Крохотная старушонка, остроглазая, юркая, бойкая. Я иначе не встречал её как на бегу. Вечно она куда-то торопилась, озабоченная, с таким выражением в лице, что вот-вот опоздай она на минуту -- и всё перевернётся и перепутается на свете. С тех пор, как она мне попалась на лестнице и, сделав старинный церемонный книксен, спросила: "Дома ли доктор Ястребцов?" -- она, очевидно, считала меня знакомым и каждый раз ещё издали принималась раскланиваться со мною. Доктор Ястребцов жил этажом выше. Я указал ей тогда его двери и улыбнулся, когда она, опять присев, проговорила: "Премного благодарна вами, милостивый государь мой". Как-то потом она остановила меня на улице и деловым тоном передала: "У Ястребцова жена больна. А вот у него сын на экзамене срезался". Я сообщил ей в свою очередь, что совсем его не знаю "да и тебя тоже", -- хотелось мне прибавить, но она с таким наивным изумлением взглянула на меня: "Доктора-то?.. Эдакого господина, помилуйте! Да, ведь, Ястребцов -- не мужчина, а монумент. И, притом, прост, ах, прост! Двугривенный какая монета, а и ту за визит берёт, а нет её, и тем доволен. Я, -- говорит, -- старушка, за тобою в трубе дымом запишу". Из этого я заключил, что она, во-первых, очень бедна, а, во-вторых, привыкла как и все бабы её лет тормошить врачей всевозможными недугами. Носила она постоянно один и тот же мундир -- порыжелую кофту со смешно болтавшимися аксельбантами. Они давно выцвели и посерели, но это ей было всё равно. На голове у неё красовался несколько лет подряд бессменный расхлёстанный пижон, необыкновенно упрямый, ибо как его старушонка ни направляла на темя, он непременно съезжал набекрень. Она сохранила свои волосы и завивала их буклями тоже по моде, существовавшей Бог знает когда. Зимою и летом носила полинявшие митенки, из которых совсем нелепо торчали её тонкие исхудавшие пальцы. Страсть к чистоте у неё была неимоверная. Не только на её кофте и юбке никогда не нашлось бы пятнышка, но она и по пути то и дело снимала пушинки и пылинки с пальто и шинелей незнакомых ей людей. Снимет, улыбнётся, сообщит наскоро: "Сукнецо-то от этого портится", -- и, смотришь, уж тормошится на другом конце улицы, не оглядываясь, не ожидая и не требуя благодарности. Я и забыл сказать, что она никогда не разлучалась с большою картонкой, -- настолько никогда, что она, картонка, в моих глазах приобрела таинственное значение. И таскала она её необыкновенно внимательно и осторожно. Я не раз ломал голову, что там у неё могло быть?
Вероятно, она никогда не болела. Я как-то спросил её об этом, -- помилуйте, в морозы и в жару бежит себе суетливо со своею драгоценною ношей, не обращая внимания на стихии земные и небесные.
-- Мне, милостивый государь, никак нельзя-с. Мне болеть не полагается. Это иным прочим хорошо-с, а меня ножки кормят.
-- Почему же вы тогда доктора Ястребцова искали?
-- Стала бы я для себя, как же-с! Он для моего номера третьего понадобился.
И, ответив столь неудобопонятно, опять устремилась в пространство. Под конец она меня даже начала беспокоить. Что за странное такое существование? У кого я о ней ни спрашивал, все, оказывается, её видели, замечали, но никто толком не знал.
II
Раз захожу к приятелю. Его не оказалось дома. Горничная, которую мы за глупость называли кратко "лупеткой", прибавила, что "барыня не приказали сказываться, потому что у них Анфиска сидит". Я, улыбаясь, пошёл было к выходу, как вдруг двери в спальню к хозяйке отворились и оттуда, всё так же тормошась и поправляя непокорного пижона, пулей вылетела моя старушка, на бегу присела мне и, очевидно, сконфузилась. Растерялась и следовавшая за нею дама, которую у нас называли "модницей".
-- Ах, это вы?
Разумеется, я не мог отрицать, что это именно я.
-- Мужа нет, войдите!
-- Да, ведь, и вас тоже нет? -- засмеялся я, но моё любопытство так было возбуждено, что я прошёл в гостиную.
"Лупетка" зачем-то принесла туда же моё пальто, но барыня её прогнала. Мои сведения о знакомой незнакомке теперь обогатились. Я знал уже её имя и, как ни в чём не бывало, спросил:
-- И у вас бывает Анфиса?
Хозяйка покраснела до висков, не зная, куда глаза девать, что меня окончательно сбило с толку. Она, вместо ответа, заинтересовалась приехавшим из Петербурга оперным петухом, -- дело было в большом университетском городе. Потом с необыкновенною торопливостью стала мне рассказывать, какой у неё прекрасный человек муж, и как он её любит.
-- Сегодня, например, я только заикнулась, что мне нравится, и вдруг вижу у себя на столике золотую змею с рубиновыми глазками от Шпигеля.
Глазки или змея от Шпигеля, -- я не понял, пока всё так же смятенно и суматошливо она не показала мне футляр с браслетом.
-- Правда, хорошо?
Я сделал восторженное лицо.
-- А Анфиса... -- вдруг сама вспомнила она. -- Пожалуйста, вы не думайте... Я, знаете, ей помогаю иногда... Бедная женщина... Ну, и притом когда-то в нашем круге вращалась... Так Иванов завтра концерт даёт, да?
В другой раз сижу у купца Бедровитого. Купец, как следует быть купцу в губернии. Вчера только перестал носить сапоги бутылками и выпустил штаны на свободу. Носовой платок держит постоянно, по новости дела, в руках. Мы-де не как прочие... Не перстами. Даже бороду обрил с тех пор, как женился на "емназистке".
-- Вы не думайте, я её, Шурку-то, с аттестатом взял... Похвального поведения девица!
-- Ну, что ваша супруга?
-- Емназистка-то?.. Она там по своему бабьему делу с Анфиской занимается.
Я схватился как утопающий за соломинку.
-- Что это за Анфиса, скажите, ради Христа.
-- А ну их, надоели они мне, не тем будь помянуты! Мудрят да на обухе рожь молотят. Бабий финанец соблюдают.
И больше я ничего от него не добился. Старуха так и оставалась для меня вопросительным знаком. На все мои дальнейшие вопросы купец отвечал одним и тем же:
-- Шурка никому сказывать не приказала. У них, ведь, у дамов, тоже коммерческая тайна. Ну их в пролубь!
-- Что ж, вы боитесь жены, что ли? -- пустился было я в дипломатию.
-- А то нет? Поди-ка, не побойся. Поедом съест! Полковника Свирепеева знаете?
-- Знаю.
-- С арестантскими ротами как управляется! Слыхали, поди? А перед женой?.. И вся-то она у него хлибкая. Тронь, на полу ничего от всего существа не останется, а он перед ней как свечка горит. Потому она сейчас ботинками вверх, о стену головой и давай ему домашние вопли показывать...
Так и от него я ничего не добился.
III
Таинственность Анфисы меня даже стала беспокоить. Что, в самом деле, за Понсон дю Террай завёлся у нас в богоспасаемом гнезде, утверждённом самим Господом как раз над тремя китами!? Я было прижал в угол приятеля, но тот не сдался. "Женись, сам узнаешь". Лёгкое дело, подумаешь! Окончательно я сбился с толку, когда мне передали, что Анфиса бывает даже у губернаторши, а эта в нашей колоде была первейшим козырем. Я даже во сне начал видеть старушонку. Подходит, останавливается над постелью и дразнит меня расхлёстанным пижоном. Над самым носом трясёт выцветшие аксельбанты и приговаривает: "А вот и не узнаешь, и не узнаешь, и не узнаешь!" И та же картонка с нею. Встретился как-то я, наконец, с доктором Ястребцовым. Мужчина оказался, действительно, монументального фасона. Пожалуй как покойник Геркулес мог бы за Атласа плечами подпереть небо. Заговорил я с ним об Анфисе.
-- А, девица с тремя номерами! Препочтенная старушка, скажу я вам!
-- Да что она такое?
-- А вот додумайтесь... Некоторым образом иносказание. Мы с нею приятели. Необходимая по здешним местам особа... Наши дамы без неё...
Но тут к нему подошли с картой. Отцу протоиерею, воинскому начальнику и инспектору гимназии не хватало четвёртого для винта. Я решился обратиться прямо к самому источнику моего беспокойства. Дня через два встретил Анфису на улице.
-- Трудные времена! -- начал я издалека.
-- Когда же они легче были, господин? Для тех, кто работает, времена завсегда трудные.
-- Ну, а у вас как дела?
-- У меня? У меня сборное дело... Умственное... С моим делом, господин, капитала не наживёшь. Вот вчера... Дай ей Бог, Анастасии Николаевне... Прямо, надо сказать, благодетельница... А, впрочем, который час теперича?
-- Рано ещё... Двенадцати нет.
-- Господи! Купчиха Эвхаристова ждёт. Карактерная дама... Прощайте, господин, не то ушибёт она меня!
Час от часу не легче. Я смотрел ей вслед, ничего не понимая. Она уже исчезла за поворотом улицы, а я точно прирос к месту, напоминая собою жену Лотову.
IV
Прошёл месяц. Я заставлял себя не думать больше об Анфисе. Да и надоела она мне за это время до смерти. Друзья дразнили меня ею. Пустили слух, что я к загадочной старухе неравнодушен. Я даже получил несколько анонимных поздравлений. К крайней моей досаде, и сама она, встречаясь со мною, вдруг расцветала, приседала, даже ни с того, ни с сего сообщила мне секрет для ращения волос, которого я у неё совсем не просил. Мимоходом, между купчихою Эвхаристовою и попадьёй Строфокамиловой, она открылась мне, что во времена оны она очень любила читать "романцы", заниматься которыми теперь ей некогда, и писали их тогда "ах, хорошо!" -- бывало, от геройских похождений у неё даже под ложечкой сосало, например, когда королевский мушкатёр д'Артаньян бунтовского генерала Монка похищал и через море его в чёрном гробу к Карлу II вёз. Осведомившись, так ли благородно пишут нынче или предпочитают "подлые" сюжеты, она вздохнула, пригорюнилась и совершенно неожиданно объявила мне:
-- Вы, господин, не думайте. Я сама -- советницкая дочь. Мой покойный батюшка всё губернское правление вот как у себя в руках держал. Только потому и без пенциону осталась, что он перед смертью под суд попал. А то бы меня "превосходительством" величали. Мы, в наши времена, сладко жили. Какой был в городу лакомый кусок -- всё нам, всё нам. Купцы накланяются, -- возьми только. Этой низости, чтобы, например, свежую икру покупать -- никогда! Бочонками возили. Сахарных голов в кладовой меньше пятидесяти отнюдь не стояло. Две коровы своих, холмогорские. Помещик на именины мне в суприз доставил. Всем были взысканы от Господа... Ну, а потом, как под суд мы попали, точно помелом смело. Ни купцов, ни помещиков! Сахарные-то головы приели, -- по фунтикам покупать пришлось, а на икру-то в окна бакалейных издали, бывало, любуешься да вздыхаешь. И пузаны-то наши такими подлецами уведомились! Прежде за версту шапки ломают и свободный вход во все свои бочонки. Осчастливьте-де... Чего ваша душа хочет? А тут на манер тумбов стоят неглежа в дверях, скосят глаза этак пофасонистей. Картузы-то у них на дыбах -- и пошевелить их не желают. "Всё опасаетесь? Что ж, скоро вас судить будут за хорошие дела?" А и хороших дел было всего, что папенька мой какие-то бумаги, не глядя, подписал, помощнику своему доверился. В те поры он святые Анны на шею получил, к обеду готовились, -- куда тут бумаги читать, когда самого губернатора ждали? Одной шипучки две дюжины в лёд забили. И грустил же покойничек! Увидит "сёмгу-порог" в окне магазина и горько-горько заплачет. Поверите ли, по балычку даже по ночам тосковал. Каково ему было после таких лакомств да на колбасу с чесноком садиться? Подумайте, легко ли?.. Ну, и я тогда заместо шелков да атласов простой ситец узнала... Прежде придёт проситель: "Пожалуйте ручку" (я для этого и руки-то Альфонсом Ралле мыла), а теперь сам лапищу свою подаёт да ещё ребром... А она у него только что не щетиной поросла. И всё это приходилось терпеть при моей нежности.
И от волнения пижон сбился ей на самое ухо.
-- Ко всему привыкают... Вот и я тоже... Ах, ты, Господи!.. Попадья-то, поди, меня теперь благовестит как! Прощайте, господин... С образованными-то поневоле забудешься и время потеряешь... а дела-то у меня, дела!
И опять она затормошилась направо в переулок, болтая аксельбантами -- единственным свидетельством её прошлого величия.
V
Вскоре пришлось мне как-то обедать у нашего архиерея. Персона эта была далеко не заурядная. Подчинённое духовенство говорило о нём, что ему "дано свыше", и поэтому он на "сто сажень скрозь землю видит". Ничего не спрячешь. Слушает тебя, опустивши глаза, а потом вдруг вскинет ими и разом прозрит. Его даже секретарь консистории, на что уж был пройда сверхъестественная, никак не мог обойти. В первый же раз, как только он попробовал это, архиерей стукнул его указательным перстом в лоб и приказал ему: "Замкнись", а потом полюбопытствовал, сколько у того детей. Оказалось одиннадцать. "Есть и младенцы?" И на сие последовал утвердительный ответ. "Младенцев жаль, а тебя нисколько!.. Иди!" Секретарь ушёл как ошпаренный и после уже не посягал. Даже с сельскими дьячками стал вежлив до того, что те в смятении чувств потели и вздыхали.
Архиерей был очень хорошо образованным человеком, интересовался всем, светских писателей не только признавал, но и любил. После моих "Святых гор", на коих монахи очень сердились, он им ответил: "Мудрому укажи вину, премудрейшим станет". -- "Да кто он сам, чтобы вины указывать?" Он не без обидного для меня юмора утешил их: "Ну, это не резонт, вон и в писании даже Валаамова ослица пророку советы давала!" Добр он был на удивление. По-евангельски делился всем, что у него оказывалось в данную минуту, и жестоко относился только к пьяницам. Этим он не давал пощады, гнал их отовсюду и добился-таки, что у него вывелись они. Со всеми был ласков и за высокомерие отчитывал так, что виноватые в этом не знали, как им быть даже с пономарями. Любил учёных, имел превосходную библиотеку и, как говорили, сам написал несколько сочинений, напечатал их, но ни на одном не выставил своего имени. Когда ему намекали на это, он краснел и застенчиво заговаривал о другом.
На обеде у него было пропасть народу. Соблюдая декорум, он говорил мало, больше помавал бровями. Сам накладывал лакомые куски губернаторше. Его превосходительству подливал особенного какого-то вина, присланного из Новороссийска племянником, и в остальное время держался так, что хоть портрет с него пиши. Когда полковница Красовская, сделавшая себе небезвыгодное ремесло из благотворительности, слишком уж приставала к нему, он кратко обрывал её: "Оставь, не твоего ума дело!" -- и отворачивался к губернаторше. Эту он любил за лёгкость мыслей и весёлость нрава и сравнивал её с "сионским козлёнком". "Она если и грешит, то больше от своей доброты, -- говорил он, -- и посему с неё не спросится". Красовскую он терпеть не мог и называл её "волчицею вертограда". Остроносая, с хищными зубами и жадными глазами, она, действительно, похожа была на волчицу. Ему случалось и увещевать её не раз. "Отдохни, все куски не переглотаешь, смотри подавишься!" Но она не только не давилась, но, напротив, расширяла филантропические операции, что подало повод нашему казначею за быстроту ума и математические способности дать ей имя "Пифагоровой теоремы". Оно хотя и бессмысленное, но так и осталось за нею. На сей раз "Пифагорова теорема", казалось, во что бы то ни стало задалась целью вывести хозяина из себя.
-- После эпидемии много сирот осталось... -- начала она.
-- Ну, что они тебе сделали?
-- Надо бы помочь им. Собрать вместе, к работе приучить.
-- Оставь сирот. Не трожь.
-- Однако, кто ж о них позаботится?
-- Найдутся, не бойсь. У тебя вон почтовые девицы, сказывают, по десяти часов в приюте работают.
"Пифагорова теорема" перед тем устроила убежище для осиротевших девиц почтового ведомства и в первый же год их работами достроила себе дачку за городом над прелестным рыбным озером.
-- Ну, уж и по десяти!
-- И бегают от твоей добродетели, а ты их назад через полицию. Благотворение по этапу. Я вашему превосходительству давно хотел об этом сказать да боялся, -- скажете: "Не твоё, старик, дело!" А сирот я тебе не дам. Не попущу младенцев обижать. Сам их устрою.
Заговорили о благодетелях, и вдруг моё внимание было поглощено словами архиерея.
-- Вы меня извините, а я только тут одну благотворительницу и знаю. Не тебя, не тебя! -- успокоил он взволновавшуюся было полковницу. -- У тебя не филантропия, а как бы это сказать -- министерство финансов.
-- Вы про кого это, ваше...
-- Есть, есть такая. Благодеет втайне и сама себе цены не знает. Творит, как птица поёт, потому что иначе не может. Объясни ей всю её добродетель, -- глазами вскинет и засмеётся. Ещё за насмешку над собой примет. У неё вся жизнь на ближнего пошла. Мне и благословлять её совестно. Ей бы самой за нас, грешных, молиться.
-- Что-то мы здесь таких не знаем.
-- А вы, дамы, около себя поищите, -- и лицо его приняло лукавое выражение.
-- Княжна Баламутова?
-- Ну, тоже! Она всё по печатным бланкам. У неё рубль, и то по прошению разве достанется. И чтобы непременно потом в газетах... Нет, вы ещё поближе поищите.
-- Загадку вы загадали.
-- Ну, уж так и быть. Я про девицу Анфису.
Кругом засмеялись. Очевидно, за шутку приняли. Многие дамы покраснели.
-- Вы чего это? Я вправду, ведь.
-- Первый раз слышу, -- заметил губернатор.
-- Ну, а я давно осведомлён.
-- Что ж она может? Какая-нибудь нищая! -- обиделась полковница.
-- А ты поезжай к ней да посмотри. Она, ведь, не лукавит, а по простоте. Настоящее дело у неё.
-- Для благотворительности правильной, прежде всего, большие деньги нужны.
-- Ан и ошиблась! Добрая воля да сердце, -- вот что нужно. И всегда я скажу: вам, барыни, до Анфисы куда как далеко, как до звезды небесной.
Но тут разговор отвлёкся в сторону, и архиерей опять погрузился в величавое молчание. После обеда мне к нему не удалось подойти. Все разъезжались, да и старик был утомлён.
-- Что это он про Анфису? -- спросил я у кого-то.
-- Шутит, должно быть. Какая она благотворительница? Целые дни на побегушках. Сама с хлеба на квас перебивается.
VI
Случай, наконец, открыл мне, в чём заключается её рукомесло. У моего подъезда на неё налетел пьяный извозчик с ещё более пьяным седоком, самозваным скотским врачом из цыган, Гаврилой Буфетовым.
-- Жги! -- взвизгнул он над несчастною старухой.
Та так и покатилась в сторону. Я выходил в эту минуту как раз вовремя, чтобы поднять её. Она шаталась, падала опять, принималась плакать, и когда я убедил её зайти ко мне оправиться, она вдруг взвизгнула:
-- А кардонка-то?
Сама Анфиса осталась цела, зато колёса проехали как раз через эту картонку. Мы кое-как внесли её ко мне. Старуха бросилась к своим сокровищам и облегчённо вздохнула. Я не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда. В картонке было несколько платьев почти новых, завёрнутых в простыню. Извозчик их помял, но не попортил.
-- Я за Бухвостовское Фигаро больше всего боялась.
Истина, и совершенно обычная, незанимательная, вполне раскрылась передо мною. Стоило только разузнавать, интересоваться, даже волноваться, если хотите, чтобы, в конце концов, убедиться, что имеешь дело с простою перепродавщицей женского гардероба. Хороша благотворительница! Мне даже стало досадно.
-- И генеральская юбка цела совсем!
-- А вы дорого за неё дали? -- совершенно равнодушно уже спросил я.
-- За что?
-- Да за всю эту труху.
-- Ужели же вы, господин, думаете, что я это всё купила?
-- А то нет?
Старуха, уже совсем пришедшая в себя, засмеялась.
-- Ну, нет. Моё дело, милостивый государь, умственное.
-- Что вы всё загадками?.. Говорите толком!
-- Нельзя мне толком. Потому давальщицы секрет любят. Разве только вы побожитесь, что никому не скажете? Потому как вы мой спаситель, то должна я вам во всём открыться.
Приходилось опять недоумевать. С поличным поймал, и вдруг оказывается, что мои соображения преждевременны! Подлинно таинственная была эта Анфиса. Я, разумеется, побожился, как она того требовала, и до сих пор свято соблюдал эту клятву. Оказалось, что, благодаря ей, наши дамы ухитрялись, ничего почти не тратя или расходуя очень мало, одеваться так, что им могли бы позавидовать петербургские и московские франтихи. И мужья были довольны, и жёны счастливы. Анфиса брала у них несколько раз надетые платья и у себя как настоящий композитор создавала из них совершенно новые "симфонии". Таким образом, часть костюма Марьи Фёдоровны Карташевской шла на таковой же Софье Филипповне Арбузовой и обратно. Случалось ей из десяти взятых платьев сооружать десять новых, но таких, которые никто не узнавал из недавних их обладательниц. Лучше всего, что дамы даже одна от другой блюли эту тайну, и купчиха Евхаристова, например, когда у неё спрашивала попадья, увидев на ней знакомую баску: "Душенька, где вы заказывали это прелестное платье?" -- отвечала весьма естественно: "Я из Петербурга получаю, -- у здешних портних не стоит: у них ни вкуса, ни уменья". И попадья принимала это как должное, потому что в свою очередь она заказывала, видите ли, в Москве у "француженки". Дамы, таким образом, под круговою порукой, не выдавая друг друга, держали весь город в уверенности, что они иначе как в столицах и одеться не могут, при чём только наш почтмейстер, человек холостой, в толк не мог взять, каким таинственным способом они получают костюмы? "Ведь, не по воздуху же?" Иногда нас поражала несколько вопиющая пестрота Анфисиных сооружений, но дамы при этом уверяли единогласно, что это нынче в моде, что прежде зелёное, например, с красным считалось чуть ли не гардеробною уголовщиной, а теперь только-только как раз. Старуха не одним этим орудовала. Она те же самые симфонии разыгрывала со шляпками и потом сама мне рассказывала, раз даже решилась и не без успеха составила несколько сборных птиц. Голова одной, крылья другой, хвост третьей. Для зоологического кабинета это бы, разумеется, не годилось, но для дамских голов ничего лучше не требовалось. При таких Анфисиных способностях ни одна тряпка у наших щеголих не пропадала даром.
-- И неужели это вы всё сами работаете? -- спросил я у старухи.
-- И сама, и помощницы у меня.
-- И те не разболтают?.. Давно ли такие женщины завелись на свете?
-- Одна и хотела бы, да не может... Немая она... Ну, а другая... На неё как на каменную стену положиться можно. Она и бывать нигде не бывает. Господь её обидел -- горбунья... Но только сердце, я вам скажу... Это совсем, милостивый государь, неправда, что горбуньи злые. Возьмите хоть мою: уж, кажется, кому бы озвереть? Мать её бросила, в учении били насмерть -- как выжила, уму не постичь!
-- А почему вас так архиерей хвалил?
И я ей рассказал, что он говорил о ней у себя на обеде.
Она покраснела, замялась.
-- Они, известно, по доброте своей. Что я такого особого сделала? Грешница как и все. Они точно меня одобряют. И в глаза мне тоже. Только я ничем этого не заслужила. Мне и в церковь-то некогда. Поверите ли, этот пост и говеть не пришлось, столько работы было. Горбунья-то моя заболела, -- всё я да я...
-- А что такое у вас номер второй и третий?
Но тут старушка покраснела, отмахнулась, собрала свои тряпки и выбежала вон.
-- Постойте, я вам извозчика.
-- Помилуйте!.. Я с тех пор, как папенька у меня под суд попал тогда, не знаю, как и ездят на извозчиках. Да и страшно, ну их!.. И так уж у меня кости все расшатались. Неравно встряхнёт, я и рассыплюсь. Поди, собирай потом.
-- Как вас по отчеству? Анфиса...
-- А по отчеству меня никто не зовёт. Папенька у меня Гордей был. Всегда, бывало, покойник шутил с купцами: "Я вот Гордей, но не гордый... Принёс ты мне икры бочонок, -- я с тобой вместе чайку напьюсь... А у другого ты бы в передней настоялся"... Прощайте... Спасибо вам, приютили вы меня! -- и она шариком скатилась с лестницы.
VII
У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, стоит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с "добродушным" смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное égalité [равенство - фр.]. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.
В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:
-- Неправда-с!
-- Что? -- удивился тот.
-- Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и... и подлость!
-- Позвольте... Да вы-то кто такой?
Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.
-- Что с вами, Игнашенька? -- удивлённо спросил его хозяин.
-- Я... я ничего... А только зачем же они?
-- Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли... Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?
-- Так.
Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.
Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.
-- Как всё-с?
-- А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна...
-- Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.
-- Она мне истинною благодетельницей была.
-- Вот те и на!
-- Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.
-- Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса... ну, хоть Гордеевна, что ли?
-- При всём... Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.
-- Вас... такого скромного? За что?
-- За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.
Мы все так и вскочили.
-- Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!
Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса... хотя бы и Гордеевна?
VIII
Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: "Я его собственноручно на дыбы поднял". Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё... Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.
"-- Ты, -- говорит, -- мерзавец, что это?
-- Урок учу-с.
-- Урок... Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?
-- Никакого, -- говорю, -- Барбоса нет, а есть остров Барбадос.
Он как развернётся, так я под стол и покатился.
-- Повтори, каналья!
Я сквозь слёзы опять:
-- Остров Барбадос.
Он опять развернулся да с другой стороны.
-- Ты надо мной смеяться?.. Я тебе дам... Розог!
-- Помилуйте, вот в учебнике... Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.
-- Что, что?! -- свету дядя не взвидел. -- Какое ты, подлец, слово сказал?
-- Гу-ай-я-вы... -- а сам плачу.
-- Ах, ты вот как... Ну, постой! -- взял он меня. -- Я, -- говорит, -- тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, -- и через весь город меня за ухо...
А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня -- рассказывает.
-- Отпорите, -- говорит, -- ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.
-- За что?
-- За остров Барбос. И за фрукт этот самый... Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!
Директор любил меня за прилежание и жалел, -- видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, -- ну, он на дяденьку.
-- Вы, -- говорит, -- своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, -- и пошёл, и пошёл.
Дядю пот прошиб. Вышел он -- ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:
-- Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!
Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.
-- Ты, -- кричит, -- кто такой?
Я растерялся, наконец, отвечаю ему:
-- Ваш племянник.
-- Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, -- дворник у нас был такой, -- спусти на него собачку Дружка!
А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:
-- Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!
Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним... Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.
-- Ты, -- кричат, -- воровать к нам?"
IX
Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. "Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!" Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, -- у самого на руках росло много детей.
Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, -- не каждый же день к ним! "Скорее бы украл, кажется", -- признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся -- Анфиса.
"-- Оставьте, чего вам?.. Чего вы пристаёте? -- грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.
-- Чего ты плачешь?
-- Не ваша забота... Хочу и плачу".
-- Такая я дрянь был в эту минуту! -- сам себя аттестовал нам Игнашенька.
"-- Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе... Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь".
И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: "Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, -- такие ли настоящие беды бывают?" Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, -- уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.
-- Я ей отдаю, -- с гордостью проговорил Игнашенька.
-- Берёт?
-- Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.
-- Что же, ей поддержка.
-- А вы думаете она их на себя? Как же! -- у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. -- На университет мне копит. "Тебе, -- говорит, -- нужнее будет". А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была... А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы...
И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.
-- Вот тебе и пижон с аксельбантами! -- пошутил кто-то.
Но всем стало стыдно и неловко. Шутка так и погасла не поддержанною.
-- Да, да... Есть живые души! Не знаешь только, где искать их, -- тихо проговорил хозяин. -- И, ведь, как изводится на работе эта Анфиса Гордеевна! Строго говоря, что ей?.. И верно даже значения своим подвигам не придаёт, треплется от одной давальщицы к другой и повеличаться ей перед самою собой некогда... Есть, есть живые души! Оболоклись только они так, что и не отличить их.
X
Любопытен я от природы, что ли, только страсть моя -- до всего, как у нас говорят, "доходить". Прошло несколько дней, а я не забыл ни малейшей подробности этого вечера и даже наметил на случай кое-какие противоречия. Шёл я по главной нашей улице под вечер и нежданно-негаданно встретил Игнашеньку. Он было хотел мимо, да я его остановил. Очевидно, он на меня тоже дулся за Анфису, потому что смотрел в сторону и довольно мрачно, вместо ответов, урчал что-то неподобное.
-- Вы что же это на меня злитесь? Я, ведь, не причём.
-- Я не злюсь... Что мне злиться?
-- Я, напротив, и от архиерея про Анфису Гордеевну одно хорошее слышал.
-- То-то.
-- Вот только одного я не понимаю, тогда говорили: что это за жильцы у неё завязались?
-- А вот пойдёмте к Анфисе Гордеевне, там вы их и увидите.
Я поймал его на слове. Мне давно хотелось увидеть, как живёт знаменитая Анфиса. У нас никто этого не знал, она сама бывала везде, к ней же её клиентки никогда не заглядывали. Во-первых, далеко, а во-вторых, сама она не желала этого. Именно поэтому о ней, может быть, и рассказывали чёрт знает что. "Чего бы ей прятаться, если у неё всё как у людей?" Игнашенька вёл меня таким решительным шагом, точно он шёл на приступ. По пути он бессвязно лепетал:
-- Ах, какая это женщина! Вот в романах каких только ни описывают, а подобной нет. Вы сами увидите. У меня одна мечта: кончить университет, получить место... Хорошее место... Чтобы, знаете, жалованья побольше. И её к себе сейчас. По крайности, она тепло и лакомый кусок узнает. А то не допьёт, не доест, всё другим, всё другим. Такая необыкновенная! Теперь если бы меня следователем назначили куда-нибудь, -- вы как полагаете, я, ведь, её отлично прокормил бы? И не женюсь даже, чтобы ей лучше было. Моё намерение такое -- пускай она ничего не делает: всё отдыхает. Вы как думаете, взяла меня тогда к себе, мало ей пришлось потратиться? Я ещё глуп был, не понимал этого. А она мне пальто из хорошего сукна, сюртучок, даже брюки из дорогого трико... "Пускай, -- говорит, -- никто не замечает, что у моего Игнашеньки ничего нет. Чтобы ничем хуже не был против товарищей". Книжки... занять бы можно, так нет, сама бегала покупать. "Это, -- говорит, -- не ученье, чтоб урывками да по чужим руководствам". Великодушная она, вот что! Да ещё сердится, если ей скажешь. "Я-де для себя самой, от гордости"... Она от гордости!
-- Как от гордости?
-- А вот поговорите с ней. "Хоть я, -- говорит, -- самая ничтожная, а вот, ведь, тоже могу!" Мне так хочется, чтобы все узнали, какая она, и стали бы уважать её. Чтоб она была вверху, а мы всё снизу на неё. "Ты, -- говорит, -- вырастешь: другому поможешь, так это кругом и пойдёт: я -- тебе, ты -- другому, другой -- третьему, а посредине Христос, и чтоб ангелы радовались. Вот злу-то в мире и поменьше путей будет". Вы как думаете, её у нас в городе уже знают, кому нужно. Прислуга без места, -- сейчас к ней, пока не найдёт хозяев. Сегодня одни, завтра другие.
-- Да что же у неё казармы, что ли?
-- Нет, какие казармы, а только очень теснятся. По её выходит, что всем должно места хватить. У неё у самой в комнатке всегда две-три спят. У меня была вверху особая, потому что мне, видите ли, учиться надо было. Ну, ко мне она уже никого не пускала. Сама за этим следила.
XI
Кажется, нигде в целом мире нет таких слободок как у нас под губернскими городами. Сразу даже не поймёшь, в какой это мир перенесло тебя. Шум и движение, каменные дома, газовые фонари, узкие тротуары, площади с силуэтами пёстрых и многоглавых церквей, дрожки с трескучими колёсами и ободранными ваньками, ярко освещённые и потные окна трактиров, -- всё это осталось далеко позади. Ещё сначала вы идёте по деревянным мосткам, а потом и они кончаются. Пустыри, взрытые свиными мордами, где практикуют местные Ринальдо Ринальдини и Рокамболи, садики, обдающие вас запахом берёзовых почек, и вдруг перед вами куда-то, кажется, в бесконечную даль уходит широкая и пустынная улица с домиками, вросшими в землю, с неустойчивыми заборами, с изредка мелькающим светом лампадки за красным занавесом крохотного окна, с облачками пыли, которую гонит ветер вдоль по всей слободке, уныло посвистывая и жалуясь на одолевающую его скуку. Днём вы кое-где различите покривившиеся убогие вывески, облинявшие до того, что не разберёшь, сапог на ней изображён или самовар. Под вечер слободка ещё оживает на час-полтора. На скамейках у калиток сидят точно пришибленные люди и Бог весть о чём задумываются. Ни песни, ни смеха, будто они заказаны здесь. Тишина стоит мёртвая, только изредка зашепчут листья, да всколыхнётся ветка чуть тронутого ветерком дерева. Тени от луны, когда ей быть полагается, стоят недвижно. Звёзды мерцают робко-робко. Что-то благоговейное, молитвенное под тёмно-голубою бездной ночного неба... Я думаю, разбитые жизнью люди, с расшатанными, больными нервами, должны были бы здесь хорошо себя чувствовать на первых порах, по крайней мере. Здесь, разумеется, есть своя жизнь, но она как-то притаилась, как ручей в лесу сочится под травою и мхом. Изредка булькнет или всхлипнет, а то его и не услышишь, хоть броди около. До железных дорог эти слободки жили, и жили шумно. Сюда приставали обозы, даже базары открывались здесь, а теперь всё поникло и уныло, всё ничком стелется, боится голову поднять среди общего бездолья. Порою только скрипнет дверь в лавке, где по старой памяти сидит деньми ветхий торговец старого письма с длинною седою бородой, высохший среди ржавого железа и никому ненужных ободьев, колёс и верёвок, давно покрывшихся пылью и повитых паутиною. Он за целый год не продаст и на рубль и только по неодолимой привычке продолжает сидеть в дверях и жмуриться на солнце. Иначе ему не было бы никакого резона существовать. Все кругом его зовут дедушкой, и он на всех одинаково хмурит свои седые, низко нависшие брови. Навещает его только такой же ветхий мещанин-сосед, и тогда они собеседуют о предметах, вызывающих на размышления. А пыль ещё толще наслаивается на старом железе, ободьях, верёвках, и пауки ещё гуще плетут кругом свои серые, непроницаемые сети. И мух нет, а они лохмами висят во всех углах. Точно так же как, несмотря на отсутствие покупателя, Бог весть для чего существует эта лавка с хозяином старого письма в её дверях и умственным, собеседующим с ним мещанином около. На меня эти слободки всегда производили странное, не то умиротворяющее, не то принижающее впечатление.
Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: "Это Анфискин питомок", исчезали в темноте.
-- Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей... Несчастный народ всё... Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят... Ах, сколько в мире горя да бедствий!
Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.
XII
Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, -- такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.
-- Балкашка, здравствуй! -- приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. -- Ну, хорошо, хорошо... Верю, что любишь!
А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: "Бери, -- дескать, -- меня, вся я тут!"
-- Откровенная шельма! -- засмеялся мальчик и пошёл к дверям.
Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.
-- Швейные машины! -- пояснял мне Игнашенька. -- Все теперь за работою.
Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.
-- Вот вы увидите, увидите! -- бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. -- Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.
-- Это что за Шурочка? -- спросил я у него.
-- А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства... Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.
-- Кто там? -- послышался из комнаты весёлый голос.
-- Свой!
-- Игнашенька, ты?
-- Я, с гостем только.
-- С гостем? -- и дверь приотворилась. -- С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы -- мужички-чумичками!
В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.
Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и "прозрачная", по словам Игнашеньки, душа.
-- Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?
-- Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, -- указала она на девушку, сидевшую за работой.
-- Гуля немая у нас, -- предупредил меня гимназист.
Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.
-- Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.
-- Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!
Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes [больших кокеток - фр.], открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.
-- Это у вас новая? -- спросил Игнашенька.
-- Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка... Пока до приюта.
-- Что же она у господ не осталась?
-- Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.
-- Барыня-то больше об это место, -- вдруг указала девочка на затылок. -- И за виски тоже... Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно... Вот издесь.
-- За что же это она тебя?
-- А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она... В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю... Здесь тоже кашу едят, -- уж неведомо кому в пространство проговорила она, -- и мясо, -- не без некоторой задумчивости окончила девочка. -- Издесь не дерутся, добрые...
-- Ну, что у вас в городе? -- с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.