Аннотация: Sull'oceano, sotto la luna...
(Из цикла новелл "Пути к греху").
Уго Ойетти Ugo Ojetti (1871-1946)
Уго Ойетти, в 1892 году окончив колледж, почти сразу опубликовал первый сборник стихов "Пейзажи" (Paesaggi, 1892), описывающий сельскую местность, где Ойетти жил с семьей. В дальнейшем приобрёл известность как романист и историк искусства, автор путевых очерков о Северной Америке, Центральной Азии и России. В романах довоенного периода -- "Старик" (Il vecchio, 1898) и др. Ойетти показал себя последователем классического реализма и веризма; в позднейших произведениях он близок к фрагментаристам (импрессионистам). Также Ойетти известен в области театрального искусства как соавтор и переводчик пьес.
В годы империалистической войны Ойетти служил добровольцем в рядах итальянской армии, после войны написал книгу "Мой сын -- железнодорожник" (Mio foglio ferroviere), в которой с сарказмом обрушился на рабочих, стремящихся вмешаться в руководство общественной жизнью. Ироническая оценка не означает критики буржуазной действительности. Ойетти занимает видное место и как журналист, работавший в "Corriere Sera" (1921), "Illustrazione Italiana" (с 1904 по 1908), "Dedalo"; руководил журналом "Пегас" (Pegaso, с 1929).
Перевод новеллы Уго Ойетти "На океане, при лунном сиянии..." ("Sull'oceano, sotto la luna...", 1902) напечатан в "Сибирском вестнике" в 1903 году.
На океане, при лунном сиянии...
(Из цикла новелл "Пути к греху")
-- Итальянцы слишком большие скептики. Не понимаю, почему наши друзья, побывавшие в Европе, с таким упорством утверждают, что вы, итальянцы, опасны, потому что вы очень страстны.
Такое определение, выраженное с полнейшим хладнокровием, услышал я на палубе "Короля Вильгельма", не помню уже, в каком градусе широты и долготы, в один из сентябрьских вечеров, от одной американочки. Ей было холодно, и, растянувшись на длинной кушетке из ивовых прутьев, закутанная в теплое, желтое с голубым, одеяло, накинув капюшон мантильи на белокурые волосы, спрятав руки под плотно застегнутую мантилью, она глядела на луну и говорила. Голос у нее был твердый и медленный, с чуть-чуть носовым оттенком в произношении, с некоторыми более энергетическими ударениями на первых слогах непроизносимых слов, но зато, когда она говорила, и руки, и глаза оставались совершенно неподвижны. Мне, впрочем, уже хорошо были знакомы эти руки и эти глаза, так как я успел уже расцеловать их несколько раз, со времени нашего выезда из Обокен, за эти четыре дня путешествия по океану, когда нечего было делать. Руки у нее были маленькие и бледные, глаза -- большие, голубые. А губы! Губы были тонкие, розовые, и что-то злое, жестокое было в них.
-- Глупо любить скептиков. Не стоит заставлять их страдать.
Луна дрожащей полосой отражалась в бесконечной спокойной глади вод, и на небе как бы погасли все звезды.
-- Но каких же это итальянцев вы знали, чтобы вывести подобное заключение? -- благоразумно спросил я.
-- Каких бы то ни было, -- уклончиво ответила моя блондинка.
Я тоже стал смотреть на луну, время от времени окутывая ее дымом моей папиросы: нам, людям, ведь часто нравится такая игра иллюзий -- застилать красоту какой-нибудь дымкой, чтобы потом, когда она откроется и просветлеет, больше наслаждаться ею.
Фриц, один из матросов, прошел по палубе между рядами длинных стульев, из которых многие уже опустели, показывая летучую рыбу, пойманную одним из эмигрантов, уже с очищенным от внутренностей телом и набитую соломой. Мисс Эллин не тронулась с места. Матрос затушил некоторые из электрических лампочек. Внизу, в концертной зале, кто-то -- вероятно, маленькая дочка темноволосой мексиканки -- терзал слух серенадой Шуберта.
Неподалеку за луной тянулась линия горизонта. Серебряная гладь воды раскинулась, словно веер. Минут пять вся она как бы дрожала мириадами мелких волн, а мы плыли точно в море яркого света. Но вот море потемнело -- и звезды одни, без соперников, блистали на небе.
Мисс Эллин опять заговорила:
-- Вы не хотите согласиться со мною только потому, что вы боитесь, что вас я тоже считаю скептиком. Но, что касается вас, мне решительно нет никакого дела до того, скептик вы или нет.
Когда путешествуешь по Америке или живешь с американскими дамами, то привыкаешь к некоторой свободе их нравов. Так что, когда я попытался просунуть мою руку под одеяло и под мантилью, я не встретил сопротивления, и она позволила мне тихо гладить и ласкать ее.
-- Я расскажу вам одно из моих итальянских приключений, и вы будете сами судить. Вы знаете, что это теперь я в пятый раз переезжаю океан, то есть, это будет третье мое посещение Италии. Когда я приехала в первый раз, мне было девятнадцать лет. В Риме мы с матерью сняли небольшую квартиру при Qattro Fontane. Зима тут была весною, и у нас была терраса, которая с одной стороны выходила на виллу Барберини, и с другой, кроме нескольких ужасных желтых стен, на сады Квиринала. Я играла на рояле. Для практики, не помню уже, какою из моих подруг, мне был представлен один молодой пианист-южанин: у него были большие черные глаза и волнистая шевелюра, с преждевременной проседью. Он играл хорошо и понравился мне. Однажды он мне принес большой букет фиалок. Я их поставила в вазон на крышку рояля -- они наполняли комнату чудным ароматом, мы сидели рядом и играли в четыре руки, глаза наши встретились: это была первая нить союза. Одна моя подруга из Норвича, живя во Франции, была страстно влюблена в одного пианиста. В эту минуту мне вспомнилась ее история -- и я взглянула на моего соседа. Он еще смотрел на руки и на клавиатуру, но все же почувствовал, что взгляд мой был особенный, не такой, как обыкновенно, что в нем было что-то более пытливое, как бы вопрошающее.
-- Would you accept a little flirt with your American pupil, would you not? Согласны ли вы затеять маленький флирт с вашей американской ученицей? -- вот что спрашивал мой взгляд. Он внезапно перестал играть, посмотрел мне в глаза. Он понял. Ох вы, итальянцы, некоторые вещи вы умеете хорошо понимать, чувствуете их сейчас! Это я признаю. И сейчас вы находите лучший и наиболее благородный способ начать: какое-нибудь движение, поступок, который обидеть вас не может, который мы принимаем, но который, если хотим, мы можем себе объяснить, как приглашение или признание. Он взял из хрустальной венецианской вазы несколько фиалок и сказал мне, что я должна приколоть их к поясу, и, так как я не оказывала никакого сопротивления, он это сделал сам. Потом он поцеловал мне руку -- я улыбнулась, он поцеловал мне их обе -- я улыбнулась снова, тогда он поцеловал меня в губы. С той поры мы очень мало занимались игрой.
Мы были уже одни на палубе. Один из пассажиров пришел пригласить меня в партнеры к обычному вечернему покеру, но я отказался. После некоторой паузы я снова овладел ручкой мисс Эллин -- и она продолжала рассказ.
-- Вы понимаете, я думаю, что это был только флирт. Мы обошли вместе весь Рим, все церкви и все сады. Однажды я даже была у него...
-- Как его звали?
-- Паоло, по имени. По фамилии Мартини, но я уже не помню точно, как это писалось. Итак, я однажды зашла к нему, чтобы посмотреть его рояль: это был старинный рояль Эрара, звучный как орган. Он смотрел на меня восхищенными глазами и все страдал оттого, что я ему сначала не позволяла называть меня Эллин tout court.
-- Как вы с ним говорили?
-- По-английски. Он знал немножко по-английски, почти ничего, но выучился очень быстро, с каждым днем все больше и больше. Вы, итальянцы, как русские, способны к языкам.
-- Не делайте комплиментов и не отвлекайтесь. Думайте о Паоло.
Она произносила Поло, соединяя двугласную в одну букву, резкую и краткую.
-- Бедный Поло! Это было так давно! Ну и так, в один прекрасный день, когда я была у него, он мне сказал вдруг неожиданно: "Я хочу, чтобы вы были моей женой". Я расхохоталась ему в лицо. Нет, вы только представьте себе! У него не было ни гроша за душой, и даже уроков было мало, да и то, с тех пор, как он познакомился со мной, и мы стали гулять вдвоем, он забросил и не делал ничего. И затем, это "я хочу, чтобы вы были моей женой" было для меня просто потешно, с этим "я", которое a priori исключало всякое мое личное мнение, и этим "хочу", выраженным поистине с итальянским деспотизмом. И затем еще, как только он произнес эту великую фразу с торжественным, трагическим видом, держа обе мои руки и вперив взгляд, точно желая меня загипнотизировать, я вспомнила одну подругу, которая перед моим отъездом предупредила меня о том, что все итальянцы, чуть не при первом же знакомстве, сейчас же делают предложение и просят вас в жены.
-- Следовательно, они не скептики.
-- Совсем нет! Они это делают, или чтобы внушить вам доверие к честности их намерений, или делают это оттого, что считают вас богатой. Но вернемтесь к Поло. Он отшатнулся на шаг, помолчал мгновенье, словно ожидая, что я скажу что-нибудь, чтоб оправдать или смягчить мою резкую выходку, а потом пожал плечами и пролепетал: "Да ведь я должен был этого ожидать!". И больше об этом он мне никогда ничего не говорил. Но и не покидал он меня никогда. Когда он давал свой концерт в одной из зал неподалеку от Fontana di Trevi, помню я, собралось тогда всего около тридцати или сорока человек слушателей. Я попросила мамашу пригласить его к нам на ужин и приготовила целый запас утешительных слов для него. Я никогда не была к нему так расположена, как в этот вечер. И в этот вечер это не был флирт, американский флирт, уверяю вас. Это была настоящая любовь: отчасти сожаление, отчасти негодование против публики, которая не сумела его оценить. Мы, американцы, одни умеем так чувствовать.
Я промолчал; тогда она обратилась ко мне.
-- Не правда ли?
-- Не знаю, может быть, и правда. Но если вы знаете итальянцев, то вы, надеюсь, не уверите меня в том, что вы так же хорошо знаете итальянок.
А так как личико ее было очень близко ко мне и все электрические лампочки уже были потушены, то я не мог отказать себе в удовольствии поцеловать ее, среди этой темноты и безмолвия. Она, по-американски ничуть не смущенная таким безобидным жестом, продолжала рассказ.
-- Ну, так вот, вы думаете, может быть, что этот скептик, который несколько времени тому назад не был тронут моим хохотом, теперь был тронут своим фиаско в этот вечер? Нисколько. Он вошел очень бодрый, веселый, как только мы остались одни, начал говорить со мною со своей обычной страстностью, рассуждал немного о вещах, которые играл. О публике -- ни слова. Я была поражена. Я осмелилась, наконец, спросить его о причине подобного равнодушия и получила его ответ: "Но если у меня есть ваша любовь, то какое дело до всего остального в мире?" А все остальное -- ведь это была его карьера, его заработок, his own business, его искусство!
-- Это значило только, что он вас сильно любил.
-- Я нравилась ему -- вот и все, но не любил он меня, если то, что могло привести меня к нему, чтобы я его любила, склонить меня принять его предложение, т.е. искусство его -- он не давал и так унижал.
-- Право, вы из какого-то другого мира. Рассказывайте дальше.
-- О, это еще немного. Мы уехали и провели лето во Франции, в Трувиле, и в Баварии, в Киссингене. В Рим мы вернулись только в декабре. Я вам забыла сказать, что Паоло уже два года писал какую-то оперу на либретто, которое мне совсем не нравилось, какое-то странное, фантастическое, совершенно не во вкусах публики. Я откровенно высказала ему это, но он, скептик, только улыбнулся в ответ. Когда мы вернулись в Рим, я написала ему и приглашала зайти. Только через четыре дня я получила письмо от него, не помню уже, откуда, из Сиены или из Лукки, куда он отправился, чтобы там, с помощью одного богатого друга поставить на сцену свою оперу.
-- Вы поехали туда?
-- Да, я думала об этом. Но нам в Риме надо было еще повидать столько друзей, столько визитов сделать, мне надо было еще позаботиться о вечерних туалетах, которые, само собою разумеется, я не могла купить себе в Баварии... И в конце концов я не смогла этого сделать. Я писала ему, я послала ему телеграмму с сердечными пожеланиями успеха. В результате опера, как и концерт, провалилась отчаяннейшим образом, и даже во многих газетах, из главных, писали о ней очень дурные отзывы. Около двух недель я решительно ничего о нем не знала, что меня даже несколько огорчало. Уехав из Рима в это время, он потерял всякую возможность найти для себя какие-либо хорошие уроки на зиму. И, подавленный еще притом неудачей, чем и как бы он жил? Я советовалась с мамашей и с одной моей подругой насчет того, какой бы можно было выбрать способ поудобнее и безобиднее, чтобы, конечно, не задевая его самолюбия, заставить его принять какую-либо помощь от нас, если он приедет. Неожиданно, в один прекрасный день я встречаю его на Бабуино. Он был бледен, глаза стали огромные, больше, чем прежде, а руки, без перчаток, еще красивее, чем бывало. Клянусь вам -- и, конечно, вы не поверите, вы, один из этих скептиков, -- что он в эту минуту мне нравился действительно, действительно, верьте мне.
Она уже переменила свою позу и не лежала, вытянувшись на кресле. Она освободилась из-под одеяла и говорила с жаром, жестикулируя. Я видел только, как глаза ее, и зубы, и бриллианты колец слабо сверкали в полумраке.
-- Мы, американцы, искренни. Я просила его прийти к нам. Он прибежал ко мне в тот же день к вечеру. Как сейчас, вижу его. Он вошел, бросился мне на шею, страстно прижал меня к себе, покрыл всю поцелуями, повторяя все: "Так это правда, правда, что вы еще любите меня?" -- Я поспешила его успокоить. Мне так приятно было видеть его таким влюбленным, таким пылким, после такой долгой разлуки, за все время которой он не подавал никаких вестей о своей жизни, таким же неизменным, каким был он всегда. Наконец, я решилась спросить: "А что с Сиеной?" Он посмотрел на меня, точно не понимая, о чем я говорю, и мне это стало очень досадно, так как я видела прекрасно, что он притворяется. "Сиена! Ваша новая опера! Ах, моя опера! Ах, моя опера! Какое мне дело до нее, Эллин, раз у меня ваша любовь? Ах, что мне до нее за дело!"
-- И вот за это вы его называете скептиком?
-- Как же нет? Человек, который притворялся, что не помнит даже своей провалившейся оперы, человек, который уже не верил больше в самого себя, в свое искусство, в свою будущность и только старался затуманить мне голову разными иллюзиями. чтобы жениться на мне!
Я поднялся.
-- И чем это кончилось?
-- Кончилось тем, что я больше не захотела его видеть.
-- И вы не страдали?
-- Как не страдала! Вы видите, что до сих пор я еще не забыла. Дома, в Норвиче, я иногда играю те самые вещицы, что, бывало, играли мы вместе с ним, и все вспоминаю... Однажды вечером, в конце весны, возвращаясь из Нью-Гэйвен, я увидела на станции одного человека, который, мне показалось, был похож на него. У него были глаза. И после этого я целых два часа была взволнована.
Я оставил ее под предлогом присоединиться к играющим в покер. Все страдания этого непризнанного артиста, быть может, довольно посредственного, зато горячего, страстного, вся его фантастическая мечта о настоящей любви, быть может, о богатстве и покое, все различие этих двух любящих душ, с их различными требованиями, предъявляемыми к жизни, не давали мне заснуть всю ночь.
На следующее утро я узнал от одного из пассажиров, что мисс Эллин была помолвлена с одним электротехником вот уже пять лет и что она поджидала, путешествуя себе тем временем, момент, когда он соберет от своих дел определенную сумму в полмиллиона долларов.
И это время не было далеко.
Спустя несколько времени в Риме я расспрашивал одного известного пианиста, не знал ли он некоего Паоло Мартини, с большими черными глазами, с красивыми руками и волнистою шевелюрой, уже седою.
-- Вот уж года два, как о нем решительно ничего неизвестно. Мне кто-то говорил, будто он уехал в Америку. Впрочем, кто знает!