В селе ссыльных было человек пятнадцать, но за весну и лето половина ушла и к зиме не вернулась. Двум стражникам, назначенным в село для надзора за ссыльными, невозможно было следить за разношерстной, поминутно расползающей в разные стороны, кучкой заброшенных в глухую даль людей, и издавна завелся такой обычай: едва вскрывалась река -- большая, широкая и угрюмая, как все реки этого края -- ссылка разбредалась; одни отправлялись бродяжить и удалялись далеко на север, на рыбные промыслы, к самоедам и остякам, другие уходили на работы, третьи просто исчезали.
А когда пришла осень -- в Спасское вернулось шесть человек. Вернулись или высланные в этом году и не обжившиеся еще здесь, вернулись те, которые надеялись на амнистию или которым оставалась одна зима до срока -- и вернулись те тихо покорившиеся своей участи, которые попали в низменный водоворот выбросивший их в глухое село далекого края -- случайно. Попали -- и испугались и так испуганными и остались на всю, кажется, жизнь.
Вернулся еще один, не принадлежавший ни к одной из этих партий. Вернулся Максим Кистяков, высланный два года назад по аграрному недоразумению.
Был он крестьянин одной из средних губерний и не то, что был он очень убежденным человеком, -- во многом был темен, как леса, в которых он вырос, и толком он сам, кажется, не понимал, за что, собственно, он "вылетел" из своей деревни за десять тысяч верст.
-- Ошибочка, вишь ты, вышла, -- объяснял он, -- надо было Мытиных Ефрема да Никиту, а тут, вишь ты, я попался... Ну и послали...
Он не любил говорить о своем деле, не любил вспоминать обстоятельств его и мало о нем рассказывал. А когда его расспрашивали -- отвечал коротко и односложно и в конце -- молча и крепко подумав -- добавлял:
-- Уранили малость... Так сказать надо, рановато взяли... Обождать бы сколько там, тогда бы...
И умолкал -- и шел куда-нибудь на двор и там делал что-нибудь: помогал перенести баню хозяину -- угрюмому и малоразговорчивому мужику, шел с ним на покос за семь гривен в день и приходя хвастался...
-- Греха таить нечего -- заработал говорил он, увязывая в платок заработанные деньги, -- народ тут правильный: харч хороший и деньги отдает по честности... Работой не жмет, а приглядывает... Да и то сказать -- покосы же!.. Кабы нам-то такие там, разве что было бы? Травы, я тебе скажу...
Он ахал, взмахивал черной огрубевшей рукой и долго с упоением рассказывал о покосах. И вся долго и незримо таившаяся связь его с покосами и пашнями, насильственно и грубо порванная, вдруг выступала ярко и сильно и -- сам темный, случайно закинутый в нашу среду, ко всему, что волновало, мучало и радовало нас, совершенно равнодушный -- он вдруг приобретал какой-то темный и глубокий смысл, и, глядя на него, думалось о крепком и основательном стержне, на котором держалась его жизнь.
Мы были сдернуты с тех стержней, на которых лепилась наша жизнь, сброшены с них внезапно -- и были растеряны, тоскливы, нервны и больны новым и бесцельным существованием, были раздражительны и озлоблены, несправедливы и издерганы -- и жизнь в ссылке была для нас непрестанным ожиданием то газет со слухами об амнистии, то писем, то просто окончания срока. А Кистяков жил -- впадал временами в глубокую тоску по своей деревне и оставленной семье -- но все это мелькало по нем быстро и бесследно, не задевая сущности его, и опять он уходил с хозяйской семьей на покосы, стучал топором по старым бревнам полусгнившей бани, возился над чьим-то хомутом.
И делал все это с истинным оживлением и заботой, очевидно близко принимая все эти чужие интересы -- добродушно и весело. И невольно, глядя на него, хотелось спросить: -- Откуда он берет силу, охоту и терпение возиться со всеми этими далекими для него делами, всецело и с увлечением входить в них, горячиться и волноваться?
Все это было ему чуждо и не нужно и видно было, что заработок мало прельщал даже его, а возился со всем этим он целыми днями, искренно огорчался неудачей хозяина в каком-либо деле и также искренно восхищался удачей...
И под осень в горячую пору покоса, даже о семье и деревне своей говорил как будто меньше. Реже вспоминал их и совсем не скучал. А может быть это казалось мне от того, что видел я его реже: я не выезжал из села, а Максим пропадал по неделям.
Раз, уже поздней осенью, случилось так, что он не возвращался с полмесяца. Уже думали мы, что не "ударился ли в беги" и он, но совсем уже перед снегом он явился. Оказывается, он ходил с хозяйской семьей на рыбный промысел верст за двести.
-- Ну и рыба, братец ты мой, здесь, ах и рыба! -- рассказывал он, -- радость, одна, а не рыба!.. И ловят они чудно и манера самая у них чудная! Ведь подумай только -- гляди, -- говорил он с оживлением и как будто негодованием -- щука, скажем, попалась, так ты что думаешь? Всякую берут? Как бы не так -- щуку берут мерную только, от шести вершков, ну там осетер, стерлядь, а то еще рыба есть нельма, а окунь там, либо ясь, либо щебер скажем -- так зря и роют, так и роют... Ах ты, Боже ж мой, сколько повырыли добра-то этого самого!.. Кабы у нас... ту -- ты, братец ты мой!..
Он махнул рукой и умолк.
И вечером, когда уже мы ложились спать, как будто вспомнил что-то и, показывая, промолвил:
-- Опять чумы эти самые искали... Нету! Прячут, подлые, крепко!..
Чумы -- это было то, что один из наших товарищей назвал оправдательной мечтой Кистякова. Когда Максим задавался куда-нибудь с хозяином особенно далеко и особенно надолго, и потом мы расспрашивали его, стараясь добиться -- зачем ему все это -- и покосы, и рыбные ловли, и пр., так как заработок это принесло ему пустячный, а времени и труда брало массу, Максим рассказывал о чумах.
Где-то от кого-то он услышал в первое время своей ссылки о том, что на севере самоеды прячут в своих чумах-капищах деньги. Рассказ был темный и понять из него было можно только то, что -- официально православные, а в сущности идолопоклонники самоеды устраивают в потайных и хорошо укрытых местах свои молитвенные чумы-капища и в этих чумах -- в земле около них или в каком-нибудь дупле близ растущего дерева, прячут скопленные долгими приношениями деньги -- суммы иногда очень порядочные. Рассказывали, что большинство купцов того края разбогатели и завелись торговлей именно найдя такой чум и отыскав в нем деньги.
Максим услышал про эти чумы едва только поселился в селе и раз как-то -- быть может совершенно случайно -- когда над ним смеялись, что, проработав где-то далеко от села, он заработал девять гривен, -- обмолвился:
-- Заработок, что -- заработок пустяки... Тут не то!.. В тех краях не заработок главная статья!..
-- А что же?
-- А что! Всяко бывает... Какому человеку счастие пойдет...
-- Какое ж счастие?
-- А чум!.. Богу самоедскому что поставлен, навроде как церковь -- чум, то есть, ихний... Найди такой чум -- век счастлив будешь!..
-- Что ж вы -- искали?
-- Искать не искали, а коли попадется, докопаемся...
И с тех пор, собираясь куда-нибудь на север, Кистяков говорил:
-- А либо чум найду!.. То-то заживем!.. Сейчас жену, брата меньшого сюда и хозяйство заведу...
И нельзя было понять -- шутит он или говорит серьезно.
II.
Так было летом и осенью. Но пришла зима -- странная и непохожая на те зимы, к которым мы привыкли у себя дома -- и все изменилось. Внезапно и неожиданно выпал снег и также внезапно и неожиданно -- сразу, без перехода почти -- завернули морозы. И все стало неподвижным, белым и молчаливым, как может быть только глубокой зимой, когда все замерло под налегшим на землю пластом снега, застыло и замолчало в крепком морозе.
Красным и недолгим вставало солнце -- длинные синие тени протягивались по ослепительно белому снегу, и до полдня рядом с ними -- как мазки широкой и нежной кисти -- лежали на снегу бледном розовые теплые тона, красивые и странные своей необычной нежностью.
Потом темнело. Быстро и тоже почти без перехода и небо -- ясное и высокое -- вставало синим и темным бархатом, а в нем ярко и смело трепетали крупные живые звезды.
Было что-то удивительное в этих огромных молчаливых звездах, повисших в бездонной глубине необъятного неба, как и в чутко насторожившемся, напряженном, как туго натянутая струна, звонком воздухе -- пронизанном морозом. Этот мороз висел над землей неподвижной хрустальной тишиной -- такой глубокой и полной, что становилось жутко в ней человеку, как в огромной пустынной могиле; разреженный воздух охватывал землю прозрачным сухим кольцом, застыл без движения и был как стеклянный: казалось -- крикни только и рассыпается он тонкими звенящими осколками, треснет и расколется, как глыба прозрачного синего льда.
Безмерно долго тянулась ночь -- и моментами казалось, что ей не будет конца. Выспавшись, я выходил на двор. По-прежнему шевелились, занятия тайным, беззвучным разговором, крупные звезды вверху и по прежнему необозримой гладью расстилалось мутно белеющее снежное поле. Мы жили на краю села и сразу за нашей хаткой открывалось оно -- безграничное, холодное и молчаливое, без единого кустика, деревца, ложбинки, пустынное и беззвучное. Глядя на него -- воображение не могло представить города, морей, звука голосов, смеха -- казалось, на всем земном шаре нет ничего, кроме жалкой кучки кое-как набросанных изб затонувших по крышу в снегу. И то, что недавно волновало яркой и близкой надеждой -- тухло и умолкало в душе, и не верилось в то, что когда-нибудь кончится несносная ссылка, как плохо верилось, что когда-нибудь пройдет убийственная долгая ночь.
Все мрачное и больное, что было в жизни, подымалось с бесконечного снежного поля и огромный тоской налегало на душу. Мрачным и отчаявшимся возвращался я назад, раздевался в темноте и опять ложился. И так лежал, глядя в черный невидимый потолок крохотной избы -- и ждал утра.
Мы жили вдвоем с Кистяковым и с наступлением зимы он, также как и я, сидел дома. Хозяин уходил на промысел, добывать меха, а у Кистякова не было подходящей одежды, и он не мог отправиться с ним. Целыми днями валялся он в своем углу на скамье -- спал, проснувшись, ел, потом опять спал. И ночью, проснувшись, окликал меня:
-- Спишь, Васильич?
-- Нет, не сплю...
Максим вертелся, чуть-чуть поскрипывая старой, данной нам хозяином из милости скамьей, и, откашлявшись, говорил:
-- Эва, пес ее, ночь какая долгая!.. Спал-спал индо в грудях сперло, бока чисто отлежал, а ей все конца нету!.. И куда деть ее, такую?
Я тоже не знал куда деть ее, и мы начинали говорить.
Максим вспоминал дом, рассказывал, описывал свою семью, деревню... Говорил сначала спокойно, потом начинал волноваться, потом мечтать. И мечты его страшно путались с ругательствами, которые он посылал проклятому краю, где ночи такие длинные, что не знаешь, куда их деть.
-- А покосы! -- напоминал я.
-- Какие покосы?
-- Покосы хорошие, вы говорите, здесь... У вас таких нет...
-- Что ж покосы! Хай им бес, этим покосам! -- бранился Максим, -- что мне, есть их, что ли, эти покосы! Да и покосы тоже! У нас уж нет покосов, утеснение, ну, за то, скажем, где попадется луг какой -- заливной, скажем, луг -- так и трава ж!.. Так говорить будем -- тимофеева трава, златоцвет, она не крупная, а съестная трава!.. А здесь только что ростом долгая, а чтобы соку в ней настоящего -- нет, этого нету!.. На вроде как острец -- только в два аршина, а что в ей толку? Один конец у коровы со рта торчит, а другой по хвосту бьет... Тоже трава!
-- Нет, уж что ни говори, Васильич, -- доказывал он мне, как будто я убеждал его в противном, -- пропадущий край... А у нас то... Господи, Боже ж ты мой!.. -- вдруг вскрикивал он и опять скрипел скамейкой и по этому вскрику я определенно и ясно чувствовал всю горечь тоски его. -- Сказать -- пашня!.. Настоящая пашня, так чтобы после Пасхи, коли Пасха ранняя... Она и мала -- с бороной не повернуться, а затем радость то какая...
И опять вслух мечтал он, а я слушал и, затерянные в черном мраке бесконечной ночи, мы были близки безысходной тоской своей.
Максим мечтал о жене, о хозяйстве, о лошадях и коровах, и у меня были свои мечты -- гордые и красивые и длинным свитком разворачивались они перед усталыми, бессонными глазками. И часто бывало так, что внезапным как будто угаданным ответом на них из-за угла, где лежал Кистяков, раздавались протестующие и гневные слова:
-- Нет, ну его к псу -- в беги ударюсь... Как весна на двор -- так и я на уходалы... Будет, ну его к ляду... Только бы зиму переждать, а там ходу...
И эти слова звучали не далекой, казавшейся несбыточной мечтой, а твердой уверенностью.
Тогда я -- горько не верящий в свои гордые и красивые мечты -- напоминал Максиму его другую мечту:
-- А чумы, Максим?
Максим молчал некоторое время, кряхтел недовольно и бурчал сердито:
-- Чумы, чумы... Черт их найдет эти чумы... Кабы счастье, а наше счастье какое? Наше счастье вон какое... В чертову дыру заткнуло наше счастье...
И добавлял как прежде про покосы:
-- Ну их к псу, эти самые чумы!..
Проходила ночь и день вставал короткий по времени, но бесконечно длинный потому, что его нечем было наполнить, томительный и пустой, как бесплодное воспоминание, и днем Максим, истомленный в конец ничего неделанием, повторял как затверженный урок:
-- Вот пусть весна только придет, я вам покажу как из Сибири бегают!..
И верил в свою мечту и когда я глядел на него в такие минуты, мне думалось, что, действительно, он с весной уйдет.
III.
Мы долго ждали весны и когда она, наконец, пришла, то не поверили ей. Уже легли черными змеями на бессильно белом снегу проточины, и мало приметный вначале веселый гам рос с каждым днем и каждый день приносил что-нибудь новое: заметно оседал снег на высокой, как насыпь, дороге, появились прососы, видимо убывал снег.
И длинные, намерзшие за зиму сосульки, свешивавшиеся неровной бахромой с нашей крыши, порой падали, не выдержав собственной тяжести, и разбивались с страшным и мелодичным звоном на тысячи сверкающих кусков. И в сыром уже пахучем, мягком и зовущем воздухе долго висел их стеклянный, вздрагивающий стон и звал и манил куда-то...
Уже ходили возле прибрежных построек наши хозяева-сельчане, вглядываясь в осевшую и потемневшую реку, в струившуюся прозрачным паром даль -- и соображали. По им одним ведомым признакам угадывали грядущий разлив реки и высчитывали: как далеко и какие постройки надо отнести от берега, от которого они и так стояли саженей на двадцать.
Река большая -- и кто знает, как разольется она нынче, а бывало так, что отнесешь за десять саженей постройки, а она рванет сразу пятнадцать -- глядишь и нет пол села.
Каждый год повторялась эта история и каждый год относились избы и хлевы когда на десять, когда на двадцать, а когда и на пятьдесят саженей. И каждый год река обманывала: отнесут в этом году на десять саженей, а она изменит русло против прежнего на двадцать, -- отнесут на двадцать, а она чуть изогнется только -- много если на пять саженей.
Бывало так, что запоздавший на промысел сельчанин приезжал и находил свой дом на новом месте за селом. А бывало и так, что и совсем не находил.
Когда начало уже парить и снег побежал в реку бойкими говорливыми ручьями, на берегу спешно и оживленно закопошились люди.
Было весело смотреть, как быстро и ловко разбирали они одну постройку за другой, как свозили их на новые места и там спешно складывали их. И снова вырастали дама на новых местах и нельзя было подумать, что их перенесли, боясь половодья.
Все были заняты работой -- от мала до велика -- и каждая пара рук ценилась -- как в другое время не ценился весь человек.
Максим пропадал по целым дням из дому, не приходил ни есть, ни пить, и часто бывало так, что и не ночевал дома.
Он возился на берегу вместе с другими мужиками, рубил, пилил, переносил, и я с изумлением следил за ним: веселый и оживленный, без шапки в одной распоясанной рубахе, он мелькал ярким пятном среди молчаливых и мало разговорчивых сельчан.
Смеялся и шутил, запевал дубинушку, когда надо было тащить что-нибудь, задевал баб и девок и не был похож на того Максима, который лежал в углу окутанной мраком избы и бубнил угрюмо:
-- Нет, ну его к ляду, в беги ударюсь...
Пробегая мимо меня, он подмигивал и кричал что-то, чего за общим шумом нельзя было разобрать, и опять убегал -- озабоченный и веселый, забывший совершенно свои зимние мечты и зимнюю тоску.
И когда приходил вечером домой -- то усталый, довольный и радостный особой бодрящей радостью привыкшего к труду и после долгого безделья дорвавшегося до него, мечтал уже не о том, как "покажет, он, как уходят из Сибири", а о том, как отправится с хозяином на весенний лов.
Однажды, когда я глядел на его работу на берегу, он подошел ко мне и протянул руку.
-- Чтобы налавщиком на море к нему идти... Добре платит, слова сказать нельзя! Красненькую в задаток дал, а там по сговору... На море пойдем, запасы которые по рыбной части уже справляем...
-- А бежать? -- спросил я.
-- Ну вот, бежать! -- недовольно отвернувшись, проговорил Кистяков, -- тут дело, работа, а он бежать... Вот уже с лову вернусь, тогда...
Мне показалось, что я понял стержень, на котором так крепко и упорно держалось существование Кистякова. Конечно, зимой, когда короткий по времени и длинный потому, что его нечем было заполнить день томил бездедием своим, когда длинная ночь мучила тягучей бессонницей -- было странно и удивительно оставаться здесь и жить с глухой и тяжкой тоской. Но также странно и удивительно было бежать куда-то и как-то, когда была не терпящая отлагательства работа и за нее давали задатки, просили и сулили впереди еще заработок. А главное, это то, что незачем было бежать, не было причины, так как не было тоски, муки, бессонницы, безделья.
Впереди были весна и лето. И от лова на море надо было переходить к лову речному, от реки к покосу, от покоса к осенней охоте, а там опять осенний лов. Все время было занято и некогда было не только тосковать, а даже и подумать толком,
Я смотрел на Максима, на то, как обстоятельно завязывал он в уголок платка полученный задаток, и думал, что не скоро он выберется отсюда.
Максим завязал платок, аккуратно спрятал его за пазуху и поглядел на меня.
-- Так-то лучше, чем в книжку читать все, -- проговорил он, улыбаясь, -- а то: бежать!.. Дома там малец с бабой справятся, да и куда мне к ним? Сичас сцапают да назад переправят, этапным порядком, а здесь...
Он помолчал задумчиво и вдруг опять наклонился ко мне.
-- Чумы вот тоже которые, -- зашептал он таинственно, -- а вроде как церковь ихняя, завсегда там деньги есть... В купцы люди выходили, которые счастие имели... По самому побережью морскому-то -- там они и есть, да-а-а!.. Который человек на находку счастлив...
Он недокончил и вдруг весь рванулся вперед.
-- Не так, не так, с угла воротить надо, -- заорал он диким голосом, бросаясь к полуразрушенной избе, около которой копошился наш хозяин, -- говорят те с угла воротить надо, так ничего не будет!..
Он яро схватился за багор, которым зацеплено было бревно у крыши, и закричал:
-- Ой, ребятки, подмоги, ой подхвати!..
Набежало еще человек пять. Максим тряхнул головой, сделал серьезное лицо и затем громко:
-- Ой ду-би-и-ннушка а-а, да-ухнем!..
И видно было, что сейчас для него не существовало ни зимней тоски и зимней мечты о побеге, ни летней мечты о чуме, ни даже дальней деревни своей, в которой "баба с мальцом справляются".
Первая публикация: журнал "Пробуждение" No18, 1908 г.