Если с Большой Лубянской площади пойти по Солянке, мимо Опекунского совета, в котором некогда находилась в закладе и перезалоге почти вся помещичья Россия, повернуть налево, то ударишься (как говорят в Москве) в узкий переулок. Огибая церковь Иоанна Предтечи и делая длинное и кривое колено, Серебрянический переулок приводит на поперечную улицу. Прямо против устья переулка стоял неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Обшит он был тесом и покрашен темною коричневою краской; размерами небольшой, в пять окон. С улицы он казался одноэтажным, так как второй этаж глядел окнами на свой и соседний двор. Дом стоял на самом низу, у подошвы горки, и начинал собою ряд других домов такого же узенького, но на этот раз прямого переулка, примыкающего на верхушке к церкви Николы в Воробине 1.
Московской городской управе на этом некрасивом Доме, следуя добрым обычаям петербургской, уже не доведется прибить доску с надписью, напоминающею о том, что, в честь родного слова и во славу отечественного искусства, здесь жил и работал Александр Николаевич Островский. "И ста запустение на месте святе": 2 Домовое место прорезано теперь новым переулком, носящим иностранное имя, вероятно, того фабриканта, который взгромоздил тут же на углу безобразное здание своего заведения, а против него выстроились два дома, покрашенные голубою краской 3.
Как все в Москве дышит почтенной и внушительной стариной и еще многое до сих пор живет ее остаточным наследием, так и это место, куда привели нас личные благодарные воспоминания, не лишено исторического значения, хотя и в малых размерах.
Прямо перед окнами А. Н. Островского расстилался обширный пустырь, принадлежавший народным баням, исстари называвшимся "серебряными", -- и, вероятно, они были первыми в Москве общими и торговыми; по крайней мере, упоминание о них во владенных старых актах относится ко временам царя Алексея. Через сто лет после него и ровно за столько же до наших дней какой-то заезжий иностранный художник остановился на них, зарисовал, отгравировал и раскрасил, посвятив свою картину итератору Павлу. С его соизволения она дозволена была во всенародное обращение (о чем и напечатано внизу) и, как библиографическая редкость, попадается в двух вариантах. На обеих изображен этот самый передбанный двор, в том виде и обстановке, когда общие бани, по самой сущности своего названия, действительно были общими, т.-е. мытье производилось в них японским или вообще азиатским обычаем, в одном помещении и лицами обоего пола совместно и одновременно. На одной (раскрашенной) гравюре по направлению к голым фигурам моющихся, степенно шествует, с пузатым главою впереди, купеческое семейство полного состава от мала до велика. На другой гравюре (не иллюминованном экземпляре) группу красных девиц, в телогреях и косыночках, сопровождает такая же группа добрых молодцев в кучерских шляпах. Над той и другой, на заднем плане, двое рабочих взгромоздились на вышку и накачивают сюда, в чан, ручным рычагом воду из Яузы, занимающей добрую половину рисунка, -- ту воду, которая и в то время несомненно не была пригодною. На самом заднем плане уже дымит фабричная труба и виднеется самое здание фабрики, изготовляющей для мелкой реки густые, тяжелые и липкие отбросы {Лет 5--6 тому назад и самые бани, за ветхостью, срыты с лица земли и замещены жилыми постройками и дровяным складом, сделав таким образом редкую гравюру еще более ценною в глазах антиквариев. Только один извозчик, старик, от целой биржи, вызвался довезти нас к "серебряным" баням, прочие уже этого места не знали: так коротка стала память современной молодежи.}.
Из окон второго этажа, который занимал Александр Николаевич в пятидесятых годах, и мы видали виды, которые также ушли в предание: выскакивали из банной двери такие же откровенные фигуры, какие изображены на павловских гравюрах4. Срывались они, очевидно, прямо с банного полка, потому что в зимнее время валил с них пар. Оторопело выскочив, они начинали валяться с боку на бок в глубоких сугробах снега, который, конечно, не сгребался. Затем опрометью же эти очумелые люди бросались назад в баню на полок доколачивать, ласково и ругательно, вперемежку, обращаясь к парильщику, горячими намыленными вениками белое тело впрок и стальной закал "на предыдущее время". "Стомаха же ради и частых недугов" 5, для закрепы свежей стали в надлежащую оправу после горячей и дешевой бани имелся тут же и перед окнами кабак: в банные дни не переставая взвизгивала входная его дверь на блоке с кирпичиком.
Предбанный пустырек и неказистый дом нашего драматурга обеспечен был полицейской будкой, ушедшей также в предание. Не столько охранялся он ею, сколько докучливо торчала она сама перед глазами, единственно с тою целью, что так угодно было начальству. Будку эту с подчаском занимал беззубый полицейский страж Николай, сделавшийся теперь (по крайней мере, лично для нас) также в своем роде лицом историческим, при всем ничтожестве его значения для обывателей. В самом деле он был последним человеком в этом тихом и удаленном уголке широко раскинувшегося на семи холмах города. Под седьмым и последним холмом и стояла эта последняя будка с остаточным будочником в тяжелой сермяжной броне и с неуклюжей алебардой, не задолго до преобразования московской полиции.
Хотя и ходила еще по Москве в ней сложившаяся, но владеющая всероссийским глубоким значением, поговорка: "Мне все нипочем, был бы будочник знаком", но Николай вовсе под нее не подходил. Этого мнения слепо придерживался только дворник Александра Николаевича, Иван Михайлов, и то лишь из личных видов. Прямые свои обязанности Николай исполнял более, чем все прочие его сослуживцы, неисправно. Окольная сплетня говорила, что лишь только особому счастью обязан он сохранением если не жизни, то житья в городской будке в ту страшную ночь, о которой речь впереди. Не страшен он был обывателям, хотя также не мог и не смел похвалиться перед ними неподкупною совестью. На обычный ночной его оклик: "Хто йдеть?" привычный обыватель либо ничего не отвечал, либо его же самого дерзко останавливал:
-- Ну, что ты, братец, орешь на всю улицу,-- всех ты только пугаешь понапрасну. Спал бы себе во всю носовую завертку.
Иной, впрочем, позволял себе дружелюбно вступать с ним в ласково-шутливый разговор:
-- Что ты, в самом деле, петухом-то кричишь: али уж проснулся на счастье? Вот погоди ужо,-- проедет Лужин (обер-полицеймейстер тех времен), отберет у тебя топорище-то твое,-- другое запоешь. Зададут тебе завтра "разделюцию"... Давай-ка, однако, свеженького-то твоего понюхать.
Угрожающий намек напоминает недавнее событие, долгое время занимавшее Москву и служившее предметом толков и пересудов всего первопрестольного города. Предместник Лужина Цинский, объезжая ночью полицейские посты, набрал в свои сани 12 алебард, стоявших прислоненными к будкам (живых охранителей на лицо не оказалось). Набрал бы он и больше, если бы позволяло место в его санях. Такая попечительность нового главнейшего оберегателя городского спокойствия и блюстителя благочиния явилась, действительно, историческим событием такой особой важности и значения, что его поспешили обессмертить в стихах. Аркадий Марков, известный составитель деловых письмовников и поставщик многочисленных переводов французских романов Евг. Сю и Дюма-отца, для книжного издательского рынка на Никольской, написал, в подражание известной балладе Жуковскаго, довольно остроумную пародию "Двенадцать спящих будочников",-- поэму, вызвавшую неудовольствие и сделавшуюся закрещенною. Сам автор искусно и ловко умел скрыться от преследований, оставив для исторических исследователей имя свое полутемным и спорным. Бесспорным, однако, остается то, что в расчете личной корысти, в видах охраны собственной персоны, на всякий недобрый час и неудачный случай, Марков был на дружеской ноге со всеми будочниками, знал всех по именам (но без отчеств). Проходя мимо каждой будки в ночное время, всегда интересовался, кто стоит на часах, и куда подевался товарищ-подчасок и был очень доволен, когда получал в ответ:
-- Отпустил я его на всю ночь, до утра. К своей сударке пошел.
Опросы этого рода иногда имели существенное значение для талантливого, но потерянного Маркова, в тех частых случаях его жизни, когда, налаживая в переплет нетвердые ноги, он не доходил на них до квартирки у вдовой дьячихи-просвирни на монастыре церкви Трех Святителей, и ему неодолимо хотелось свободного места: в казенных будках Марков зачастую ночевывал добровольцем. И во всяком случае мимо редкой будки проходил он без того, чтобы, ради скрепления дружбы и приятного компанства, не попросить понюхать даром или присыпать в табакерку на медный пятак свеженького табачку-зеленчака. Все будочники Москвы занимались в те времена изготовлением в ступках и безакцизною продажею этого продукта, получая его большею частию в подарок из соседней лавки со шлеями и хомутами или прикупая на медную гривну знаменитые нежинские корешки. Так поступал, вслед за другими, и этот Николай с целью розничной продажи в подспорье к жалованью, о размере которого в настоящее время и сказать даже стыдно.
Невозможно затем понять и объяснить, чем обезпечивалась охрана жилища Алек. Ник. и для чего поставлена была против самых окон его безобразная будка. В то время, впрочем, вопрос этот решен был тем, что Николай существовал дли одного лишь Ивана Михайлова. Всегда навеселе и нередко в невменяемом состоянии, Михайлыч явно показывал, с кем делил добрую долю своих удовольствий, праздничных и будничных утех. Все досужее время, которого у него было в избытке (так как в услугах его мало нуждались) делил или у него в конуре, или наголо и открыто в подручном питейном с ним же. Оправляя себя, оправдывал он и своего друга.
-- Иного жулика он и спугнет! Слышь, как стучит топорищем-то своим!
Несмотря однако же на это, Иван Михайлов все-таки прикормил и приспособил ко двору сердитую собаку, по тогдашнему всеобщему московскому обычаю. Он в то же время безмерно любил и ласкал комнатную породистую и чуткую "Гольку" (особой английской породы собачку), которая до глубокой собачьей старости прожила в этом не оберегаемом, но богохранимом доме.
Гостеприимный хозяин жил здесь в простоте уединенного и неказового быта, подчиняясь всеобщим московским обычаям, намеренно не желая от них отставать, как заповедных и священных для него, в особенности как для коренного истинно русского человека в самом высшем значении этого великого слова. Так, между прочим, когда он жил в верхнем этаже, у него туда не было проведено звонка. И в этом он не отставал от соседей.
Когда медленным шагом и с опасливой оглядкой "не наша" цивилизация вместе с комфортом пробиралась по стогнам богоспасаемого града -- Москвы (вскоре после крестьянской свободы), зацепляя, однако, и захолустные Зацепы, -- звонки начали проводить во дворы. Надо было повеситься на ручке у калитки любого дома на Таганке и в Замоскворечье, чтобы вызвать заспанного сторожа и под защитою его входить со двора мимо лохматой собаки. Она испуганно надрывалась от лая до перехватов в горле, а привязана была таким удобным способом, чтобы всех входящих чужих возможно ей было хватать прямо за икры.
Удостоенные чести свободного входа в открытые двери, войдем сюда под радушный кров этого светила нашей литературы в то время, когда еще вокруг него и в нем самом весело играла молодая жизнь, -- войдем, и
С благоговейною слезою
Благословим мы, что прошло,
И перед урной гробовою
Преклоним скорбное чело.
-- ---
Действительно, особенная умилительная сердечная простота во взаимных отношениях господствовала в полной силе здесь, в безыскусственной обстановке жизни нашего великого писателя. Он в коротенькой поддевочке нараспашку, с открытою грудью, в туфлях, покуривая жуковский табак из черешневого чубука, с ласковой и неизменно приветливой улыбкой встречал всякого, кто получил к нему право входа. Требования для того были скромны, но обусловлены твердо и решительно, не по писаной инструкции, а на основах обычного права: обязательно быть прежде всего русским человеком и доказать свои услуги какой-либо из отраслей родного искусства, той или другой -- безразлично. Если давалось преимущество литературным и театральным деятелям, то это зависело от того, что сам хозяин исключительно в эту сторону обратил всю свою любовь и здесь же укрепил свои верования безраздельно и бесповоротно.
Открытое исповедание этой твердой и непоколебимой веры в силу и мощь народного духа он успел уже предъявить громогласно ко всенародному известию, -- и стал он посвященным избранником. Неразлучная с верой любовь к отечественному искусству и родному слову обаянием своим послужила притягательной силой, -- и избранник стал во главе первенствующим 6. Неотложно объявились у него пособники, и не замедлили вскоре затем явиться поклонники. Всякий принес свою посильную лепту, а при жертвах и на эти доброхотные вклады усилились и средства к укреплению самой веры, и облегчилось поступательное движение по тернистому пути к открытой и ясно обозначившейся, сквозь полумрак, желанной цели. Соединенные усилия уже одни обнадеживали успехом, несмотря на то что дорога тянулась по рытвинам, через груды наваленных препон, и мосты через реки были поломаны или совсем разрушены, и подъемы на горы либо запущены и, будучи заброшенными, стали зарастать, либо намеренно были попорчены так, что не только ослабевала надежда на какую-либо победу, но недоставало и многих орудий, необходимых и пригодных для борьбы. У старорусских богатырей на эти роковые случаи недобрых встреч с препонами припасено было вещее слово зарока -- идти дорогою прямоезжею и твердо веровать, что все то не божиим изволением, а по злому вражьему попущению. Шли уверенно вперед и эти новые по заветам старых и вели борьбу неустанно, испытывая временами тяжелые поражения, временами же освежаясь и укрепляясь сладкими плодами счастливых побед. Когда же совсем рассвело, исчез ночной сумрак и загорелось на небе яркое красное солнце, оказалось, что в честной борьбе у этих путников прибавилось силы. За великую любовь их не только досталась им победа с одолением, но и в, силу того на законных основаниях многое им было выделено в приобретение и приращение добровольно уступленным, как бы и в самом деле в прямую награду за старые труды и дознанные подвиги. Как до этой поры эта любовь к родине и страдающему меньшему брату закаляла мужество, так теперь, когда и для этого наступили счастливые дни, старая любовь еще более окрепла и, сделавшись сознательною, повела к новым победам и приобретениям.
В самом деле, разбираясь в воспоминаниях о прожитом и проверяя свои давние наблюдения над виденным, слышанным и испытанным, уверенно приходишь к заключению, что единственно любовь к народу руководила всеми мыслями и деяниями того московского литературного кружка, которому посвящены эти строки. Живыми, как бы сейчас и наглядно действующими, являются усиленные заботы и работы, дружные и совместные, всего кружка, уже успевшего оставить "Москвитянин" и возрасти численностью от вновь примкнувших добровольцев 7. На первом плане и на видном месте стояла русская народная песня. Она прежде всего и напрашивается на воспоминания наши.
-- ---
Русские народные песни в компании молодых московских писателей очень долгое время пользовались особым почетом. Хороших безыскусных исполнителей, умевших передавать их голосом без выкрутов и завитков, разыскивали всюду, не гнушаясь грязных, но шумливых и веселых трактиров и нисходя до погребков, где пристраивались добровольцы из мастеров пения и виртуозов игры на инструментах. Здесь услаждали они издавна праздных любителей из купечества.
-- Делай, делай! -- раздавались поощрительные возгласы загулявших и разгулявшихся, от которых, в награду и поощрение певцов и музыкантов, следовало угощение сладкими водками, денежные награды, наконец объятия и поцелуи.
-- Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?
-- Пью все, окромя купоросного масла.
-- Повторим по рюмочке для верности глаза.
-- Давай ему еще этого самого, монплезиру.
-- Наливай нам разгонную.
И т. д.
Тертий Иванович Филиппов в одном из последних своих писем к Горбунову вспоминает о подобном веселом заведении у Каменного моста: "Николка рыжий -- гитарист, Алексей с торбаном: водку запивал квасом, потому что никакой закуски желудок уже не принимал. А был артист и "венгерку" на торбане играл так, что и до сих пор помню" 8. Будучи сам превосходным исполнителем народных песен и в то же время ученым исследователем и знатоком отечественной поэзии, он придавал своим выразительным художественным исполнением высокую ценность всем этим перлам родного творчества, отыскивал и пел наиболее типичные или самые редкие, полузабытые или совсем исчезающие из народного обращения.
Вспоминая товарищеские сходки у Аполлона Григорьева, с неподдельным искренним увлечением, Горбунов записал про себя на память: "за душу захватывала русская песня в натуральном исполнении Т. И. Филиппова; ходнем ходила гитара в руках М. А. Стаховича, сплошной смех раздавался в зале от рассказов Садовскаго; Римом веяло от итальянских песенок Рамазанова".
Действительно, над всеми певцами изяществом и точностью исполнения главенствовал Тертий Иванович и был непобедим. Бесплодно силились соперничать с ним два земляка-друга: М. А. Стахович и П. И. Якушкин, пристававшие со своими орловскими песнями, верно передаваемыми по говору и мотивам. Первый, впрочем, восполнял недостатки в пении искусною игрою на гитаре и был неподражаем в пляске, а Якушкин, зная огромное количество песен, напевы их, своим крикливым раскатистым голосом не умел передавать верно и очень многие путал. Самого А. Н. Островского г-жа Воронова засчитала в певца, свидетельствуя, что он недурно пел. Она умела аккомпанировать; у нее нашлись знакомые ему романсы, и он никогда не отказывался петь, когда его просили. "Мне, -- пишет г-жа Воронова, -- никогда впоследствии не приходило в голову спросить у кого-нибудь из людей, близких к Островскому, что сделалось с его голосом и его пением, но тогда мы им очень любовались"9. На этот вопрос ответ простой: он перестал петь; по крайней мере, я, да и никто из ближайших к нему лиц, ни разу не слыхал его пения, потому ли, что спал с голоса и огорчился до молчания, или потому, что счел более полезным и безопасным для себя уступить место лучшим и настоящим певцам.
В числе последних выделялся разысканный в погребке на Тверской (угол Университетского переулка) приказчик, торговавший на отчете, -- М. Е. Соболев, ярославец родом, владевший, что называется, серебряным голосом: высоким, звучным и чистым тенором, ловко и умело приготовленным к заунывным деревенским песням. Стремился он, впрочем, доморощенным вкусом к чувствительнейшим романсам и ариям из опер ввиду увлечения знаменитым и несравненным театральным певцом Бантышевым. Впрочем, Соболев умел уловить только быстрый и разудалый переход от арии в "Аскольдовой могиле" 10 к песенке "Чарочки по столику похаживают". В песенке Торопки 11 "Близко города Славянска" Соболев немного походил на Бантышева; в исполнении "Размолодчиков", "Не белых снегов во чистом поле" и "Вспомни, любезная, мою прежнюю любовь" имел соперника только в одном Т. И. Филиппове. Слушать его сходились и такие мастера пения, как старик цыган, родной брат Матрены, восхищавшей Пушкина 12, -- старик купеческой осанки, знавший много старинных былин (я со слов его записал нигде не напечатанную про Алешу Поповича, прекрасную). А заходил он сюда, между прочим, выпить самодельной мадерцы бутылочку и закусить ее, на условный московский вкус, либо мятным пряничком, либо винной ягодой. Видывали здесь и Ивана Васильева, известного и в Петербурге содержателя самого лучшего хора (в страхе, смирении и целомудрии), почтенного и всеми уважаемого человека, который и в компании Островского пользовался должным вниманием и любовью. Здесь же, в погребке, нередко заседал театральный певец Климовский, пением которого один любитель восхитился до того, что назначил ему ежегодную пенсию, и проч.
Во всяком случае, этот погребок Зайцева (по вывесочной надписи: Zeizow) был своего рода клубом. Для посетителей из любителей пения предоставлено было особое помещение наверху, над погребком, в виде довольно просторной залы. Насколько же не признавали его отделением кабачка, доказал один из посетителей, известный художник 13, не задумавшийся нарисовать на стене мастерски углем свой портрет, который бережно потом охранялся, конечно, служа в то же время и некоторой рекламой.
Вскоре клубным местом приятельских свиданий сделался, по заветному обычаю, общему всей Москве, московский трактир Турина, или лучше -- то его отделение, которое очень издавна называлось "Печкинской кофейной" и имело отдельные кабинеты. Покинутый Соболев впоследствии, при случайной встрече с Горбуновым на одном из волжских пароходов, вспоминая со вздохами милое прошлое, своей теноровой фистулой, говорил:
-- Меня, Ваничка, не поняли тогда: я все это свое дело и бросил.
Осталось неизвестным, чего в нем не поняли и что заставило его покинуть выгодную торговлю: то ли, что он большой талант, заслуживавший лучшей участи и, вероятно, императорской сцены, или то, что он хотел вплотную торговать, а в нему ходили петь или всласть его самого слушать и приглашать его на дом. Впрочем, эта претензия задним числом -- неосновательна: заслуги его указаны одним из посетителей в нижеследующем шутливом стихотворении, написанном для приятелей и занесенном в особый сборник, называвшийся "Суботником".
У Щученко в доме,
В час заката звезд,
В память по Садоме
Был великий съезд.
Трезвый и степенный
Собирался люд:
Был тут Келль почтенный,
Максин и Шервуд.
Петя Безобразов,
И толстяк Борис,
И Борис Алмазов:--
Все перепились.
Лонгинов Михайло
Капли не брал в рот,
Видно он...
По-тихоньку пьет.
А Алмазов Борька
И Садовский Пров
Водки самой горькой
Выпили полштоф.
Костя ключ от шкафа
Часто вынимал,
И изделья Яффа
Пил и одобрял.
Максин *) от коньяку
Вовсе не был пьян,--
Спиртового лаку
Требовал стакан.
Михаил Ефремыч,
Русский соловей,
Врачевал их немочь
Песнею своей.
И под звуки арий,
Отягчен вином,
Между тем Мардарий
Спал глубоким сном.
*) Актер-комик в трагических ролях, известный более тем, что играл тень отца Гамлета и был неудачлив в ролях с провалами. Известно было всем, что, ложась в постель на ночь, он ставил под кроватью полуштоф водки, чтоб им начинать свой вечно праздный день. Раз, вместо животворной влаги, по ошибке, выпил лаку -- и остался жив. Костя Булгаков -- знаменитый своими остроумными шалостями во время службы в гвардии, под покровительством Великого Князя Михаила Павловича,-- друга его отца, московского почт-директора, к которому прислан был из Петербурга для исправления в поведении, но не исправился. Яфф -- известный в то время виноторговец в Москве и фабрикант вин иностранного происхождения. Мардарий -- слуга.
Увлечение кружка Островского или "молодой редакции" "Москвитянина" русскою песней, может быть, имело прямым или косвенным источником движение в эту сторону славянофилов во главе с П. В. Киреевским, примыкавших также своими симпатиями к погодинскому журналу. С другой стороны, тем не менее перлы народного творчества здесь получали живое художественное толкование. Песня оживала не в мертвых записях, а в своих цельных образах. Тут уже вовсе не требовалось сухих комментарий, которыми вскоре по выходе в свет сборника Киреевского совершенно затемнили ее истинный, глубокий смысл, а ненужными и неуместными мудрствованиями умалили и ее высокую ценность14.То же увлечение кружка производило и другие благотворные влияния и, между прочим, на творчество современных поэтов. Наиболее талантливый из них, примкнувший несколько позднее (бывший в то время инспектором Второй московской гимназии на Разгуляе) Лев Александрович Мей, успевший создать прелестные лирические произведения на восточные мотивы, и преимущественно еврейские, на библейские темы, евангельские события и события из римской жизни, решительно переменил строй своей лиры, перейдя на родную отечественную почву. Здесь он сразу нашел себе новые вдохновляющие мотивы, которые до той поры были ему мало или вовсе неизвестны. С несомненною искренностью, судя по силе выражения и образов, в своей превосходной Запевке: "Ох, пора тебе на волю, песня русская, благовестная, победная, раздольная, непогодою-невзгодою повитая, во крови, в слезах крещеная-омытая",--он показал, насколько была сильна его решимость разорвать связи со старым и налаженным и насколько было беззаветно и бесповоротно отречение. Доказательства тому последовательно являлись на лицо в песнях: о царе Алексее Михайловиче (озаглавленной им Спаситель), про боярина Евпатия Коловрата, про княгиню Ульяну Андреевну Вяземскую, про Александра Невского и проч. и в драках Царская невеста и Псковитянка, заставивших забыть его скучную и неудавшуюся Сервилию -- драму из древней римской жизни. Переводы с иностранных языков (греческого, английского, немецкого и французского) он начал усиленно пополнять тою же, мастерскою по стиху и удачною по выбору, передачею стихотворений славянских поэтов: польских -- Мицкевича, Сырокомли, Одынца, Залесского, Ходзьки, Реута и украинского -- Шевченки. Увлечение же песнями в строгом народном смысле, кроме пробы своей поэтической силы в великорусских народных мотивах и на темы, взятые из преданий и суеверий, Л. А. Мей, очевидно и с большим успехом, обнаружил в переводах народных песен прочих славянских племен. Душе поэта стало теперь дорого и выражение богатырской самоуверенности русского народа, столь образно выражавшейся в Слове о полку Игореве (один из наиболее удачных переводов из существующих в русской литературе), в равной степени милы и ценны ему и меланхолические мотивы, подслушанные им в народных песнях. Насколько прочувствовано Меем житье-бытье русской женщины, высказано им в трех прелестных песенках и в той четвертой ("Как у всех-то людей светлый праздничек"), которая наиболее других осталась у всех в памяти вместе с Русалкой и Вихрем, б последнем поэт показал изумительную виртуозность стиха, составляющую, впрочем, одну из блестящих характерных черт его поэтического таланта. В товарищеские беседы кружка Островского Мей, конечно, имел полную возможность внести известную дозу эстетических наслаждений, но несравненно меньшую тех, которые доставлялись исполнением не сочиненных и оглашенных, а коренных народных песен, принятых непосредственно из уст самого народа.
Во всяком случае, на этом наглядном примере поэта представляется для нас незабвенным и знаменательным то явление, что если в кружке московских друзей привольно было лишь коренным русским людям, то побывавший здесь уходил и с более приподнятым челом, уверенною и твердою поступью, как будто он на свое прирожденное звание получил оформленный и засвидетельствованный патент.
Известное право, как бы своего рода патент, требовалось, конечно, для того, чтоб обратить на себя внимание кого-либо из членов кружка и быть сюда представленным и затем допущенным. Вспоминаю про эту молодежь, которая окружила А. Н. Островского, удачно была им подобрана, а между собою успела спеться так, что умела подцветить досужие часы работников мысли и слова, когда они для обмена мнениями и для развлечений собирались у Островского, у Григорьева, у Евгения Эдельсона. Брат последнего, Аркадий, представил своего товарища по рязанской гимназии, Колюбакина. Этот прихватил с собою Мальцева, и т. д. Образовалась, таким образом, небольшая компания живой и веселой молодежи в составе четырех-пяти человек, прозванная шутливым образом "оглашенных". Бродяжною или праздною она не была: либо училась, либо служила и, привлеченная притягательною силою литературного светила, составилась из самых усердных и горячих его поклонников. Благодарная за допуск и счастливая исключительностью своего положения, она, в свою очередь и в меру наличных сил и способностей, желала и умела послужить кружку избранных хотя бы веселостью, вообще неразлучною с молодостью. Сам хозяин добродушно и искренно увлекался шаловливыми, остроумными и находчивыми шутками Мальцева; заливался детским, визгливым хохотком своим смешливый Писемский; приходил в обычный восторг, проявлявшийся громким откровенным смехом, легко увлекавшийся Ап. Григорьев. Подхваченные здесь песенки и романсы выносились в нашу студенческую семью, где и распевались те из них, как, например, "Спи, моя Ядента", которые наиболее отвечали молодому настроению и резвому задору.
Живой и всегда неизменно веселый, с явным оттенком беззаботного характера и открытой души, Костя Мальцев необычайною подвижностью нервной природы успел выделиться из всех прочих. Он с неподражаемым мастерством умел представлять сцену молящейся старухи. Стоило ему лишь накинуть на свою курчавую голову носовой платок, подвязав его под подбородком, вытянуть этот подбородок, измять морщинами свое красивое лицо с правильными чертами, -- и подобие семидесятилетней шепелявой и беззубой старухи было изумительно и по сходству и по быстроте превращения. Она расположилась молиться усердно, накладывая широкие кресты на лоб и плечи, но вдруг и неожиданно привязалась чужая и злая собака. Старуха молится, собака теребит ее за подол и намеревается укусить за ногу. Одна лает, другая ворчит на нее и отмахивается, не забывая в то же время шепелявить молитвенные слова. Собака наконец добилась своего -- укусила, старуха своего -- больно ударила ногой в морду. В одно время и собака визжит от боли, и старуха от той же причины вскрикивает. И вой и крик, перемешаясь, сливаются, пока изумительный артист не оставит места представления и не удалится, прихрамывая. Еще забавнее была эта же сцена, когда она разыгрывалась вдвоем с Колюбакиным, но вызывала гомерический смех их же обоих; сцена, представляющая стадо, которое гонит пастух с поля, и животные, большие и малые, с изумительным сходством подавали свои голоса. В москворецкой бане у Каменного моста шустрый Костя, вбегая в раздевальную, раз заржал жеребенком. Банщик Иван Мироныч Антонов, маленький ростом, говоривший фальцетом и отборными книжными словами, на шалость Мальцева заметил тем выражением, которым воспользовался Александр Николаевич в одной из своих комедий: 15 "малодушеством занимается".
На помощь Мальцеву являлись либо И. Е. Турчанинов, либо "Межевой", либо иные досужие и умелые рассказчики. Первый -- Иван Егорыч -- числился в драматической труппе Малого театра, неизменный и постоянный спутник Островского, сблизившийся с ним и приятный ему по одной общей страсти. Оба были страстные и замечательные рыболовы, особенно в мудреном способе лова на удочку, для чего уезжали они на знаменитые карасями пруды подмосковных сел Коломенского и Царицына. Иван Егорыч придумал изображать на своем лице и всей фигурой старую истасканную шубу. Некто весельчак и чудак, служивший землемером, а в компании известный под названием "Межевого" и "Николая последнего", охотно во всякое время уморительно представлял утку, и т. д. {Это был Николай Ягужинский, доброхотно пристроивший себя в бессменные ординарцы Александра Николаевича. Будучи человеком весьма неглупым, очень любил выпить и служил предметом постоянных шуток всего кружка. Особенно забавен он был, когда приступал к выпивке, как бы какому священному действию: любовался хмельной влагой, прикидывая на свет, гладил с ласковыми приговорами стеклянную посуду и проч. Он залился горькими искренними слезами, когда, ради шутки, один из свидетелей атой забавной игры, притворившийся спящим, подменил водку водой (Прим. С. В. Максимова.)}. Мелкие рассказы и забавные сцены не переставали чередоваться одна за другою вперегонку и соревнование, пока не появился Иван Федорович Горбунов, заставивший всех прочих или стушеваться, или совсем замолчать. Осталось им перенимать его сцены, с большею или меньшею удачею ему подражать и, во всяком случае, распространять о нем молву и помогать укреплению его славы. Как компетентные (отчасти) судьи, эти его предместники были первыми его приятелями и восторженными поклонниками. Мальцев, например, вскоре покинул старуху, как только Горбунов воспользовался тою же природного подвижностью своих лицевых мускулов и успел создать классического и неумирающего генерала Дитятина 16. {Сохранился портрет его в этом виде. Под форменной каской измятое морщинами (без всякой гримировки и иных искусственных средств) сурово смотрит лицо этого добродушного, болтливого и находчивого в ответах на самые неожиданные, странные, иногда и глупые нередко, вопросы. Этого сподвижника 12-го года, к слову сказать, Горбунов, замечательный каллиграф и рисовальщик, умел прекрасно зарисовывать своим бойким карандашом. Портрет снят в Саратове известным в свое время по Волге фотографом Муренко. Садовский, наприм., в своих письмах к Горбунову обращался всегда с титулом превосходительства, и проч.} Колюбакина, богато одаренного от природы разнородным дарованием и обещавшего сделаться серьезным артистом-комиком, в компании веселой молодежи Горбунов уже не нашел. Живы были о нем рассказы, и памятной осталась мимоходная легкая заметка Александра Николаевича, в шутливой форме, вызванная случайным совпадением: университетские студенты Колюбакин и Мальцев были рязанцами. Это дало повод Островскому, задумавшему тогда своего "Минина" и занимавшемуся разбором старых исторических актов, сделать бытовую справку:
-- Эти рязанцы по природе уже таковы, что, как немцы, без штуки и с лавки не свалятся. Ведь вот наш костромич Сусанин не шумел: выбрал время к ночи, завел врагов в самую лесную глушь; там и погиб с ними без вести, да так, что до сих пор историки не кончили еще спора о том, существовал ли еще он в самом деле на белом свете. А Прокопию Ляпунову понадобилась веревка на шею, чтобы растрогать: и вовсе в этой штуке не было нужды. Актерская жилка у всех рязанцев прирожденная (и он перечислил достаточное число известных лиц). Надо же ведь случиться тому, что и Садовский родился рязанцем.
"Ванечку" Колюбакина природа наградила щедрою рукой, заботливо снабдив разнообразными способностями и задатками. При высоком, 9-ти вершков, росте он сложен был в богатыря и владел замечательною силой: он легко поднимал 18 пудов, носил на себе 26 пудов, и на руках его не было никакой возможности ущипнуть натянутую на стальных мускулах кожу. Вообще сложен он был как античная фигура Геркулеса. Когда ему нужно было отправиться на знакомство с Островским, во всей Ножовой линии Гостиного двора мы не могли найти готовых сапогов, и те, которые предложив нам торговец с уверением, что войдут даже на ноги "Минину-Пожарскому", нашему богатырю оказались узкими. Благодаря этим внешним качествам, он тотчас выделился из толпы сверстников и университетских товарищей далеко до конца перваго полугодия по поступлении на первый курс медицинского факультета. Хотя слава ему предшествовала, но наглядные доказательства не замедлили ее подкрепить, когда в той зале знаменитой студенческой Британии, где тогдашняя новость машина-оркестрион наигрывала "Вот на пути село большое", а студенты, собравшиеся пить чай, подпевали,--Колюбакин победил полового Семена, прозванного "крепкоруким". Сидя на полу и ухватившись за железную кочергу с целью испытания кто кого перетянет, Ванечка, в виду толпы собравшихся на зрелище, свободно приподнял соперника с полу и, как легкий куль, перекинул его через себя, сдержал на руках и об пол не шлепнул. Опыт повторен быль с равным успехом три раза, в виду возникавших споров и по требованию эксперта. Этот случайный и посторонний посетитель, подойдя к победителю, крепко пожал его руку, назвав его своим старшим братом. Оказалось, что это был тоже известный силач из окончивших курс студентов, память о котором еще очень свежа была в университете, и, оказывается, была непрерывною и преемственною, нисходя от Дахредена до И. В. Павлова.
Нам, дружившим с Колюбакиным, ближе всех других известна была его голубиная кротость и та обычная силачам сдержанность и уверенность в себе, которые останавливали его от всякого порыва к проявлению мускульной мощи. Доброта его доходила до евангельской заповеди, и он буквально и не один раз исполнял ту, которая повелевает отдать ближнему своему рубаху. И сам он в настоящем народном смысле был действительно "рубахой": и весел, и беззаботен, и расточителен даже в скудных своих средствах, и прост, и легок на товарищеские сближения. Когда мы, по пыльным шоссейным дорогам, из всех 9-ти губернских гимназий Московского учебного округа, под шлагбаумами всех четырнадцати городских застав, съехались в Москву ради университета, в Сандуновских банях произошла наша встреча. Когда, после одеванья, соседи по диванам оказались в вицмундирах с голубыми воротниками, тотчас же и наладился разговор.
-- Давайте, господа, познакомимся: мы вот рязанцы,-- сказал Колюбакин.
-- А мы костромичи.
-- Зайдемте к нам чайку попить, табачку покурить. Впрочем, к кому ближе?
Квартира рязанцев оказалась ближе.
Казин притащил от хозяйки нечищенный самовар, снял с левой ноги сапог и начал им раздувать непрогорелые уголья. Мы сбегали за калачами и сайкой, прихватив попутно четвертку Жуковского табаку, потому что папиросы только что начинали входить в употребление и были пока доступны состоятельным людям, продавались с деревянными мундштучками. Мы стояли на рубеже перелома старого приема куренья на новый и накануне перехода Москвы с ассигнационного или меднаго рубля на серебряный. Стали пить чай: Нестеров заиграл на гитаре, Колюбакин подпевал ему светлым, чистым, замечательно-приятным басом. В хозяйстве рязанцев оказалась одна трубка с длинным черешневым чубуком и стамбулкой, прокуренной, однако, до видимых слез и слышного вопля. Курили все, и трубка была пущена в круговую: один докурит и выколотит, другой набьет. Захаров наблюдает очередь, чтоб увлекшийся не задерживал трубки свыше определенного времени и она успела бы всех обойти прежде, чем тоскливо не скажет, что она уже вся, -- надо набивать новым табаком. Была тогда в студенческом кругу мода на дроздовку (она же и рябиновка): достали в складчину и ее, -- по гривеннику с брата. Она требовала откровенности и еще больше упростила товарищеские отношения. Колюбакин сразу оттенился
тем, что его гимназические товарищи обращались в нему с самою нежною заботливостью, любовно стараясь перед новыми знакомыми выставить его вперед и показать нам его выдающиеся способности. Оказалось вообще, что рязанцы гораздо развитее нас, костромичей: и открыли нам свободно и услужливо множество таких убеждений и верований, о которых мы не имели понятия или запуганно не смели думать. Сделал это для них один человек (Крастелев, учитель русского языка), помимо воли начальства, которое оказалось таким же строгим, как и наше.
Расщедрившаяся на дары свои природа, капризно избравшая нашего друга в любимцы, дала ему способность превосходно рисовать, изумительно схватывая портретное сходство лиц с каррикатурным оттенком всегда остроумного свойства. Такого рода изображение бывшего в наше время инспектора студентов Ивана Абрамовича Шпейера, из моряков, толстого, неуклюжего, гладко, под гребенку, выстриженного, причем короткие волосы торчали щетиной, а из-под очков на обрюзглом лице глядели сердитые, недобрые глаза,-- Колюбакин изобразил во всей прелести изумительного сходства до смешного. Б. Н. Алмазов не удержался от того, чтобы не скрепить точность изображения собственноручным свидетельством. Он написал под портретом (а мы его наклеили над входною дверью квартиры нелюбимого нами инспектора) следующее двустишие:
Се Шпейер, се Омар, се бегемотов внук,
Оберегающий Россию от наук.
Не задолго перед тем И. С. Тургенев, во время посещения вместе с А. Н. Островским университетского диспута, при виде Шпейера, пожелал узнать, кто это такой, и заметил:
-- Уверяю вас, что кто-то из предков, даже, вероятно, не дальше, как его дед, принадлежал к породе бегемотов.
Мне до сих пор не удалось забыть того неистового бегемотового рева, которым разразился Шпейер утром, в столовой казенных студентов, после того, как познакомился он с надписью под портретом, вернувшись из клуба.
Не малое наслаждение доставляли нам неслыханные комические рассказы собственного сочинения Колюбакина, которые потом высоко оценены были компанией Островского. Особенное же удовольствие испытывали мы от его прелестного голоса. А насколько мы этим не увлекались, вот и ясное доказательство. Проходим однажды мимо церкви Сергия в Пушкарях, куда собирался народ поглазеть на купеческую свадьбу. Протолкалось и мы в церковь, в самый перед. Переговорив с дьячком и приняв благословение священника, Колюбакин уже стоял слева впереди аналоя и держал перед собою поднятую по общим приемам книгу "Апостол", придерживая пальцем то место, где ему надо было читать. Когда кончилось венчание и мы двинулись к выходу, седенький старичок придержал нашего "Ванечку" за капюшон шинели и говорил:
-- Ивану Антоновичу и в молодых его летах ни в жисть так бы не сделать, как вышло у вас, милостивый государь! Очень вам за все это благодарны: прочитали и чувствительно, и великатно, без крику. Позвольте вам поклониться "лобанчиком".
И совал Колюбакину в руку французский золотой с изображением головы. Монета, конечно, заготовлена им была для игры среди прочих свадебных забав и утех,-- для игры в трынку (в "три листка", она же и "подкаретная"). Уподобление же чтения Апостола относилось к тогдашнему протодьякону митрополита Филарета, докрикивавшему уже последние свои могучие басовые ноты.
Еще лучше и, можно смело сказать, с художественным мастерством читал Колюбакин гоголевские комедии, в особенности "Тяжбу"; сам Садовский отдавал ему преимущество перед своим чтением, и с этим согласны были все прочие. Такое-то мастерство, заявленное нашим другом на несказанную радость и гордость нашу, между прочим, по дошедшим слухам, заинтересовало Островского. Привел к нему милого и любимого товарища Аркадий Эдельсон, а чрез него уже устроилась и первая наша встреча с знаменитым писателем. Не для ответного визита, а уже прямо с целью готового отозваться на зов человека, который пришелся по душе, и еще лишний раз полюбоваться им в его товарищеской семье, Александр Николаевич Островский пришел к нам на чердачок на Спиридоновку.
Посмотреть на его ясные очи мы настроились торжественно и радостно; нервно, хлопотливо и суетливо готовились мы к встрече его. Вымели комнатку, прибрали постели, побрились, вычистили самовар, собрали целый капитал, суммою свыше пяти рублей, на угощение, в котором к бутылке дроздовки прибавлена была еще бутылка мадеры. Думали было на оставшуюся сдачу купить монашенок 17. и покурить ими, но Колюбакин отклонил: дорогой гость сам курил жуковский табак и, помнится, носил его при себе в кисете. Давно уже мы бегали по трактирам с исключительною целью добиться книжки "Москвитянина", где была напечатана комедия "Свои люди -- сочтемся!" 18. Ни протекция половых, Семена и Кузьмы, ни переход в московский Железный трактир, где также выписывались все журналы, не помогли нашей неутомимой жажде. Понапрасну мы съели много пирогов в двадцать пять копеек ассигнациями и выпили несколько пар чаю, пока добились книжки для прочтения второпях, так как настороженные половые стояли, что называется, над душой, выжидая, когда отложена будет книжка в сторону, схватить и унести ее к более почетному и уважаемому посетителю. Насладившись торопливым чтением, мы, как будто совсем не читали, узнали ее совершенно вновь, когда Колюбакин принес от Евг. Ник. Эдельсона эту комедию и своим мастерским чтением протолковал ее нам во всю художественную силу в рельефно выраженных красотах ее. Мы уже давно знали, что Гоголь умер для творчества, и не раз бегали взглянуть на него еще живого, ожидая, когда он из ворот дома Талызина выходил на Никитский бульвар для прогулки. Здесь он жил под дружеским попечением, окруженный ласкою и любовью известных своею христианскою жизнью супругов: графа Александра Петровича Толстого и графини, жены его, Анны Федоровны {Известно, что Ал. Петр. быть тверским губернатором, а потом обер-прокурором священного синода.}. До нас уже дошел слух о том, что Островский у Погодина читал ему свою комедию, что Гоголь опоздал против назначенного им срока, пришел, когда уже началось чтение; пробыл до конца чтения и, на вопрос хозяина, отозвался о пьесе одобрительно, но к Алек. Ник. не подходам и не изъявлял желания с ним познакомиться. Похвальный отзыв Гоголя, написанный на клочке бумаги карандашом, передан был Погодиным А. Н. Островскому и сохранялся им, как драгоценность, конечно, в том же убеждении, какое высказал тому же Гоголю в письме своем В. Г. Белинский: "Я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин. После этого вы поймете, почему для меня так дорог ваш человеческий, приветливый отзыв".
На покинутое Гоголем добровольно и вакантное место выступил достойный последователь и прямой наследник его, с выработанным новым взглядом на русскую жизнь и русского человека, с особенным преимуществом знатока великорусского народного быта и его, несомненно, верных и до тонкости изученных национальных свойств, а в особенности отечественного языка в изумительном совершенстве. Перед нами въяве уже объявилось новое, вспыхнувшее ярким блеском светило, и с трепетным чувством благоговения смотрели мы на него, всматривались во все черты его умного лица, прислушивались к звукам его голоса, который казался нам музыкально-мелодичным, и ловили каждое слово. Изумлены были в то же время его простым товарищеским отношением к Колюбакину и ласковым, прислушливым и внимательным обращением с нами. И, помнится, всем этим были даже несколько недовольны: не того мы ждали, не то рисовало нам прислужливое воображение, забежавшее вперед. Словно надо было бы как-нибудь повеличественнее и повнушительнее: ведь уже избранник, ведь уже лежит на широком и открытом челе его печать бессмертия. И какие мы счастливые перед прочими товарищами, тоже своего рода избранные, малые избранные, которым однако же многие позавидуют из бегавших вместе с нами смотреть на Гоголя. Позавидуют нам в особенности Николаев, знавший наизусть письма Герцена об изучении природы, и Глазков, также бесподобно читавший Мертвые души с артистическим оттенком, признанным всеми, и Сапчаков, который вел постоянные, доходившие иногда до дерзких выходок, споры с профессором Шевыревым, Гоголевским другом и душеприказчиком.
Вот перед нами въяве воскресшие надежды на возрождение примолкавшей художественной литературы, над которой неумытыми руками хозяйничали Елагин, Ахматов, Мусин-Пушкин и прочая братия. На первый взгляд Александр Николаевич показался нам, судя по внешнему виду, замкнутым, как будто даже суровым, но, вглядевшись, мы заметили, что каждая черта лица резко обозначена, хотя вместе с тем и дышала жизнью. Верхняя часть лица в особенности показалась нам привлекательною и изящною. Но лишь только развернулся Колюбакин, куда эта вся черствость взгляда скрылась. Глаза сделались ласковыми, исчезло величавое выражение всего лица, и заметная на нем легкая складка лукавого юмора уступила теперь добродушному и открытому смеху. Эта быстрая смена впечатлений в подвижных и живых чертах лица, выражавшаяся неожиданным переходом от задумчивого к открытому и веселому выражению, всегда была поразительна. Мы приняли это в свидетельство, что под обманчивой и призрачной невозмутимостью и при видимой солидности в движениях скрывалась тонкая чувствительность и хранились источники беспредельной нежности, иначе бы он так мягко и ласково не улыбался и не был бы так очаровательно прост. Белокурый, стройный и даже, как и мы все, малые и приниженные, застенчивый, он и общим обворожительным видом, и всею фигурой совершенно победил нас, расположив в свою пользу до последней степени.
Сопоставляя свои первые наблюдения с впечатлениями Горбунова при каждой встрече с Островским, невольно останавливаешься на тождестве чувств 19. Мы благоговели перед ним, не потому только, что этому обязывала нас молодость, впечатлительная и гибкая, а также главным образом потому, что мы еще не были заражены современною модною и ходовою болезнью "ничему не удивляться" (nihil admirari), но воспламенялись энтузиазмом в рав5 ной степени, как к красотам природы, так и к людям. Мы видели в них героев. Нам и в голову не приходило смеяться над товарищами и стыдить самих себя за то, что ходили на Никитский бульвар любоваться, как гулял Гоголь.
Впоследствии и вскоре Островский поспешил доказать и многоразличными фактами убедить всех нас в том, что он был поистине нравственно сильный человек, и эта сила соединялась в нем со скромностью, нежностью, привлекательностью. Кроткая натура его обладала способностью огромного влияния на окружающих. Никогда ни один мыслящий человек не сближался с ним, не почувствовав всей силы этого передового человека. Он действовал, вдохновлял, оживлял, поощряя тех, кто подлежал его влиянию и избранию. Дружба его умножала нравственные средства, подкрепляла нас в наших намерениях, возвышала и облагораживала наши цели и давала возможность действовать с большою способностью в собственных делах и с большою пользой для других.
При таких высоких свойствах Островского приблизившиеся к нему уже не отставали от него, пребывая верными ему до конца. Вглядываясь во всех окружавших его и близко стоявших к нему и вспоминая каждого в лицо и по имени, вижу не один десяток таких, которые, как звенья в цепи, как плетешек в хороводе, цепляясь один за другого, тянулись сюда неудержимо. Все твердо знали, что здесь почувствуют они себя самих в наивысшем нравственном довольстве, утешенными и успокоенными. Никогда и никому ни разу в жизни Александр Николаевич не дал почувствовать своего превосходства. Он был уступчив и терпелив даже и в тех случаях, когда отысканная им или только обласканная личность в самобытности своей переходила границу и вступала в область оригинальности, вызывавшей улыбку или напрашивавшейся на насмешку, -- словом, когда этот оригинальный человек начинал казаться чудаком. Конечно, это было на руку драматическому писателю, одаренному тонким чутьем наблюдателя, и заявляемые странные уклонения в характерах принимались про запас для будущих работ как материал для комедий; но самый наблюдаемый субъект не испытывал неловкости положения. Не оскорблялось его самолюбие, и он сам не только не спешил отходить прочь, но еще прочнее и душевнее привязывался к наблюдателю.
Колюбакин был неудачлив и даже несчастлив именно тем, что слишком короткое время находился под влиянием этой высокой личности и представлял противоположный образчик тому, чем стал впоследствии Горбунов как художник, выработавшийся под ближайшим и долговременным влиянием Островского. Последний успел помочь Колюбакину по оставлении университета тем, что исхлопотал ему место помощника капитана на меркурьевском пароходе "Гермоген", когда не задался университет.
Поступили мы в университет в 1850 году, когда все факультеты, кроме медицинского, были закрыты. Колюбакину, страстному словеснику, волей-неволей привелось с верхних скамеек амфитеатра слушать крикливую трескотню латинских слов и фраз на лекции лысого Севрука по описательной анатомии. Крутая государственная мера, вызванная революционными движениями в Европе конца сороковых годов, примененная в пятидесятом, едва не помешала, наприм., гимназическому товарищу Колюбакина Д. И. Иловайскому сделаться профессором и историком, хотя в то же время палка, действуя неожиданно оборотным концом, убила в знаменитом Сергее Петровиче Боткине юриста: воспитался знаменитый клиницист, выдающийся диагност, получивший европейскую известность среди ученого мира и болящего люда. За то половина курса разбрелась в разные стороны, и одним из первых сбежал Колюбакин сначала на Волгу, а потом в бродячую труппу перелетных птиц -- провинциальных актеров, среди которых он погряз и погиб. А. Н. Островский, во время поездки по Южной России с гениальным артистом, умирающим Мартыновым, видел где-то на ярмарочном театре нашего не удавшегося медика, и остался игрою его недовольным. Природная комическая жилка еще оставалась действующею, но лишь местами и неровными порывами; балаганная сцена сделала уже свое: в Женитьбе Гоголя, которую некогда он знал всю наизусть, он поразил не только незнанием своей роли, но и вставками собственного вымысла в угоду райка, возмутившими компетентного судью до глубины любящего сердца. Народившееся в нем самомнение довело его до нервной раздражительности при выслушивании неодобрительных отзывов даже таких лиц, суждения которых явно не стоили внимания, не имея никакой цены. В Балашове, городке. Саратовской губернии, Колюбакин набежал на одного из таких, прожившего отцовское имение на поисках всякого рода забав и увеселений и прожигавшего скудные остатки его около той труппы, в которой первое амплуа занимал наш неудавшийся артист, милый и дорогой товарищ. Резкий отзыв гуляки Докукина об игре его вызвал, за трактирным столом после выпивки, крупную ссору, доведшую до оскорбления действием со стороны угощавшего. Кроткий нравом и незлобивый сердцем Колюбакин не вынес оскорбления и отвечая тем же, при своей необыкновенной силе, больно отомстил за обиду. Свидетели поспешили примирить их, заставили поцеловаться, выпили бутылку шампанского и разошлись. Колюбакин еще не успел заснуть в своем номере гостиницы, как в его дверь раздался стук и послышался, в нежных и ласковых тонах, голос его оскорбителя. Радушно открыл дверь Колюбакин и, как сноп, повалился тут же навзничь, пораженный предательской пулей прямо в сердце. Убийцу судили и сослали в Сибирь в каторжные работы, именем убитого дополнив бесконечно длинный список безвременно погибающих несомненно талантливых русских натур.
Среди счастливцев, окружавших Островского в первые годы его литературной деятельности, был и тот Несчастливцев 20, который дал ему несколько черт для обрисовки симпатичного образа этого имени в известной, любимой публикою комедии "Лес", роль которого с таким блестящим и неослабевающим успехом исполнял на петербургской сцене Модест Иванович Писарев.
Сам автор, давно знавший этого уважаемого артиста как образованного человека и прекрасного исполнителя многих ролей в его разных пьесах, пожелал видеть Писарева в этой расхваленной роли. По окончании пьесы в Солодовниковском театре в Москве весною 1880 года Александр Николаевич пришел на сцену взволнованный, в слезах:
-- Что вы со мной сделали? Вы мне сердце разорвали. Это -- необыкновенно!
-- А я боялся сегодня только одного вас, Александр Николаевич. Кроме вас, для меня никого не существовало.
-- Вам некого бояться, Модест Иванович!.. Это высокохудожественно!.. Это, повторяю, необыкновенно!
Такая же жертва личного темперамента 21, столько же талантливый, но более опытный сценический деятель в драматических ролях был в то же время последним из могикан, последним трагиком, пользовавшимся огромною известностью в провинциях и горячею привязанностью товарищеской семьи -- несчастных пролетариев, бездомных и бездольных скитальцев, на судьбу которых лишь в последние дни обратила внимание благотворительность. Это -- Корнилий Полтавцев, несомненный благодетель меньшей актерской братии, единоличный, скорый и умелый заступник и охранитель ее при хищнических и безнаказанных поползновениях театральных антрепренеров. Во всяком случае, память о нем благодарно сберегалась столь долгое время, и имя его в своей сфере заслуженно переходит в потомство. Обладая горячим сердцем, привлекательным, уживчивым и ласковым нравом, он делился с товарищами последним куском черствого хлеба и, как Колюбакин, в буквальном смысле последнею оставшеюся в дорожной сумке рубашкою. Из всех знакомых артистов Корнилий, как хорошо мне помнится, у Александра Николаевича Островского пользовался особенною, предпочтительною любовью, а потому не имею права умолчать и об этой прекрасной личности, также еще и по поводу нижеследующего знаменательного явления, ярко выразившегося в те дни, когда Корнилий Полтавцев сводил свои последние рассчеты с жизнью и подвел уже итоги.
Вот что, между прочим, писал мне Е. Э. Дрианский тотчас после похорон этого артиста-человека, Корнилия Николаевича Полтавцева, в письме от 1 января 1866 г.: "Вчера в 2 часа опустили мы в могилу нашего Корнилия. Скончался он 30-го в час и 10 минут пополудни так: велел натереть себе бок; в это время вошел к нему И. В. Самарин, больной сделал рукой поцелуй, улыбнулся. Рука уже безнадежно упала, глаза закрылись, и присутствующие минут пять не догадывались, что он уже скончался. Меня известили об этом уже в 4 часа. Следовало успеть похоронить его на другой же день, потому что новый год -- табельный. Не успели ни хорошенько опубликовать, ни успешно устроиться, однако же все сделалось как нельзя лучше. Откуда набралось народу, Бог весть! Театральные все, а прочего люда столько, что половина его осталась на паперти. Гроб усыпали весь цветами, я во время самой обедни получал их ни весть от кого корзину за корзиной. Все солисты наши: Владиславлев, Куров, Лавров, Бижановский, Константинов и проч., и проч., пели обедню на два хора. Карет и прочих экипажей набралось и провожало гроб вплоть до Пятницкого кладбища не меньше, как на версту. Положили его по соседству с Щепкиным, Грановским и Павловым. Только в этот день объяснилось, каким искренним сочувствием пользовался у всех этот человек, у которого была постоянно, как говорят, "душа нараспашку"...
Егор Эдуардович Дриянский из всех московских литераторов был наиболее частым посетителем и собеседником Островского, и не одно лишь это обстоятельство обязывает нас остановиться на нем воспоминаниями. За отзывчивое, мягкое сердце он в равной степени оценен был и литературными и театральными кружками: у постели умиравшего Корнилия Полтавцева он проводил целые дни и темные ночи; в литературных кружках возбуждал сочувствие постоянными неудачами в делах. Казалось, не было человека несчастнее его. А он и не скорбел, и не унывал, и тотчас забывал о себе, как только требовалась на стороне его помощь или простое участие, и затем хлопотал без устали. "Сейчас тороплюсь на похороны (пишет он в одном письме). На наших театральных мор пошел. Вот в один месяц хороним другую актрису: у Суворова жену спрятали на днях, а теперь будем ховать Рензгаузена: этого верно видали в Фаусте, товарищ Кузнецова, а Корнилий впереди. Об этом не могу вспомнить равнодушно: того и жду, что прибегут сказать..." В то же время вспоминаются его хлопоты о новоявленном рассказчике, прибывшем из Рязани (Ф. Ф. Смердове), которого он также представлял Островскому, действительно, с забавными рассказами, из которых особенно выдавался Рекрутский набор, более крупный и лучше отделанный. В печать их не удалось пристроить в то время, бедное литературными органами,-- обстоятельство в самом деле существенного значения. Теперь им отвели бы место в любом издании, не принимая даже в расчет строгую разборчивость. Сам Дрианский не мало помыкался и пострадал от этих затруднений, несмотря на то, что Записки Мелкотравчатого (в особенности) в Библиотеке для чтения, 1857 г. и там же Паныч, Одарка комедия в Русском Слове изд. гр. Кушелева-Безбородко, Квартет (всего до 15 вещей) обратили на это дарование внимание читателей {Его рассказы, Записки Мелкотравчатою, настолько не утратили своей свежести, что были оценены специалистами и, в виде приложений, перепечатаны в 1883 году при журнале Природа и Охота.}. На писания он был скор и плодовит. Покойный Горбунов до самой смерти не мог забыть той формы извещения, с которой явился раз Дриянский к А. Н. Островскому, как бы с каким рапортом:
-- Ту повестушку, что читал на днях, исправил, как указывали. Теперь роман "заквасил".
Роман этот, взятый Катковым для "Русского вестника", вызвал целую бурю недоразумений и споров, приведших даже к жалобе Дриянского в газетах. "Положение мое хуже в десять раз, чем сказать бы скверное (пишет он мне). Брожу как очумелый и не придумаю, что начать, и с каждым днем прихожу к более и более грустному убеждению, что у нас на Руси добыть кусок насущного решительно нет возможности честным литературным трудом. Роман, по милости Каткова, теперь должен, кажется, прокиснуть, лежа на столе: 22 у нас в Москве издателя не найдешь со свечой. Один Салаев -- и тот, при всей охоте, отнекивается, ссылаясь на трудность ладить с цензорами, которые, вследствие нового благодетельного постановления, отказываются читать рукописи, превышающие десять печатных листов, а по отпечатании могут кромсать вещь, как их душеньке угодно" 23. Один из самых честных и надежных у нас -- это Ив. Григ. Соловьев, но этот просто не имеет свободной минуты, прочие, безденежная мелкота, с которою сходиться опасно, и т. д." Роман этот так и не вышел в свет в доказательство того, как нужно было 30 лет тому назад пристроить литературно-отделанное произведение. В настоящее время оно бы не залежалось и не обессилило бы в конец достойного человека, страдавшего всеми жизненными невзгодами.
Впрочем, не один неудачливый Дриянский сетовал на подобные затруднения в обнародовании заготовленных для печати произведений. Тот же досадливо нахмуренный тон слышится и от не менее известного писателя и более близкого приятеля А. Н. Островского, каков автор "Ночного" и проч. В письме М. А. Стаховича к П. И. Якушкину, в котором он, между прочим, извещал о том, что начал писать воспоминания свои о Петре Васильевиче Киреевском,-- известном собирателе народных песен,-- находим такие строки: "Плохая участь провинциальных литераторов! Два раза посылаю Мельницу, и все невпопад. Если она не помещена в Библ. для Чтения, то сходи в Писемскому или Дружинину и моим именем возьми ее. А как я не хочу иметь Библиотеки даром, то пришлю им 6 переводов из Гейне и своих четыре стихотворения. Тогда Мельницу перешлешь ко мне или в Павлову, вместе обделаем с общего совета, и она нам годится вперед", и проч. М. А. Стахович, однако, не подходит под уровень с Дриянский, как очень богатый человек, вовсе не нуждавшийся в литературном заработке, и притом настолько денежный, что это самое богатство послужило одною из причин его преждевременной насильственной смерти.
Странствуя по черноземным губерниям России и направляясь из Ельца на Пензу, отгостил я у него с Павлом Якушкиным в усадьбе Пальне, случайно попавши на сельский храмовой праздник; осенью 1858 года Мих. Алек. проводил Якушкина в усадьбу его матери -- Сабурово, Малоархангельского уезда. rто было в начале октября, а в конце этого месяца в гостеприимной и радушной семье Якушиных услыхали, что недавний гость их (27 октября) удавился. Стали припоминать, что он был грустен,-- и поверили, плакали об нем, как по родном, зная его за хорошего и умного человека; служили панихиды и заупокойную обедню, чтобы узнать подробности несчастья, писали бурмистру Мих. Алек. с пожеланием, чтобы простил ему Бог это страшное преступление. Вся губерния верила в то, что несчастный, действительно -- самоубийца, так как нашли его голову в петле. Однако, по следам истязаний, найденных на теле, предположено было убийство, заподозрили бурмистра, приближенного к барину человека, с которым на наших глазах Мих. Алек. обращался чересчур за панибрата, и письмоводителя Киндякова (Стахович был елецким уездным предводителем дворянства). Киндяков незадолго перед тем ездил с доверенностью в Орел за получением очень крупной суммы денег, неизвестно куда исчезнувшей и, по-видимому, Стаховичу недоставленной. Следователи: Мироненко с жандармским полковником Артишевским -- довели обоих убийц до полного сознания. Их наказали и сослали в Сибирь, а московский кружок литераторов вынужден был занести в свой синодик новую жертву неуравновешенного характера и новую потерю несомненно даровитого писателя, умевшего оживлять кружок и вносить в него и заразительную веселость, и умные, живые беседы. Стахович не только был незаурядным песенником, но и большим знатоком народного быта, был общительным и популярным в народе человеком, как прямой и искренний радетель крестьянских интересов в достопамятную эпоху реформ, и в первые годы проведения их в жизнь среди множества опасных подводных скал.
Стахович не только был незаурядным песенником, но и большим знатоком народного быта; был общительным и популярным в народе человеком, как прямой и искренний радетель крестьянских интересов в достопамятную эпоху реформ и в первые годы проведения их в жизнь среди множества опасных подводных скал.
По невольному тяготению и сродству душ все наличные художественные силы Москвы находились естественным образом в тесном сближении с литературным кружком "молодой редакции" "Москвитянина", начиная с музыкальных художников, каковы Николай Рубинштейн и Дютш, и кончая художниками в собственном значении, каковы профессор Школы живописи и ваяния Рамазанов и художник Боклевский (скончавшийся в Москве в 1897 году).
Петр Михайлович Боклевский к самому началу литературной известности Островского успел вернуться из-за границы, куда ездил для изучения школ живописи (преимущественно испанской) по окончании полного университетского курса. Съездил он не только в Италию, но и в Испанию счастливцем для тех времен строжайших запретов на выезд, осложненных большими хлопотами и усиленных дороговизною заграничных паспортов. Когда выросла слава Островского, Боклевский явился к нему на помощь, как истолкователь художественных красот, во всеоружии опыта и силы. Испробовав их в блестящих, всем известных рисунках бойким мастерским карандашом типов "Мертвых душ" и других произведений Гоголя, Петр Михайлович с такою же любовью и с таким же точно проникновением в суть творческого замысла изобразил типы из комедии "Бедность не порок". Они пленили Тургенева в оригинале до такой степени, что он добровольно вызвался дать им ход и заботливо хлопотал об издании рисунков у петербургских издателей 24.
Это сближение передовых людей московской интеллигенции в особенный кружок (отдельно от профессорского 25) если и произошло оттого, что по случайному совпадению все были "ровесниками", то есть ровнями по годам, то, с другой стороны, скреплению его главнейшим образом содействовало другое важное обстоятельство: все они безусловно были "сверстниками" -- сплоченность союза облегчалась тем, что подошли друг к другу под лад и под стать. Тем не менее мягкой и любящей, снисходительной и уступчивой натуре А. Н. Островского значительною долею обязан был этот кружок тем, что дружно вел свое дело и не расходился долгое время, несмотря на замечательное разнообразие составных элементов. В московском разобщенном обществе, охотно и ярко предъявлявшем наклонность к уединению и отчуждению от того, что находится вне сферы личных коммерческих интересов, уже одна эта возможность сближения составляет немалую заслугу. Быть же связующим звеном в таком разнохарактерном сборе видимо не подходящих лиц, в каком поставили Александра Николаевича случайные обстоятельства, -- это уже нечто выходящее из ряда всеобщих обычных явлений. Уральский казак и торговец из оптового склада Ильинских рядов, знаменитый виртуоз, не имевший себе соперников в Москве и разделявший славу с Антоном Рубинштейном и его братом Николаем, и рядом кимровский мужичок -- бывший сапожник; учитель чистописания и рисования -- и известные критики эстетики; землемер и актеры 26 -- все объединены и согласованы, все под одним знаменем служения изящному и любви к народу исполняют честный долг пред дорогой и святой родиной.
Уральский казак Иосаф Игнатьевич Железнов прибыл в Москву случайно для временного жительства по казенной надобности, как адъютант командира казачьей сотни, а уехал из нее почтенным литературным деятелем, известным не в одних лишь пределах своего войска. Можно смело сказать, что кружок Островского создал в нем литератора, и он стал таковым, даже лично для себя совершенно неожиданным и незаметным образом.
Чтобы сделаться Железнову литератором-народником, понадобилась случайная встреча с Шаповаловым и Дрианским. Последний и ввел его в компанию Островского, с которою И. Игн. не прерывал своих связей во все время пребывания своего в Москве в течение двух последних сроков командировки. С 1853 года его можно было встречать и в тех двух комнатах на антресолях своего дома, которые занимал Островский и в больших залах старинного барского дома М. П. Погодина на Девичьем поле, и в тех двух просторных квартирах Евг. Ник. Эдельсона на Полянке и Кисловке, где всего чаще собирались московские литераторы читать свои произведения и обмениваться мыслями. Здесь главнейшими руководителями при оценке и в направлении неизбежно возникавших при этом споров являлись: сам хозяин, превосходно образованный, воспитавшийся на началах немецкой эстетической критики, переводчик Лессингова Лаокоона,и Ап. Ал. Григорьев, горячий поклонник Островского с самого появления его первой комедии отыскавший в ней и в последующих то классическое "новое слово", с которым, как с литературным термином, неразрывно связано и самое имя этого знаменитого критика, восторженного до крайних увлечений в совершенный контраст с симпатичным--деликатным и нежным -- и совершенно уравновешенным Евг. Н. Эдельсоном. Не нуждавшийся в материальных средствах Ев. Н., в новую противоположность -- именно с А. Н. Островским, почти полжизни проведшим в тисках нужды, -- имел полную возможность учащать собрание друзей и с тою же гостеприимною готовностью, приветом и ласкою принимать, не тяготясь, и новых добровольцев, предъявивших литературные способности, хотя бы и в зачатках.
На этом последнем основании допущен был сюда и Железнов -- пришелец с вольного Яика и из киргизских степей, обративший на себя внимание живыми рассказами об удалых казачьих подвигах на Каспийском море во время так называемого аханного рыболовства 27. Его уговорили записать этот рассказ на бумаге; общим советом выровняли, вычистили, исправили написанное и, по общему же приговору, постановили его напечатать в последних книжках "Москвитянина" 1854 года28Картинами аханного рыболовства Погодин остался очень доволен и затем хвастливо рассказывал: "В нем (Железнове), несомненно, есть талант, и если б он получил получше образование, он далеко пошел бы. Я благословил его на литературное поприще и не ошибся в его призвании". Не ошиблась собственно в Железнове "Молодая Редакция", которая одна и дала направление деятельности молодого писателя, разъяснив ему значение, государственное и общечеловеческое, всего того жизненного строя, которым три уже столетия руководилось родное ему казачье войско. Во время горячих и бесконечных споров того времени о русской общине, уральский казак мог легко вывести споривших, веровавших и сомневавшихся, из области теории на ту почву, где на самой практике воочию осуществлялось это основное начало всей русской народной экономической жизни. Нарисовавши картину, где казачья община, верная заветам предков, в применении коренных основ общинного строя, не останавливается перед смертельными опасностями на морских промыслах, Железнов мог развернуть и такие мирные, согласованные в красивый строй и изящные степные картины, какие представляют два другие способа рыболовства, так называемый "севрюги" и в особенности "плавня". В том и другом одновременно принимает участие все наличное казачье население богатого рыбою Урала, -- и зрелище является действительно изумительным и, положительно, единственным в целом мире. Богатство реки с золотым донышком настолько обеспечивало все войско, что оно не имело нужды прибегать к подспорным промыслам и занятиям иного рода. До 30-х годов нынешнего столетия впусте лежали, в северной части казачьей земли, невозделанными и нетронутыми богатые черноземные вековые залежи, на которых родится теперь пшеница, признанная на волжских хлебных пристанях за самый высший сорт. Самую торговлю, как и хлебопашество, считали коренные казаки неприличным для своего звания занятием, предоставляли ее наезжим из России купцам. В то же время казаки упорно лишали своих гостей права оседлости на своих землях, стесняли приобретением земельных участков даже под дома и сады в обоих своих городах (Уральске и Гурьеве) и во всех форпостах и награждали сверх того этих "иногородних" злыми и насмешливыми прозвищами. Словом сказать, во время пребывания Железнова в Москве, родной и возлюбленный его Урал продолжал еще жить обособленно, отрезанным ломтем, независимо от метрополии, следуя завету предков: "живи, пока Москва не проведала". Это казакам удавалось в прошлые два столетия, но к средине нынешнего уже с меньшим успехом, и с некоторыми зловещими признаками, которые свидетельствовали о том, что роковая беда надвигается. На колебание общинного строя, внушительно налаженного ко благу народа тремя веками, уже устремились властные руки, опасные своим равнодушием при внешней силе и своим неумелым и скороспелым вмешательством. В борьбе с ними и погиб этот истый казак, страстно преданный интересам родины, когда осложнились условия жизни казачьей общины и на почве ее интересов возникли столкновения со властью наказного атамана. Как типичный представитель казачества, Железнов был по взглядам на государство несомненным консерватором и монархистом: идеал его заключался в вечевом устройстве, полной независимости и в возможно широком самоуправлении общины.
Более умный, чем талантливый, менее образованный, чем деловой и практический, Иосаф Игнатьевич сделался любимцем московского кружка наиболее тем, что был самобытным и цельным человеком, с теми исключительными чертами, которые свойственны были ему как природному казаку. Не как особняк или новинка, он оказался симпатичным и сделался своим человеком по личным качествам, по готовности делиться богатыми сырыми материалами и по той горячей любви, которая ярко светилась во всех его рассказах о родной стране.
Молчаливый, глубоко сосредоточенный в себе, как сама казачья думка о грядущих временах, навеянная лихими ветрами с Оренбургской стороны, и скорее прислушливый, чем разговорчивый, Железнов переставал походить на себя, когда разговор заходил о казачестве, а в особенности о казачьем офицере, ярмо которого он давно уже носил и им тяготился. Тогда оживлялось его круглое лице с несколько развитыми верхними челюстями и загорались глаза в узкопрорезанных орбитах,-- коренных признаках его происхождения на степном Урале, смежном с кочевьями киргизов (дед Железнова полжизни провел в степи, отец также ходил по службам и пропал без вести). Нельзя было не любоваться на его коренастую, широкоплечую фигуру, когда он свободно, по закону кружка, знакомил с частностями быта своей родины, рисуя ее, как бы вновь открытую страну и щедро, массою новых и вовсе неизвестных данных, восполнял усвоенные кружком знания новыми чертами для характеристики русского духа, в лице этого оторванного и уединившегося осколка великорусского племени. Как с подлинными новинками, он знакомил с казачьими песнями, а главнейшим образом с их "сказаниями". Для собрания последних под влиянием московского кружка он даже нарочно съездил из Москвы на побывку, а вернувшись в Москву, снова и усердно занялся самообразованием и главным образом изучением исторических актов, относящихся до казачества. Под руководством московских друзей и при их хлопотах и содействии он усидчиво занимался в московском архиве инспекторского департамента военного министерства, написал сочинение "Уральцы", записал "Предания о Пугачеве", готовился к составлению "Истории войска" (все его сочинения, напечатанные в 1888 году, составили три тома, а до того времени они печатались по частям в "Москвитянине", "Библиотеке для чтения" и других изданиях). В ответ на дружеский прием и фактическую помощь Железнов ответил искреннею привязанностью к Москве, мечтал в ней поселиться на более продолжительное время, чем дозволяли его временные казенные командировки. Он успел уже установить с Москвою прочные связи; сюда устремил все свои симпатии. Сюда же звали его перебраться и глубоко сожалели о том, что коренные казачьи законы воспрещают всякий выход из сословия, делая казака на веки прикрепленным, со всем нисходящим потомством, к своей земле и своему войску.
Мы были личными свидетелями того глубокого сожаления, с каким встречено было в Москве роковое известие, что И. И. Железнов застрелился в Уральске (в 1863 году). Недостойная интрига и злобная зависть, с примесью рабского прислуживанья и угодничества, дерзнула покуситься на его прочно установившуюся репутацию честного человека, образцового патриота и даровитого исследователя родины и уважаемого отечественного писателя. Он стал еще более задумчивым и необщительным: начал заговариваться, изменил все свои прежние отношения к казакам: перестал их принимать и беседовать с ними. А по свидетельству земляков, он был ласков и обходителен с простыми казаками. И эти отвечали ему таким расположением и откровенностью, какими едва ли кто-либо и когда-либо пользовался из лиц привилегированных и офицеров. Вскоре затем он очень настойчиво стал указывать на преследования и называть таких лиц, которые совсем сюда не подходили. Как ни старался он сохранить присутствие духа и себя подбадривать, умопомешательство его стало обнаруживать острую форму и ждало лишь нового толчка. Он не замедлил. Его, избранного обществом ассесора войскового правления, назначили в полк даже не сотенным командиром и предписали выехать из Уральска в убийственную степную глушь.
10 июня 1863 года Железнов выстрелил себе в рот из охотничьего ружья, заряженного дробью. Пока товарищи собирались в Уральске поставить на его могиле памятник, московские друзья помянули его добрым словом и панихидою. Когда издатель "Детского чтения" (казак В. П. Бородин) задумал через двадцать три года по смерти Иосафа Игнатьевича издать "Предания", "Сказания" и "Песни уральских казаков", А. Н. Островский на письмо к нему отвечал полнейшею готовностью изготовить свои воспоминания об этом превосходном, честнейшем, но несчастном человеке. Только смерть Александра Николаевича в том же 1886 году помешала исполнить егозаветное желание 29.
Когда зимою рокового года привелось мне, по поручению морского министерства, прибыть в Уральск, там не только живы были рассказы о страшной катастрофе, но далеко не смолк всеобщий ропот, сдержанный лишь благоразумием тогдашней молодежи.
Один старик казак, готовно пересказывая мне (неважные, впрочем), подробности события, взволновавшего все войско, высказался так:
-- Пропала наша "застоя".
Одновременно с Железновым в кружке Островского можно было встретить другого радельника и печальника за народные интересы, ноиного склада и покроя, хотя столь же любящего и искреннего, это -- Сергея Арсеньевича Волкова. В молодости шил он на всю "молодую редакцию" "Москвитянина" фасонистые и крепкие сапоги. Когда стали подрастать его сыновья и вступать в тот возраст, когда нужен внимательный и строгий отцовский глаз, он перебрался в родную деревню Сухую -- на Волгу, в семи верстах вниз по Волге от села Кимр, однако все в том "сапожном государстве", где у всякого "шильцо в руках и щетинка в зубах". Волков занялся, впрочем, исключительно сельским хозяйством, но с особенною охотою облюбовал божью угодницу -- пчелку. Когда я после пушкинских празднеств с товарищами навестил его в деревне, он, как увлекающийся юноша, хвастался успехами в этом хозяйстве и, несмотря на раннюю пору лета, вырезал-таки соты и попотчевал нас. По обычаю, жаловался он и в этот раз на распущенность нравов своих соседей, попечалился и на свою пчелку:
-- Раскурили наши озорники табашные трубки на сеновалах, -- и занялась наша деревня с того конца. Ну, думаю, божья власть: этот старый дом не жаль -- довольно он мне послужил. А вспомнил я про пчелку и пожалел, -- повелась она у меня умница на усладу и великое утешение. Пожалел я ее всем сердцем: стал таскать колодки, сколь ни тяжелы они, -- на своих руках. Ухвачу в охапку и тащу в свой омшаник за деревней. Восемь колодок перетаскал, с девятою так и повалился на нее, как сноп.
-- Устал, что ли, выбился из сил?
-- Нету, -- стерпеть не мог: изожгли.
Таким-то вот богатырем он сохранил себя далеко за семьдесят лет и рассказывал о своих старческих подвигах с тем откровенным простосердечием, которым все, знавшие его, положительно любовались. Бывало, слушает-слушает чтение Александра Николаевича, да и вставит свое веское словцо в подтверждение. На это он был охотлив и большой мастер, хотя нередко книжные, вычитанные в житиях, слова переделывал на свой лад иногда очень забавно. Не затруднялся он также дополнять кое-какими своими заметками многие художественные характеры в выслушанных им пьесах нашего драматурга, который все это принимал легким сердцем к своему сведению, так как и высказывалось все это спроста и сразу, без всяких задних мыслей и подходов. Впрочем, в заветных спорах о порче нравов и в придуманных им дома строжайших мерах исправления был неуступчив и упрям. Ко всем знакомым сохранял неизменную дружбу до гроба, а потому у всех был дорогим гостем, когда, пользуясь глухим зимним временем, наезжал сюда или в Москву навестить дружков, прислушаться к новостям, рассказать о том, что теперь и впрямь с молодежью никакого нет слада.
-- Все переменили: и лики свои, и одеяния, как и в житиях писано. Понадели куцые спинжаки, по жилету цепочку распустили. Пора стоит летняя, жаркая, а у него калоши па ногах и зонтик в руках. До того все одурели!
Слово у нашего мужичка еще ни разу в его жизни не разошлось с делом. Как живую, все мы отлично помним его коренастую, небольшого роста фигуру. Наезжая по зимам, он являлся в теплой поддевке со сборами, подпоясанной домотканым кушаком: в ней ходил по улицам, в ней же садился и в гостях за стол. На голове носил такую высокую меховую шапку, какую на нашей памяти перестали носить священники и старики-купцы. Войдет, бывало, в комнату и, прежде всего, отыщет в углу Божье милосердие, истово помолится и потом уже поздоровается и со всеми перецелуется, не разбирая женщин и девиц. Вытащит из-за пазухи завернутый в ситцевом платочке тверской пряник, изображающий скрюченную стерлядку: -- это детям в подарок, без которого никогда не являлся.
Угощения чаем не принимал, и водки в рот не брал не потому, что был старовером (наоборот, был искренним и усердным православным). Попросит кваску, к нему прикрошат ему огурцов, вареного картофеля, луку, подольют постного масла, прикупят черного решетного хлеба,-- и угощение готово. Поест круто и не торопливо, поблагодарит Бога и в пояс поклонится хлебосольным хозяевам со своим обычным благодарным словом:
-- Уж и не знаю, чем мне будет вашу любовь платить.
И весь этот обиход ведет он--словно священнодействует.
-- Не прикрошить ли соленого судачка?
-- Да, ведь, филиповки идут, а сегодня к тому же пятница. Завтра приду--угости, пожалуй, рыбкой.
В разговорах толковал все об одном, все о том же больном месте, которое так и не излечилось до самой смерти этого истинного патриота и народного друга. Не умел он понять и легко примиряться с теми новейшими порядками, которые вызваны были недавним великим переворотом в народной жизни, указывавшим новые стези экономического быта после ежовых рукавиц, стеснений, запретов и взысканий.
-- В Кимре обедни поют, а ребята в трактире, против самого собора, за пивом сидят и играют в чёт-нечет. Теперь уже в каждом доме кабак: о какую хошь глухую пору ночи приходи -- продадут. Совсем наши сапожники Бога забыли.
И вот, чтоб они Его помнили и не казались бы упреки благочестивого человека пустым словом, брошенным на ветер, Сергей Арсеньевич давно ходил по знакомым в Москве и Петербурге, собирая посильное даяние на построение Божьего храма в Сухом. Постройку довел он до конца, из деревни сделал новое село:, получил от архиепископа Саввы священника "трезвенного и учительного". Немного отдохнул дома и опять пошел за сбором на колокольню -- и ее соорудил. И вот недавно сложил он свои старые кости под полом этого самого храма, что считал для себя единственною наградою, о чем изредка и проговаривался с обычною скромностью.
Этот добродушный и открытый, весь налицо, умный человек евангельской простоты к А. Н. Островскому питал особенные чувства глубокой привязанности. Для великого художника этот волгарь был драгоценен в значении беспримесного, непорченого и непорочного человека, как всесовершенный образец настоящего великоросса. Украшенный долготою дней, кимровский старик, с своей стороны, остался неизменно преданным священной памяти дорогого человека "во блаженном его успении" (как писал он сюда в ответ на извещение мое о нашей тяжелой и невозвратимой утрате). Сам Александр Николаевич не только ценил в нем эту стойкость в коренных народных нравах и обычаях до крайних мелочей, но и любовался тою цельностью русской природы, черты которой редко являются в таком твердом и согласном сочетании. Насколько уважал и ценил А. Н. Островский кимровского приятеля, можно видеть из ответного письма по случаю приглашения на освящение вновь сооруженного в Сухом храма:
"Любезный друг, Сергей Арсеньевич. Я и Марья Васильевна благодарим тебя за приглашение. Жаль, что оно пришло не ко времени, а то я бы приехал непременно. 30 августа, на другой день Иванова дня, я именинник, и мне уезжать от своих именин неловко: я, не зная о вашем празднике, пригласил кое-кого из соседей. Поздравляю тебя с твоим душевным праздником! Будь здоров и помолись за нас, грешных: Александра и Марию с чадами. Вся семья тебе кланяется. Искренно любящий тебя А. Островский. Кинешма, 27 августа 1875 года".
Такова была и та притягательная сила богатства даров, какими обладал этот отечественный писатель и истинно русский человек и какие с избытком отпущены на его долю. Умилительно было видеть, с каким почтением и искреннею преданностью относились к нашему драматургу лучшие представители из московского купечества. Никто из нас не забудет той истинно родственной и дружеской привязанности к нему братьев Кошеверовых (доводившихся П. М. Садовскому дядями). В их семье не только сам Александр Николаевич, но и все "присные" его встречали те же ласки, находили такой же дружеский прием. Особенным радушием отличался старший брат, Алексей Семенович, глава дома и верховный хозяин дела, по законам старины, к которому все остальные братья относились с трогательным уважением и покорностью. Из них более тесным образом примыкал к кружку "молодой редакции" один из младших, Сергей Семенович, статный красавец с солидной походкой, внешностью своей напоминавший нам старую Москву. Таковы, невольно думалось нам, должны быть те бояре, которым доверяли цари охранение внутреннего порядка в государстве или защиту политических интересов перед иностранными государями в чужих землях: один вид и поступь могли уже внушать немцу убеждение в непобедимой стойкости до упрямства. Известное московское хлебосольство в лице старшего брата Алексея доведено было даже до крайних пределов, почти до чудачества. Так, например, он никому, сидевшему с ним в одном кабинете туринского трактира, не позволял платить денег за угощение. Когда заезжий гвардейский офицер, получивший от полового ответ, что деньги уже заплачены, вломился в амбицию и дознался до виновника, -- последний добродушно, своим мягким голосом и с кроткою улыбкой отвечал:
-- Извините меня, старика; я вот уже двадцать пять лет занимаюсь здесь этим самым делом. Не обижайте же и вы меня: примите наше московское угощение, как хлеб-соль приезжему в честь.
Надо было видеть и нельзя было вдосталь налюбоваться, с какою торопливою готовностью, весело и поспешно развязывал Сергей Семеныч на загородной гулянке кульки и корзинки с привезенными съестными и питейными припасами. Один он и хлеб режет, и колбасу крошит, откупоривает одну бутылку за другой, вытирает рюмки и стаканы, за несколько поваров и официантов вместе, с артистическою ловкостью, с изумительным добродушием, с своеобразными приговорами вслух и лично для себя:
-- Режь! руби! кроши!-- наливай!...
И для гостей:
-- Пожалуйте мадерцы, выкушайте!... Провесная белорыбица очень хороша, как сливочное масло!... Выпитых рюмок не считают!... Проша! (обращение к П. М. Садовскому) съешь ранетку! ит. д.
И, в полном блаженном настроении, самодовольно потирает он себе руки.
Прикинет он на свет рюмку, налитую "листовкой" (настойкой на свежих смородинных почках), пригубит, причмокнет и возгласит с торжеством в похвалу:
-- Сады!-- значит пейте в полное удовольствие: домашняя настойка сохранила в себе весь аромат ягодного листа, во всей его цельности и совокупности, и т. под.
Стоило кому-нибудь из гостей только слегка пошевелиться, как Сергей Семенович уже заметил, привставал с места и быстро вопрошал: "Вам какого?" (весь стол беседки уставлен был бутылками).
-- А вот теперь и по садам пройтись хорошо, и на пруды посмотреть приятно,-- приговаривал он, закупоривая не допитое, завертывая не доеденное, так как собственно это был почин, выпивка и закуска, что называлось "на черно": в ящиках нанятых долгушек-линеек спрятаны были новые, и в более серьезном количестве, съестные и питейные припасы.
С наслаждением истинного художника вращаясь здесь, среди Русаковых 30, Островский восполнял новыми приобретениями прежний и ранний запас добрых чувств и укреплялся в тех симпатиях к коренному русскому человеку, которые затем с неподражаемым мастерством высказал в положительных типах своих бессмертных комедий. Если в молодые годы его при исключительных условиях обстановки и встреч могли являться наблюдательному взору эти лучшие и дельные люди как редкость, то в эпоху его литературной славы они охотно шли к нему с благодарными чувствами истинного благоговения и полного уважения, без всякой задней мысли, без лицеприятия. Так, например, Иван Иванович Шанин (торговавший в оптовых Ильинских рядах Гостиного двора) весь готов был к услугам со своим замечательным остроумием, бойким, метким словом, умным и своеобразным взглядом на московскую жизнь вообще и на купеческий быт в частности, замечательною находчивостью при мимоходных характеристиках лиц и бытовых явлений. Это -- своего рода талант, и притом, как уверяли, наследственный, во всяком же случае резко выдающийся и самостоятельный. До сих пор памятен его игривый мастерской рассказ о том, как обделывают иногородних покупателей московские оптовые торговцы, чтобы затуманить им глаза и не дать возможности хорошенько разобраться в отпущенной товарной залежи и в так называемом "навале", не указанном в требовательном реестре, доверяемом на кредит в прямом расчете, что и этот излишек и гнилье сойдет с рук и в темной провинциальной глуши легко распродастся. По самым достоверным известиям, полученным из верного источника, ему, Ив. Ив. Шанину, принадлежит основа того рассказа о похождениях купеческого брата, предавшегося загулу и потерявшегося, на которой возник высокохудожественный образ Любима Торцова (шанинский рассказ, говорят, нарисован был более мягкими чертами). С его бойкого языка немало срывалось таких ловких и тонких выражений и прозвищ (вроде, например, "метеоров" -- для пропащих пропойных людей), которые пригодились в отделке комедий потом как прикрасы, для пущего оттенка лиц и образа их действий и мировоззрений.
Было бы недостойно памяти почившего драматурга и наших благодарных чувств, если б мы не послушались пословичного завета: "Из песни слова не выкинешь" -- и прошли молчанием мимо первой спутницы его жизни в суровой нужде, в борьбе с лишениями, во время подготовки к великому служению родному искусству. Агафья Ивановна 31, простая по происхождению, очень умная от природы и сердечная в отношениях ко всем окружавшим Александра Николаевича в первые годы его литературной деятельности, поставила себя так, что мы не только глубоко уважали ее, но и сердечно любили. В ее наружности не было ничего привлекательного, но ее внутренние качества были безусловно симпатичны. Шутя, приравнивали мы ее к типу Марфы Посадницы, тем не менее наглядными фактами убеждались в том, что ее искусному хлопотливому уряду обязана была семейная обстановка нашего знаменитого драматурга тем, что, при ограниченных материальных средствах, в простоте жизни было довольство быта. Все, что было в печи, становилось на стол с шутливыми приветами, с ласковыми приговорами. Беззаботное и неиссякаемое веселье поддерживалось ее деятельным участием: она прелестным голосом превосходно пела русские песни, которых знала очень много. Хорошо понимала она и московскую купеческую жизнь в ее частностях, чем, несомненно, во многом послужила своему избраннику. Он сам не только не чуждался ее мнений и отзывов, но охотно шел к ним навстречу, прислушливо советовался и многое исправлял после того, как написанное прочитывал в ее присутствии, и когда она сама успевала выслушать разноречивые мнения разнообразных ценителей. Большую долю участия и влияния приписывают ей вероятные слухи при создании комедии "Свои люди -- сочтемся!", по крайней мере относительно фабулы и ее внешней обстановки. Сколь ни опасно решать подобные неуловимые вопросы положительным образом с полною вероятностью впасть в грубые ошибки, тем не менее влияние на Александра Николаевича этой прекрасной и выдающейся личности -- типичной представительницы коренной русской женщины идеального образца -- было и бесспорно и благотворно. Не сомневаюсь в том, что все сказанное сейчас охотно подтвердят все оставшиеся в живых свидетели, и могу даже признаться в том, что по доверенности двух из них 32, ближайших к покойному, заношу эти строки в свои воспоминания как слабую дань нашего общего и искреннего уважения к памяти давно почившей, но незабвенной для всех нас до сего времени.
Вот вся та нравственная сфера и область деятельности и подвигов, в которой вращалось срединное светило, окруженное постоянными спутниками, по общим законам тяготения и взаимных влияний. Подобно движению по проводникам обоих электрических токов, положительного и отрицательного (от него к ним и от них к нему), присутствие их по физическому закону стало незаметным и неуловимым, как только они соединились между собою. Очевиден лишь конечный изумительный результат: вольтова дуга накалилась, и заблистал яркий ослепительный свет.
-- Поздравляю вас, господа, с новым светилом в отечественной литературе! -- торжественно, с привычным пафосом, сказал профессор русской словесности С. П. Шевырев, признававшийся тогда корифеем эстетической критики и бывший соредактором Погодина в "Москвитянине", где впервые и напечатана была комедия "Свои люди -- сочтемся!".
Этот восторженный, смело и громко высказанный возглас последовал тотчас же за тем, как сам автор прочел на вечере у М. П. Погодина свою комедию 33 и когда удалился (также слушавший ее) Н. В. Гоголь 34.
"Комедия "Банкрот" удивительная! Ее прочел Садовский и автор", -- поспешил записать по горячим следам в своем дневнике Погодин 35 с тою своеобразною краткостью, которой не изменил он даже в описаниях своего заграничного путешествия, давших случай остроумнейшему из русских писателей поместить в "Отечественных записках" ("Записки Вёдрина") блестящую пародию, где соблюден и грубо отрывистый стиль писания, и поразительные выводами приемы суждений 36.
"От души радуюсь замечательному произведению и замечательному таланту, озарившим нашу немощность и наш застой, -- писала Погодину графиня Евдокия Петровна Ростопчина, известная своею горячею преданностью интересам отечественной литературы. -- Chaque chose et chaque oeuvre a les defauts et les qualites {Каждая вещь и каждое произведение имеют недостатки и достоинства (франц.).}, поэтому нельзя, чтобы немного грязного не примешалось в олицетворении типов, взятых живьем и целиком из общества".
Прослушавши комедию два раза, она прямо и кратко выразила свой неподдельный восторг от пьесы таким искренним возгласом в другом из своих писем:
"Ура! У нас рождается своя театральная литература!"
Ко мнению Ростопчиной присоединился и другой правдивый и признанный судья, поэт и публицист, стоявший во главе славянофильской партии. А. С. Хомяков, любивший и знавший русский народ теоретически, также одобрял пьесу и предсказывал: "Ученость дремлет, словесность пишет дребедень, за исключением комедии Островского, которая -- превосходное творение".
Графине А. Д. Блудовой он же писал: "Грустное явление эта комедия Островского, но она имеет свою утешительную сторону. Сильная сатира, резкая комедия свидетельствуют о внутренней жизни, которая когда-нибудь еще может устроиться в формах более изящных и благородных".
"В Островском признаю помазание!" -- писал Иван Иванович Давыдов, бывший до 1847 года в Московском университете профессором словесности, а потом директором Санкт-Петербургского педагогического института. Он, впрочем, пожалел, верный началам теории по своему же сочинению "Чтение о словесности" (по изданию 1837-1838 гг.), -- пожалел он о том, что автор написал драматическое сочинение, а не повесть: "Я назвал бы повесть прекрасною".
Отставного словесника поправил князь Владимир Федорович Одоевский. Сам большой художник-писатель, всею душой любивший литературу и фактически радевший об успехах изящных искусств (он, между прочим, одним из первых приласкал в Петербурге Горбунова и дружески сблизился с Писемским), -- В. Ф. Одоевский ("Дедушко Ириней") писал своему приятелю, между прочим:
"Если это не минутная вспышка, не гриб, выдавившийся сам собою из земли, просоченной всякою гнилью, то этот человек есть талант огромный. Я считаю на Руси три трагедии: "Недоросль", "Горе от ума", "Ревизор"; на "Банкроте" я поставил номер четвертый".
По напечатании комедии послышались Погодину со всех сторон поощрительные голоса тотчас же, как только вышла мартовская книжка "Москвитянина" 1850 года. Вскоре стало очевидным, что и коммерческая сторона дела стала улучшаться: вместо 500 подписчиков в течение того же года оказалось 1100, -- прирост, судя по тем временам, изумительный и блестящий.
Не только в среде университетских студентов всех четырех факультетов новая комедия произвела сильное впечатление, но вся Москва заговорила о ней, начиная с высших слоев до захолустного Замоскворечья. Не только в городских трактирах нельзя было дождаться очереди, чтобы получить книжку "Москвитянина" рано утром и поздно вечером, но и в отдаленном трактире Грабостова у Чугунного моста (привлекавшего посетителей единственною в то время на всю Москву машиною с барабанами) мы получили книжку довольно измызганною. Ежедневно являлся какой-то досужий доброволец и вслух всем, дьячковским способом, прочитывал ее по нескольку раз в день за приличное угощение. Впрочем, каким бы то ни было путем, но молва о том, что некоторый человек "пустил мараль" на все торгующее купечество, побрела по Москве, заглядывая в те торговые дома, где готовились совершить или успели уже проделать на практике "ловкое коленцо" банкротства. Добрела молва и до самой Тверской 37 по той причине, что очень многие обиделись, а влиятельные из купечества пошли даже жаловаться. Комедия не только не была допущена до сцены, но успела навлечь на автора некоторые неприятности. И эта пьеса обречена была на ту же участь -- покоиться до радостного утра 38, -- какую испытали и две ее великие предшественницы: "Горе от ума" и "Ревизор". Невинный автор "взят был под сумление", как у него же выразился потом Любим Торцов. Из Петербурга последовал запрос, что такое Островский, и по получении надлежащих сведений его отдали под негласный надзор полиции 39.
Это обстоятельство не помешало, однако ж, Островскому знакомить со своим классически художественным произведением интеллигентные кружки Москвы, начиная с артистического салона графини-поэтессы Е. П. Ростопчиной (в своем доме на Кудринской-Садовой) и кончая казенным и суровым кабинетом самого графа Закревского на Тверской. Наперерыв друг перед другом приглашали читать автора это и последующие его произведения почти ежедневно. Граф Закревский оказался наконец в числе его поклонников: на всех первых представлениях "Бедность не порок" и следующих пьес молодого сочинителя гладкая, как ладонь, голова графа неизбежно вырисовывалась в первых рядах кресел рядом со львиной головой, украшенной целою копной непослушной шевелюры, знаменитого кавказского героя генерала А. П. Ермолова. Этот, впрочем, Добровольно зачислил сам себя в поклонники собственно П. М. Садовского, которого очень любил. Артист проводил у опального генерала 40 целые вечера в его скромном и пустынном кабинете на Большой Никитской, всегда вдвоем и глаз на глаз.
Как бы то ни было, в залах гр. Закревского Островский не раз читал свои произведения, обе первые пьесы, и тут же услыхал оригинальное утешение из уст самого грозного и ревностного блюстителя за спокойствием умов столицы, когда пожаловался наш чтец вскользь о недоразумении, возникшем в Петербурге и вызвавшем полицейский надзор.
-- Это вам делает больше чести! -- лукаво отыгрывался властный старик почти накануне своего падения.
При вступлении на престол императора Александра II по всемилостивейшему манифесту полицейский надзор был снят, и явившийся в квартиру Островского местный квартальный надзиратель благодарил его и поздравлял с приятною новостью. Благодарил за то, что освободил полицию поведением своим от излишних беспокойств и сохранил его, квартального, здравым и невредимым, а поздравлял словами, хорошо запечатлевшимися в памяти свидетелей этого посещения.
-- Кажется, мы вас не беспокоили, -- расшаркивался квартальный. -- Мы доносили о вас как о благородном человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка 41.
С 1850 года началась сразу определившаяся литературная известность А. Н. Островского, но лишь через три года удалось ему, тоже с первого разу, возобладать сценой с небывалым блеском, прочно укрепиться на ней и прославиться.
25 января 1853 года в Малом театре представлена была в первый раз комедия "Бедность не порок". Она не сходила затем со сцены во весь театральный сезон до первой недели великого поста, несмотря на то что высшие и интеллигентные слои московского общества увлекались в то время представлениями знаменитой Рашели, антрепренер которой вынужден был давать спектакли утром. Около того же времени объявлено было всенародно о разрыве дипломатических сношений с Англией и Францией, и наступило роковое время рекрутских наборов 42, особенно тягостных тогда по тем приемам, которые грубо практиковались. Несмотря на хвастливые и задорные уверения в победе над врагами, выразившиеся и патриотическими стихотворениями, и такого же направления пьесами, и неудачным афоризмом, пообещавшим "закидать врагов шапками", недобрые предчувствия все-таки успели уже проникнуть в общественное сознание. Они обнаруживались тревожным настроением именно в той среде, которая была наиболее подготовлена и способна к пониманию и восприятию художественных красот. Тем не менее эти неожиданные события не помешали совершиться поразительному перевороту, наступлению новой эры в отечественном театре.
-- Шире дорогу, Любим Торцов идет!-- выслушал И. Ф. Горбунов со сцены, в райке, а здесь подслушал восторженное толкование постоянного, театрального посетителя и знатока (в лице учителя русской словесности):
-- Шире дорогу: правда на сцену пришла. Любим Торцов -- правда. Это конец сценическим пейзанам, конец Кукольнику. Воплощенная правда выступила на сцену, и вам, молодые люди, предстоит впереди чрезвычайное множество высоких художественных наслаждений,-- приготовьтесь!
В одно слово с ним заговорила и вся московская разнокалиберная и несогласная критика, и не смелая в окончательных выводах, и дерзкая и скороспелая в суждениях и та, которая привыкла с холодным равнодушием и свысока относиться ко всякому новому и.сильному литературному явлению. Все согласились на том, что этот начинающий молодой писатель с первого же шага обогнал всех своих предшественников, что он явно встал плечо о плечо с самим Гоголем, что от него все вправе ожидать теперь заповедного и великого "нового слова" и проч.
На самой же сцене произошло нечто совершенно неожиданное и чрезвычайное. В том веселом беззаботном комике, который игриво подплясывал в Материнском благословении под песенку "За моей женой три су", ярко блеснул художественный комический талант высшей пробы и высокого давления (как выразился А. А. Григорьев). Когда Сергей Васильевич Васильев обратился к Дуничке (Люб. Пав. Косицкой) со словами: "Помни, Дуня, как любил тебя Ваня Бородкин!" -- театр разразился аплодисментами, в ложах и креслах замелькали белые платки {Московская публика должна помнить еще более потрясающие слезы на сцене и в партере, когда неистощимый веселостью, богатый необыкновенным талантом комика, этот же С. В. Васильев в прощальном бенефисе 28 января 1861 г., совершенно ослепшим, выведен был на сцену Акимовой и разрыдался. Ничего подобного, трагического не по ходу пьесы, а в строгом смысле, русские театральные залы еще не бывали свидетелями. Несмотря на то, что водевиль Что имеем-- не храним, потерявши плачем, при исполнении Васильевым роли Морковкина, всегда вызывал общий неудержимый смех и все время поддерживал веселое настроение, этот беззаботный смех неожиданно смешался с такими же искренними слезами по заживо-отпетом. Сцена невозвратно утрачивала молодую силу, которая только что вошла в совершенный возраст и начала проявлять неистощимые запасы и легкого в водевилях и высокого комизма в произведениях Островского.}.
"Восторженный ментор наш,-- припоминал И. Ф. Горбунов,-- обтер выступившие из глаз слезы и тихо, про себя, произнес:
-- Это -- не игра, это-- священнодействие! Какой талант удивительный!
За Сергеем Васильевым, в тон ему и в соревнование с ним, неожиданно поспешили и те два водевильные "резвые" и "весельчаки",-- Никифоров и Степанов, разыгравши необыкновенную по своей реальности вводную аксессуарную сцену в трактире. Все действовали, по искреннему увлечению, за одно, и с такою силой ансамбля, что трудно подыскать и припомнить что-либо подобное тому, неожиданно цельному и увлекательному. Бороздина и Косицкая проявили всю силу своих талантов до такой степени, что лучше сыграть было невозможно.
По настойчивому требованию публики в директорской ложе появился и сам главный виновник и руководитель небывалого торжества. Он предстал зардевшимся, как красная девушка, с потупленным взором и с тою застенчивостью, которая у него была чрезвычайно тонкой природы, не уверенный в том, что она может нравиться и привлекать, и лишенный всякого самомнения и тщеславия. Островский всю жизнь не чувствовал себя особенно легко и свободно в присутствии чужих и имел обманчивый вид человека, не привычного бывать в обществе, а под призрачною суровостью, замечавшеюся на его лице, особенно когда он был задумчив, все-таки хранились постоянные источники беспредельной нежности.
На этом незабвенном празднике обручения нашего великого драматурга со сценою (и в таком счастливом представительстве) П. М. Садовский встал во весь рост своего огромного таланта. Вровень с ним уже не привелось наладиться никому: сам великий комик М. С. Щепкин попробовал было впоследствии свои силы в этой же роли Любима Торцова, но не имел никакого успеха {Знаменательно, между прочим, то обстоятельство, что Щепкин не решился применить свои крупные силы к роли Любима в Москве. Он обдуманно и расчетливо приготовился полюбовать себя перед тою развеселою отобранною московскою публикою, которая выезжает в Нижний на ярмарку, куда и Михаил Семенович прибыл затем, чтобы дать девятнадцать спектаклей. Хитрый старик, малороссийского закала, оправдывал это намерение свое следующим образом (в письме к сыну 27 августа 1858 года): "Я выучил летом роль Любима Торцова нз комедии "Бедность не порок" Островского, в которой Садовский так хорош. Сыграть мне ее нужно было бы во что бы то ни стало. Это являлось потребностью моей души. В Москве я не мог ее сыграть, потому что это было бы не по-товарищески: я как будто бы стал просить себе сорок рублей разовых, между тем Садовский еще не получает и полного оклада. Роль сама по себе "грязна" (?!), но и в ней есть светлые стороны. Моя старая голова верно поняла; разогретое воображение затронуло неведомые дотоле струны, которые сильно зазвучали и подействовали на сердце зрителя. П. В. Анненков хотел написать статью, которая расшевелила бы Садовского. Он, бедный, успокоился на лаврах, думая, что искусство дальше идти не может, что при его таланте очень и очень обидно" 43. (Прим. С. В. Максимова.)}. Самойлов не заслуживает никакого сравнения, и только Павел Васильев своеобразно и до известной степени приблизился к исполнению знаменитого артиста. Когда Садовский решился предстать перед петербургскою публикой в этой же роли во время первого своего приезда в Петербург, и в ней дебютировать,-- в здешней труппе произошло неблагоприятное волнение. Па вечере у начальника тогдашнего репертуара (П. С. Федорова) Самойлов не затруднился при свидетелях обратиться с просьбою не давать Садовскому играть этой роли. ю как он играл ее здесь, на то имеется беспристрастное суждение тонкого критика, каким был автор литературных обзоров в Москвитянине, переводчик классического произведения Лессинга Лаокоон--Евгений Николаевич Эдельсон. В письме, адресованном автору, он писал из Петербурга 27 апреля 1857 г. (письмо получено Островским в Ярославле, во время поездки его по Волге, о чем сказано будет дальше).
"Садовский дебютировал в Бедности не порок во вторник 23 апреля. Несмотря на дурную погоду в этот день, театр был почти полон и, по замечанию здешних, публика была гораздо чище обыкновенной александринской. Нетерпение видеть и приветствовать дорогого гостя было так сильно, что каждый раз, как отворялась дверь и показывалось на сцену новое лицо, раздавались рукоплескания, которые, конечно, тотчас умолкали, как скоро публика замечала свою ошибку. Наконец появился и Садовский. Я, как вам известно, видел его и в первый раз, видел и потом, но никогда он не производил на меня такого впечатления. Он мне даже показался выше ростом (говорю без преувеличения). Минуты две или три публика не давала ему начать, и он оставался в дверях в своей монументальной позе, с поднятою рукой. Дальнейшая его игра была рядом торжеств. Уж и постарался же он! Я спрашивал его на другой день, что он делал особого в этот раз и почему игра его была так особенно рельефна, всякое слово так хлестко. Он отвечал мне, что хотел повнятнее передать публике точные слова роли, которые здесь безжалостно коверкаются. Можете удовлетвориться или нет, этим объяснением, а я, по обязанности рассказчика, перехожу опять к рассказу о представлении. Впечатление, произведенное на всех незнакомою петербургской публике игрою Садовскаго, новость и неожиданность смысла, которые он придал знакомой всем роли, были так сильны, что сами актеры поддались этому обаянию и сделались тоже как будто публикой. С ними случилось то же самое, что с самим Садовским при появлении Васильева в Наездниках. Дамы, старики, гусары и проч. плакали без различия. Какой-то старик со звездой, кажется, Греч, говорил во всеуслышание, что он в первый раз видит истинное и высокое исполнение этой роли. По окончании этой пьесы Садовский был вызываем неоднократно; об остальных актерах все как будто забыли (да уж и плохи же были остальные). Садовский играл после того еще три раза: в четверг, т.-е. 25, в Женитьбе, в воскресенье, по желанию публики, опять в бедности не порок и в понедельник, в бенефис М. Максимова (Лоскутова), в Что имеем не храним вместе с Мартыновым. В последних двух я, по болезни, не был, а о втором скажу вам несколько слов. Публика да и сам остались не совсем довольны этим представлением. На это было много причин. Во-первых, тон, взятый Садовским в первом дебюте, был так высок, что ни в какой другой роли нельзя уже приблизиться к нему, и как бы ни хорошо знала публика разницу между ролью Любима Торцова и Подколесина, под влиянием свежего еще первого впечатления, она все-таки ждет от нового, еще впервые представшаго ей, актера чего-то подобнаго первому впечатлению. Во-вторых, все остальные актеры наводили просто тоску, с небольшими исключениями, особенно Марковецкий (в роли Бочкарева), которого хорошая игра так необходима для яркости лица Подколесина, был невыносим. Не зная совершенно роли, он говорил Бог знает что, кричал, ломался, даже заставил самого Садовского пропустить целую тираду. В-третьих, наконец, сам Садовский был, по моему мнению, не совсем удовлетворителен в этой роли, но об этом я поговорю с вами при свидании. Не испугал ли я вас однако и не подумали ли вы, что Садовский хлопнулся в Женитьбе. Напротив, вызовов было много, хотя и холоднее первого представления. Спешу однако кончить письмо, потому что устал".
С такою любовною требовательностью относились один к другому и с такою заботой охраняла и ценила друг в друге твердо и согласно установившиеся взгляды и убеждения эта кучка друзей, составивших кружок Островского, где Е. Н. Эдельсону, из числа четырех лиц, принадлежало одно из первых мест. У него чаще собирались они; к его суждениям охотнее прислушивались и его мягким и нежным, почти женственным характером одновременно и наслаждались, как своего рода изящным явлением, и еще более скреплялись тесными дружескими узами. Невозможно, конечно, уловить степень взаимных услуг, кроме, может быть, одного Ап. Григорьева, который в полной мере и с достаточной искренностью убеждения восторгался в печати новоявленным талантом. Неудержимые восторги свои он доводил во многих случаях до такой степени, что многим -- и не без некоторого основания -- виделась в них достаточная доза фанатических увлечений. Тем не менее искренность и безграничная любовь к литературе светятся в каждой строчке этого замечательного и не в полную меру оцененного критика и в тоже время самобытного и своеобразного человека, стойкого в дружбе, твердого и непоколебимого в своих убеждениях и, не в пример со многими противниками, чрезвычайно образованного и высокоталантливого. Во всяком случае, ожидания, надежды и самые чувствования и его и остальных членов кружка упорно сосредоточились на успехах Островского и его двух главных истолкователей -- на Садовском и Васильеве.
Оставляя в стороне все невыясненные вопросы, незатронутые даже критикой известного публициста, взглянувшего на литературные заслуги Островского совершенно с другой, общественной стороны, считаем себя удовлетворенными тем, что имеем возможность представить наглядными симпатичные черты дружеских связей всего кружка. Особенно трогательны они по отношению к тому лицу, которое стояло в центре, на самом видном месте, в среде исполнителей новых комедий на сценической арене, когда очевидно и несомненно созидалось новое здание русского народного театра и теперь очень поспешно и дружно закладывался его фундамент. Талант Садовского возрастал по мере того, как одновременно и параллельно развертывался, постепенно мужая, необыкновенный талант нашего знаменитого драматурга. Садовский задался задачею передавать характеры во всей их целости, не прибегая ни к какому искусственному сценическому оживлению своей роли, на что не менее прочих был падок и такой знаменитый комик, каким был Щепкин. Отвечая именно этим новым требованиям искусства, Садовский здесь-то и был самым строгим и бескорыстным исполнителем, не заботившимся о том, что исполнение роли могло показаться сухим и, при совершенном отсутствии искусственного оживления, даже холодным. Но это-то воздержание и составляет с его стороны важный подвиг, новизну и шаг вперед в искусстве против всех самых талантливых предшественников.
Вообще невольно хочется сказать, под давлением всех этих испытанных наслаждений внове и въяве, что то былое, давнее время носило вид какой-то небывалой торжественности, чего-то праздничного, веселого, поучительного и увлекательного.
Слава основателя русского народного театра возрастала с поразительною быстротою и очевидным постоянством, потому что и творческие силы не знали устали, освежаемые обилием новых наблюдений, укрепившихся на твердых основах глубокого знания людей и быта. Трудолюбие автора, счастливое блестящими последствиями, по истине было изумительно.
За Не в свои сани не садись вскоре последовали: Бедная невеста, Бедность не порок. Наконец, дозволено было к исполнению на сцене и первое произведение их автора Свои люди сочтемся в 1860 году. И время, и обстоятельства показали, насколько отношения к ней влиятельных лиц были несправедливы. Новому директору театров Сабурову, после представления Грозы в Высочайшем присутствии стоило лишь написать по-французски письмо к шефу жандармов князю Долгорукову, -- и пьеса подвергнута была новому цензурному пересмотру. Стоило лишь затем автору войти в соглашение с цензором драматических произведений (Нордстремом) и пьесой не только перестали обижаться купцы, но зауряд со всеми стали вникать и наслаждаться ея яркими красотами. Весь секрет заключался в том, что в лице Подхалюзина предложено было наказать порок. В то время обыкновенно производили преследования и налагали взыскания квартальные надзиратели,-- "и вот (остроумно замечает в своих воспоминаниях И. Ф. Горбунов) в конце пьесы автор пригласил квартального. В последнее время, когда, при новых судах квартальные потеряли свой престиж, из высокохудожественной комедии и квартального убрали".
Если теперь установить наши воспоминания в хронологические рамки, то придется сознаться, что на этот раз довелось забежать несколько вперед. В самой средине пятидесятых годов, именно в начале 1856 года,-- в жизни и деятельности Островского положено было начало новым творческим обогащениям. К прежнему своему жанру ему представилась возможность присоединить историческую драму или драматическую хронику, на которой одно время он хотел даже сосредоточить всю свою работу; этим намерением он отвечал внешним гнетущим обстоятельствам, именно -- временному разладу с театральными руководителями. Такому повороту на новый путь содействовал, главным образом, совсем неожиданный случай.
На это время хотя уже и успели умолкнуть военные громы, но "глубокая еще дымилась рана",нанесенная нам во время севастопольского героического стояния. На врачевание ее быстро устремились все властительные и влиятельные силы дружным и поспешным натиском.
Прежде всего стало врачевать свои раны морское ведомство, находившееся под руководством молодого генерал-адмирала, имя которого, не потухая, будет блестеть в венце славы Царя-Освободителя. В число сотрудников, по различным частям осуществляемых великим князем Константином Николаевичем преобразований по флоту, ему понадобились литературные силы. Между многими из них остановил свое высокое внимание августейший руководитель и на Островском, который и был приглашен в состав членов "литературной экспедиции", снаряженной на средства морского министерства. Пишущий эти строки имел уже случай на страницах этого же журнала подробно рассказать об этом эпизоде в жизни и деятельности литературных работников. Повторяться нет нужды и охоты,-- довольно припомнить, что, по соглашению с А. А. Потехиным, при разверстке района исследований, Островскому уступлена была верхняя Волга до Нижнего Новгорода, и что начал он свою работу с Твери {Русская Мысль, 1890 г., кн. II. ст. "Литературная экспедиция" (по архивным документам и личным воспоминаниям).}.
Из Москвы А. Н. Островский захватил себе в помощь грамотного скорописца и довольно начитанного человека, Гурия Бурлакова (остававшегося, между прочим, до конца своей жизни в 1891 г. искренно-преданным другом Горбунова). Дружба не только проводила Островского до вагона, но нашла его и в начальном пункте исследований. "Мне очень жаль (счел за нужное оправдаться в письме Е. Н. Эдельсон), что я не успел проститься с вами при отъезде. Я только что вбежал в вагон, чтобы положить на место свои вещи, и тотчас же воротился на галерею, а вас всех уже и след простыл". Садовский успел проводить до Твери, несмотря на свою малую подвижность и великое домоседство. Здесь, пользуясь подходящим случаем, он даже решился познакомить обывателей Твери со своим любимцем, о чем и повещено было весьма заблаговременно в афишах. Театр оказался пустым. Весь город, от верхнего края даже до нижнего, устремился на вокзал железной дороги: провозили большого слона, подаренного персидским шахом (знакомого петербуржцам по его штукам и долговременному пребыванию под навесом Зоологического сада). Эта маленькая неудача на почине нового дела прошла бы незамеченною, если бы роковым образом, для нарушения благодушно настроенного состояния духа, столь необходимого на первых шагах при почине всякого важного дела, не подвернулись новые неприятности. Они главным образом нарушили благоприятно налаженный строй мыслей: одна -- с меньшею горечью, другая, возмутившая нашего путешественника до глубины чистой и честной души его.
-- Никакой рыбы у нас не ловится, никаким судостроением здесь не занимаются, и ничего интересного в наших краях нет и, при всех усилиях, вам не найти -- почти такими словами, но авторитетным тоном уверял начальник губернии (г. Сомов).
Злобная клевета, порожденная недостойною завистью двух литераторов и мщением одного журналиста, бросила посредством печатного слова грязный камень в незапятнанную репутацию великого художника, свободного от всех подозрений. А теперь-то он и находился именно на том пути самостоятельного и наглядного изучения, каким всю жизнь пользовался наш великий художник и беспримерный наблюдатель характеров и быта русского народа. Нерассчетливо сама себя побивающая клевета дерзнула обвинить Островского в плагиате его первой комедии, подставив ему мнимого сотрудника в качестве главнейшего вдохновителя и помощника в лице купеческого сына Горева, оправдывавшего свою фамилию в несчастной жизненной обстановке провинциального актера. Он напоминал собою подлинного Любима Торцова, будучи оборванным и обдерганным гулякой, которому до художественного творчества было так же далеко, как до звезды небесной. Однако, завистливая злоба успела сделать свое скверное дело, вынудив со стороны оскорбленного объяснительные строки (в Москов. Ведомостях) и поселив в сердце его то неприятное ощущение, которое испытывается при всякой неожиданной, несвоевременной и глубоко возмутительной встрече.
Тем не менее неудачное начало увенчалось блестящим концом. После Волги у Островского совершился знаменательный переход от комедии к драме, т.-е. от современных бытовых явлений к прошлому Руси, как бы для поверки воспринятого в настоящем бытовыми чертами старинной жизни, оставшимися во множестве цельными в старорусском Верховом Поволжье.
На родной Волге Островский вдохновился живыми картинами, и богато запасся новыми темами для последующих художественных произведений. Здесь родились и созрели: и глубоко-поэтическая Гроза, и получил окончательную форму Сон на Волге; надумалась, от случайной и забавной дорожной встречи, новая комедия на Бойком месте; живыми красками на местах действия вырисовался величественный в своей простоте и силе образ бессмертного патриота Кузьмы Минина и т. д. В то же время потрачено было много труда на исполнение сухой задачи морского министерства, результаты которого выразились массою собранного вчерне материала. Приведению его в порядок для окончательной отделки помешала автору последующая деятельность его на драматическом поприще, мало имеющая общности с заказною, как добровольная и самостоятельная.
Менее приметными результатами ознаменовалась следующая поездка А. Н. Островского за границу, через шесть лет после волжской, когда понадобился и заслуженный отдых, и потребовалось освежение сил.
На этой дальней и веселой поездке теперь и остановимся, чтобы дополнить воспоминания о необыкновенном человеке, не для нас одних дорогом и приснопамятном.
-- ---
Следуя заветной пословице, что "одному и у каши не споро", А. Н. Островский для заграничного путешествия озаботился заручиться спутниками, и из желающих ограничился двумя в такую меру, что ни один не был лишним, и оба легки на подъем. На короткое время двух месяцев скреплялся такой союз, в котором каждый, оставаясь независимым, был бы податлив при взаимных соглашениях, покладист при встречах с дорожными неудобствами и сговорчив на случай перемен в направлении пути и времени остановок. Когда все это оказалось налицо,-- явилась легко и скоро и обоюдная помощь,-- главнейшая в виду того, что двое спутников мало владели разговорными иностранными языками, наиболее расхожими, каковы немецкий и французский. На выручку слабых явился третий сильный в лице Макара Федосеевича Шишко, известного химика, заведовавшего долгое время освещением петербургских театров и знакомого Островскому еще по Москве, во время первоначальной службы Шишко в университетской аптеке. Только лишь с таким умелым "языком", в смысле проводника и руководителя, и могла осуществиться разнообразная и дальняя поездка через Берлин, Вену, Венецию и Рим до Парижа и Лондона. Вторым спутником был Ив. Фед. Горбунов, сумевший стать с первых дней встречи с Островским в столь тесные отношения к нему, что сделался человеком необходимым, самым близким, почти родным.
"Я прибыл, почему вы и имеете явиться для беспрестанного пребывания при мне", -- коротко и в шутливом тоне строгого приказа по начальству, пишет Горбунову Алек. Ник. в один из своих приездов из Москвы в Петербург.
Или так (в другом случае): "Любезнейший Иван Федорович, вы не стоите того, чтоб я к вам писал, вы сами знаете почему. Но милосердие наше неисчерпаемо, и мы вас до поры до времени прощаем. Зачем вы просили записать себя в члены Кружка (Московского Артистического)?-- вы и без того могли бы посещать его, как приезжий артист, а теперь, если вы не внесете денег до 15 декабря, вас вычеркнут из списка и вы уже никогда не можете иметь входа. Вы сделали это напрасно: зачем платить каждый год даром десять рублей?"--заботливо прибавляет Ал. Ник., к той шутливой угрозе, которою начал свое деловое письмо (по поводу представления Воеводы на премию в Академии наук).
"Приезжайте поскорее,-- пишет Островский,-- между прочим,в третьем письме:-- вы можете быть очень полезны артистическому клубу, а сами извлечь значительные выгоды".
В четвертом письме Островский, с тою же дружескою заботливостью, извещает Горбунова: "Отвечайте немедленно, приедете ли вы постом в Москву, и когда именно, и будете ли участвовать в вечерах Артистического Кружка. Мы можем предложить вам очень большие выгоды, но нам нужно знать время наверное, чтобы заранее составить расписание и выпустить публикации. Запаситесь от начальства дозволением, если оно нужно. Любящий вас".
"Горбунов не приехал: большего огорчения он не мог мне сделать!" -- досадливо записал про себя в своем путевом дневнике Алек. Ник., когда, по прибытии из Вильны на вокзал Варшавской дороги, чтобы ехать за границу,-- в петербургском поезде не нашел необходимого, приятного и дорогого своего спутника, задержанного семейными делами. Он догнал обоих товарищей уже в Берлине, и Островский вынужден был записать себе на память новые строки: "Из театра поехали на железную дорогу, на всякий случай: не приедет ли Горбунов. Я остался в фаэтоне, а Шишко пошел на дебаркадер. Минуты через две я смотрю -- он тащит Горбунова. Обрадовались ему очень и сейчас же повезли есть устриц". "А уж как Островский-то был рад, что я приехал!" -- сообщает Горбунов в письме к жене.
И эта быстрая и легкая смена шутливого гнева на милость, и эта отеческая хлопотливость о материальных благах несколько беззаботного и увлекавшегося человека, без излишних объяснений и с достаточною ясностью определяют действительные и прочные дружеские отношения обоих при свидетеле, пользовавшемся также давними симпатиями и глубоким уважением Островского.
М. О. Шишко имел за собою немаловажные заслуги, выдвинувшие его из ряда дюжинных людей и в театральном деле доставившие ему видное и почетное место. Настойчиво разрабатывая задачи прикладной химии и при этом владея несомненным художественным вкусом, он успел сделать значительный переворот в декоративном деле, даже в узких рамках освещения сцены по его специальной должности. Он стал изобретателем, успевшим оставить по себе вполне заслуженную и достойную память. И тем, кто помнить это почтенное имя лишь по театральным афишам, где не так давно мелькало оно зачастую и тем, кто к этому имени по незнанию относится совершенно равнодушно, считаем долгом, пользуясь случаем, объяснить его значение и вспомнить о заслугах того лица, которое его носило честно и с достоинством.
Прежде всего без Шишко петербургским жителям, падким до крайней степени увлечения всевозможными зрелищами, не любоваться бы тем, которое предъявляется в Исакиевском соборе один раз в год за полчаса до Светлой заутрени.
Вспыхают в разных местах по две звездочки и быстро взлетают на все массивные паникадилы, усаженные сотнями восковых свечей. Тут с двух сторон прыгая с одной на другую эти звезды зажигают каждую свечу порознь и все без исключения. И снова прорезая густой мрак беспримерно темного собора (еще усиленный на этот раз туманом от дыхания тысяч молящихся), взыграли на двух противоположных колоннах новые звездочки. Разбрызгивая по сторонам мелкие искорки, они, также как акробат по спущенной с трапеции веревке, легко и без остановок, взбираются по ниткам в высь к самому куполу, спопутно зажигают ту тысячу свечей, которыми опоясано кольцо среднего яруса, и, встретившись каждая на своей последней свече, исчезают. Еще несколько мгновений, и скрывшиеся, но не потухшие звездочки снова всползают, видимо медленнее, как будто бы и в самом деле утомленными по стенкам широкого барабана. Здесь освещают они самый верхний пояс купола и тем кончают свою работу,-- легкую, хотя в самом деле на нее потребовались бы усилия десятков рабочих рук, и интересную потому, что каждая звездочка представляется живым и самостоятельным существом. Головы всех молящихся подняты вверх и все глаза устремлены на ату игру огоньков и не медлят затем раздаваться из людской массы отчаянные крики зазевавшихся и оплошавших, заглушающие громкое хоровое пение ста человек певчих.
Все эти движения и увлечения произвела та стапиновая нитка, с которою познакомил впервые М. Ф. Шишко театральные и концертные залы, домовые и общественные церкви и все те обширные помещения, которые освещаются восковыми и стеариновыми свечами, а равно и огромные деревья рождественских благотворительных елок для учащихся детей и т. п. Простое свойство пироксилиновой ваты он применил к бумажной нитке и получил ту зажигательную, которая прошла известные процессы, т.-е. обработана в кислотах, промыта в нескольких водах и высушена. Первый опыт, в присутствии императора Николая I, Шишко показал в Зимнем дворце с блестящим успехом. Такого же аффекта перед театральною публикой добился он при освещении фонтанов (в первый раз в балете Конек Горбунок), когда с колосников направлял электрический свет через разноцветные, постоянно меняющиеся, стекла. Затем ни одна из коронационных иллюминаций в Москве не обходилась без его деятельного участия. Здесь особенно выдавалась его изобретательность и богатая фантазия, проявлявшаяся в нем еще с раннего детства. Ему должны быть благодарны все те нежные родители, которые тешат своих детей комнатными бенгальскими безвредными огнями, которые он широко применил как для театральных аффектов, так и для домашних забав, изготовляя их в своей лаборатории и доведя продажную цену до всем доступного минимума.
Обладая этими свойствами даровитой природы, пригодившимися на службу и пользу общества, М. О. Шишко для тесного круга друзей и знакомых незаменим был как приятный собеседник, отличавшийся неистощимою веселостью и замечательным остроумием. Приветливый ко всем, находчивый в любой компании, собралась ли она для важных бесед, или на веселую пирушку, Шишко отличался именно теми свойствами, которые составляют принадлежность всех, так называемых, общественных людей, с перевесом неизменно веселого настроения, умевшего высказаться и остроумной шуткой, и забавным анекдотом. Он был настоящий артист в душе, и, между прочим, владел в совершенстве мастерством представлять евреев в различных критических положениях их быта. В этом жанре он был неистощим до импровизаций, не уступал ни одному из тех рассказчиков, которые выходили на сцену и исключительно предъявляли "жидков" и притом лишь с внешних комических сторон. Вообще такой умный, наблюдательный и неизменно веселый, притом же еще и бывалый, человек был истинным сокровищем для серьезно настроившегося А. И. Островского в его заграничном путешествии, начатом 2 апреля 1862 г. и оконченном 28 мая.
Столь короткое время, уделенное на поездку тремя друзьями, конечно, находилось в зависимости от материальных средств, слишком ограниченных в бюджете людей, живущих литературным и артистическим трудом. Очевидно, не задаваясь широкими задачами серьезного изучения Европы, они рассчитывали лишь на то, чтобы, следом за ринувшимися на Запад соотечественниками, отправиться посмотреть на иноземные порядки. Для этого царскою волей тогда широко были открыты двери: уничтожены всякие стеснения в справках о благонадежности и правах на заграничный выезд, и до крайнего предела ослаблена стеснительная дороговизна паспортов, стоимость которых с 500 руб. низведена всего до 5 рублей, и т. п.
Заручившись всем необходимым, запаслись наши путники и записными книжками, куда заносили, конечно про себя лично, на память беглые заметки обо всем выдающемся, самобытном и интересном. Впрочем, ничего цельного, отделанного для печати по классическим образцам талантливых предшественников, здесь нет и быть не могло по той простой причине, что эта работа не входила в программу. Поехали просто прогуляться, отдохнуть, заручиться новыми впечатлениями, освежиться ими и самолично убедиться в прославленной разнице между родною русскою и европейскою жизнию,-- разнице, определявшейся обычно в целую пропасть. Все, воспринятое для домашнего обихода и житейского руководства, конечно, умолчано про себя и в записках остались короткие заметки вроде тех, какими пишутся либретто для опер и в которых постороннему и непосвященному не в силах разобраться. Видны лишь следы таких наблюдений, которые были пригодны для личных живых бесед и, под таинственными заголовками в записной книжке, береглись до встречи с близкими людьми и друзьями, чтобы предстать пред ними в живых образах и образных картинах. Особенно характерны в этом отношении приемы в записях И. О.Горбунова, владевшего, как известно, изумительною памятью и избалованного исключительною способностью необыкновенной наблюдательности. Вот для примера запись его, сделанная в Риме 1 мая: "Пошли в картинную галерею Ватикана, Преображение Рафаэля. Были опять в храме Петра. Б церкви постоянно народ молится. Завтракали у Лепри с Кабановым и Боткиным (Вас. Петр., автором Писем из Испании). После завтрака взяли коляску. Посещали Marie Magiore, термы Диоклициана: там французы содержат солому. Моисей Микель Анжело, Speranza Гвидо-Рени. Термы Каракаллы,--лазали на верх. Римские рынки утром. Женщин хорошеньких мало. Попы на каждом шагу. Попы с закрытыми лицами. Простота в ресторанах. В гостинице на стенах есть русские надписи. Из попугая сделан сенатор с подписью внизу: "из губернаторов в сенаторы". Такова, как и все, эта короткая заметка, взятая положительно первой? попавшеюся на глаза. Между тем в живом рассказе о впечатлениях этого самого дня, полученных в знаменитом храме, нарисован был сбереженный памятью, выхваченный живьем из римского клира забавный тип сытого и пузатого кардинала. Внезапный выкрик его могучим басом во все горло над самым ухом Горбунова: "salve, salve",-- так запечатлелся в его воспоминаниях, что прежде всех и чаще прочих напрашивался в рассказ о церемониале папского служения, свидетелями которого удалось быть нашим путешественникам {Дальше, в своем месте, мы представим образец того, как из этих рубрик складывались целые картины, и на их месте создавался интересной разам (наприм., по впечатлением, навеянным Флоренцией).}.
С большею обстоятельностью и подобающею сосредоточенностью приготовился воспринимать новые впечатления и давать в них себе отчет А. И. Островский, как это и приличествовало его выдержанному и солидному характеру. Таким он и представляется в начальных страницах дневника, начатого в Вильне 2 апреля, где он остановился ждать приезда задержавшегося в Петербурге Горбунова. Дорожа каждою строкой нашего знаменитого писателя, а тем более такими, где он рисуется нам без прикрас, в домашнем наряде, привожу эту починную запись в ее неприкосновенной целости, "без романических прикрас":
"Мы решились остановиться в Вильне, чтоб осмотреть город и подождать Горбунова. Из городов по дороге замечателен Динабург со своей крепостью, разливом Двины и великолепным мостом"
"3 апреля (16). В 12 с 1/2 мы приехали в Вильну. Погода восхитительная; снегу и следа нет; такие дни бывают в Москве только в конце апреля. Остановились в гостинице Жмуркевича за Остробрамскими воротами. Город с первого разу поражает своей оригинальностью: он весь каменный с узенькими, необыкновенно чистыми улицами, с высокими домами, крытыми черепицей, и с величественными костёлами. Обедали мы у Иода и,-- трактир маленький, всего две комнаты; прислуживают: хлопец, хозяйская дочь и сам хозяин (комик), который поминутно достает из шкапчика мадеру и выпивает по рюмочке. После обеда ездили осматривать город. Над ним возвышается гора, состоящая из нескольких отрогов или гребешков. На одном из этих отрогов конической формы построена башня. Эти горы, вместе с городом, представляют замечательно редкую по красоте картину. Мы наняли извозчика, чтобы вез нас на гору; проехали мимо костёла Яна, мимо губернаторского дома, мимо кафедрального костела (в который заходили); выехали на берег Вилии, которая в разливе; у какой-то казармы слезли с извозчика и стали подыматься на гору пешком. Нам очень хотелось взглянуть на город сверху. Приема в четыре, с большими отдыхами, мы кое-как вскарабкались на гору, но там оказались бастионы и нас попросили убираться вниз. При сходе один очень милый гимназистик нарвал нам первых весенних цветов (анемонов). Цветы уже показались, а трава едва еще пробивается. Мы сели на извозчика и поехали к костелу Петра и Павла. С левой стороны костела Вилия, а с правой, на пригорках, сосновая роща: отличное летнее гулянье.. Снаружи костел не представляет ничего особенного, но внутри стены и купол унизаны лепными работами в таком количестве, что едва ли где-нибудь еще можно найти подобную роскошь".
"4 апреля (16). Пасмурно и холодно. Побродили по городу, заходили в костел бернардинцев -- самый замечательный по архитектуре. Заходили в костел Яна, огромный и величественный, полный народа. У дверей красавица-полька и справляет должность старосты церковного и стучит хорошенькими пальчиками по тарелке, чтоб обратить внимание проходящих. Вообще в Вильне красавиц-полек довольно; попадаются и хорошенькие еврейки, но мало. Здесь я в первый раз увидал католическую набожность. Мужчины и женщины на коленах, с книжками, совершенно погружены в молитву, и не только в костелах, но и на улице, перед воротами Остробрамы. Это -- местная святыня: над воротами часовня, в которой чудотворная икона Божией Матери греческого письма (прежде принадлежала православным, а потом как- то попала к полякам). В костеле бернардинцев мы видели поляка, который лежал на холодном каменном полу, вытянувши руки крестообразно. Костелы открыты целый день и всегда найдете молящихся, преимущественно женщин, которые, по случаю Страстной недели, смотрят очень серьезно. Для контраста у евреев -- Пасха: разряженные и чистые, как никогда, расхаживают евреи толпами по городу с нарядными женами и детьми. У евреек по преимуществу изукрашены головы: мы встречали очень много евреек, одетых в простые ситцевые блузы, но в кружевных черных наколках сверх париков с разноцветными лентами и цветами".
"Мы завтракали у Модки, где я ел очень хорошую местную рыбу sielawa. Надо отдать честь польской прислуге: учтивы, благодушны и без всякого холопства; тоже и извозчики".
"5 апреля (17). Проснулись -- снег. Собрались и поехали на железную дорогу; довольно долго ждали поезда; впрочем, это у французов -- дело обыкновенное. Со всех сторон сыпятся на них ругательства и проклятия, совершенно заслуженные: грубый сверх того мошенники".
Этот резкий отзыв относился к той пресловутой французской компании строителей варшавской железной дороги, которой сдан был для эксплуатации весь длинный и новый путь неудобозабываемой памяти графом Клейнмихелем и немедленно отобранной в казну его преемником. Самый же рассказ о виленских впечатлениях и в настоящее время не утрачивает своей свежести, точности и полноты: и современный обозреватель не в состоянии сказать что-либо больше, если не увлечется историческими справками и окрестностями города. Эти действительно прелестны и представляют собою не меньшие достопримечательности, во всяком случае более привлекательные, чем самый город, испорченный евреями. Исчезли только красивые польки, собирающие деньги, все же остальное на старом положении: лежат "кржижем" (с распростертыми "крестом" руками) перед иконою "Виленской" Богоматери, представляющей собою правую половину царских врат, где изображена Пресвятая Дева, выслушивающая от архангела радостную весть о благодатном рождении Спасителя мира (левой половины уже не существует). Точно также переполняется молящимися кафедральный собор Станислава, потому что здесь хранятся (в серебряной раке, весом в 70 пудов) останки св. Станислава III. Не перестает поражать затейливым изяществом готического стиля костел св. Анны, бывший (до последняго повстания) бернардинским монастырем, при виде которого, судя по местному преданию, Наполеон, шедший на Москву, высказал сожаление, что он не обладает такою силою могущества, чтобы поставить этот храм себе на ладонь, и в полной целости, не нарушив ни мельчайшего орнамента, перенести его в Париж. Также недоступна по-старому для посторонних посетителей Замковая гора с развалинами части огромного королевского замка Ягайлов, некогда соединенного с соборным костелом, который, в свою очередь, знаменит тем, что сооружен в 1387 году На том месте, где пылал у Литвы жертвенник Перуна и точно также восхваляют и теперь рыбку "селяву" из породы уклеек (cyprinus alburnus), как исключительную особенность западных рек и достопримечательность целого края, и т. под.
"Первая станция от Вильны очень красива,-- продолжает свой дневник Ал. Ник.,-- идет в горах. Холодно, изморозь, день прескучный. На дороге до Ковно два тоннеля; под самым Ковно тоннель в 600 сажен: сначала испытываешь очень странное чувство в этой совершенной темноте. Под Ковно кое-где зелень, за Ковно ровная, унылая местность. Холод и снежок. В Вержболове -- европейский буфет, в Эйдкунене -- порядок и солидность".
Таким образом (6 апреля) наши путники были уже вне пределов отечества: первый раз в жизни, вместо одеял, ночевали под перинами и ели чудовищной величины прусские бутерброды. Затем в немецких вагонах, которые оказались гораздо лучше русских и совершенно без тряски, Островский с Шишко отправились в Берлин, и первый записал свои первые заграничные впечатления в таком виде:
"Поля кое-где зеленеют, пахано загонами, местность ровная, большею частью песчаная. Поля возделаны превосходно: унавожены сплошь. Деревни все каменные и выстроены чисто: на всем довольство. Боже мой! Когда-то мы этого дождемся?" Затем и нашего наблюдателя, как и всех русских людей, остановил на себе тот резкий контраст, которым характеризуются немецкие деревни с каменными домами, покрытыми черепицей, к чему так приучен наш глаз на всевозможных заграничных литографиях и гравюрах, знакомящих с немецкими ландшафтами. "Хороши постройки из камня с деревянными перекладинами. На одной из станций меня неприятно поразила фигура прусского офицера: синий мундир, голубой воротник, брюки с красным кантом; маленькая фуражка надета набекрень; волосы причесаны с английским пробором; рябоват, белокур, поднимает нос и щурит глаза".
По приезде в Берлин Островский со спутниками, конечно, прежде всего поспешил заручиться наблюдениями в той сфере, которая для всех троих была призванием, где они были подлинными знатоками и ценителями, на улучшение и усовершенствование чего они посвятили всю свою жизнь, устремили все свои заветные мысли и живые желания. Они прежде всего посетили театры: оперный и драматический. После посещения первого наш знаменитый драматург записал себе на память:
"Слушали Трубадура, декорации, постановка, оркестр и выполнение совершенно увлекают, особенно честностью и порядком: здесь опера исполняется, как классический квартет. Кабы пан сколько-нибудь порядочное управление театрами, можно бы делать дело!" -- пророчески заключил свои наблюдения Ал. Ник. за 25 лет до того времени, когда, наконец, воочию исполнились его ранние мечтания и, на короткий срок оставшихся ему дней жизни, досталось в руки управление излюбленным театральным делом в Москве.
На другой день (9 числа) Островский писал в Берлине:
"Видели балет Ellinor: смысла в нем никакого, но постановка бесподобная, особенно карнавал и панорама Неаполя. Танцовщицы велики и тяжелы, скромность в юбках необыкновенная".
После посещения драматического театра он откровенно и шутливо замечал:
"Вечером (10 апреля) были в театре "Виктория". Давали