключениях, об обетованной земле -- Америке. Во время попоек они пели меланхолические бретонские песни. Я слышал пронзительные голоса девиц, вспыхивавшие среди матросских песен, как молнии в душную ночь.
Я наблюдал эту прекрасную жизнь, погружая свои голые руки в лохань с горько пахнувшей водой. От времени до времени пьяный матрос, пошатываясь, пробирался во двор и здесь освобождался от влитой в себя жидкости, упершись лбом в стену; потом он возвращался в жаркую залу, ощупью находя дверь.
Мои обязанности, сводившиеся к мытью жбанов и бутылок, не стесняли свободу моей фантазии. Границами мира, как он мне представлялся тогда, были грязная уличка и большая зала кабачка, где табачный дым окутывал таинственной дымкой все лица.
Среди посетителей кабачка, кроме Мюгэ, мое внимание привлек еще солдат, в свое время служивший писцом на одной из галер Тулона. Это был маленький, всегда тщательно выбритый старичок. Его звали Пелиссон. Болезнь заставляла его волочить ноги не совсем обычным способом, близко напоминавшим походку закованных каторжников.
-- Когда я служил писцом на королевской галере, -- рассказывал он, -- я помещался в одной комнате с начальством. Я зарабатывал двенадцать экю в месяц. На эти деньги я пил, ел и одевался. Я всегда мечтал о том, что наступит день, когда я смогу открыть собственный кабачок. Я плавал всю жизнь с надеждой купить кабачок. Вот.
-- И все-таки тебе не удалось его купить? -- спрашивали солдаты.
-- Надо сказать, что, оставив службу, я поселился вместе с одной девицей, которую я встретил на Мальте. Она была блондинкой, несмотря на свое еврейское происхождение; ее отца сожгли на костре Святой Инквизиции. Так вот...
Его больше не слушали. Матросы и солдаты болтали уже о другом. Старый писец покачал головой, заплатил, открыл дверь, попробовал рукой туман и скрылся.
Я стоял в возбуждении среди залы и смотрел на этих людей широко раскрытыми, восторженными глазами. То и дело одна из наших девиц, Марион Ля-Пенерес, обращалась ко мне со смехом. Она щипала меня за ноги, когда я разносил стаканы. Однажды она дала мне выпить из своего стакана. Писец сидел рядом с нею. Я слышал, как он прошептал: -- Назначь ему свидание! -- Девица улыбнулась и ничего не ответила. -- Назначь ему свидание! -- повторил Пелиссон. Марион передернула плечами. И старик сказал мне: -- Хозяина нет, садись и пей вино. -- Марион пододвинулась ко мне. Когда я ощутил, что ее нога касается моей, я хотел отодвинуться.
-- Ты меня боишься, -- сказала девушка. Она повернулась к своему собеседнику. -- Он ничего еще не знает, он никогда еще не видел женщин.
-- Ты лжешь, -- сказал я Марион, и мой голос задрожал от гнева. -- Ты лжешь, я знаю, что это такое. Я уже видел девчонку без юбки.
-- Make quir, [неправда] -- презрительно произнесла Марион.
Она встала, пошатываясь, и протянула мне стакан.
-- Пей, глупыш! Это -- вино.
Только что вошедший Мюгэ сел рядом с Марион. Его сабля стукнулась о скамью.
-- Марион, я знаю, что такое женщина. Слышишь ты, Марион! -- И я рассказал ей историю о том, как я из любопытства задушил в лесу крестьянку, которую я любил.
-- Какой дурак! Какой дурак! -- повторяла Марион, смотря на меня удивленно.
Писец дружески похлопал меня по щеке. Он посмотрел на Мюгэ. Я хотел, чтобы он сказал что-нибудь, и я прибавил враждебно:
-- Ну что ж, я не сделал никакого зла.
-- Молчи, -- произнесла Марион.
Когда хозяин вернулся он послал меня на двор мыть бутылки.
Моя злоба не утихла. Я разговаривал сам с собой. Необъятная сила распирала мою грудь.
Я ни о чем не сожалел. Я только был озадачен малым успехом моего рассказа. Эта развратница и эти грубые люди почти не обратили на него внимания.
На дворе меня разыскал Мюгэ, по обыкновению, пришедший сюда мочиться. Повернувшись ко мне спиной, он сказал:
-- Что ты собираешься делать? Честное слово, тебе не место здесь!
-- Почему?
-- Ты отправишься в плавание со мною и с писцом. Завтра я познакомлю тебя с Мак-Гроу, ей-богу! Тебе это пойдет на пользу.
-- Правда, Мюгэ, -- ответил я с восторгом, -- я отправлюсь в открытое море, как другие. А потом я куплю себе кабачок и заплачу за него королевским золотом.
Снег спадал на пустынные поля. Вдали море разбивалось о береговые скалы. Казалось, гремели тысячи пушек. Чуя добычу, пронзительно кричали чайки.
Мюгэ шел вереди, освещая фонарем дорогу. Я следовал за ним с Пелиссоном.
Железная оправа фонаря отражалась на снегу в виде огромного андреевского креста, а наши тени вытягивались странно и жутко, перекидываясь на кустарники, запушенные снегом.
Снег хлестал нам в покрасневшие лица; наши глаза слезились.
Все кругом охватил снежный вихрь. Все тропинки стерлись. Мы двигались втроем, при смутном свете нашего фонаря; мы направлялись к определенной точке побережья, достигнуть которой мы должны были на рассвете. Мы шли к маленькой светлой точке, колеблемой ветром, -- к фонарю "Утренней Звезды", подвешенному на мачте, у которой дрожал матрос с посиневшими руками.
-- Ты увидишь Мак-Гроу, -- трещал Пелиссон, -- ты принесешь присягу на библии, ты увидишь Жоржа Мэри и всех остальных. А может быть, ты увидишь еще Его Высочество, настоящего рыцаря, старого хранителя адмиральского стяга.
-- Он носил всегда голубой камзол, красные штаны и чулки, -- произнес Мюгэ, согнувшись вдвое, чтобы защитить свою треуголку от ожесточенных порывов ветра.
-- Ты увидишь... -- продолжал Пелиссон. -- Бог-создатель! Я ничего не вижу... и фонарь, ей-богу же, потух.
Мы остановились среди снежной тьмы, прижавшись друг к другу. Фитиль чадил в фонаре.
Море начало успокаиваться. Вдали, как нам казалось, наступило перемирие между волнами и утесами. Пелиссон дрожал всеми членами. Мюгэ лязгал зубами.
С моря неслись звуки, напоминавшие то скрип блоков, то пение гобоя. На черном небе зажглась единственная звезда.
-- Южный Крест! -- дружно прошептали мои спутники.
И Пелиссон, опустившись на колени, начал молитву.
Мюгэ последовал его примеру и заставил меня сделать то же.
-- Да прославится имя твое, милосердный Христос, -- плакался Пелиссон.
-- Аминь, -- вторил ему Мюгэ.
Голос Пелиссона приобрел совсем девическую нежность.
И ветер рассеял унылые звуки гобоев. Мы насторожились.
-- Ты ничего не слышишь больше? -- спросил Пелиссон.
Я прислушался.
-- Кончилось, -- произнес Мюгэ, поднимаясь.
-- Тогда в путь! -- объявил Пелиссон, -- несчастье нас миновало. Эта молитва -- самая лучшая. Когда мы плавали в открытом море на галерах Тулона, она всегда помогала нам.
-- Ты напишешь ее на кусочке бумаги для мальчишки, -- сказал Мюгэ.
Мы вышли на берег. Молитва успокоила бурю и снег. Вдали на мачте "Утренней Звезды" спокойно показался желтый огонь.
Пелиссон свистнул, вложив пальцы в рот. Мы направились к морю.
-- Осторожнее, здесь ямы, -- предупредил Мюгэ.
С корабля, черневшего на светлом фоне неба, раздался ответный свист.
На палубе показался свет, и я услышал команду на неизвестном мне языке.
-- Это Жорж Мэри, -- сказал мне Мюгэ.
Жорж Мэри держал фонарь в вытянутой руке. Он стоял на носу маленькой лодки, направлявшейся к берегу. И освещал путь, избранный двумя моими приятелями к покупке маленького трактира, в котором заключались все возможности счастья, рисовавшиеся моему воображению.
IV
Боцмана звали Питти. Это был старый моряк из Тулона, которого ножевая расправа привела на галеры. Он долго бороздил своим веслом воды Средиземного моря, по праздникам развлекаясь музыкой барабанов и гобоев. Каторжники умели извлекать из этих инструментов звуки, которые приятно было слушать на воде, среди ночной тьмы.
При содействии одного из товарищей, получившего за это золотой, ему удалось бежать и скрыться на африканском побережьи, а оттуда попасть на "Утреннюю Звезду", где его отменные качества сразу оценил Мэри.
Старый солдат французской гвардии, знавший Равено-де-Люссан, Нантес, Ансельм Питти и я были, как мне кажется, единственными французами на корабле. Гвардейца звали Марсо; мы были, как он говорил, четырьмя ветвями одного дерева. Тогда я не владел еще английским языком и поэтому дружил с Марсо, с Нантсем и с Питти. Позже я сделался другом Мак-Гроу. Я усвоил привычку мыслить, как Мак-Гроу, ибо он был человеком, созданным для моего обожания. Я перенимал его жесты, я стремился относиться к людям и вещам так же, как это делал он.
Питти учил меня ремеслу, он познакомил меня со сложной системой корабельных снастей. Вместе с ним мы складывали добычу в тюки, и каждый вечер я зажигал лампу над маленьким ящиком, в котором помещался компас.
Несколько раз я взбирался на главную мачту и рассматривал горизонт в направлении Нанта, следя за надувшимися парусами и предвкушая волнующее напряжение схватки. На службе у Жоржа Мэри я превратился в юного Ганимеда, преданного и скрытного.
Я знал теперь все хорошее и плохое об "Утренней Звезде", знал, какую роль суждено играть нам до самой смерти -- морским разбойникам.
Море раздвинуло границы моего воображения, столь узкие вначале. Оно потрясло меня в первые дни, когда мне пришлось с ним бороться. Позже, несмотря на многие непредвиденные обстоятельства, я всегда рассматривал его как естественную арену моих поступков и замыслов. Так я отношусь к морю и сейчас, когда пишу, в комнате Нанси, и вижу, как мой зеленый попугай покусывает жердочку.
Часто, когда мы бросали якорь в Бресте, я смотрел на вечно волнующееся море и старался при помощи своего бедного воображения представить себе другой берег. Я населял его странными существами. Я видел там сказочные богатства.
Море служило для меня границей между реальным миром и царством фантазии.
Когда, переплыв океан, я познакомился с чудесами противоположного берега, и сохранил воспоминание о приятной действительности. Мне пришлось пережить много опасных и суровых приключений, пришлось попробовать горя -- и все из-за любви к девушке из Вера-Круз, -- любви, длившейся десять дней, окрашенной детской радостью и алкоголем.
Море! Поэты, которых я читал, сравнивают его со всем чем угодно, в зависимости от воспитания своего и от настроений, но для меня оно всегда было большой дорогой, по которой двигалась старушка "Утренняя Звезда", -- дорогой, где часты перекрестки, на которых налетающие друг на друга корабли плевались картечью, и грохот пушек казался таким странным среди великого молчания бездонного неба и безграничного моря.
Никогда я не видел ничего более ничтожного, смешного, жалкого и безобразного, как сражение между двумя кораблями. Негде развернуться в этих тесных границах.
Море нередко пугало нас, когда "Утренняя Звезда", склоненная рычащими демонами бури, теряла свое гордое достоинство.
Когда море затихало, мы убирали палубу, а потом поплевывали через борт в тяжелые, рокочущие волны.
Я лизал свои ладони, разъеденные веревками, а Жорж Мэри, сдвинув свою треуголку на затылок, так что был виден черный шелковый платок, покрывавший его волосы, вынимал свою трубку и курил, как скромный башмачник, расположившийся у дверей своей мастерской.
Моря больше не было. Оно охватывало нас, но мы не обращали на него никакого внимания. О старой бабушке вспоминали только тогда, когда матрос кричал со сторожевой вышки, что показались на горизонте тяжелые испанские галеоны, груженные золотом и охраняемые бородатыми солдатами в зеленых мундирах.
О море-океан! Иные видели в тебе могилу, прозрачную, но непроницаемую для глаз, но ты, древняя, стонущая водная гладь, тропическое море, было только нашим орудием, мастерской художника, заканчивающего свой шедевр. Наше родное море, необходимое условие для деятельности людей, объединившихся под черным стягом. Море, ты хранишь тела моих друзей, убитых испуганными и ничтожными фиглярами; в загадочном своем течении ты влечешь насильно потопленных; при свете луны ты выставляешь на позор обезображенные тела тех, кого ты кормило. Море, бесстрастная сила, причудливая и красивая змея, вьющаяся из века в век!
О море, украшенное Южным Крестом, о высокие мачты и похоронные флейты "Летучего Голландца", атрибуты морской легенды, которой матросы и пираты украсили бесплодные пустыни твоей стонущей беспредельности!
V
10 октября 1720 года, огибая северный берег Ямайки, мы заметили в бухте Харбор судно, стоящее на якоре.
По нашему обычаю, Жорж Мэри приказал поднять черный флаг. Мы играли без риска, раскрывая противнику наши карты. Одно появление зловещей ткани привело к результатам, на которые мы были в праве рассчитывать, -- два человека, находившиеся на корабле, прыгнули в шлюпку, привязанную к корме, и поспешили добраться до берега, где мы их и потеряли из виду.
Тогда Жорж Мэри отправился на судно. Его сопровождали -- боцман, по прозванию Пьер Черный Баран, и матрос из Дьеппа, которого мы завербовали в Северной Каролине, во время нашего плавания по реке, протекающей по Области Дружбы.
С наступлением ночи Пьер Черный Баран и Дьеппез пригнали шлюпку к борту "Утренней Звезды". Мы помогли им выгрузить то, что они забрали на корабле. Добыча была, признаться, довольно скудная, но так как она стоила нам небольших усилий, мы приняли ее с удовлетворением. К тому же надо сказать, что наше последнее плавание было неудачно, счастье покинуло наше черное знамя.
Жорж Мэри пробыл на захваченном судне всю ночь и весь следующий день. Мы же, собравшись на палубе, делили между собой товары -- несколько кусков ситца, кофе, воск и табак. Боцман взялся оценить их и распределить на части. Позже мы принялись чинить брезентовые покрышки наших пушек.
На виду у нас покачивалось разграбленное судно. Ни один звук не нарушал тишины.
Люди отдыхали, растянувшись вдоль палубы; одни -- подложив руки под голову, другие -- скрестив руки на груди и расстегнув рубахи. Многие спали, вздрагивая, как животные. Мы были так утомлены, что, казалось, потеряли всякое человеческое достоинство.
Вечером мы услышали свист Жоржа Мэри. На судне зажгли фонарь. Пьер Черный Баран и матрос из Дьеппа снарядили шлюпку, чтобы плыть за капитаном. Когда они возвратились на "Утреннюю Звезду", все уже спали. Том Скинс, стоявший на вахте, утверждал, что прибывших было четверо.
Рано утром Жорж Мэри отдал приказ сниматься с якоря. Южный ветер позволял распустить все паруса, и "Утренняя Звезда" помчалась навстречу случайностям нашего промысла.
Воздух был необычайно чист. Ветер, казалось, нес каждому весенний аромат его родины, и те, кто вкусил когда-нибудь покоя деревень старой Нормандии, глотали слезы. Есть дни, когда море расплавляет мужество в странных и сладких ощущениях.
Матрос из Дьеппа взял свою флейту и выразил в звонких нотах божественный восторг, нас охвативший. Капитан Мэри вошел в круг, и мы впервые увидели, что его сопровождает высокий и плотный юноша, на безбородом лице которого запечатлелись удача и гордость. Капитан представил нам нового корсара, пожелавшего подчиниться законам нашей скитальческой жизни.
При появлении этого щеголеватого парня замолкла волшебная флейта. Каждый затаил про себя мысли, которые этот ловкий, с решительной поступью матрос заронил в глубину наших сердец.
Было очевидно, что капитан покровительствовал новому спутнику, волосы которого, стянутые назади лентой, открывали шею, поразительно тонкую и нежную.
Чужестранец -- ибо он, с его смущающей грацией, оставался для нас чужестранцем -- оказался хорошим матросом. Он взбирался с пленительной гибкостью по вантам, и нож, зажатый в зубах, делал его похожим на молодую кошку, поймавшую рыбу. Знание дела завоевало ему немного нашего уважения. Его красота позволяла ему оставаться замкнутым, молчаливым и далеким от нас.
Как-то раз мы преследовали два голландских судна, шедших на Мартинику, -- одно с балластом, другое с грузом сахара и какао. Борьба была свирепая, но зато добыча превзошла наши ожидания. Всю ночь горел ром в больших медных чашах. Пью и Нантес дрались на ножах. И заря застала нас распростертыми на палубе, еще черными от пороха, запачканными кровью и смолой.
Красивый товарищ вел себя как настоящий корсар. И днем, когда возобновилась оргия, он пил с нами из серебряной чаши, обтирая предварительно ее края.
Он высоко поднял чашу за наши успехи; от резкого движения аграф на вороте его вышитой рубашки отстегнулся, и мы увидели, оцепенев, как из нее показались два розовых купола грудей, нежных и прелестно округленных, словно порозовевшие главки церкви св. Иоанна Отшельника в Палермо.
Изумление при виде этой женщины, которую так грубо разоблачил перед нами случай, лишило нас голоса.
Потом мы стали грозить ей кулаками, мы ревели ей в лицо ругательства на всех языках мира, мы плевали ей в ноги, как преступнице, наша злоба вскипала все больше с каждым позорным словом, вылетавшим из наших глоток.
Мы проклинали ее за то, что она оставалась среди нас в непоколебимом спокойствии своей красоты, за то, что она видела нас, будущих клиентов Набережной Казней, во всей нашей неприглядности, видела наши небритые бороды, наше грязное белье, наше зловоние, нашу презренную нищету.
И мы проклинали ее, не умея определить причины нашей злобы, проклинали за то, что она захватила нас врасплох, своими грязными ногтями мы искали того червя унижения, который грыз нас.
И мы проклинали ее за то, что она не открылась нам вовремя, не дала нам возможности попытаться, облагородив наши лица и руки, покорить ее, прежде чем мы передушим друг друга из-за горьких наслаждений.
VI
В продолжение ночи корабль, разграбленный нами, медленно тонул. Долго еще виднелся мерцающий, как светлячок, огонь фонаря, забытого на мачте. Потом погас и он.
Собравшись на палубе, мы все с жадностью ели, чтобы восстановить наши силы; зеленым пламенем струился в глиняные чаши пунш.
Жорж Мэри, сжав губы над тонким чубуком Гуданской глины, исследовал ссадины своего судна, как хирург исследует язвы раненого. Эх! Эх!.. -- бормотал он с негодованием, -- с напускным негодованием, ибо палуба "Утренней Звезды" была завалена ценными товарами и полна пленниц, которых мы спасли с корабля по весьма понятным причинам.
Пленниц было семь. Мужчины вертелись возле заплаканных женщин, сгрудившихся у подножия грот-мачты. По-видимому, они все были красивы, но воспоминание о виденном в эту ночь исказило их лица ужасом.
-- Поделим завтра, -- сказал Мэри.
-- А почему бы не сегодня вечером? -- промолвил Дьеппез.
-- Ты... -- сказал Мэри, наступая на него.
Дьеппез попятился, споткнулся о снасти и грохнулся на сундуки. Люди хохотали. Некоторые мыли лицо в медных чашах. Они соскребывали со своих рук засохшую черную кровь, от которой зарозовела холодная вода.
Так как никто не мог спать из-за присутствия женщин, капитан собрал всех корсаров на палубе. Он велел привести красивейшую из женщин, которая оказалась темноволосой девушкой с поразительно белой кожей. Она выступала как королева, с непринужденностью, которая привела нас в замешательство. На рукаве ее серого бархатного платья алело кровяное пятно. Пью молча взял тряпку и попытался его стереть. Женщина кивком головы поблагодарила Пью, потом повернулась к нам, держа руки за спиной. Она переводила свои прекрасные глаза с одного на другого. Она потерла себе руки, хрустнув пальцами, унизанными перстнями, и взглянула на Жоржа Мэри, лицо которого налилось кровью.
-- Синьор, -- произнесла она.
У нее был горячий, глубокий голос, и Питти, говоривший по-итальянски, подошел к ней и спросил -- я не знаю, о чем -- на ее языке.
-- Синьора, -- сказал он, повернувшись к нам, -- итальянка. Она говорит, что умеет петь, -- Он прибавил: -- Можно было бы попробовать...
-- Можно попробовать, -- ответил Мэри, и каждый бесшумно уселся там, где стоял.
Нантез взял свою флейту и заиграл прелюдию, но синьора движением руки приказала ему замолчать. Гордая, в роскошном бархатном платье, запятнанном кровью, она запела, окруженная нами, и ее голос взметнулся над парусами, словно большая белая птица... спокойно, очень спокойно...
Она пела на неведомом, красивом и звучном языке. Мы не могли понять значение ее слов, но все мы слушали, раскрыв рты, все поддались очарованию, как некогда спутники Улисса в древних морях.
Чистый голос призывал не свирепую смерть, нам предназначенную, а что-то нежное, нам неведомое. Закрыв лицо руками, мы отдавались во власть этого божественного загадочного голоса.
Небесные скрипки аккомпанировали путешественнице, и мы были счастливы не думать ни о чем, кроме этого чарующего голоса.
И голос вознесся среди ночи как пламя -- и внезапно погас.
Словно окаменев, мы остались в темноте, которую трубка Мэри сверлила неровным красным огнем.
Синьора, держа по-прежнему руки за спиной, улыбалась, как чудесное, недоступное для нас видение. Мэри вытряхнул пепел из трубки. Нантез спрятал флейту в карман. Двое из нас снесли сундук синьоры в каюту Жоржа Мэри. Жорж Мэри провел всю ночь с нами, а прекрасная женщина покоилась рядом.
Назавтра Жорж Мэри, по обыкновению, приступил к дележу добычи. Женщины -- их было шесть -- должны были поступить в общее пользование до тех пор, пока мы не достигнем острова Барнако, где мы рассчитывали их высадить на берег и продать колонистам. По безмолвному соглашению, для синьоры было сделано исключение.
Она смотрела на море, оставаясь равнодушной к нашим распрям. Жорж Мэри, указывая на нее концом трубки, спросил:
-- А эту?
-- Ее надо пощадить, -- сказал Мак-Гроу.
-- Разве можно поступить иначе, -- подтвердил Питти.
-- Голосовать! Голосовать! -- объявил Жорж Мэри со злостью.
В результате этого необыкновенного совещания было решено, что путешественница и ее имущество останутся неприкосновенными во все время пребывания на "Утренней Звезде".
Жорж Мэри, озабоченный, возвратился в каюту. Он понял, что в присутствии сирены неповиновение может охватить жестокие сердца его подчиненных.
Синьора лежала в изысканно убранной палатке, которую устроили для нее на корме судна, возле порохового склада. Она провела два дня, разгуливая по нашему судну точно королева. Каждый вечер она пела у подножия грот-мачты.
Наутро третьего дня часовой подал сигнал, что с левого борта видна земля. Жорж Мэри приказал плыть вдоль берега. Мы обогнули таким образом маленький остров, показавшийся нам необитаемым. Наши предположения оправдались вечером, когда вернулась лодка с людьми, посланными исследовать остров. Это был, действительно, необитаемый остров -- голая скала, покрытая гладким мохом, на котором, как стражи, неподвижно сидели три больших морских птицы.
Жорж Мэри приказал привести путешественницу и надел ей на шею железную цепь с сосновой дощечкой, на которой каленым железом он выжег ночью следующие слова:
СОЗДАТЕЛЬ! УВЕДИ ЛЮДЕЙ ОТ ЭТОГО ПРОКЛЯТОГО МЕСТА
Женщина страшно побледнела. Она разразилась рыданиями. Потом она начала произносить заклятия, которых мы не понимали.
Мак-Гроу, сопровождаемый боцманом и квартирмейстером, сел в шлюпку и повез путешественницу на остров, над которым взметнулись три птицы.
Высадив красавицу, они возвратились на судно. И так как нам пришлось лавировать, мы долго еще видели женщину с дощечкой на шее. Она проклинала нас и грозила нам кулаками. Потом, ломая руки, она упала на землю.
Пять лет спустя, приблизительно в этот же день, мы снова проходили мимо острова, на котором покинута была прекрасная незнакомка. Жорж Мэри сам пожелал править лодкой, посланной к берегу. Он как сумасшедший выскочил на берег и начал метаться по острову, пересекая его во всех направлениях. Через час мы убедились, что остров пустынен, и никаких следов путешественницы не осталось.
-- Она мертва, -- сказал Мак-Гроу, -- она мертва. Она бросилась в море.
-- А ее сундук? -- нерешительно осведомился Мэри.
Мак-Гроу посмотрел вокруг и пожал плечами.
-- Сударь, -- сказал Мэри, -- быть может, она совсем не мертва, как вы предполагаете. И кто поручится, -- закричал он с отчаянием, -- что я не встречу ее в один прекрасный день -- или ночь -- на корабле, подобном тому, на каком она плыла, когда я ее захватил!..
VII
Летом мы имели обыкновение плавать вблизи Ньюфаундленда и преследовать рыбачьи суда, которые заходят в многочисленные бухты и порты этого острова.
Мы забирали обыкновенно разные съестные припасы, соленую рыбу, ром, крепкие вина, сахар и табак. Лишения и голод часто вынуждали бедных матросов собираться под широкими складками черного флага.
Нас было семьдесят корсаров на борту "Утренней Звезды", и нами по-прежнему командовал Жорж Мэри, которому покровительствовал ад. За последнее время добычи было так много, что даже самые алчные из нас оставались довольны дележкой. Каждый, если ему это нравилось, мог пропускать между пальцами, словно песок, золотые ожерелья и жемчуг. Как горсти волос, взвешивали мы на руке золотые цепи, и солнце заставляло их блистать тысячью огней. Даже ночью, в тени пушек на палубе, можно было видеть, как загорелые руки ласкали светящиеся камни, похожие на мерцающие звезды.
Менее жадные до богатства черпали свои восторги в винах, не менее драгоценных, чем золото. Нантез наигрывал на своей флейте никому не знакомые танцы, и каждый переводил их на язык собственного воображения: нога, затянутая в красный шелковый чулок, как у королевских гардемаринов, шпага на боку, гримасничающее, чтобы рассмешить зрителей, лицо и с трудом сохраняемое равновесие.
На палубе, при свете звезд, мы плясали словно одержимые. Наши чрезмерно удлиненные тени делали наши танцы совсем непристойными.
Днем мы блаженно грелись на солнце. Растянувшись на животе, опираясь на локти, мы играли в карты или бросали кости, зажав в руке кучку монет. То и дело закипали яростные споры из-за крайнего разнообразия денег, вложенных в игру. Обычно Том Скинс вынимал из кармана книжку, -- чудесную книжку, куда он вписывал свои выигрыши, -- и определял разницу стоимости с точностью голландского менялы. Мы играли английскими картами, украшенными прекрасными гравюрами на меди, изображающими различные одеяния лондонских купцов.
Последнее воскресенье, проведенное нами у Ньюфаундленда, совпало с божьим днем. В шутку мы заставили всех игроков бросить карты. Чтобы провести время, мы собрались в кружок и принялись рассматривать самые драгоценные и самые забавные вещи, которые случай подарил каждому из нас.
Том Скинс показал нам трубку из слоновой кости, с серебряной крышкой тонкой чеканной работы, наподобие флорентийских трубок.
Пьер Черный Баран показал библию, отпечатанную в Кельне, которую можно было переворачивать, вставляя между страницами ключ и повторяя евангелие от Иоанна: "In principio erat verbum" ["В начале было слово". (Прим. ред.)].
Капитан показал нам табакерку с двойным дном, секретная пружинка которой открывала искусно нарисованную картинку. Каждый рассматривал ее, толкая соседа локтем, подмигивая и отпуская острое словцо.
Мак-Гроу -- хирург и, конечно, самый образованный среди нас -- показал нам миниатюру, изображавшую портрет молодой девушки, держащей на руках собачку с светлыми и беспокойными глазами, похожими на овечьи глаза в темноте.
Мы все смотрели на этот милый портрет, и хотя картинка на табакерке еще была перед нами, мы не нашли ни одного слова, для того, чтобы запятнать невинность прекрасного девического лица.
-- Вот, сказал Мак-Гроу, склоняясь над портретом, -- каждый из нас когда-то знал такую же девушку. Ни более прекрасную, ни менее непорочную. Такой была девушка, которую мы все знали. Это изображение уводит многих в далекое прошлое.
-- Дай твою картинку, -- сказал Нантез.
Мак-Гроу протянул ему овальную миниатюру, а Нантез вздохнул:
-- Это правда, черт возьми! И знаете, я мог бы дать имя этому ангелу, -- пятнадцать лет назад, в Нанте, я называл эту юную особу Жанной-Марией. Жанна-Мария -- знакомое имя.
Нантез передал портрет Тому Скинсу, и Том Скинс расплылся в улыбке, сделавшей его неузнаваемым.
-- Роза или Мэри, -- я мог бы дать два имени этому изображению. Но мед моих воспоминаний вызывает во мне горечь.
Он вытер глаза и передал портрет соседу. И тот тряхнул головою, говоря:
-- Такая девушка может называться только Катей.
И мы преобразились. Мы с трудом узнавали себя. Наши лица, разъеденные солью всех морей, растаяли в этой вдруг нахлынувшей нежности.
-- Да, -- провозгласил Нантез, беря щепотку черного табаку, -- этот портрет напоминает мне вещи, о которых я не люблю говорить. Сейчас я вижу себя очень ясно на маленькой улочке моего родного города. Я слышу голоса родной матери и Жанны-Марии. Я, должно быть, был таким же ребенком, как и другие, но черт меня возьми, если я имею какое-нибудь представление о том, как я тогда выглядел. Я хорошо помню Жанну-Марию. В моей памяти эта малютка сливается с цветами, которыми она украшала свое окошко. С тех пор я видел много цветов и женщин -- более прекрасных, чем на родине. Назвать их имена? Пусть меня повесят в Карльстоне, если я смогу назвать вам хоть одно имя, одно-единственное имя!
-- Нантез таков же, как все мы, -- сказал Том Скинс, -- мы видели больше, чем позволено человеку, но мы забыли обо всем, кроме маленького имени женщины, слышанного в юности.
Тропическая ночь спускалась над бухтой и над "Утренней Звездой", снасти которой чернели в пурпурных сумерках. Великая нежность захлестнула нас, и мы отдались течению реки воспоминаний. Нантез сплюнул сердито, но было ясно, что ему хочется плакать. Внезапно Мак-Гроу, откашлявшись, чтобы придать голосу больше твердости, спросил:
-- Если бы вам сказали: "Вы все возвратитесь к началу вашей жизни и снова будете выбирать свой путь, зная все то, что вы знаете"... Что бы вы сделали?
-- Мы все разом вскочили, и Нантез, отвечая за всех, поднял руку к небу:
-- Мы сделались бы корсарами, рыцарями счастья, черт побери!
-- Правильно, -- сказал Мак-Гроу.
И бросил портрет в прозрачную воду залива.
VIII
Когда мы, под голландским флагом, прибыли в Вера-Круз, надеясь сговориться здесь с испанцами, мы увидели, что на всех кораблях, стоявших на рейде, подняты желтые флаги. Над городом веяло таинственное и смрадное дыхание смерти.
Жорж Мэри, Ансельм, Питти и Пьер Черный Баран настаивали на том, чтобы повернуть назад и с попутным ветром скрыться от ненасытной чумы. Другие же, в том числе Мак-Гроу, предлагали сойти на берег, доказывая, что можно будет легко обделать дела среди всеобщего отчаяния. Они говорили, что знают одного аптекаря, который при случае поможет избежать карантина и обмануть спесивых и тощих альгвазилов [полицейские в Испании и ее колониях. (Прим. ред.)].
Мак-Гроу просил восемь дней, чтобы закончить личные и наши общие дела. Жорж Мэри колебался, но позволил себя уговорить, и "Утренняя Звезда" стала искать якорную стоянку неподалеку от гавани, расцвеченной желтыми флагами, около св. Иоанна Ульмского.
Ночью мы отвязали лодку и отправились -- Мак-Гроу, Пью и я.
Темная ночь благоприятствовала нашему вступлению в католический город, по прежним пребываниям знакомый Мак-Гроу до последнего закоулка. Без шума мы причалили к подножию высокого мрачного строения, в котором помещался, надо полагать, карантин. С трудом мы вытащили нашу лодку на берег и спрятали ее под кучей щебня. На это потребовался целый час. Справившись с этой работой, мы вымыли руки в соленой воде и начали почти ощупью пробираться по улицам богатого города.
Мы блуждали до рассвета; нам удалось избежать встречи со стражей и сбирами Святой Инквизиции, которые размножились в этом городе, словно вороны на недавно засеянном поле.
При свете зари мы нашли правильный путь, и Мак-Гроу вскоре поднял молоток у нового дома в испанском стиле, заботливо огороженного, выстроенного из пористого камня и похожего на глиняный кувшин с чистой водой.
Проделанное в двери оконце приоткрылось на наш зов, и, по правде сказать, не слишком любезный голос приветствовал нас такими словами:
-- Что вам надо? Кабак это, что ли, что собаки со всей вселенной приходят сюда искать приюта!..
-- Это восхитительно, -- сказал Мак-Гроу. -- Не распространяйся больше... Я узнаю тебя, Красная Рыба. Ты не изменился, старый плут... Открой дверь своего гостеприимного жилища. Это я, -- Мак-Гроу, с моими друзьями, и, клянусь Юпитером, чума не отправит меня к дьяволу, которого я уважаю столько же, сколько и твою милость.
После этой речи, которую мы целиком одобрили, дверь отворилась, и показалось лицо Красной Рыбы, освещенное фонарем и подтверждающее, что владелец был во всех отношениях достоин своего прозвища.
Лицо Красной Рыбы было украшено двумя красными глазками; маленький и тощий нос возвышался над беззубым ртом, короткий подбородок сливался с линией шеи, что придавало человеку -- если еще принять во внимание заостренный и лысый череп -- вид трески. Цвет его кожи, насколько мы могли рассмотреть при свете фонаря и в первых розовых проблесках зари, был чудесного темно-красного оттенка.
-- Войдите и закройте за собой дверь, -- сказал Красная Рыба.
Мы последовали за ним. Он провел нас через двор, окруженный с четырех сторон строениями и галереей из резного дерева. Мы поднялись по каменной лестнице, и Красная Рыба, исчезая во тьме, задул свой фонарь и уступил нам дорогу. Тогда Мак-Гроу первым, а за ним и мы -- проникли в обширную, странно обставленную комнату, распространявшую запах ада.
-- Это, -- прошептал Мак-Гроу, -- похоже на часовню, воздвигнутую для обеден Черному Повелителю.
Он уселся на скамью, и мы последовали его примеру, выискивая место, куда можно было поставить ноги, посреди горшков с краской и кистей, обмакнутых в облупленные кувшины.
-- Ты уже не аптекарь? -- спросил Мак-Гроу.
-- Нет, -- резко ответил Красная Рыба, -- теперь я занимаюсь живописью. Зачем вы пришли втроем?
Он подошел ко мне вплотную, взял своей грубой рукой мою руку и нажал пальцем на артерию.
-- Берегитесь, -- прошептал он.
Затем, повернувшись к Мак-Гроу, он сказал с гневом в голосе:
-- Вы уверены, что ее у вас нет? Покажите язык... А глаза... какие они у вас красные!
-- Ты бы дал нам выпить, -- отвечал Мак-Гроу.
Красная Рыба вышел, что-то бормоча про себя. Мы слышали, как он перебирает во дворе связку ключей.
Не обмениваясь ни одним словом, мы осмотрелись. Пол комнаты был завален обрывками холста, горшками с красками и старыми кистями. В углу выстроились какие-то странные сахарные головы из картона, причем некоторые из них, наполовину закрытые, имели смешной и отталкивающий вид. На стенах были развешаны кресты, покрытые латинскими надписями, громадные наплечники, перечеркнутые крестом св. Андрея, а также украшенные фигурами крылатых демонов, размахивающих трезубцами и извергающих пламя.
Мы все еще продолжали разглядывать развешанные по стенам облачения, по меньшей мере непонятные, сшитые из грубой материи и предназначенные разве только для представлений уличного балагана, когда вошел Красная Рыба с двумя бутылками в руках. Он поставил их на стол, рядом со свечным огарком, несколькими ломтями хлеба и высохшими апельсинными корками.
-- Пейте, -- сказал он. -- Может быть, у вас жар?
Мы наполнили наши стаканы и стакан Красной Рыбы и выпили за его здоровье. В этот момент с улицы послышался протяжный и громкий крик, топот лошадей и внушительное бормотание молящейся толпы.
Мы бросились к закрытым ставнями окнам и увидали религиозную процессию, вид которой привел нас в изумление.
Между двумя шеренгами солдат, одетых в плохо пригнанные мундиры и небрежно держащих ружья, шли мужчины и женщины, облаченные в ризы, разрисованные наподобие тех, которые мы видели на стенах комнаты. На головы надеты были безобразные колпаки, разъяснившие нам загадку сахарных голов, которые показались нам столь отвратительными в мастерской Красной Рыбы. За этим маскарадом кающихся следовали рабы-метисы. неся на плечах деревянные ящики, похожие на маленькие гробы.
Священники пели среди этой суматохи; несколько девушек, в церковных облачениях и размалеванных картонных колпаках, бледные от ужаса, огромными безумными глазами смотрели на окружавшую их толпу. Их челюсти дрожали. Иногда они падали на колени, и священник с распятием в руках грубо заставлял их подняться.
-- Это Инквизиция, -- сказал Мак-Гроу, -- и несколько жидовок, которых ведут на костер. Голландский флаг нас защитит
-- Они занесли сюда чуму, -- пояснил Красная Рыба. -- Я рисовал Ангела Чумы на их колпаках, которые называются кароччами, и на их облачениях, так что я состою главным художником святой Инквизиции. На этих ведьмах надеты лучшие мои произведения, проникнутые неподдельным чувством.
И он продолжал глухим голосом, в то время как процессия снова тронулась в путь:
-- Я разрисовываю кресты, кароччи и их серые облачения. Посмотрите, как живо и естественно написан этот портрет еретика, или колдуна. Я рисую прямо с натуры, в темнице, где эти подлецы надоедают небу своими криками. Обратите внимание на эту молодую девушку, или женщину, -- это безразлично, -- третью после цепи мужчин... Видите? Я изобразил эту девушку на обеих сторонах ее облачения, потому что она носит свой балахон за отрицание своей вины перед священным трибуналом, несмотря на то, что ее уличили в том, что она занесла в наш город гнусную, проклятую чуму, лишающую свои жертвы рассудка.
-- Ночью, -- продолжал этот висельный художник, -- мне чудится, что моя напряженная кожа стягивается в один огромный чумный нарыв, который лопается с громовым треском. Чума овладеет миром, и вулканы -- это те же нарывы, -- быть может, избавители, если верить моим сновидениям.
-- Ну, а торговля? -- спросил Мак-Гроу.
-- Ах, чтоб дьявол, намалеванный здесь, схватил тебя! -- завизжал Красная Рыба. -- Этот веселый жаворонок говорит о торговле, когда весь город трепещет, словно Девочка, протягивающая свою ладонь гадалке.
-- Взгляните, -- восторгался знакомый Мак-Гроу, -- взгляните на мои портреты, на безукоризненно точные изображения различных пыток, сделанные сообразно с характером преступника, с его вкусами, с тем, чем он был и чем станет, а главным образом с тем, о чем он жалеет, ибо вся тонкость моего искусства состоит в том, чтобы воплотить тоску о жизни в картинах, из которых ни одна не символична...