В течение нескольких дней жалкие остатки разбитой армии проходили через город [Действие новеллы происходит во время Франко-прусской войны 1870-1871 гг., в которой Франция потерпела поражение (примеч. ред.)].
Это уже были не войска, а беспорядочная толпа. Солдаты с запущенными, грязными бородами, в изодранных мундирах, вяло тянулись без знамен и без всякого строя. Подавленные усталостью и лишенные способности что-либо соображать, они двигались только по привычке, а кто останавливался, тот тут же и падал от утомления. Главным образом здесь были призывные старших возрастов, -- состоящие большею частью из миролюбивых людей, спокойных рантьеров [рантьер(устар.) -- буржуа-рантье, то есть обыватель, живущий на на процент со своего капитала; во Франции XIXв. составляли значительную общественную про-слойку (примеч. ред.)], сгибавшихся теперь под тяжестью ружей; тут же шли и мобили [мобиль(устар.)-- воин мобильной гвардии, созданной для охраны объектов и борьбы с внутренними волнениями (примеч. ред.)], юркая молодежь, легко поддающаяся как страху, так и воодушевлению, столь же готовая как к атаке, так и к беспорядочному бегству. Время от времени мелькали красные штаны линейных солдат [синие мундиры и ярко-красные форменные штаны -- отличительный признак солдат французских регулярных войск вплоть до 1915 г. (примеч. ред.)] -- остатки какой-нибудь дивизии, разбитой и рассеянной в сражении; среди этих перемешанных пехотинцев чернелась темная форма артиллериста; иногда сверкала каска драгуна, следовавшего тяжелой поступью за более легкими на ходу пехотными. Затем проходили, в свою очередь, отряды военных стрелков с видом бандитов и с громкими названиями: "Мстители поражения", "Граждане могилы", "Участники смерти". Их начальники, еще недавно торговавшие кто сукном, кто зерном, а то салом или мылом, эти случайные вояки, получившие офицерское звание кто за деньги, а кто за длину усов, обвешанные оружием и покрытые фланелью и галунами, громко разговаривали и обсуждали планы кампании; эти хвастуны, выражая претензию на своих плечах поддержать погибающую Францию, в то же время очень побаивались своих собственных солдат, хотя и способных иногда на большой подвиг, но состоящих всё из грабителей и забулдыг.
Говорили, что пруссаки скоро вступят в Руан.
Национальные гвардейцы [Национальная гвардия -- здесь: французское вооруженное гражданское ополчение (примеч. ред.)], которые в течение двух месяцев производили разведки в соседних лесах, причем подчас расстреливали собственных часовых, и которые готовились к бою, лишь только кролик зашуршит в кустах, -- немедленно разошлись по домам.
Оружие, мундиры, все смертоносные принадлежности, недавно еще наводившие страх на три лье [лье -- путевая мера во Франции; сухопутное лье составляет 4444,4 м (примеч. ред.)] кругом, -- все это вдруг исчезло.
Наконец, последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бург-Ашар в Понт-Одеме [Здесь и далее географические названия, имена персонажей и т. п. приведены в соответствие с общепринятой ныне нормой (примеч. ред.)]. В хвосте между двумя ординарцами следовал пешком генерал, в полном отчаянии от невозможности что-либо предпринять с этим разбитым сбродом, сам потерявший голову во всеобщем погроме народа, доселе привыкшего побеждать, а теперь разбитого ужасным образом, несмотря на свою легендарную храбрость.
Затем глубокая тишина, боязливое и безмолвное ожидание повисло над городом. Многие толстопузы-буржуа, обабившиеся в торговле, тоскливо поджидали победителей, дрожа от страха, как бы их вертела и кухонные ножи не была приняты за оружие.
Жизнь, казалось, остановилась; лавки были заперты; улица онемела. Изредка кто-нибудь из жителей пробирался торопливо вдоль стен, устрашенный этим безмолвием. Желалось, чтобы неприятель, наконец, вошел, до того ожидание становилось невыносимым.
После полудня, вслед за уходом французских войск, несколько улан, неизвестно откуда взявшихся, поспешно проехали по городу. Затем, немного позже, черная толпа завоевателей спустилась с высот Сент-Катрин, между тем как две другие массы нахлынули по дорогам из Дарнеталя и Буа-Гийома.
Авангарды трех корпусов, как раз в один и тот же момент, соединились на площади Ратуши; и по всем соседним улицам прибывала германская армия, развертывая свои батальоны, и мостовая дрожала под их твердыми и мерными шагами [Прусские войска расквартировались в Руане с 9 января 1871 г. (примеч. ред.)].
По улицам стали раздаваться команды, выкрикиваемые незнакомыми и гортанными голосами. В домах, казалось, все опустело и вымерло, но сквозь закрытые ставни глаза следили за этими победоносными людьми, сделавшимися властелинами города, достояний и жизней в силу "права войны". В своих темных комнатах жители находились в том тупом ужасе, какой внушают наводнения, смертоносные землетрясения, против которых бывают бесполезны всякая мудрость и всякая сила. Ведь такое же ощущение испытываешь каждый раз, когда ниспровергнут установленный порядок вещей, когда безопасности не существует, когда все то, что охраняет законы людей или законы природы, отдается на произвол бессознательной и хищной грубости.
Землетрясение, погребающее целый народ под рухнувшими домами; река во время разлива, смешивающая потонувших крестьян с трупами быков и балками, сорвавшимися с крыш, или победоносная армия, избивающая тех, которые защищаются, уводящая других пленными, грабящая во имя меча и воздающая благодарение Господу при звуке пушки, -- все это одинаково ужасные бичи, которые сбивают с толка всякую веру в вечную справедливость, всякую веру, какой нас учат, в покровительство неба и человеческого разума.
Но у каждой двери стучались небольшие команды, потом скрывались в домах. Это была оккупация после вторжения. Наставала пора для побежденных любезничать с победителями.
По прошествии некоторого времени, по миновании первого страха, снова водворилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер обедал за одним с ними столом. Иногда он оказывался хорошо воспитанным и из учтивости сожалел о Франции, говорил о своем отвращении к своему участию в войне.
К нему бывали признательны за это чувство, да к тому же не сегодня завтра могли нуждаться в его покровительстве. Ухаживая за ним, может быть, удалось бы избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять того, от кого зависели всецело? Ведь это была бы уже не храбрость, а дерзость. Дерзость же не составляет уже недостаток руанских буржуа, как то было в героические времена, когда отличался их город. Наконец, мысленно говорили себе -- то высшее соображение, вытекавшее из французской обходительности, -- что вполне дозволительно быть учтивыми в своем доме, лишь бы публично не высказывать фамильярности с иноземным солдатом. На улице делали вид, что не узнают его, а дома охотно беседовали, и немец засиживался дольше каждый вечер, греясь у общего очага.
Самый город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще не выходили из своих домов, но прусские солдаты кишели на улицах. Впрочем,
офицеры голубых гусаров, с задором влачившие по мостовой свои большие смертоносные сабли, казалось, вовсе не относились к простым гражданам с большим презрением, чем офицеры французских стрелков, которые за год перед тем покучивали в тех же ресторанах.
Однако, в воздухе было нечто неведомое и неуловимое, чувствовалась какая-то иноземная невыносимая атмосфера, точно распространявшийся запах нашествия. Он наполнял жилища и площади, изменял вкус пищи, вызывал такое впечатление, точно находишься в путешествии, очень далеком, у племен варварских и опасных.
Победители требовали денег, много денег. Жители платили беспрекословно; впрочем, они были богаты. Но чем богаче делается нормандский купец, тем более он страдает от всякой жертвы, от всякой частицы его богатства, переходящей в руки другого.
Между тем, в двух-трех милях от города по течению реки, то у Круассе, то у Дьепдаля или у Биессара судовщики и рыбаки стали вылавливать время от времени из воды раздувшиеся в своих мундирах трупы немцев; некоторые из них были зарезаны ножом; другие убиты ударом камня по голове, а то и просто сброшены неожиданным толчком с моста в воду. Речная тина поглощала эти жертвы мрачного и дикого, но законного мщения; то были случаи неведомого геройства, безмолвных нападений, более опасных, чем открытое сражение. Потому что всегда и везде находятся несколько отважных людей, руководимых ненавистью к иноземцу и готовых умереть за идею.
В виду, однако, того, что завоеватели, подчинив город своей непреклонной дисциплине, не совершали никаких неистовств, которыми, как уверяла народная молва, они ознаменовали свое победоносное шествие, население подбодрилось, и торгашеские инстинкты вновь проснулись в сердцах местных купцов.
У некоторых из них были серьезные дела в Гавре, который был занят в это время французскими войсками; они хотели попробовать пробраться туда, направляясь сначала сухим путем на Дьеп, а оттуда морем. С этою целью они стали хлопотать о выезде через знакомых немецких офицеров, и вскоре было получено разрешение от главнокомандующего.
Вслед за тем был нанят большой дилижанс, запряженный четверкой лошадей, и десять человек записались на станции; решено было выехать засветло, чтобы избежать наплыва пассажиров.
Уже несколько дней, как мороз сковал землю, а в понедельник, около трех часов дня, с севера надвинулись густые черные облака, и беспрерывный снег шел весь вечер и всю ночь.
В четыре с половиною часа утра путешественники собрались на дворе гостиницы "Нормандия", где ожидали карету.
Все имели еще заспанный вид и дрожали от холода. В темноте было плохо видно, и все эти господа в своих тяжелых зимних одеяниях походили на дородных священников в их длинных сутанах.
Но двое мужчин узнали друг друга; к ним подошел третий, и они разгово-рились.
-- Я уезжаю с женой, -- сказал один из них.
-- И я также...
-- И я, -- прибавил третий.
-- Мы в Руан не вернемся, -- прибавил первый, -- а если пруссаки подойдут к Гавру, мы уедем в Англию.
Оказалось, что у всех был один и тот же проект.
Между тем, запряжка дилижанса подвигалась медленно. Конюх с небольшим фонарем в руках появлялся время от времени в одной из дверей конюшни, но затем тотчас же исчезал в другой.
Изнутри доносился глухой топот лошадиных копыт о землю, смягченную подстилкой; чей-то голос разговаривал и ругался с лошадьми.
По легкому позвякиванию бубенчиков можно было судить, что расправляли сбрую; затем звон сделался яснее и продолжительнее, как бы соразмеряясь с движениями животного, то умолкал, то возобновлялся в виде быстрого встряхивания, сопровождаясь глухими ударами подкованных железом сабо [сабо -- французская крестьянская обувь на деревянной подошве, обычно без задника (примеч. ред.)] о почву.
Ворота внезапно захлопнулись. Шум прекратился. Прозябшие буржуа замолчали, погруженные в томительное ожидание.
Белые хлопья снега, подобно бесконечной завесе, все падали и падали на землю, отливая тусклым блеском. Эта снежная завеса сглаживала все очертания, облепляла все предметы точно ледяным мхом, и в спокойной тишине спящего города, закутанного в саван зимы, только и слышалось это неясное и неопределенное не то трение, не то веяние падающих снежинок; то было скорее ощущение, чем шум, производимое перемешиванием легких частиц, которые, казалось, наполняли все пространство, покрывали весь мир.
Наконец, показался снова человек с фонарем, с довольно жалкой лошадью, которая шла весьма неохотно. Поставив ее в дышло и подвязав постромки, он долго возился вокруг нее, расправляя одной рукой сбрую, так как другая была занята фонарем. Собираясь идти за другой лошадью, он заметил путешественников, неподвижно стоявших и побелевших от снега, и сказал:
-- Отчего вы не влезете, господа, в дилижанс? По крайней мере, вы укроетесь от снега...
Никто, по-видимому, об этом не подумал, а теперь все туда бросились. Усадив своих жен вглубь дилижанса, трое мужчин полезли вслед за ними, затем другие неопределенные, завернутые во что-то фигуры молча заняли последние места. На дне дилижанса была настлана солома, в которую погрузились ноги. Первые дамы, захватившие с собою медные грелки с бездымным углем, вполголоса начали расхваливать достоинства этих приборов, и без того уже известные каждой из них в отдельности.
Наконец, все было готово; в дилижанс, по случаю тяжелой дороги, была впряжена вместо четверки шестерка лошадей.
Снаружи кто-то спросил:
-- Все ли на местах, господа?
Кто-то ответил из кареты:
-- Да...
И дилижанс тронулся.
Ехали очень медленно, шажком. Колеса погружались в снег; переполненный кузов глухо скрипел; от скользящих и храпящих лошадей валил пар. Огромный кучерской бич беспрерывно щелкал, свиваясь и развиваясь, как тонкий змей. Время от времени этот бич падал на круп заупрямившейся лошади, и тогда она бросалась вперед, натягивая постромки.
Незаметно рассветало. Снег, который один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с хлопчатобумажным дождем, перестал падать.
Сквозь темные и тяжелые облака чуть прорывался тусклый свет; от этого света поля, казалось, сверкали белизной; по временам виднелись деревья, одетые инеем, или хижина под снежной крышей.
Сидящие в дилижансе с любопытством стали оглядывать друг друга при печальных проблесках занимающейся зари.
В глубине, на лучших местах, дремали друг против друга господин и госпожа Луазо, оптовые виноторговцы из Гран-Пон.
Луазо был сначала приказчиком, и, когда хозяин разорился, купил у него всю торговлю и скоро нажил большое состояние. Он занимался перепродажею по дешевой цене вин самого низкого качества мелким сельским торговцам и слыл среди своих знакомых и друзей за тонкого плута, истинного нормандца, отличающегося большим лукавством и веселостью.
За ним настолько установилась репутация мошенника, что остроумный и едкий господин Турнель -- автор нескольких песен и рассказов, в некотором роде местная слава, -- на одном из вечеров в префектуре предложил соскучившимся дамам сыграть в "Loiseau vole" ("птица летает", "Луазо ворует"). Эта острота быстро разлетелась по салонам префекта, затем пошла по городу и в течение месяца вызывала смех среди провинциалов.
Луазо, кроме того, был известен всевозможными веселыми проделками и шутками, когда удачными, а когда и нет; поэтому, упоминая о нем, всегда прибавляли: "Этот Луазо неоценим!". При маленьком росте и толстом животе он походил на шар, сверх которого смотрело багровое лицо, обрамленное седеющими бакенбардами.
Его жена, крупная и полная женщина с громким голосом и решительными суждениями, была олицетворением порядка и точности в торговом доме, который она оживляла своею деятельностью.
Возле них важно восседал господин Карре-Ламадон. Он принадлежал к высшей касте, так как имел огромный вес в хлопчатобумажном деле, будучи владельцем трех бумагопрядилен, кавалером офицерского креста Почетного легиона [Согласно кодексу, орден Почетного легиона состоит из пяти степеней (по восходящей): кавалеры, офицеры, командоры, великие офицеры и кавалеры большого креста (примеч. ред.)] и членом Совета. Но все времена империи [Имеется в виду так называемая Вторая империя (официально -- Французская империя) -- период бонапартистской диктатуры в 1852-1870 гг. (примеч. ред.)] он находился в умеренной оппозиции -- единственно ради того, чтобы ему платили дороже за поддержку направления, которое он защитил, по его собственному выражению, учтивым оружием. Госпожа Карре-Ламадон была значительно моложе своего мужа. Все благовоспитанные офицеры, назначенные в руанский гарнизон, только у нее и находили утешение. Закутанная в свои меха, она казалась рядом со своим мужем очень маленькой, миленькой и хорошенькой. Она смотрела сокрушенным взором на плачевное состояние, в каком находилась внутренность дилижанса.
Ее соседи, граф и графиня Гюбер де Бревилль, принадлежали к числу самых старинных и благородных нормандских фамилий. Граф, старый дворянин с величественными манерами, старался всячески выдвинуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, который, по свидетельству громкого фамильного предания, был виновником беременности одной из дам де Бревилль, за что ее муж был сделан графом и губернатором провинции.
Будучи товарищем господина Карре-Ламадона по Генеральному Совету, граф Гюбер стоял в департаменте во главе партии орлеанистов [орлеанисты-- сторонники монархии, орлеанского дома, с 1830 г. -- династии короля Луи-Филиппа I(1773-1850) (примеч. ред.)]. В истории его брака с дочерью одного мелкого судохозяина в Нанте оставалось что-то недосказанное. Но так как графиня умела придавать себе важность, принимала гостей лучше всех и даже слыла за любовницу одного из сыновей Луи- Филиппа, то все дворянство относилось к ней приветливо, а ее салон считался первым в крае, единственным, где еще сохранилась старинная галантность и в который попасть было не так-то легко.
Состояние де Бревиллей, заключавшееся в поместьях, приносило, как говорят, до пятисот тысяч ливров дохода.
Эти шесть особ поместились в глубине кареты; это была часть общества наиболее богатая, наиболее благомыслящая и сильная -- честные и влиятельные люди, у которых есть и религия, и принципы.
По странной случайности, все женщины уселись на одной скамье; по соседству с графиней находились еще две монахини, которые перебирали четки, бормоча "Отче наш" и "Богородицу". Одна из них была старуха, и лицо ее до того было изрыто оспой, как будто ей кто-нибудь выпустил в него в упор целый заряд дроби. Другая была очень худа, с красивым, хотя болезненным лицом и с чахоточною грудью, истощенною тою пожирающею верою, которая создает мучеников и фанатиков.
Мужчина и женщина, сидевшие против них, привлекали к себе всеобщее внимание. Первый был всем известный Корнюде, крайний демократ, ужас всех благонамеренных людей. Вот уже двадцать лет, как он макал свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прожил со своими братьями и друзьями довольно хорошее состояние, доставшееся ему от отца, бывшего кондитера, и нетерпеливо ожидал провозглашения республики, чтобы получить наконец место, заслуженное столькими расходами на революцию.
В день Четвертого сентября [4 сентября 1870 г. революция в Париже свергла императора Наполеона III(1808--1873) и положила начало Третьей республике (примеч. ред.)], может быть, вследствие чьей-нибудь шутки, он вообразил, что его назначили префектом, но когда он пожелал вступить в должность, то канцелярские служители, оставшиеся единственными хозяевами положения, отказались принять его, что принудило его к отступлению. Вообще же это был добрый малый, безобидный, услужливый; теперь он занимался с величайшим жаром организацией обороны: он заставил накопать ям в равнинах, повалить все молодые деревья, усеять западнями все дороги, а при приближении неприятеля, совершенно довольный своими приготовлениями, быстро отступил к городу. Теперь он полагал, что будет более полезен в Гавре, так как там могла тоже явиться надобность в новых оборонительных окопах.
Его соседка, принадлежащая к разряду так называемых "галантных" женщин, славилась своей не по летам развившеюся полнотою, за что и была прозвана Пышкой. Это была маленькая, круглая, жирная женщина; ее пухлые пальцы, сдавленные в суставах, походили на связки коротких сосисок; кожа как будто была натянута и лоснилась, а под платьем выдавалась огромная грудь. Тем не менее, в ней было что-то аппетитное, возбуждающее, благодаря ее свежести. Ее лицо походило на красное яблочко или на распускающийся пион, сверху которого глядели два великолепных черных глаза, скрывавшихся в тени длинных и густых ресниц, а ниже -- прелестный ротик, маленький, влажный, с мелкими и блестящими зубами молочной белизны.
Кроме того, как говорили, у нее еще было много других неоценимых достоинств.
Как только она была узнана, между честными женщинами пробежал шепот; "проститутка" и "публичный позор" были произнесены настолько громко, что она даже подняла голову. Тогда она обвела своих соседей таким вызывающим и смелым взглядом, что тотчас же воцарилась полная тишина; все общество опустило глаза, за исключением Луазо, который весело поглядывал на нее.
Но разговор скоро возобновился между тремя дамами, которых немедленно сблизило присутствие этой девушки.
Им казалось, что они должны были противопоставить нечто вроде союза из их супружеских добродетелей этой продажной бесстыднице; законная любовь всегда берет верх над своей свободной сестрой.
Трое мужчин, тоже сближенные духом консерватизма при виде Корнюде, рассуждали в особенно презрительном для бедных тоне о денежных делах. Граф Гюбер говорил об убытках, причиненных ему пруссаками; от расхищения скота и неубранного хлеба предстояли довольно значительные потери, но в его голосе звучала уверенность знатного вельможи и десятикратного миллионера, что все эти опустошения не стеснят его более как на год. Господин Карре-Ламадон, большой дока в хлопчатобумажном деле, на всякий случай позаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков. Что касается Луазо, то ему удалось продать французскому интендантству все простые вина, оставшиеся у него в погребах. Таким образом, казна должна была ему очень значительную сумму, которую он и рассчитывал получить в Гавре.
Все трое быстро и дружески переглядывались. Несмотря на различное положение, они сознавали себя братьями по деньгам, принадлежащими к великому масонскому обществу владельцев, тех, которые позвякивают золотом, запустив руки в свои карманы.
Карета двигалась так медленно, что к десяти часам утра сделали только четыре лье. Мужчинам три раза приходилось вылезать и подниматься пешком в гору. Начинали беспокоиться, так как предполагалось завтракать в Тотесе, между тем теряли надежду добраться туда и к ночи.
Все посматривали в надежде увидать какой-нибудь кабак на дороге, как вдруг, в довершение всего, дилижанс завяз в снежном сугробе, и два часа ушло на то, чтобы его освободить. Аппетит возрастал, приводил всех в дурное настроение духа, а между тем не было видно ни одной корчмы, ни одной виноторговли; близость пруссаков и следование в этой местности голодных французских войск нагнали страх на всех торговцев.
Мужчины обегали все придорожные фермы, но не могли достать даже хлеба; осторожные крестьяне попрятали все свои запасы из боязни быть ограбленными солдатами, которые, не имея что перекусить, насильно отнимали все, что находили.
Около часа пополудни Луазо объявил, что он чувствует жестокую пустоту в желудке. Все давно уже страдали подобно ему. От сильного голода разговор умолк.
Время от времени то тот, то другой зевал, вызывая подражание в соседе. При этом, в зависимости от характера, воспитания и общественного положения, один зевал громко, другой скромно, быстро поднося руку ко рту, из которого выходил пар. Пышка несколько раз нагибалась, как будто чего-то ища под лавкой; одно мгновение она как будто колебалась, но, посмотрев на своих соседей, опять выпрямилась и успокоилась. Лица у всех перекосились и побледнели. Луазо уверял, что за небольшой окорок он заплатил бы тысячу франков. Жена его протестовала жестом, однако ничего не сказала.
Она не могла спокойно слышать, когда говорили при ней о швырянии денег, и не понимала даже шуток на этот счет.
-- Тем не менее, я чувствую себя нехорошо, -- сказал граф, -- как это я не подумал захватить с собой провизии?
Тот же упрек делали себе и другие.
Между тем, у Корнюде оказалась большая фляжка с ромом. Он предложил желающим, но последовал холодный отказ. Один только Луазо отпил глотка два и, возвращая фляжку, сказал:
-- Это недурно, во всяком случае; оно согревает и отчасти обманывает голод...
Повеселев от спирта, он предложил, как это поется в песне "О маленьком судне", съесть самого жирного пассажира. Благовоспитанное общество несколько шокировалось этим косвенным намеком на Пышку. Никто не разделил его шутки, и только один Корнюде улыбнулся. Обе монахини перестали перебирать четки и, заложив руки в свои широкие рукава, сидели неподвижно, потупив глаза, как бы взывая к небу о страдании, которое оно им посылало.
Наконец, в три часа, когда дилижанс проезжал бесконечной равниной без всякого признака деревни, Пышка решительно наклонилась и вытащила из- под сидения широкую корзину, покрытую белой салфеткой.
Сначала она вынула из нее маленькую фаянсовую тарелку и тонкий сере-бряный бокал, а затем большую миску, в которой, застыв в желе, лежали два больших цыпленка, разрезанные на куски. В корзинке было завернуто еще много разных вкусных вещей: тут были и пирожки, и фрукты, и лакомства, вообще, запас провизии был рассчитан дня на три, чтобы не прибегать к огненным кухням.
Между свертками с едой высовывались четыре горлышка бутылок.
Она вынула крылышко цыпленка и один хлебец, какие в Нормандии называются "régence", и скромно стала кушать.
Все взоры были устремлены на нее. От запаха кушанья невольно раздувались ноздри, рты наполнялись слюной, а челюсти мучительно сжимались. Презрение дам к этой девушке обратилось в свирепую злобу; казалось, они бы ее убили или выбросили из кареты в снег вместе с ее бокалом, с ее корзиной и провизией.
Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами.
-- Вот это хорошо, мадам, -- сказал он, -- вы оказались предусмотрительнее нас. Ведь бывают же люди, которые умеют обо всем подумать!
-- Может быть, вам угодно, месье? -- сказала она, обернувшись к нему. -- Нельзя же ничего не есть с самого утра.
Луазо поклонился.
-- По чести, я откровенно вам признаюсь, что я не откажусь, я не в состоянии более терпеть! Тут уж нечего церемониться. Правду ведь я говорю, мадам?
И затем, окинув взглядом остальных, он прибавил:
-- В таком положении всегда приятно встретить любезных людей...
Разложив на коленях газету, чтобы не запачкать брюк, и вынув из кармана неразлучный с ним нож, он достал его концом ножку, всю покрытую желе, разорвал ее зубами и затем стал жевать с таким удовольствием, что все в карете мучительно вздохнули.
Пышка застенчиво и ласково предложила монахиням разделить с нею трапезу.
Монахини моментально согласились и, пробормотав какую-то благодарность, с потупленными глазами принялись уписывать предложенную им еду. Корнюде тоже не отказался и ел, устроив из газеты вместе с монахинями нечто вроде общей скатерти.
Рты то и дело открывались и закрывались, захватывали, жевали и свирепо глотали.
Луазо в своем углу работал вовсю и потихоньку приглашал и жену последовать его примеру. Она довольно долго противилась искушению, но чувствительный спазм в желудке принудил ее согласиться. Луазо в изысканных выражениях спросил разрешения у "очаровательной попутчицы" предложить кусочек чего-нибудь его жене.
-- Ну да, без сомнения, месье, -- отвечала та с любезной улыбкой, передавая миску.
Представилось небольшое затруднение, когда откупорили первую бутылку бордо, так как в наличии был только один бокал. Пришлось обойтись этим бокалом, предварительно его отерев. Только один Корнюде, вероятно, из учтивости, приложил свои губы к влажному краю стакана, из которого пила его соседка.
Граф и графиня де Бревилль, а также чета Карре-Ламадон сидели, окруженные людьми, которые ели, и в одурении от запаха пищи испытывали ту отвратительную муку, которая известна под названием муки Тантала.
Неожиданно глубокий вздох молодой жены фабриканта заставил всех обратиться в ее сторону; она была бледна, как снег, голова откинулась, глаза закрылись: она лишилась чувств. Совершенно растерявшийся супруг обращался ко всем за помощью. Остальные тоже растерялись, но старшая из монахинь, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам бокал Пышки и заставила ее проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама очнулась и, слабо улыбаясь, объявила умирающим голосом, что ей теперь гораздо лучше. Тем не менее, монахиня убедила ее во избежание повторения выпить целый стакан бордо.
-- Это, очевидно, от голода, -- прибавила она.
Пышка вспыхнула и, глядя на четырех путешественников, которые еще не ели, в замешательстве пролепетала:
-- Ах, боже мой! Да если бы только я могла предложить этим господам... -- Она не докончила фразы, боясь получить оскорбительный ответ.
-- Черт побери, -- вмешался Луазо, -- в подобных случаях все люди -- братья и все должны помогать друг другу. Право, госпожа, советую вам не церемониться без толку и не отказываться... Какого черта?! Еще неизвестно, найдем ли мы какой-нибудь дом, где на пути можно будет переночевать, а так, как мы едем, мы не доберемся до Тотеса раньше завтрашнего полудня...
Несмотря на эти слова, они все еще колебались; никто не решался первый сказать "да"; но граф смело разрешил вопрос. Повернувшись к оробевшей Пышке, он сказал ей с величественным жестом:
-- Мы принимаем с благодарностью ваше предложение, мадам...
Только первый шаг труден. Рубикон был перейден, и всякое стеснение исчезло. Корзинка быстро опустела. В ней еще оказалось много всякой всячины: страсбургский пирог, паштет из воробьев, кусок копченого языка, крассанские груши, "pavé de Pont-l'Évêque" [пряники а ля Пон-л'Эвек -- фр.], пирожные и целая банка маринованных корнишонов и луку. Пышка, как все женщины, обожала все эти тяжелые, но вкусные вещи.
Так как нельзя было поедать провизию этой девушки и не обменяться с ней ни одним словом, то с ней вступили в беседу.
Сначала как-то не клеилось, но скоро разговорились, так как она держала себя с большим тактом. Госпожи де Бревилль и Карре-Ламадон благодаря своему воспитанию выказали по отношению к ней утонченную вежливость. В особенности была очаровательна графиня с ее любезной снисходительностью, свойственной дамам высшего общества, которых не может загрязнить никакое соприкосновение. Одна только толстая Луазо с ее жандармской душой оставалась угрюмой; она говорила мало, но ела много.
Разговор, естественно, вращался вокруг войны. Говорили про ужасы, про-изводимые пруссаками, и про подвиги французов; все эти господа, обращаясь в бегство, отдавали, однако, дань уважения храбрости других. Затем начались рассказы про самих себя. Пышка с неподдельным волнением и с тою горячностью, какая иногда встречается в подобных девушках, рассказала, как она решилась покинуть Руан.
-- Сначала я думала, что буду в состоянии остаться на месте. Всяких запасов у меня в доме было вдоволь, и я решила, что лучше кормить нескольких солдат, чем переселиться неизвестно куда... Но это оказалось выше моих сил, когда я в первый раз увидала пруссаков. Вся кровь вскипела во мне от злобы; целый день я плакала от стыда. О, если бы я была мужчиной, показала бы я себя! Когда я увидела из окна этих толстых боровов с их остриями на касках, то, не удержи меня вовремя моя горничная, я бы перешвыряла им в голову всю свою мебель.
Когда же несколько человек явились ко мне на постой, я первому же вцепилась в горло. Ведь пруссака так же можно легко придушить, как и всякого другого. Я бы с ним и справилась, если бы меня не оттащили за волосы. После этого пришлось спрятаться и, как только представился случай, я выехала, и вот, как видите, еду...
Все стали ее поздравлять. Она выросла в глазах своих спутников, которым не довелось отличиться подобно ей. Корнюде слушал ее с той одобрительной и благосклонной улыбкой, с какой внимает обыкновенно священник святоше, прославляющему Бога. Длиннобородые демократы пользуются почему-то монополией патриотизма, подобно тому, как монахи -- монополией религии. Затем он заговорил, в свою очередь, напыщенно доктринерским тоном, в духе прокламаций, которые ежедневно расклеивали по стенам, и закончил красноречивым выпадом в адрес этого "crapule de Badinguet" [Негодяя Баденге (фр.); Баденге -- насмешливое прозвище Наполеона III, по фамилии каменщика, в одежде которого он бежал из тюрьмы (примеч. ред.)].
Пышка оказалась бонапартисткой и немедленно рассердилась. Покраснев, как вишня, и заикаясь от негодования, она воскликнула:
-- Хотела бы я посмотреть на вас на его месте! Вот было бы хорошо, нечего сказать! Ведь это вы его предали!.. Если нами станут управлять такие пустые люди, как вы, так останется только одно -- бежать из Франции!
Корнюде выслушал ее невозмутимо, с улыбкой превосходства, но так как спор легко мог обостриться, то граф вмешался и успокоил разгорячившуюся девушку, объявив авторитетным тоном, что все искренние мнения достойны уважения.
Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как все благовоспитанные дамы, необъяснимую ненависть к республике и инстинктивную нежность к блестящим и деспотическим правительствам, мысленно стали на сторону этой проститутки, которая оказалась одних с ними убеждений.
Корзинка была пуста. Десять человек легко ее опорожнили, сожалея, что она была не больше. Разговор продолжался еще несколько времени, но с меньшим оживлением, в особенности после того, как все наелись.
Ночь быстро наступала, скоро сделалось совсем темно. Пышка, несмотря на свою полноту, дрожала от холода, который вообще кажется чувствительнее во время пищеварения. Заметив это, госпожа де Бревилль предложила ей свою грелку, в которой уже несколько раз в течение дня возобновляли уголь, и Пышка, у которой замерзали ноги, тотчас же согласилась. Со своей стороны, госпожи Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.
Кучер зажег фонари. Яркий свет их осветил клубы пара, поднимавшиеся над крупами вспотевших коренников, и пелену снега по бокам дороги, которая, казалось, развертывалась при отблеске двигающихся огней. В карете стало совершенно темно и тихо; только раз между Корнюде и Пышкой произошло какое-то движение; Луазо, который старался разглядеть что-нибудь, показалось в темноте, что господин с длинной бородой быстро отстранился, получив, как казалось, добрый, хотя и беззвучный удар.
Впереди, на дороге, замелькали огоньки. Это был Тотес. Таким образом, считая одиннадцать часов на езду и два на отдых и корм лошадей, всего находились в пути четырнадцать часов. Дилижанс въехал в местечко и остановился около коммерческой гостиницы. Дверца открылась, и вдруг знакомый звук заставил вздрогнуть всех путешественников: то было звяканье сабельных ножен о землю; вслед за тем чей-то голос прокричал что-то по-немецки!..
Хотя дилижанс уже остановился, но никто оттуда не вылезал, точно предстояло быть зарезанным при выходе. Тогда появился кучер с одним из фонарей; внутренность дилижанса осветилась, а вместе с тем и два ряда встревоженных лиц с разинутыми ртами и с глазами, вытаращенными от испуга и неожиданности.
Рядом с кучером, в ярком освещении, стоял немецкий офицер. Это был высокий молодой человек, очень тонкий и белокурый, затянутый в свой мундир, точно девица в корсет; в своей плоской и лакированной фуражке, надетой набок, он походил на рассыльного из английского отеля. Усы его были несоразмерно велики; их длинные, прямые волоски утончались постепенно с каждой стороны и заканчивались одним белокурым волосом, до того тонким, что конца все-таки не было видно; эти усы, казалось, оттягивали его щеки и края рта и образовали около губ особую складку.
Он довольно резко пригласил путешественников вылезать, обратившись к ним по-французски, но с эльзасским выговором:
-- Не угодно ли вам выходить, messieurs et mesdames?
Приказание было исполнено прежде всего монахинями, привыкшими вообще к послушанию. Затем появились граф и графиня, фабрикант со своей супругой, а вслед за ними Луазо, подталкивая свою почтенную половину. Скорее из чувства осторожности, чем из вежливости, Луазо сказал офицеру:
-- Добрый день, месье!
Но последний с дерзостью всесильного человека ничего ему не ответил.
Пышка и Корнюде, сохраняя достоинство перед врагом, вылезли последними, хотя и сидели ближе всех к дверцам. Пышка старалась совладать с собою и казаться спокойной, а демократ теребил с трагическим видом слегка дрожащей рукой свою длинную рыжую бороду. Сознавая, что при подобных встречах каждый представляет из себя до известной степени Отечество, они желали проявить по возможности больше достоинства. Возмущенная лишнею вежливостью своих спутников, Пышка старалась казаться более гордою, чем эти честные дамы; тогда как Корнюде, чувствуя, что он должен служить примером, всей своей позою продолжал выражать идею сопротивления, которое он начал еще раньше, перекопав все дороги.
Все вошли в обширную кухню гостиницы, и немец приказал предъявить ему разрешения о выезде, подписанные главнокомандующим, в которых значились имена, приметы и профессия каждого путешественника.
Осмотрев внимательно всех и проверив документы, он сказал: "Хорошо", и затем исчез.
У всех отлегло от сердца. Все еще были довольно голодны, а потому заказали ужин. На последний требовалось около получаса, и пока две горничные о чем-то хлопотали, все общество отправилось осматривать комнаты, которые все были расположены вдоль длинного коридора, заканчивавшегося стеклянною дверью с выразительным номером [Т. е. с номером "00" -- так в европейских гостиницах принято обозначать дверьуборной (примеч. ред.)].
Когда стали садиться за стол, вдруг вошел сам хозяин гостиницы -- бывший торговец лошадьми, очень толстый человек, у которого вследствие одышки все слова сопровождались свистом и хрипением. От своего отца он унаследовал фамилию Фолленви.
-- Мадемуазель Элизабет Руссе? -- спросил он.
Пышка вздрогнула и, обернувшись, ответила:
-- Это я...
-- Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.
-- Со мной?
-- Да, с вами, если только вы действительно Элизабет Руссе.
Она смутилась, задумалась на минуту и потом решительно объявила:
-- Возможно, что и так; но я не пойду...
Общество заволновалось; каждый по очереди старался объяснить причину неожиданного приказания.
-- Мне кажется, вы не правы, мадемуазель, -- сказал, подходя к ней, граф, -- ваш отказ может повлечь за собою серьезные неприятности не только для вас, но и для всех ваших спутников. Никогда не следует противиться тем, кто сильнее нас. Ведь в этом же нет решительно ничего опасного; по всей вероятности, не соблюдена какая-нибудь формальность...
Все общество присоединилось к нему; все боялись усложнений, которые могли произойти из-за какого-нибудь кивка головы; ее просили, торопили, убеждали и, наконец, уговорили.
-- Если я это делаю, так только для вас, -- сказала она.
Графиня пожала ей руку и отвечала:
-- А мы вас благодарим.
Она вышла. При этом все сожалели, что не их позвали вместо этой вспыльчивой и взбалмошной девушки, и уже мысленно сочиняли разные пошлые любезности на случай, если придет их очередь. Через десять минут она вернулась, вся красная и запыхавшаяся от гнева, бормоча:
-- Этакий негодяй! Каналья!
Старались узнать, в чем дело; но она не говорила и на настояние графа отвечала с большим достоинством:
-- Это вас не касается, и я не могу сказать!
После этого все подсели к высокой миске, распространявшей запах капусты. Несмотря на тревогу, ужин прошел весело.
Чета Луазо и монахини из экономии пили сидр, оказавшийся очень вкусным; другие спросили вина, а Корнюде потребовал пива.
Он имел обыкновение особенным образом откупоривать бутылку, наливал пиво всегда с пеной и затем рассматривал его на свет лампы, чтобы лучше оценить его цвет. Когда он пил, то его борода, имевшая оттенок любимого им напитка, казалось, вздрагивала от удовольствия; при этом глаза скашивались, все время следя за кружкой, и вообще он имел в эту минуту вид человека, исполняющего свое единственное и враждебное назначение. Можно было подумать, что он старался в это время сблизить и как бы установить в своем уме связь между двумя страстями, наполнившими всю его жизнь: пивом и революцией, и, наверно, он не мог предаваться одной из них, не думая одновременно о другой.
Господин и госпожа Фолленви ужинали на противоположном конце стола. Муж, хрипевший, как лопнувший паровоз, не мог разговаривать во время еды; что же касается жены, то она ни на минуту не умолкала.
Она рассказала все, что переиспытала с приходом пруссаков, все, что они делали, что они говорили, и проклинала их вдвойне, во-первых, за то, что они ей стоили денег, а во-вторых, потому что у нее двое сыновей служили в армии. При этом госпожа Фолленви обращалась все время к графине, польщенная тем, что может поболтать со знатной дамой.
В конце концов она перешла на некоторые щекотливые подробности. Время от времени муж перебивал ее словами:
-- Ты бы лучше помолчала, мадам Фолленви, -- но она продолжала, не обращая на него никакого внимания.
-- Да, мадам, эти люди только и делают, что лопают картофель и свинину, а затем свинину и картофель. Говорили про их хваленую опрятность; все это вздор! С позволения сказать, они пакостят везде... А если бы вы посмотрели, как они целыми днями учатся! То и дело маршируют в поле: то вперед, то назад, то направо, то налево... Казалось, лучше было бы обрабатывать землю или поправлять дороги у себя дома! Но нет, эти военные только и годны на то, чтобы убивать! А бедный народ должен их за это кормить!.. Я старая и необразованная женщина, но, право, когда я увидела, как эти господа топчутся с утра до вечера, то невольно подумала: если есть люди, которые делают разные хорошие дела и стараются всем принести пользу, то зачем же другие изощряются всячески над тем, чтобы причинять вред? В самом деле, не возмутительно ли убивать людей, кто бы они ни были, будь это пруссаки или англичане, поляки или французы? Ведь когда вы мстите кому-нибудь за зло, то считается, что это дурно; за это вас осуждают; а когда нашу молодежь перестреливают, как какую-нибудь дичь, то это оказывается хорошо, и того, кто более перебил людей, даже награждают орденами... Нет, как хотите, я этого никогда не возьму в толк.
-- Война, -- раздался голос Корнюде, -- есть варварство, когда нападают на мирного соседа, но защита Отечества -- это священный долг.
-- Да, -- возразила старуха, понурив голову, -- защита -- это другое дело. Но полезнее было бы убить сначала всех тех, которые устраивают войны для собственного удовольствия.
У Корнюде заблистали глаза при этих словах, и он воскликнул:
-- Браво, гражданка!
Карре-Ламадон глубоко задумался. Хотя он был фанатическим поклонником всех знаменитых полководцев, тем не менее здравые рассуждения старой
крестьянки навели его на размышления.
"Сколько, в самом деле, принесли бы пользы стране, -- думал он, -- взамен разорения все эти ничем не занятые руки; все эти силы, которые теперь расходуются непроизводительно, могли бы сравнительно скоро совершить в промышленности то, на что теперь потребуются века!"
Что касается Луазо, то он пересел к трактирщику и о чем-то потихоньку с ним болтал. Тучный Фолленви смеялся, кашлял, плевал, и его огромный живот радостно прыгал от шуточек Луазо; в конце концов он закупил у Луазо на весну, когда уйдут пруссаки, шесть бочонков бордо.
Все, однако, были настолько разбиты усталостью, что немедленно по окончании ужина разошлись спать. Луазо, будучи охотником до наблюдений, уложил свою супругу и затем подошел к двери и, то прислушиваясь, то поглядывая в замочную скважину, старался проникнуть, как он говорил, "в тайны коридора".
По прошествии часа раздался шелест платья; он тотчас же прильнул к скважине и увидел Пышку, которая в своем голубом кашемировом пеньюаре, отделанном белыми кружевами, казалась еще полнее. С маленьким подсвечником в руках она направлялась в конец коридора к главному номеру.
Одновременно полуоткрылись одни из боковых дверей и, когда через несколько минут Пышка возвратилась, то вышел Корнюде, без сюртука и жилета, и последовал за нею. Они тихо между собою говорили и потом остановились. Пышка, казалось, решительно запрещала ему войти к себе в комнату. К сожалению, Луазо не мог расслышать слов; только под конец, когда они повысили голос, ему удалось кое-что разобрать.
-- Право же, вы глупы, -- говорил Корнюде, -- ну что вам это стоит?
-- Нет, милейший, -- возразила она с замечательным негодованием в голосе, -- бывают минуты, когда подобные вещи не делаются; а тем более здесь, -- это был бы такой срам!
Очевидно, он ничего не понимал и продолжал спрашивать: "Почему"? Тогда она совсем вышла из себя и воскликнула:
-- Почему? Вы не понимаете почему, когда в доме пруссаки и, может быть, даже рядом в комнате?
Тогда Корнюде смирился. Патриотическая стыдливость проститутки, не позволяющей себя ласкать, потому что рядом неприятель, должно быть, пробудила в его сердце ослабевающее достоинство; он ее только поцеловал и на цыпочках вернулся к себе.
Вся эта сцена воспламенила Луазо; отскочив от двери, он сделал антраша и затем, приподняв одеяло, под которым покоился костлявый остов его подруги, разбудил ее поцелуем. И прошептал:
-- Любишь ли ты меня, дорогая?
Затем в доме все утихло, только неизвестно откуда, не то из погреба, не то с чердака, доносился монотонный, правильный и могучий храп, причем казалось, что эти глухие, протяжные и дрожащие звуки исходили из большого паровика, -- это господин Фолленви спал крепким сном.
Путешественники условились выезжать на следующий день в восемь часов утра. В назначенный час все собрались в кухне, но дилижанс в парусиновом чехле, засыпанном снегом, одиноко стоял посреди двора без лошадей и кучера. Последнего сначала искали в конюшне, в сенном и каретном сараях, но тщетно. Тогда все мужчины решились отправиться на розыски далее. Выйдя из гостиницы, они очутились на площади; в глубине была церковь, а по бокам шли низенькие дома, около которых увидали нескольких прусских солдат. Один из них чистил картофель; другой приводил в порядок парикмахерские принадлежности. Третий, совершенно обросший бородой, качал и убаюкивал плачущего ребенка. Толстые крестьянки, мужья которых были на войне, знаками указывали своим послушным победителям, что надо делать по хозяйству: наколоть дров, намолоть кофе и так далее. Один из солдат даже стирал белье для своей хозяйки, совершенно беспомощной старухи.
Удивленный граф спросил у встречного церковного сторожа, выходившего от священника, что это все значит, на что эта церковная крыса отвечала так:
-- Ведь это же не злой народ! Как говорят, это даже не пруссаки. Они откуда-то издалека, не знаю только -- откуда... У всех у них остались на родине и жены, и дети. Их не очень-то забавляет война, поверьте! Я убежден, что у них там так же плачут по мужьям, как и здесь; и у них будет такая же нищета, как и у нас. Впрочем, у нас еще пока не так плохо; они, как видите, зла не делают и даже работают, точно у себя дома. Вы понимаете, месье, что бедные люди должны помогать друг другу... Ведь это сильные и знатные ведут войну...
Корнюде, возмутившись добрым согласием, установившимся между победителями и побежденными, вернулся домой, предпочитая не выходить из гостиницы.
Луазо сострил насчет прусских солдат, сказав, что они снова заселяют опустевшее селение.
А между тем, кучер все еще не отыскался. Наконец-таки его разыскали в сельском кафе, дружески сидящим за одним столиком с вестовым офицера.
-- Разве вам не было сказано запрягать к восьми часам? -- спросил его граф.
-- Совершенно верно; но я после того получил другое приказание...
-- Какое же?
-- Вовсе не запрягать.
-- Кто вам это приказал?
-- Прусский комендант, вот кто!
-- Это почему?
-- А я почем знаю?.. Спросите его. Мне запрещают запрягать, я и не запрягаю; вот и все.
-- Это он сам, лично, вам запретил?
-- Нет, трактирщик мне передал приказ от его имени.
-- Когда же?
-- Вчера вечером, когда я собирался идти спать.
Все трое вернулись в крайнем беспокойстве. Потребовали господина Фол- ленви, но служанка объявила, что хозяин из-за астмы никогда не встает ранее
десяти часов и раз навсегда запретил себя будить, кроме как в случае пожара.
Тогда спросили, нельзя ли повидать офицера; но и это было невозможно, хотя он и жил в той же гостинице. Один только Фолленви имел право объясняться с ним по частным делам.
Нечего делать, -- пришлось обождать. Дамы разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.
Корнюде расположился в кухне, у большого камина, в котором пылал яркий огонь. Приказав подать себе маленький столик и кружку пива, он вооружился своей трубкой, которая среди демократов пользовалась почти таким же уважением, как и сам Корнюде, -- вероятно, потому что, служа ему, она служила и Отечеству.
Это была великолепная пенковая трубка, превосходно обкуренная, пропитанная запахом табака, и такая же черная, как зубы ее хозяина; он с ней не расставался, и она как бы дополняла его физиономию.
Он сидел неподвижно, то глядя на огонь, то на пену, поднимавшуюся над его кружкой, время от времени отпивал из нее и при этом самодовольно проводил длинными худыми пальцами по своим жирным волосам, обсасывая усы, смоченные пеной.
Луазо под предлогом, что ему хочется поразмять ноги, отправился сбывать свое вино местным торговцам.
Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они старались предугадать будущее Франции. Один полагался на орлеанистов, другой верил в появление какого-нибудь неведомого спасителя, героя, который восстанет в ту минуту, когда все будет казаться потерянным. Быть может, это будет нечто вроде дю Геклена или Жанны д'Арк? А, может быть, вроде Наполеона I? Вот если бы императорский принц не был так молод!
Корнюде слушал их с улыбкой человека, проникшего в тайны судеб. Его трубка распространяла в кухне благоухание.
Ровно в десять часов появился Фолленви. Все бросились к нему с расспросами, на что он два или три раза отвечал одно и то же:
-- Офицер мне сказал так: "Месье Фолленви, прикажите, чтобы завтра не запрягали карету этих господ. Не отпускать их без моего разрешения. Вы слышали, и этого достаточно". Тогда пришлось обратиться к самому офицеру. Граф послал ему свою карточку, на которой господин Карре-Ламадон приписал свое имя со всеми титулами. Пруссак отвечал, что он согласен с ними разговаривать, но после завтрака, то есть в первом часу. Между тем, дамы опять явились, и все немного закусили, несмотря на беспокойство. Пышка казалась больной и крайне смущенной.
Только кончили кофе, как за графом и фабрикантом явился вестовой. Луазо к ним присоединился. Что же касается Корнюде, то его не удалось уговорить идти вместе, дабы придать больше торжественности их требованию: он гордо объявил, что никогда не вступит в какие-либо сношения с немцами, и, усевшись перед камином, потребовал себе другую кружку пива.
Поднявшись по лестнице, трое просителей были введены в комнату офицера, которая оказалась лучшею в гостинице. Сам офицер встретил их, развалясь в кресле, с ногами на камине и с длинной фарфоровой трубкой в зубах; на нем был надет яркий халат, стянутый, вероятно, в каком-нибудь покинутом доме.
Он не встал, не поклонился и даже не посмотрел на них. В общем, он представлял из себя великолепный образчик грубости, свойственной победоносному воину.
Он заговорил не сразу.
-- Что вам угодно? -- наконец спросил он.
-- Мы желаем ехать, месье, -- отвечал граф за всех.
-- Нельзя!
-- Осмелюсь спросить: почему?
-- Потому что я не желаю.
-- Почтительнейше замечу вам, месье, что ваш главнокомандующий разрешил нам проезд в Дьеп, но я не думаю, чтобы мы сделали что-нибудь такое, чтобы заслуживало подобную строгость с вашей стороны...
-- Я не хочу... Вот и все... А теперь вы можете спуститься вниз...
Все трое поклонились и ушли. День прошел довольно печально. Никто не понимал, почему немец капризничает; всевозможные, самые странные мысли приходили в голову. Все собрались в кухне и спорили без конца, придумывая объяснения одно невозможнее другого. Быть может, их удерживали в качестве заложников?
Но с какою же целью? Вдруг их уведут в плен? Или, что еще возможнее, потребуют от них значительный выкуп? От этой мысли ими овладел панический страх. Самые богатые были наиболее напуганы: они уже ясно представляли себе, как их заставят выкупать свою жизнь и как их мешки с золотом начнут переходить в руки этого дерзкого солдата. Они уже ломали себе голову, придумывая, как бы солгать получше, умалить свое богатство и выдать себя за очень, очень бедных людей. Луазо снял даже с себя часовую цепочку и припрятал ее в карман. Наступающая ночь увеличила общее беспокойство; зажгли лампу, и, так как до обеда оставалось еще часа два, то госпожа Луазо предложила сыграть в виде развлечения в тридцать один. Все согласились. Даже сам Корнюде, затушивший из вежливости свою трубку, принял участие в игре.
Граф стасовал карты и сдал. Пышка сразу объявила тридцать один; мало-помалу все, увлекшись игрою, успокоились от волновавшего их страха. Корнюде даже заметил, что супруги Луазо обменивались между собою знаками и плутовали. В то время, как опять садились за стол, вновь появился Фолленви и произнес своим сиплым голосом:
-- Прусский офицер приказал спросить мадемуазель Элизабет Руссе, переменила ли она свое решение или нет?
Пышка сначала побледнела, потом покраснела и, задыхаясь от гнева, раз-разилась ругательствами:
-- Скажите этому пьянице, неряхе, этой прусской падали, что я никогда не соглашусь; вы понимаете -- никогда, никогда и никогда!
Толстый трактирщик вышел, и все пристали к Пышке, упрашивая ее объяснить, что от нее требуют. Она сначала не соглашалась, но, наконец, ее раздражение взяло верх, и она воскликнула:
-- Что он требует? Вы знаете, чего он желает? Он желает провести со мною ночь!..
Никто не был шокирован этим объяснением, до того все были возмущены. Корнюде даже разбил свою кружку, хлопнув ею об стол. Они соединились в единодушном гневе и в осуждении этого глупого человека; все готовы были к сопротивлению, как будто от каждого требовалась часть той жертвы, которую она должна была принести. Граф с отвращением объявил, что так поступали только древние варвары. Женщины особенно энергично выражали Пышке свое сочувствие. Одни монахини, показывавшиеся только во время еды, молчали, опустив головы.
Тем не менее, когда улегся первый гнев, уселись обедать, но говорили мало и более размышляли. Дамы скоро ушли, а мужчины составили экарте, в которое был приглашен и Фолленви с целью порасспросить его и узнать, нет ли какого-нибудь средства смягчить упорство офицера. Но Фолленви ни о чем не думал, кроме карт, ничего не слушал и не отвечал, и то и дело повторял:
-- Играйте же, господа, играйте!
Его внимание до такой степени было занято игрой, что он забывал даже откашливаться. Его грудь обратилась в такой орган, из которого вырывалась целая астматическая гамма звуков, то пронзительно хриплых, то напоминающих крик молодого петуха, пробующего петь. Он даже отказался сопровождать свою жену, уже давно клевавшую носом от усталости. В конце концов, она ушла одна, объявив, что имеет обыкновение вставать вместе с солнцем, тогда как этот полуночник всегда готов целые ночи просиживать с приятелями. Фолленви крикнул ей вслед, чтобы она не забыла подогреть ему на ночь его питье, и снова уселся играть, но остальные, видя, что от него ничего путного не добьешься, объявили, что уже поздно, и разошлись по комнатам.
На следующий день все поднялись опять довольно рано, волнуемые смутной надеждой, а еще больше желанием уехать, и вместе с тем страхом при мысли, что придется провести целый день в этой харчевне.
Увы! Лошади оставались в конюшне; кучер по-прежнему где-то пропадал. От безделья они прогулялись вокруг кареты.
Завтрак был очень печальный; в течение ночи много было передумано, мнения несколько изменились, и по отношению к Пышке обнаружилось некоторое охлаждение. На нее даже злились за то, что она не заблагорассудила свидеться секретно с пруссаком, чтобы сделать приятный сюрприз своим спутникам. Чего, кажется, проще? Да и кто бы об этом узнал? Ради приличия она могла бы дать понять пруссаку, что делает это для того, чтобы облегчить их неприятное положение. Тем более что для нее это никакого значения не имеет! Никто, однако, еще не открывал своих соображений другим.
После завтрака, ввиду смертельной скуки, граф предложил прогуляться по окрестностям селения. Закутавшись хорошенько, все отправились гулять, за исключением Корнюде, предпочитавшего оставаться у камина, и монахинь, проводивших все время в церкви и у священника.
Мороз, значительно усилившийся в последние дни, жестоко щипал нос и уши; ногам было холодно до боли. Расстилавшееся перед ними селение казалось столь мрачным и печальным под бесконечной пеленой снега, что все скоро вернулись домой с похолодевшей душой и стесненным сердцем.
Впереди шли четыре дамы, а мужчины немного позади следовали за ними. Угадывая общее настроение, Луазо неожиданно спросил -- долго ли еще "эта девка" будет задерживать их в этой трущобе. Граф со свойственной ему учтивостью возразил, что нельзя требовать от женщины такой тяжелой жертвы, если она сама на нее не решится. Со своей стороны Карре-Ламадон заметил, что если французы произведут наступление со стороны Дьепа, то столкновение произойдет как раз у Тотеса. Это соображение навело уныние на остальных.
-- Нельзя ли спастись отсюда пешком? -- сказал Луазо.
-- Разве вы не видите, что в такой снег, да еще с нашими женами, это невозможно! -- возразил граф, пожимая плечами. -- Кроме того, за нами немедленно бросятся в погоню и поймают; мы вернемся пленниками и сделаемся жертвами солдатского произвола.
На это справедливое рассуждение никто не возражал.
Дамы разговаривали о туалетах, но все чем-то были стеснены. Вдруг в конце улицы неожиданно показался офицер. На белом фоне снега еще более выделялась его фигура с длинной и тонкой, как у осы, талией; он шел, несколько выворачивая колена и переставляя ноги с особенной военной манерой, как бы стараясь не запылить свои старательно вычищенные сапоги. Он поклонился дамам и презрительно взглянул на мужчин, которые, впрочем, из чувства достоинства не обнажили перед ним голов; только Луазо потянулся было к своей шляпе. Пышка покраснела до ушей, а три замужние дамы почувствовали что-то унизительное оттого, что этот военный встретил их в обществе особы, с которой он позволил себе такое вольное обращение. Разговор зашел об его наружности и манерах. Госпожа Карре-Ламадон, знававшая немало офицеров и понимавшая в них толк, нашла, что пруссак вовсе не так дурен; она даже заметила с сожалением, что, будь он француз, из него бы вышел прехорошенький гусар, от которого все женщины посходили бы с ума.
Возвратившись домой, не знали, за что приняться. Из-за пустяков даже обменялись несколькими колкостями. После обеда, прошедшего скоро и молчаливо, все поспешили улечься спать, желая хоть этим убить время.
На следующий день все спустились в кухню раздраженные, с утомленными лицами.
С Пышкой женщины почти не разговаривали.
В церкви по случаю крестин ударил колокол. У Пышки был ребенок, отданный на воспитание в крестьянскую семью из Ивето. Она видела его менее раза в год и никогда о нем не думала, но мысль о крестинах пробудила в ее сердце неожиданную и сильную нежность к своему дитяти; она захотела непременно присутствовать при церемонии.
Тотчас по ее уходе все переглянулись и сдвинули стулья, чувствуя, что надо на что-нибудь решиться.
Под влиянием внезапного вдохновения Луазо высказал мнение, что следует предложить офицеру задержать одну Пышку, а остальных отпустить на волю. Фолленви еще раз взялся исполнить это поручение, но скоро вернулся ни с чем: немец выгнал его вон; он понимал человеческую натуру и решил задерживать всех до тех пор, пока его желание не будет исполнено.
Тогда госпожа Луазо, не будучи в состоянии сдерживать более свою мужицкую натуру, разразилась в резких словах:
-- Мы, однако, здесь, кажется, умрем от старости. Я не понимаю, почему эта потаскушка отказывается исполнять свое ремесло; раз она принадлежит всем мужчинам -- я не вижу причины отказывать ни тому, ни другому. Ведь она же путалась в Руане с каждым встречным и поперечным, даже с кучерами! Да, мадам, даже с кучером из префектуры! Я ведь это хорошо знаю: она у нас покупает вино. А теперь, когда дело идет о том, чтобы вывести нас из затруднения, эта гадость разыгрывает из себя недотрогу!.. Я нахожу, что этот офицер держит себя отлично. Быть может, он уже давно скучает без женщин. Без сомнения, он предпочел бы кого-нибудь из нас трех. Но он, как видите, довольствуется тою, которая и без того принадлежит всем. Он относится с уважением к замужним женщинам. Подумайте, ведь он здесь хозяин! Ему стоит только пожелать, и он может овладеть каждою из нас силой; на то у него есть солдаты.
При последних словах дамы слегка вздрогнули, а у хорошенькой госпожи Ламадон заблистали глаза и лицо побледнело, как будто ей представилось, что офицер действительно уже применил к ней силу.