Вот уже шесть недель, как я думаю, пишу, говорю, расспрашиваю о Туркмении. Я ничего не читаю, кроме местных газет, и никого не встречаю, кроме местных людей, озабоченный лишь одним -- ровнее распределить в себе собранный материал, экономнее и вернее его использовать.
Так записал я, сидя в Туркмении, когда думал, что слова и дела идут одной скоростью. С тех пор прошло восемь месяцев. Я не могу сказать, что я записал все, что видел, как не могу утверждать, что увидел все. {Поездка была предпринята по Туркмении земледельческой. Туркмения промышленная осталась неузнанной. (Прим. автора.)}
Мы, шестеро писателей бригады, ехали установить лицо сегодняшнего Туркменистана под всеми мыслимыми углами зрения и, приехав, увидели, что надо писать не углы своих зрений, но кривую позиций труда и быта Туркмении, потому что лет через пять записанное окажется легендой несуществующей старины и на факты сегодняшних записей будут опираться, как на предисторический фундамент, когда станут вычислять кривую туркменского роста.
Метод своеобразной статистики, приемы регистрации ландшафтов, костюмов и характерностей сегодняшней жизни, вещность и фактурность становились совершенно необходимыми, потому что через несколько лет ни одна эмоция, функционирующая в кара-кумских песках, не будет понятной без обрамления ее материалом о почвах и климате, о состоянии коллективизации или положении низшей школы. Туркмения прошлого ликвидируется, последние потомки Тимура и Чингиз-хана съезжают из туркменской истории.
Еще три, четыре, пять лет -- и начнет жить другая страна; и мы спешили литературно зарегистрировать сегодняшнюю, которая так и не была известна в искусстве. Издали, надо признаться, казалось, что поездка не займет много времени и что еще можно будет побывать на открытии Турксиба. Но вот уже отпраздновано Первое мая, а мы все сидим в приамударьинском пыльном городке, и уже давно послана телеграмма в Москву, что мы отказываемся от поездки на открытие дороги, заблудившись в туркменских оазисах.
Был дождь при свежем ветре и плескалась грязь на лагерно-четких улицах, когда мы приехали в Ашхабад. Каменные тучи копет-дагских отрогов кружились за городом.
Есть города, уютные даже в дождь. Ашхабад не похож на них -- тучи, падая с гор и вися над ними синими валунами, подчеркивают низкорослость города и превращают всего его в одноэтажный пригород какого-то другого центра, грязь и переполненные водой канавы коверкают улицы, и белые стены домов покрываются мокрыми пятнами, похожими на застарелые пролежни.
Потом, когда мы увидели Ашхабад в солнце и зелени, стало понятно, что он построен в расчете на постоянное солнце, горячую пыль и пышное торжество аллей, какими являются здесь многие улицы. Он задуман на одну погоду. Но мы приехали в дождь, когда все изменило свои цвета и линии. Среди низких одноэтажных домов бродили высокие люди, великаны, ростом примерно с этаж, -- туркмены. Их высоченные папахи, тельпеки, которые можно носить, как тяжелую ношу, лишь умело балансируя головой, темные строгие халаты, сапоги на высоких каблуках -- все поражало нас. Туркмен предстал перед нами запорожцем Азии, тысячелетним воителем, сухим, строгим, трудно смеющимся человеком, хозяином простой и суровой жизни. Лицо туркмена серьезно, худощаво, цвета пергамента, глаза кажутся белыми рядом с темной кожей, и я почти не видел среди них полных, одутловатых, веселых узбекских лиц с голубыми глазами.
Что касается глаз туркмена, то они не сродни ни лукавым прищуренным глазам узбеков, ни сморщенным -- каракалпаков и киргизов. Глаза туркмена смотрят просто, ровно и крепко из-под глубоко сидящего на ушах и оттопыривающего их в стороны тельпека.
Ашхабад, разлинеенный жолнерами туркестанских генералов, не похож на свои провинции и менее всего представляет их, но такова судьба большинства столиц.
Ашхабад по-чиновьичьи очень подтянут, местами щеголеват и населен безумными велосипедистами. Увлечение велоспортом здесь приняло характер народного бедствия и в конце концов перешло в привычку. Я видел похороны. Провожающие покойника смело ехали на велосипедах за гробом, другие вели велосипеды "в поводу", время от времени позванивая. Я видел здесь кавалькады на дороге к Фирюзе -- один приятель на ишаке, другой на велосипеде, едут обнявшись и поют песни. Ишак обнюхивает своего стального соседа и подозрительно, недобро косит на него глаза. Отчаянный народ, ашхабадцы въезжают на велосипедах в кооперативы, и у прилавка образуется очередь велосипедистов.
Мы нашли себе место в бело-розовом, как сырой кулич, домике, носящем звание общежития ЦИКа. Он построен в манере небольшого алжирского форта, замкнутым четырехугольником, с целой серией внутренних дворов. По ночам с плоских крыш его свисали собаки и лаяли вниз.
Город нам показался скучным, оторванным от страны, и мы решили скорее из него уехать в подлинную Туркмению. В вечер приезда ашхабадские товарищи собрались поговорить о нами в "Туркменской искре". Влекомые порочными привычками НОТа и лиги времени, мы все старались расписать маршрут по точным графикам и так все построить, чтобы время само подносило нам, как старый верблюд у чигиря, грузы необходимейших впечатлений. Время же артачилось, расстояния пункта от пункта росли на наших глазах, как молодые змеи, и стало ясно, что из Туркмении не выбраться так просто, как думалось раньше.
Туркменистан -- Германия по масштабу, и эта Германия песка оказалась страной необычайных противоречий, необыкновенной жизненной пестроты, удивительной экономической сложности. Мы думали -- песок и люди, песок и люди. Но оказалось, что здесь и люди разнохарактерны и песок не один и тот же, и надо видеть и ощутить все пески, чтобы потом сказать, что хоть сколько-нибудь представляешь себе страну.
Пошли дни настоящей работы. Нас было шестеро. И шестеро, бригадой, мы ходили в ЦК ТКП (б), в Совнарком, в управления наркоматов, чтобы ознакомиться с арифметикой страны. Встречаясь с людьми, мы сразу запросто ловили их в блокноты со всеми их рассказами, еще не зная, что нам пригодится из слышанного, но ничего не желая упускать. Нас закружил шторм разнообразнейших впечатлений. Ночью, сходясь в своих комнатах, мы обменивались пережитым.
Н. Тихонов рассказывал о Гаудане, куда он ездил с госторговцами заключать какие-то договора, В. Луговской -- о быте женщин по материалам женотдела, мы с В. Ивановым упражнялись в знании водных дел, а Л. Леонов снимал живую историю, караванами проходящую через город, и начинал интересоваться саранчовой кампанией. Мы держали шторм впечатлений восемь дней, и груз материалов и записей обременил нас настолько, как если бы мы заканчивали свой поход. Мы собирали даже записки, подаваемые на наших вечерах, и классифицировали их по темам и клубам, пытаясь охарактеризовать ими свои аудитории.
В горах, которые заглядывают во все концы ашхабадских улиц, начинается Персия. Среди них, за кривым и печальным ущельем не здешнего, кавказского типа, лежит курорт Фирюза, родина тихоновской повести "Бирюзовый полковник", радость ашхабадцев, их Альпы, их собственные, почти коммунальные горы, похожие на древние -- Тимуридов -- глинобитные стройки, потрескавшиеся от времени. Из горных трещин их сочится черная маслянистая жидкость. По дну ущелья нехотя подпрыгивает сумасшедшая речонка. Из ее случайного, еще не обжитого дна торчат зеленеющие деревья, обтянутые тиной и водорослями, как персидские старухи в темных паранджах.
Мерв -- Кушка
Мы провели в Ашхабаде дней восемь, побывав в Фирюзе, в Гаудане, в Аннау, прожив день в безмеинском, терпящем аварию колхозе и отработав шесть или семь номеров в ашхабадских рабочих клубах.
В конце девятого дня мы с бригадиром из "Туркменской искры" погрузились в поезд.
Сколько раз потом, сидя уже в Москве, вспоминали мы все этого замечательного товарища, которому мы обязаны деловой организацией наших поездок и, главное, тем, что в течение шести недель он, образец достойнейшего большевика-каторжанина, спокойно отдавал себя нам на изучение.
Утром нам предстояло увидеть Мерв -- осколки величайшей городской развалины старой Азии.
Сегодняшний Мерв живет на куске древности, сегодняшний Мери сам не больше как след другого с землей слившегося города, о котором теперь можно только слышать предания и которого не представить себе воображением, потому что его уцелевшие развалины -- только пыль и сор от того, что было. Но люди уже двигаются здесь быстрее, чем в Ашхабаде. Мерв становится центром колхозного района, центром хлопка, городом будущих хлопкоочистительных заводов, тракторов и научно-технических учреждений. В Мерве создается у нас первое впечатление о туркменских колхозах.
В ауле Безмеин, под Ашхабадом, был создан колхоз в тысячу с лишним хозяйств. Инструктор, создавший его в десять дней, даже не сохранил истории своего имени и неизвестно куда провалился, а недели через две рассыпался и колхоз.
В Безмеине основная культура виноград, а хлопок -- подсобная.
Что же придумал инструктор? Он обобществил хлопковые посевы, оставив виноград в отдельных руках, разработал чудесные хлопковые программы, мобилизовал на выполнение их все силы колхоза и удрал как раз тогда, когда дехкане собрались учить его уму-разуму за их гибнущие без присмотра сады. Когда прочли письмо Сталина, они проголосовали за выход из коллектива, оставляя в пользу кого угодно уже политые под хлопок участки. Им совершенно непонятна была установка на хлопок, когда их кормил виноград.
Второй колхоз, в ауле Кунгур, мы смотрели под Мервом. Колхоз стоял бивуаком в церковной школе. Тысячелетние омачи, деревянные шила для вспарывания земли, лежали во дворе, как трофеи победоносной кампании. Колхозники примеривались к новеньким плугам, стоящим роскошной шеренгой боевых пулеметов. Старики с обротьями в руках шумно беседовали средь двора, не глядя на дождь, и все были одеты по-дорожному, будто на дежурстве, шумели и радостно всем гордились перед гостями. Председатель колхоза, энергичный (судя по голосу) парень, метался из угла в угол, то отвешивая зерно, то образуя рабочие отряды на завтрашний день. Колхоз бивуачил в мечети, и коллективизация казалась здешним людям военным набегом, который надо проделать в мудром единении, пока те удастся разойтись по своим домам и блаженно выспаться от беготни и разговоров по колхозному двору. Здесь не было ни одной женщины. Женщины остались дома, только мужья и братья их, как бы мобилизованные для территориального обучения, шлялись, играя в организацию. Дехкане дежурили в колхозе, как дежурят в аулсоветах в часы неожиданной тревоги, и этот колхоз на ногах больше напоминал двор военной комендатуры, чем штаб мирного сельского совета.
Председатель хвалился школой и показательными посевами хлопка. Девушка-агроинструктор, с гипертрофированными глазами нарочитой восточной красавицы, армянка, бойко, хотя и не особенно твердо, наставляла бравых колхозников-юношей в правилах научной обработки земли. В другом углу тверячка из двадцати пяти тысяч, функционируя одними жестами, пыталась объяснить цели и выгоды контрактации грены. Толпа валила от оратора к оратору или бросалась закручивать хвосты лошадям в неистовом порыве колхозной самовлюбленности. Казалось, вот наступит ночь, и в ее глухой темноте колхоз выступит в секретный поход, чтобы больше не возвращаться в свое медресе, а завоевать новые места -- до следующего нового похода.
Воодушевление людей не знало выхода. Жить и трудиться вместе они привыкли на хошарных работах. Какой хошар думали они выполнить? Может быть, собраться, чтобы продемонстрировать бодрость, уважение к власти, порядок? Может быть, пережить какие-то реминисценции общности, братства? А может быть, действительно подавляя собственнические судороги, твердо и просто рассчитывали начать новую жизнь? Кто знает? Сам неутомимым председатель Кунгура едва ли улавливал философию построений своего коллектива, когда бегал по мечети и диким, отчаянным голосом отдавал полевые приказания.
Мы уехали из Кунгура, обещая вернуться через неделю; вернулись дней через десять -- колхоза уже не существовало.
Опыт двух коллективов -- Кунгура и Безмеина -- позволил сделать первичные выводы. Вопрос о колхозах был поставлен здесь в плане социальной проверки населения.
Кто не идет в колхозы, тот выступает против советской власти -- таков был лозунг низовых воротил. Пойти в колхоз означало доказать свою преданность революции, и, хоть это было страшно и непонятно, -- дехкане шли. В Ашхабаде мне говорил один партиец:
-- Я, знаешь, четырнадцать колхозов выстроил к съезду! За месяц, честное слово! Сволочь буду, если вру.
Беда была именно в том, что колхозы не строили, а выстраивали, как для парада.
Лозунг: "Стройся в колхозы" был одно время ходким в этих местах. И дехкане строились в колхозы, как на маневры, воодушевленно и искренне, без задних мыслей, одного лишь побаиваясь: как бы демонстрация не затянулась слишком долго и не задержала личных хозяйственных дел. В пору этих сборов на колхозные маневры байство даже не разворачивало своей вредительской деятельности. Зачем? Оно развернуло ее, когда явилось опасение, что колхозы могут остаться всерьез и надолго.
В Безмеине при голосовании о выходе из колхоза -- (Вечер. Поляна за аулом, отороченная глиняной стеной. Низкое солнце стелется по траве, освещая землю и ноги людей, а воздух отдав голубому легчайшему сумраку. Дехкане расположились амфитеатром, одни -- лежа на животах, вторые -- сидя на корточках, третьи -- стоя, четвертые -- вися на гребнях стены) -- в Безмеине при голосовании вышла на середину круга, к столу, старая бедно одетая женщина.
Мне перевели ее слова:
-- Пусть уходит, кто хочет. Я не уйду. Куда я пойду? Мой сын умер в колхозе, я одна, у меня нет другой семьи, кроме колхоза. Убейте меня, а я останусь в колхозе. Богатые заботятся о себе, а о нас кто позаботится? Бедные должны жить сообща. Я так сказала и так поступлю.
Она была единственной женщиной, выступившей на собрании, и она гордо поднимала потом свою дрожащую руку, когда голосовали за сохранение колхоза. Она держала ее отчаянно высоко, как сигнал постоянства, пока председатель не сосчитал всех двухсот рук, поддерживающих старуху. Девятьсот рук оказалось против, и гигант Безмеин из колхоза, запутавшегося в хозяйственных противоречиях, превратился в скромную организацию бедноты, стоящей вне всякой экономической путаницы, потому что у нее -- у бедноты -- ничего не было. Союз с середняком был нарушен.
И тут надо еще сказать о третьем колхозе, хотя он в других местах, у Боссаги, на афганской границе; мы видели его гораздо позднее.
Он лежит, глядя своими домами на поля и аулы Афганистана. Привет или ругань из страны в страну можно передать своим собственным криком. Под дутар на афганской границе можно петь песни в колхозе. Соседство нервное, сказать по правде, и трудное соседство, когда окрик бая из-за рубежа может еще потревожить самочувствие молодого колхозника в Боссаге. Но трудности -- это всегда почти недостатки организации, и не беспринципность ли то, что называем мы нервностью.
Давно бы в этих условиях рассыпался Безмеин и погиб в атаке воинственный Кунгур во главе со своим председателем, но Боссага существует и, мне хочется думать, будет долго и славно существовать, потому что печальный опыт Кунгура и Безмеина не характерен для Туркмении в целом.
Что же в Боссаге? Да все то же, что и везде, -- малоземелье, земленеразбериха, недостаток агропомощи, отсутствие плугов, плохое снабжение семенным материалом (впрочем, об этом особо, в главе о хлопке), -- тут одно было лишь пройдено -- хаос в организации труда. Труд организован просто и четко, учет всем доступен и ведется методически, каждый знает, что и когда ему делать, и все работают в общем одинаково, без больших перегрузок.
В Безмеине обобществляли хлопок, когда следовало обобществлять виноградники, в Кунгуре обобществляли пафос, в Боссаге обобществляли труд. И этого оказалось на первую пору вполне достаточно, чтобы начать огромное коллективное дело.
В объединенном труде боссагинских колхозников изживание личных хозяйств происходило почти механически. Боссагинский колхоз привился.
Поздним вечером мы сидели во дворе ханского дома, где теперь правление колхоза, и вели с дехканами через переводчика-агронома долгую беседу. Они просили нас записать их жалобы.
Надо, чтобы все знали: семена хлопка посылаются неочищенными Безобразие! Колхозники, замученные приготовлениями к поливу, пахоте, контрактации грены и хлопка, не в силах заниматься очисткой, да и заранее было условлено, что Хлопком снабдит семенами очищенными и высокосортными. А приходят чувалы без надписей, без документов, неизвестно какой сорт прислан. При большой требовательности разных сортов к наиблагоприятнейшим условиям культуры посылать безыменные семена никуда не годится. Чтобы хорошо вырастить хлопок, надо знать, что это за тип. Также нет упряжи для верблюдов, а присланы русские хомуты для коней. Надо найти, кто виноват в этом. Потом они просили записать их пожелания.
-- Нужна школа в нашем колхозе, -- сказал председатель, -- две школы: для ребят и для нас. Много людей приезжают к нам, говорят, учат, а уедут -- все забывается. Иметь своих грамотных школьников важнее, чем приезжих политработников. Школьник читает газеты и книги и всегда под рукой.
-- Нам нужны книги с картинами, -- сказал другой, -- чтобы там все было видно, как в других местах было и как теперь есть.
Они говорят с нами, ни на минуту не забывая, что мы сидим на границе, что через километр -- Афганистан, другая жизнь, другие порядки.
В их словах чувствуется сознание того, что они показатели советского рубежа, пограничные столбы, сама граница. То, что их жизнь еще во многом схожа с зарубежниками, раздражает их. Они рады любому мелочному обновлению своей жизни. Чем больше они становятся непохожими на тех, за рубежом, тем азартнее их жизнь. В Боссаге нас удивила простота, в которую облечен был сложный порядок учета труда в здешних колхозах. Жетоны двух значений -- тяжелой и легкой работы -- легко позволяли подсчитать нагрузку работника и его заработок.
К сожалению, в Боссаге, как и в других местах, посевная горячка выбила из головы мысли о днях хлопкоуборочных, и организация труда шла на узком опыте весеннего сева. Уборка же -- процесс других темпов, другой организационной и технической закваски. Увлечение жетонами, марками, номерками, ставка на использование полного труда человеческой единицы -- задержали развитие сложных рабочих единиц -- бригад и десятков. Трое рабочих, сопряженных общей задачей и общей ответственностью, работают лучше, чем трое, но порознь. Эту азбуку знали все, но никто не пробовал сложить из нее необходимейший лозунг.
Осенью -- сужу по "Туркменской искре" -- даже в Дейнау, центре лучшего из туркменских сплошных районов коллективизации, бригады и десятки фактически не существовали. Уборка хлопка началась неорганизованно. Это привело к тому, что правления колхозов не могли своевременно учесть ни количества собранного хлопка, ни производительности труда, не могли, наконец, предотвратить оседания хлопка.
Организация бригад началась только в процессе уборки хлопка. Разбивки бригад на десятки не производили. Это улучшило несколько только одно: учет собираемого за день хлопка Все же остальное, как было, так и осталось. Учета выходов на работу не только всех трудоспособных колхозников, но даже и самих членов колхоза бригадиры, руководящие семьюдесятью -- восемьюдесятью хозяйствами, поставить не смогли. Отсюда и второй недочет -- невыясненность того, кто сколько за день собирает.
По почину прежнего районного руководства колхозники стали на точку зрения -- "убирать сообща, у кого сколько выйдет". Это в колхозах и в районе называли "коллективным трудом". На деле же получилось издевательство над коллективным трудом. Производительность сборщика, ведущего работу бесконтрольно, снизилась до нескольких килограммов -- примерно в два-три раза меньше того, что следовало бы собирать.
Неизбежным результатом такой никудышной организации труда, результатом плохого руководства бригадами было систематическое отставание колхозов и высокий процент оседания хлопка.
Безобразно была поставлена и приемка собранного хлопка, контроль за тем, где поля очищены от созревших коробочек хлопка, а где нет. Обязательства сдавать хлопок в тот же день, когда он собран, не существовало. Были и такие случаи, что мешки с собранным хлопком оставались на поле или в каком-нибудь помещении без всякого присмотра, хлопок мог брать всякий колхозник.
Самими бригадами правление колхоза не руководило. Производительность труда, последовательность сбора хлопка -- все это было на совести не всегда грамотного бригадира.
Примерно в первых числах декабря перед колхозниками был поставлен вопрос о переходе на сдельщину. Система бесконтрольности, разгильдяйства и лодырничества, развившаяся к этому времени, сразу же сказалась: колхозники стали высказываться против сдельщины в уборке хлопка. Раздавались и такие мотивы, что сдельщина-де не свойственна колхозу, так как тут может быть только коллективный труд.
Только после довольно длительной разъяснительной работы, после того как колхозникам доказали, что сдельщина вскроет, кто лодырь, выведет их на чистую воду, не позволит им скрываться за спиной добросовестно работающих дехкан, -- только после этого сдельщина была введена...
Как теперь относятся сами колхозники к новшествам в организации труда на хлопкоуборочной?
Лучшая часть колхозников так оценила сдельщину:
-- Если бы это мероприятие ввели с начала уборки хлопка, еще в ноябре, -- мы бы не имели хлопка на полях.
Опыт Дейнау по организации труда колхозников на хлопкоуборочной надо немедленно учесть. Сдельщина, противопудная выдача хлеба колхозникам, подготовка кадров руководителей для бригад и десятков, сохранение бригадной и десятковой разбивки на все время хозяйственных работ, ежедневный контроль за уборкой и производительностью труда -- вот сумма вопросов, которую должно решать правление каждого колхоза, вот то, что форсирует сбор хлопка.
В других местах пришлось прибегнуть к поистине героическим мерам, вызывающим в памяти позапрошлогоднюю борьбу с саранчой, к мерам героическим, но стихийным по сокрушительности, быстроте и неизбежности.
Хлопок перезревал на полях. Убирать его было некому. Не хватало рабочих рук, говорят. Скажем проще -- не хватало уменья. К спасению хлопка были привлечены города. В Ашхабаде из учащихся, преподавательского и административно-хозяйственного состава профтехнических школ была создана ударная трудовая дивизия по сбору хлопка. Силами этой дивизии в дни декадника по сбору хлопка было собрано 899 184 килограмма, нагружено 23 вагона хлопка, разгружено 9 вагонов, погружено 124 964 килограмма семян, распорото 1486 и набито 3000 мешков.
Впервые было понято, что уборка сырца -- это не просто физический процесс на полях, а движение от полей к заводу, конвейер разнообразнейших начинаний от сбора чашек до организации транспорта, приемки на заводе и сдачи сырца в машины. Опыт дивизии сыграл колоссальную, еще мало учтенную роль в организации колхозного дехканства, в осуществлении производственной смычки города и деревни, но он также и показал, что внутренние силы колхозов еще не перестроены сообразно с задачами дня, что колхозник еще держится за жетон, за номер, что он примитивно ограничивает круг своих трудовых обязанностей полем колхоза, не понимая, что работа колхоза кончается на заводе.
Из Кунгура мы возвращаемся в Мерв -- читать рассказы в рабочем клубе и рукописи молодых мервских прозаиков и поэтов на перекрестках улиц. Но нас приглашают в штаб Н-ской кавбригады, чтобы погрузить в героику борьбы с басмачеством. Тема о Красной Армии, расталкивая десятки других, начинает занимать центральное место. Тут последует отступление к некоторым событиям в Ашхабаде.
Мы выступали: в Доме Красной Армии. Хозяин вечера, начдив, пригласил нас на утро в свой штаб и у географической карты одним своим указательным пальцем, почти что молча, во всяком случае малоразговорчиво, вдвинул тему о красноармейце советской Азии в наши переставшие изумляться мозги.
Красноречие его пальца было неотразимо, и только ему одному следует приписать, что мы тогда же наскоро изменили свой маршрут, введя в него Кушку. Начальник наших сообщений, Н. С. Тихонов, великий охотник за расстояниями, прямо садически радовался, что у нас прибавилось несколько сот лишних километров.
В общем наш путь наметился так: Ашхабад -- Мерв (колхозы вокруг него), Кушка (быт пограничной охраны, кочевники у границы), на обратном пути Иолотань (плотины Султанбента, кочевки белуджей, первые их колхозы, хлопок), снова Мерв, Байрам-Али (хлопковые учреждения, техникум), Бухара, правобережье Аму-Дарьи, Керки (ирригация, хлопок, скотоводы, колхозы у Боссаги), из Керков триста километров вниз по Аму до Чарджуя на каике, районы сплошной коллективизации вокруг Дейнау, из Чарджуя разлет по выбору. Так в общем путь и был проделан, и из Чарджуя мы разделились -- одни в Москву, другие в районы горной Туркмении и в Ашхабад.
В нашем маршруте ознакомление с армией, с нацчастями, с историей гражданской войны было отнесено к Кушке и Керкам, но вот в Мерве нас везут в штаб бригады, и все расчеты нашего дорожного плана начинают терпеть аварию.
Что такое Туркменистан? Это республика самых южных пустынь Союза, таких южных, что южней пока еще некуда. Мало сказать, что это страна пастухов и хлопководства. Мало сказать, что это страна, еще вчера только бывшая историческим паноптикумом, где можно было видеть в действенной практике феодальное время, родовой и племенной быт, торговлю женщинами и полулегальное рабство. Сегодняшний Туркменистан вырвался из всей своей прежней истории, и между тем, что было и что есть, -- глубочайшая пропасть, великий исторический разрыв. История разорвана героизмом гражданской войны, здесь превратившейся в борьбу межплеменную, межродовую и даже внутрисемейную. Вот о нем и хотел рассказать нам товарищ в штабе бригады. И он рассказал. Но как запомнить факты тысяч дней или дни, набитые фактами, как временем?..
Опуская конкретные данности его чудесных рассказов для другого отдельного раза, мы все вместе восприняли услышанное не как материал, а как установку наших точек зрения на многие вещи вблизи и вдали. Товарищ своими рассказами пристрелял нас, как хороший инструктор винтовку.
Из Мерва в Кушку дорога идет по стране, которой пока еще нет. По сторонам железнодорожного полотна кочуют барханы, стелются карликовые леса саксаула, развертываются сады и начинаются поселки. Иногда, спросонок, за правду легко посчитать, что поезд сошел с ума, забрал казенных людей и теперь бежит куда глаза глядят, только бы подальше от властей предержащих. Станции по пути донельзя растеряны. Русские бабы кормят проходящие поезда блинами и слюнявым супом. Суетливый джемшид протягивает ладонь с грудой серебряной мелочи, и баба, порывшись в ней негнущимся и похожим на большой куриный клюв пальцем, справедливо вытаскивает столько, сколько ей причитается. Но горе ему, нигилисту, если он съест скользкий холодный блинок и, призываемый звонком цивилизации в поезд, не уплатит ей пятиалтынного! Взяв свежий блин с блюда, баба оттреплет им обманщика по щекам -- на поучение всем окружающим -- и с визгом погонит его по платформе, дальше от соблазнительного лотка. Тут еще в моде третий звонок, и он деликатно задерживается, чтобы дать восторжествовать справедливости.
Поджав ружьишко к боку, как одеревенелый и от испуга на сторону сбившийся хвост, виноватый всегда покорно обращается вспять.
Дорога идет по стране, которой еще нет. Здесь можно было бы в дни больших кинопраздников снимать столпотворение в Вавилоне, ту его часть, когда участники творения столпа, ошалев от своей суеты сует, разъезжались в разные стороны -- безразлично куда, безразлично с кем.
Джемшиды едут в нашем поезде, как в трамвае. На станциях к ним подсаживаются приятели, чтобы между одним или двумя перегонами поменяться ружьем или патронною сумкой.
Поезд везет песни и храп. Те, кто не спит, все поют, а спящие раздираются в храпе. Мы сгружаем свой звучный груз постепенно, и сгруженные на станциях песни дрожат и плачут нам вслед. Голубой свет ночи искрит сединою тумана. Все тише и медленнее становятся песни, тени предметов вытягиваются, крепчают, и вот уже сами предметы и люди превращаются в силуэты теней. Бегут джемшиды, проносятся полуголые ребятишки белуджей, тарахтят сапогами русские рабочие, и медленно, медленнее чем всегда, шагают по голубой земле темные полосатые туркмены, торжественные, как поводыри караванов. И кажется, что они ведут на поводу ночь.
Пейзаж и жилища все больше напоминают Персию. Кибитки кочевников кое-где вросли в дворы глиняных усадеб, и свежие дувалы (глиняные заборы) окружают их своим тяжелым ярмом.
Шерстяная кибитка в оправе дувала издали напоминает полушар на кубе и похожа на мазар -- могилу святого. Не отсюда ли, не из архитектуры ли первых оседлых азиатцев композиция куполов на мечетях Азии? Не кибитка ли в оправе дувала -- прообраз кирпичной могилы Тимура или чудовищного кургана стамбульской Софии? Их легчайшие купола так свободно брошены на тяжелые грубые стены, как пуховые кошмы.
А кстати: для свода Софии, пугающего маловерных своей жуткой вознесенностью и умиляющего тем, что он -- гранитный -- простерт, будто опершись на воздух и тем потеряв свой собственный вес, -- для свода Софии строитель и материал выбрал особенный, легкостью схожий с кошмою, -- пемзу, а не гранит и кирпич.
Люди с винтовками и в чалмах -- куда они едут? Где их дома, их работа? Они висят на подножках вагонов, на остановках вытаскивают из-за пазухи кооперативные книжки и организованно укладываются на молитвенных ковриках в очередь перед ларьками.
Ночью юг ощутительнее, чем днем. Головой взволнованной кобры глядит луна на опрокинувшиеся перед нею степи и гипнотизирует их, чтобы ужалить. Длиннорогие звезды скорпионами сцепляются в грозди и висят пучками по всему небу, отягчая его прозрачную легкость.
Ночь крепнет и холоднеет, голубой ее свет становится матовым, как летящая изморозь, и вот, не ожидая никаких изменений, привыкнув к гипнозу луны, что здесь только степи и небо, этой же ночью, как бы свершая торопливое путешествие вокруг света, мы неожиданно, неподготовленно, врасплох слезаем в новой стране. Это -- Кушка.
Пока мы проходим вокзал, в котором, как в стоячей яме, перемешались светы луны, электричества и керосиновых ламп, все меняется.
Другая луна -- нелепой величины, как сползающий со столба газокалильный фонарь, -- влачит по крышам и по деревьям свое студеное сияние. Воздух так тонок и прост, что его не чувствуешь. Город пахнет влажной домовитой зеленью и конским навозом. Кони гуляют на улицах. Ночью же -- это все одна ночь -- мы идем в Дом Красной Армии. Луна то идет с нами рядом, то удаляется в переулки, и мы обгоняем ее.
В клубах буфеты для того, чтобы людям было легче знакомиться. Мы подчинены этим правилам, и, пока выбираем свой ужин, знакомые уже есть и вежливо спрашивают, что нам хочется слышать и что повидать. За ужином из селедки и торта мы узнаем о саранче (Кушка боевой в этом плане район), о белуджах (белуджи -- соседи) и подвигах пограничников.
Невероятные человеческие судьбы запросто передаются нам неискушенными в выдумках рассказчиками. В суровых субтропиках Кушки некого пустогорья, таких безлюдных, таких запустелых, что они напоминают временами горы дальней Сирии или выжженные солнцем и объеденные саранчой плоскогорья внутренней Палестины, во всю мощь развивается и благородство, и воля, и смелость. Дряблый, покладистый характер не уживается в этой суровой глуши. Одно волевое упрямство, упорство, настойчивость способны здесь жить, развиваться и безнаказанно мечтать о завтрашнем дне, который всем рисуется таким, какого еще никто не знал.
Мы выходим. То ли луна загорелась и не зайдет, пока не сгорит без остатка, то ли рассвет уж: трубят трубачи, и кони без недоуздок хулиганят на улицах, задевая прохожих. Разъезд с кучей зеленых вех клубит на рысях. Всюду военные, штатских и женщин не видно. Так выглядели, думаю я, старые городки на Кавказской линии при покойнике М. Ю. Лермонтове.
Что такое Туркмения
Из Кушки Туркмения видна как на ладони. Это, понятно, образ, а не географическое открытие. Кушка -- особенный город, характер его строг и открыт. Здесь жизнь организована до самых простейших мелочей, и голове ничего не остается, как обобщать. По жизни здесь ежедневно отдается приказ начальника гарнизона, и все с вечера уже знают, что им придется делать назавтра, а так как Кушка город единого дела и общего для всех быта, все проходит в мудрейшем порядке и даже в некоторой праздничности. Утро начинается музыкой. Сначала кажется это странным -- что за бездельщина? Но утро рабочее, раннее, очень обычное, трубит в горны. Оркестры, напоминая армии перелетных птиц на отдыхе, шляются партиями по площадям и играют мелодии, которые едва ли отличаются одна от другой чем-нибудь, кроме аллюра, -- мелодии шагом, мелодии рысью или наметом; и скоро я привыкаю к различию темпов и могу уже сказать: вот, слава аллаху, заиграли, наконец, они шагом.
Кушка лежит на скате широкой речной долины, переходящей у границы в ущельице. С гор, с Казачьего перевала, она похожа на горку белых с розовато-рыжими пятнами яблок, переложенных зеленою стружкой.
Из библиотеки Дома Красной Армии нам приносят ворох старых военных книг о туркестанской кампании и о взятии Кушки. В книгах -- рассказы о генерале Комарове, седеньком старичке в очках, о том, как "жалостливо и миролюбиво" покорял он туркменские племена. Там же живописался штурм Скобелевым крепости Геок-Тепе и давалась расценка этого дела -- как начинания отменно дерзкого и примечательного во многих военных смыслах.
А утром мы ходили купаться с Всеволодом Ивановым на реку Кушку, за крепостную стену. Сизые железные ворота крепостной стены стояли на карачках, подпертые несколькими поленьями, и за стеной сейчас же начинался берег реки, изжеванный наводнением. Толстые пласты ила, коряги, полуразмытые основания крепостной стены, растрепанные линии проволочных заграждений, просолонь береговых впадин, вонь мусорных свалок. Кусок колючего сооружения выглядывал из воды, было опасно купаться, потому что река могла итти еще по одной-двум колючим изгородям; но все же мы купались и потом, лежа на солнце, долго смотрели на крепость со стороны реки.
Ее стена, пробуравленная бойницами, давно уже превратилась в старенький, никому не нужный забор, на нем кое-где сушились ковры. Куры долбили основания стен, вырывая в них пещерки от солнца; козы шатались по гребню. Этой стеной никто не интересовался -- зачем она? Ее не починяли, наверное, с того самого дня, когда генерал Комаров, прогнав мятежных афганцев, взял сию крепостцу под покровительство русского царя. Это широкий глиняный забор, сохранившийся для нужд крепостного хозяйства, или, быть может, история, которой некуда больше деться.
-- Так выглядело Геок-Тепе при Скобелеве, -- сказал я. -- Так же вот рылись куры в бойницах, и река так же размывала стену в глиняный кисель.
Пришел Скобелев и придумал страшное себе и своим егерям учение -- брать эти козьи стены законами европейских войн. Подкладывали фугасы, и они взрывали стены, обращая их в пыль. В образовавшиеся бреши полковник Куропаткин бросал обезумевших от жары и безводья егерей, штыки которых были раскалены, как вертела.
Так все это мне представлялось отчетливо, и сражение генералов, и очумевшие от голода люди за стенами крепости, и деревянные ее ворота, простеганные железом, в которые сквозь железо и дерево, умершие от старости, со скрипом и визгом проникали топоры егерей, что я вправду, в лицах пережил осаду, как если бы она происходила сейчас.
В то время, как генерал Скобелев пробовал на туркменах достижения своей техники, пытаясь ужасами фугасов сломить упорство противника, последний -- теперь это известно -- не знал, кому надо сдаваться и можно ли это сделать, входил ли в план белого генерала прием пленных, или по плану его надлежало всем умирать под глиняными развалинами?
...Туркмения лежит в складках пустыни островками оазисов. Здесь люди живут, чтобы бороться за право жизни, потому что девяносто пять процентов их родины -- это безжизненные пески, и только пять процентов могут поить и кормить человека. На пяти процентах земли, отвоеванной от пустыни водой и садами, идет героическая борьба со стихиями. Борьба эта классовая. В простой и жестокой туркменской стране, одной рукой отодвигающей от себя пустыни, а другой строящей новую жизнь, народ так беден, как никогда не был беден русский крестьянин.
Туркмения -- страна средневековых нравов, средневековье двадцатого, революционного века. Семь-восемь лет тому назад здесь торговали женщинами и еще на нашей советской памяти, то есть позднее 1925 года, в аулах снимали с цепей жен-изменниц и родовых врагов. Мне рассказывала партийка в ауле историю прошлого года, когда дехканку, члена уика, муж изуродовал до полусмерти на глазах сельсовета, и никому нельзя было вступиться за нее, так как считалось, что экзекуция носит легальный и показательный характер.
Туркменистан -- страна, в которую еще надо путешествовать, ее еще следует открывать, как это ежегодно делает академик Ферсман, когда неожиданно находит сто тысяч человек жителей в кара-кумских песках, считавшихся необитаемыми; и вместе с тем Туркмения страна, где люди привыкли ценить организованность, где коллективизм, общность, массовость издревле лежали в основе их водного хозяйства и потому обладали отделкой, четкостью, мелочностью, прошедшими через века и века.
Туркмен поэтому очень чувствителен к мелочам организации. То, что тульскому или рязанскому крестьянину даже и не бросилось бы в глаза, мервского или чарджуйского хлопковода может задеть или оттолкнуть.
Законы их водной коллективности, классово, конечно, рассчитанные, были всегда законами тончайшей трудовой механики. В ней не бывало никаких срывов, недоговоренностей, непредусмотренных случайностей.
В советской Азии, воспитанной на примитивно-общественных навыках водопользования, умение организовать труд есть единственное право на командование и управление. Судьба поливов, урожаев, каналов, колхозов есть отражение судьбы организованного труда.
В один из вечеров, после поездки вдоль афганской границы по пограничным постам, Н. Тихонов и В. Луговской вернулись из джемшидского колхоза в Чемен-и-Бите. Они рассказывали, что молодые колхозники вырыли для быков хлева -- глубокие, как могила, ямы -- и опускали в них животных на канатах. Утром вытаскивали на канатах обратно. К ним поехали шефы-красноармейцы и лопатами сделали пологий спуск в яму, превратив ее в землянку.
Это было событие, равное изобретению первого дома.
В Кушке, показавшей нам пограничников и кочевников, уже определились рабочие темы. Галлерея возможных героев расширялась ежеминутно. Люди шествовали к нам в память, как в гостеприимные чайханы, волоча за собой насиженный опыт будней, и сказывались настойчивы и неутомимы в рассказах. Нам почти не приходилось их расспрашивать, мы едва успевали слушать и запоминать.
Какой-то общий для всех приказ повис в воздухе -- сдать нам излишек частных воспоминаний. Жанр героического рассказа утвердился могущественно и вытеснил все остальное.
Пойдешь когда-нибудь по Москве темной морозной ночью и сквозь тридцатиградусный мороз вдруг почувствуешь ожоги июльского солнца в Мерве и спокойный, как зыбь, и, как она, медленный настойчивый кушкинский ветер. Замелькают в глазах имена и лица. Все, что забылось, припомнится с небывалой яркостью.
"Спасибо, -- зашепчешь, -- спасибо вам, дорогие товарищи, за ваши рассказы, за то, что вы встретились на пути, за то, что болтали были и небылицы, и хвастались, и гордились, и злобствовали, требуя от нас хвастовства, и гордости, и злобы. Встречайтесь чаще на нашей дороге, товарищи".
Так с собой рассуждая, доберешься до дому, скинешь шубу и напишешь о замечательной стране, подымающейся из песков фабриками, заводами и насквозь новыми людьми.
Мы прожили в Кушке дольше, чем следовало по нашему расписанию, но заскучать не успели. В часы безделья мы валялись на студеном солнце и очередной местный человек хвалил нам здешний край.
Климат Кушки на глаз, на слух, на дыхание -- зверски удачен. Конечно, еще и по сегодня он не исследован. Местные патриоты, захлебываясь похвалами ему, только разводят руками.
-- Видали наши фисташковые рощи? -- спрашивают они. -- Сами судите.
Да, эти рощи вырастил воздух удачливого кушкинского угла, но он может сделать еще гораздо большие вещи. Впрочем, об этом уже никто не думает. Воздух вырастил рощи, пусть он с ними и возится. Хорошо еще, что воздух не взрастил в горной кушкинской глуши тонкорунных овец и этим делом сейчас резонно занимается Туркменгосторг. Между Кушкой и Тахта-Базаром он создает громадный "каракулевый" совхоз.
Через год станут говорить: "У нас климат -- о-о-о! Видели наш совхоз? Какие овцы, а?"
Кстати о жанре
Поездки писателей коллективами -- дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка -- гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок -- когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом "героев" рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.
Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе -- работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь -- ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт -- это комплекс явлений, с одной стороны -- видимых, с другой -- предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.
Пока артельные поездки писателей отразились -- насколько мне помнится -- только в очерке. Очерк -- наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе "Анофелес":
Никто не знал Австро-Венгрии, а германские карты были переполнены траурными полосами, указывавшими ее потерянные города, провинции, колонии. Пестрые зоны влияний забрали к себе на службу все цвета радуги. Вместо залива Цесаревича лежал залив Комсомольца, земля Николая Второго стала Северной землей Советов, горы Дзержинского, Красина, Цюрупы, Свердлова стояли на карте... Какой географ знал эти названия двадцать лет назад? Имена городов исчезли. Через Атлантический и Тихий океаны с оглушительным ревом летели аэропланы. Три флага качались на Северном полюсе, донские казаки пасли быков в Аргентине, негры толпились на берегах Рейна. Открывались неизвестные хребты, называвшиеся прямо по фамилии: хребет Черского, горы Корженевского, превосходившие мировые хребты. Днепровские пороги и камни Кивача стирались с карты человеческими руками. И становилось совершенно ясно, что не Волга, а Кама впадала в Каспийское море, а Волга была ее притоком, кончавшимся где-то ниже Казани... Революция взяла на себя обязанности профессора географии.
Книги путешествий западных мастеров -- это, как ни странно, меньше всего литература факта и гораздо больше искусство престидижитаторства и трансформации на ответственно взятом материале. Таковы, например, все вещи Джона Рида, названные рассказами, но являющиеся по сути дела новой системой усовершенствованного очерка, закаленного до философской новеллы. Еще более художественно остры взвинченные до изобразительной предельности очерки Казимира Эдшмидта об Испании ("Баски, быки, арабы") или очерковые новеллы Поля Морана ("Черная магия"), спрессованные в крохотные рассказы. Наряду с этим крупный мастер Келлерман выступает с книгой о Персии ("По персидским караванным путям"), возвращающей нас к приемам дневниковых произведений из "Русского богатства" или "Вестника Европы". У Эдшмидта очерк лепится из испанского материала и об Испании, у Морана -- из негритянского и о европейской цивилизации, у Келлермана же старый немец от нечего делать путешествует по чужой стране и вслух размышляет о гастрономии, о костюмах или рассказывает о себе на фоне персидских географических названий. Эдшмидт не пишет отдельных лиц, не называет имен, не рассказывает о себе, он обобщает людей по признакам профессий, увлечений или происхождения и пишет безыменные портреты нищих, танцовщиц, игроков в пелотэ, даже не портреты, а колоссальные фрески. Но очерки его вздернуты на дыбы экспрессионистской манерой письма так, что замерли изваяниями. Они не живут, как очерки Рида. Я уже не говорю о том, что они политически слепы. Эдшмидт намеренно обходит некоторые вещи, не утруждая себя социальной зоркостью.
Да и он сам не скрывает этого. "Факты имеют значение лишь постольку, поскольку рука художника улавливает через них то, что за ними кроется", -- говорит он. Итак, проблема нового жанра сваливается на наши плечи. Факты, которые у нас имеют свое полновесное значение, потому что мы различаем их место в определенном событии, не явятся мертвым грузом произведения. Набор фактов и ассортимент чувств, которыми оперировали искусства различных эпох, всегда оставались однотипными по номенклатуре и разными по содержанию. Пейзаж и любовные отношения пишутся с тех пор, как человек знает искусство, и сегодня все же нельзя сказать, что эти темы себя исчерпали полностью. Безоговорочно отжили лишь точки зрения на них. Иссякли старые методы. С другой стороны, в искусство вошли темы, о которых никто не имел представления, и методы их разработки еще не найдены. В искусстве мы еще сажаем, как мужики XVIII века, первый картофель, не зная, на что он годен. Когда у нас в СССР началась борьба за каучуконосы, общее внимание привлекла хондрилла, дикорастущее. Некий жук обгрызает корешки хондриллы и из вытекающего сока строит свои "коконы". Эти коконные наросты -- каучук. Был произведен массовый сбор наплывов хондриллы, и казалось -- выход из каучуковой зависимости найден. Впрочем, произвели какие-то наблюдения, и что же -- жук из личинки получается лишь на четвертый год, не всегда склонен подгрызать корешок, чем-то болеет, и что делать, чтобы он работал без перерыва, пока никому не известно. Хондриллу вместе с жуком взяли под наблюдение ученых, высадят ее на опытных грядках и станут годами вести строжайшее следствие о ее манере жить и давать каучуковые наросты. Грядки опытных станций -- наш очерк. Он -- опытная культура. Тема из очерка переносится в роман, будучи проверена и узнана до крайности. На опытной грядке высеяны человек, предметы, ландшафты. Изображение их должно быть проникнуто чувством, которое рождается из нашего быта, из нашей борьбы за будущее и не дается природой. Мы сами сели в грядки вместе с некоторыми вещами, некоторыми воззрениями и наблюдаем себя в новых условиях. Впрочем, если бы сейчас был изобретен для целей этих наших опытов тонкий аппарат, пульсометр или сейсмограф для внутренней жизни, то его начертания мы ни в коем случае еще не назвали бы произведением искусства. Психологическая диаграмма -- это еще не все, это еще только немногое. Мы уже достаточно выросли в новом, чтобы останавливаться на простом показе человека с его переживаниями в данный момент. В искусстве наших дней необходимы единоборства и преодоления, изобретательства и открытия, рационализация старых и строительство новых чувств. "Литература будет все более и более приобретать манеры науки, она станет по преимуществу показательной". И, наконец, всегда было еще одно искушение у писателя -- охота рискнуть и написать о человеке в лицо, в глаза, назвав имя, отчество, адрес. Манера изменять имя героя -- она уже отживает. Искусство хочет вернуть себе то, что у него в свое время оттягивала публицистика. Все новое и еще местами не ясное, не нашедшее своих крайних форм, находит первое робкое выражение в очерке. Поездки бригадами и почти коллективная работа над общим материалом -- начало больших методов, построенных на артельной ответственности, на единоборстве, на изобретательстве. То, что свалил со своих плеч Запад, решим мы.
К этим мыслям уместно будет добавить другие, возникшие в тесной связи с литературной обстановкой в Туркмении.
Мы приехали в дни, когда поэты и прозаики Ашхабада задумывали всетуркменскую литературную организацию. Кажется, мысль эта не совсем привлекала руководителей Наркомпроса по причине неверия в творческие возможности молодых литераторов, и дело тормозилось, перестраиваясь на склоку.
Но организация, конечно же, создалась. Она должна была существовать, и она существует.
Но тут несколько еретических мыслей о силах и возможностях литературы в Туркмении.
Средняя Азия -- а были дни ее героики, распада, деспотий, русского наступления -- оказалась записанной лишь одним Н. Н. Каразиным, хорошим офицером и наблюдательным туристом. Его книги, как ни забиты они империалистической дребеденью, -- прекрасный документ об Азии семидесятых годов. Он -- толковый этнограф. Он -- краевед по натуре. Он по возможности объективен и -- забытый русский Киплинг -- рисует людей Азии яркими красками. Его повесть "Тигрица" о туркменской женщине и сейчас еще читается с живостью. Но это все. Самой же Азии мы не знаем. Вот Бальмонт перевел "Барсову шкуру" Руставели, Брюсов показал России армянских поэтов, но мир азиатских народов и посейчас пребывает в неизученности, в полнейшей безличности для нас.
А между тем о туркменском поэте Махтуме Кули говорят далеко за пределами Азии и всего Востока. И думается (мне -- вместо того чтобы, сидя в Ашхабаде или Мерве, писать под Безыменского (что просто не нужно, так как он сам успевает писать за себя), ищите, товарищи, золото туркменского эпоса.
Работая на нефтяных промыслах, бессмысленно изучать торф, надо изучать нефть.
Задача туркменских литорганизаций -- сосредоточить внимание на работе своей страны. Что мы знаем? Только рассказы о солнце и басмачах да стихи о тяжелой женской судьбе. Но есть ведь нефть на склонах Нефтедага, сера в пустыне, залежи каменных углей. Существует изумительный Кара-Бугаз, полужидкая пустыня соли, и, наконец, нам не известная, доживает последние дни старая феодальная Хива -- край лучшего среднеазиатского хлопка, край шелка. Уже бродят в песках первые кочевые колхозы. Кочевники садятся на землю. В песках появляются автомобили. Женщины управляют аулсоветами.
Жизнь несется с неощутимой, но очень реальной быстротой.
Нищий уже не увидит возле себя дважды одного и того же жертвователя, и чайханщик отвык называть своих гостей по именам, так часто меняются его посетители. Все снялось с мест. Все двинулось. И мы вместе с этим потоком брошены к хлопку, на освояемые пустыни, к шелку, к заводам, на съезды и в школы. Все происходит очень стремительно. Человеческие переживания, любовь, привязанность, ненависть -- только попутчики главного. Как в поезде. Мы слезаем в колхозе, и наша любовь проезжает далее. Ненависть отстает от поезда, как заглазевшийся на пейзаж пассажир...
...А возвращаясь к себе и к поездке, одно остается сказать -- мы видели мало. Есть смысл еще раз вернуться через год, через два -- записать диалектику темпов и времени.
Я про себя знаю, что надолго приписываюсь к Туркмении.
Утильсырье
Через Байрам-Али и Каган -- в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий -- выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.
Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.
Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.
Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.
Стара экзотика Бухары, стара -- слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.
Но вот Бухара достигнута -- и Бухары нет.
Всю Бухару надо срыть и отправить в утильсырье для рассыпки, как удобрение.
Так думается мне в озлоблении, когда я прохожу по горбатым улочкам города, заглядываю в темные перекрытия базаров, окупаюсь в полуподземные мастерские кустарей, толкаюсь среди прокаженных и сифилитиков -- продавцов съестного. Нет, откуда же такая дикая, неправдоподобная беднота?
На площади Регистана товарищ, знающий местные события, рассказывает мне, что вскоре после бегства эмира на пожарищах его дворца старатели находили железные рундуки, полные золота, парчу и дорогой китайский фарфор.
-- Да они и теперь еще копаются, сходите посмотрите! -- говорит он.
Я поднимаюсь через узкий туннель в проходы эмирской цитадели. Когда-то над этими воротами висела эмблема власти и силы эмировой -- гигантская плеть. Красноречивая откровенность! Сейчас же за стеной начинаются узкие проулочки, целая сеть их, узких, древних, кое-где мощенных гранитными плитами. Одноэтажные белые домики украшены инкрустированным деревом, окна в затейливой резьбе; в домиках исполком и его отделы. Сейчас же за домами начинается полоса разрушений, дома граничат с холмами битого кирпича, мусора и расщепленного дерева. За случайным поворотом открываются развалины тронного зала с гранитным полом, с ветхими мощами деревянного золоченого трона, украшенного человечьими кучами и нравоучительными надписями из неопубликованного Даля.
Отсюда уже видны старатели. Я прохожу к ним и заговариваю расспросами.
-- Ну как?
-- Если вы насчет кладов, -- говорит испуганно один из них, -- что вы! Сроду этого не было. Да вообще "утильсырьем" только и существуем. Как его не было -- не копали. Роюсь и все боюсь, как бы мне истории какой не пришили. Может, тут все историческое, а? Как вы думаете?
-- Какая тут история, -- отвечаю я.
-- Однако, -- качает он головой.
-- Что однако?
-- Не так просто, -- говорит он. -- Я было трон хотел спереть, так мне сказали, что все бока отобьют, если рискну. Сухое очень дерево, удобное, все на него завидуют, -- и он огорченно подбирает с земли кусок фаянсовой чашки.
Я всхожу на стену. Плоскоголовый, как бы павший ниц, спиною вверх лежит город в зеленом зареве чудовищных садов. Желтые костистые громады философских школ торчат отовсюду, блестя на солнце морщинами облупленной мозаики. Аисты ворчат на их куполах.
До чего же не нужен, до чего вреден этот город! Стального цвета водонапорная башня, гордо поставленная на Регистане рядом с цитаделью, старым дворцом эмира, достижение последних лет, стоит конвоиром всей этой страшной завали и страшного юродства.
Я видел, как вокруг нее собираются гости Бухары, люди из далеких аулов. Долго и изумленно глядят они на нее, стоящую на тонких железных ногах, такую странную, ни на что здешнее не похожую. Она собирает вокруг себя любителей новизны и диких жителей пустыни, которые не знают, чему отдать предпочтение -- ей или минарету смерти, о котором говорит старина преданий. Среди плотных глиняных строений Бухары сквозной железный костяк башни кажется легкомысленным. Бухара пила смрадную воду восьмидесяти пяти хаузов -- прудов. Эта башня -- емкостью в один пруд -- будет самостоятельно поить весь город. Она сильнее всех восьмидесяти пяти водохранилищ, но никто не умеет объяснить ее величия. Непонятно ее могущество людям, приехавшим глядеть трупы заброшенных мечетей и вспоминать кровавые рассказы о цитадели. Еще ни одно здание в Азии, -- а башню понимают как здание, -- не создавалось для того, чтобы работать. В мастерских сидят рабочие, в лавках -- приказчики, а где служители башни, которая дает воду?
Из всех исторических минаретов Бухары-и-шериф водонапорная башня -- наиболее важный исторический минарет. Разве что из-за него одного не разрушать Бухары? А вернее всего -- вывести отсюда людей в чистое поле и поселить их в палатках, а Бухару-и-шериф, раздробив в песок, запахать хлопком.
Мысли начинают работать вокруг центра об утильсырье -- вот, кажется, метод использования многих частностей нашей истории и природы. Организация утильсырья -- это целая философия, но мы никогда не занимались ею как следует. Мы собираем утильсырье, потому что идет такая кампания, но долго мы не сделаем из этого твердой привычки. Вещи, разрушаясь, возвращаются туда, откуда они пришли, -- вот закон! У нас есть вещи, относительно которых никто ничего не знает. Они появляются по традиции или инерции, их применение в жизни не обязательно, точно так же как и малозаметно было бы исчезновение. Кто у нас занимался специальной службой вещей?
Сегодня, например, я обратил внимание, что, пожалуй, единственный товар, которым повсеместно торгуют в Бухаре, это крепкие, будто деревянные тыквы-горлянки (Lagenaria vulgaris) -- наскаяды. Ими завалены все лавчонки. Желто-оранжевые вороха их -- единственное красочное пятно сырых базарных улиц. То похожие на небольшие деревянные яблоки или огурцы, то уподобленные кувшину или полуплоской фляге, отполированные или покрытые темным йодным румянцем, то украшенные штриховым орнаментом или матово-чистые, как несорванная слива на дереве.
Если бы я жил в Туркмении, обязательно организовал бы "общество друзей наскаяды". В наших условиях нет смешных начинаний, в этом году многие хозяйственники могут гордо сказать: "Путь великого -- через смешное!" Вспомним опыт с тресковой кожей, ныне дающей экспортный товар, опыты с получением "птичьего меха" из гагачьих шкурок, чтобы полюбить и оценить всерьез самые смешные на вид начинания. Папье-машевый конек из Загорска, бывш (его) Сергиева, вместе с "кузнецами" и игрушкой "куры клюют" -- помните? -- дают стране много тысяч рублей валюты.
Валютное будущее есть и у наскаяды.
В Неаполе кустари из непонятной мастики, отдаленно напоминающей перламутр, в миллионах штук штампуют грошовые камеи. Торговля морскими раковинами представляет в Неаполе же громадное трестированное дело, а изготовление коробок, убранных ракушками, с узором, гласящим "Ricordo di Napoli", достигает уровня фирм мирового значения. Где только нет этих коробок?
Венеция, родина так называемой мозаичной кустарной промышленности, выбрасывает на внешние рынки громадные партии поделок из цветного стекла -- рамок для фотографий, оправ для ручных зеркал, ларчиков, пудрениц, портсигаров. В Венеции семь тысяч таких мозаичистов.
Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.
Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для "наса", из средних по размеру делаются чилимы -- кальяны, большие, в форме гигантской груши, служат дорожными флягами. Я видел тыквенные бутылки-колоссы, вместительностью до двенадцати литров, в них бродячие торговцы держат постное масло.
Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая -- футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников -- папье-машевщиков или резчиков -- заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.
Или вот, скажем, -- черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде -- в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.
За границей -- ползай там черепахи среди бела дня -- из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи -- гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах -- больших по пиастру за штуку, маленьких -- по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы -- и как! Итальянские черепаховые изделия -- предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!
Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из главнейших наркоматов Туркмении, и он записал себе черепаховую идею в блокнот. Другой же, госторговец, услыша мои проблемации, иронически ответил: "Ничего не получится, пробовали, щит очень тонок". Тонок? Спрессуйте. Да поглядите, как в Коломенском округе, под Москвой, делают кустари пуговицы из рогов и копыт...
...Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто -- жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.
Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки -- люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.
Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.
Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.
Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.
Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, -- оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.
Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.
На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.
Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.
Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.
В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно -- часом не идут ли, не подходят ли караваны? -- и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.
Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.
И я думал о городе, который все снимается и все не может сняться с якоря, и о городе, который ждет людских караванов и никогда не дождется их.
Хлопок человеческий
Земли культурной полосы Туркменистана -- Мерва, Чарджуя, Хивы и Ашхабада -- живут хлопком.
Хлопок -- овца поливных земель. И недаром древние живописцы и граверы изображали хлопчатник в виде ягненка на стебле. Древние сказки даже более того -- утверждали, что ягненок-хлопчатник питается травой возле своего стебля, никак иначе не умея объяснить отсутствие или незначительность сорняков под посевами хлопка. Овца -- подвижное, кочующее волокно, хлопчатник -- оседлое. Даже овцы становятся лучше в хлопковых районах, в полосе развитого земледелия, потому что там, где хлопчатник, -- вода.
Пятилетний план туркменской жизни почти целиком построен на увеличении добычи хлопкового волокна. Сооружение крупных оросительных систем, рационализация крестьянской сети каналов, упрощение водопользования, ускорение поливных сроков, укрупнение хозяйств для целей машинной обработки, постройка дорог, освоение новых земель, вытеснение с полей зерновых культур, сооружение новых заводов -- все имеет в виду одно: больше хлопка, больше волокна, ближе к промышленности.
Среди начинаний по хлопку два оспаривают между собой первое место -- освоение новых земель и возня с самим растением. Когда говорят о новых землях, имеют в виду девяносто пять процентов туркменской площади, занятой песками пустынь, которые нужно оросить и подготовить для земледелия. Поиски новых площадей становятся основной работой районов, орошение -- манией. Проекты каналов рождаются ежечасно, и задержки с ассигнованием на постройку их скоро становятся удобными ширмами, за которыми низовые администраторы прячут свое оппортунистическое худоумие и безынициативность.
Конечно, орошение новых земель необходимо. Конечно, вслед за орошением очередь агрономии приготовить и "сдать в эксплоатацию" добытые от пустынь земли, но... что такое орошение? Какая система ирригации может интересовать сегодняшнюю, на четверть коллективизированную Туркмению? Только ирригация крупных линий, только инженерия первостатейных масштабов, такая, которая может включить в число рабочих площадей не десятки и сотни, гектаров, но сотни тысяч их. Расходовать деньга и время на предприятия мелкие -- в наши годы уже нет смысла.
На очередь в быт районной работы выдвигается труд над самим растением и рационализация внутри давно окультуренных площадей -- удобрение полей, введение наиболее выигрышного севооборота, ускорение поливных сроков, "чистка" культур и труд над самим хлопчатником, отбор полезнейших сортов, полка их. Темпы в развитии хлопководства гораздо более зависят от человека, чем от земли. Мы, мы сами, одною своею охотой, можем увеличить добычу новых дополнительных центнеров хлопка, без всякой оглядки на недостачу орошения, на ограниченность земельных фондов.
На мервском базаре, в насквозь прокуренных чайханах я слышал рассказчика историй. Он говорил, что колхоз Султан-Дешт в Каакха получил сто пять пудов хлопка с гектара. Произнося цифру, он обвел всех глазами, -- он был рассказчик и ждал восхищенных опровержений.
Его перебил местный человек, хлопнув по спине ладонью.
-- Ата-Ниязов дал двести девяносто три пуда, -- сказал он небрежно. -- Я сам оттуда.
Повествование было сорвано, потому что теперь никто не знал, как далеко может зайти правда.
Каждый мобилизованный на посевную -- будь он повар из столовой Нарпита или бухгалтер из Туркмен-сауды -- знает:
Урожай повышается:
От плужной обработки на 3%
От тракторной на 5%
От улучшенных сортов семян на 15%
От внесения удобрений на 26%
От междурядной обработки культиватором или прополки на 10%
Колхозник несет на своих плечах и в мускулах рук по крайней мере двадцать пять процентов новых возможностей урожая.
Байрам-Али лежит на испепеленных остатках древнего Маргиана -- Мерва. Развалины стариннейших сооружений окружают его своими скалами.
Они стоят на ровной песчаной долине беспорядочной ордой, как валуны на севере у океана. Байрам-Али отгородился от них густою изгородью рощ и садов и живет, не выходя из своих аллей, над которыми клубится неопадающая пыль, как пар над горячими водами. Окаменелая вражда двух миров -- Маргиана и Байрам-Али -- делает здесь жизнь напряженной не в меру.
Отсюда хозяйством государева имения казна командовала Мургабом. Отсюда строились по Мургабу диковинные для своих лет плотины и важнейшие оросительные каналы.
Государева казна училась из Байрама-Али выращивать хлопок. Теперь на царевых землях лежит колхоз.
Вечер. Розовый воздух уходит за горизонт. Дорога, как продолжительный взрыв, окутала окружающие ее поля рыжим заревом тяжелой и удушливой пыли.
Вечер. Дорога. Сквозь пылевые взрывы -- поля по бокам и толпы народа на залитых водою делянках. Тарахтя керосиновыми бидонами, пробегает трусцой ишачий транспорт, навстречу ему двуколки, вслед ему -- грузовые форды, наперерез -- верховые и пешие. В поле, впереди нас, что-то случилось -- в лицо нам несется дыхание страшного беспокойства и суеты, автомобили издалека орут фальцетами своих рожков, как раздраженные звери. Минуя весь этот шум и грохот, к дороге сбегаются песни с полей. Ветер. Все краски сползают книзу, небо обтекает, ровнеет, горизонт жирен и пестр, как палитра, поля красного цвета, поля синие, голубые поля ложатся одно возле другого. Потом мы видим -- прошли хутора, тракторные стоянки, пасеки, запах меда и бензина капнул на нас и где-то остался на платье, чтобы быть стертым духом свежераспиленных досок, клея и мокрой прелой бумаги. Люди с лейками в руках -- берберы и джемшиды -- спешат по полям, поливая невидимые нам точки. Процессии водолеев громадны и странны -- поля поливают из леек и делают это серьезно, без смеха и в трезвом сосредоточенном виде. Направо лесопилы звенят отпевшей пилой, налево плотники, толкаясь между водолеями, возчиками и шоферами, примериваются что-то сооружать на пахотной деловой земле. Бабы сажают в землю какие-то белые баночки, снимая их с автомобилей, двуколок, фургонов и тачек, которые образуют здесь, на полях, настоящую биржу.
Все это, что мы видим, похоже на строительство города в степи, на войсковой лагерь, на табор кочевников или на зеленной рынок большого города, где овощи продают с земли, чтобы сейчас же, не медля, засеять землю другим, уже заготовленным жильцом.
Опустошив лейки, люди бегут наполнить их -- и две толпы -- водолеев и баб -- встречаются и образуют пробку. Фургоны едва пробиваются сквозь людскую стену, орут машины. Мы идем, опасливо озираясь, к хозяину этой ярмарки. Она называется посевом хлопка по способу агронома Крутцова.
Там, где недавно правители царева имения мирно и добродушно сеяли хлопок так, как завещано традициями, где собирали киплингиану молодые студенты сельскохозяйственных институтов, где инженеры охотились на фазанов и курочек, практикуясь на досуге строительством плотин и каналов, где опальные генералы отчаянно заведовали наукой в одиночестве своих винных погребов, -- там сейчас -- и именно в вечер автомобилей и толп -- сеют хлопок смешным до странности образом. Это для посева пилят бревна, бренчат бидонами, режут стекло на квадратики и топят в полях печи водяного отопления -- хотя май, солнце тропиков и люди работают полуголыми.
Судьба советского хлопка зависит от климата. Климат самого крайнего союзного юга не очень удобен для египтянина. Египтянину холодно, распределение солнца по месяцам его не устраивает, он капризничает.
Нам нужно уломать климат.
В 1875 году житель Ташкента Мулла-Юльчи Тойчибаев посеял семена американского средневолокнистого хлопка и этим положил начало средне-азиатскому хлопководству. За пятьдесят пять лет непрерывной работы над хлопком немногое, однако, изменилось в понимании социальной природы хлопчатника, и наши селекционеры, а среди них есть имена мировой значимости, часто повторяют еще традиции Муллы-Юльчи Тойчибаева. Крестьянин искал сорта скороспелые и урожайные. Торговая фирма была заинтересована прежде всего в выходе волокна из сырца, опуская внимание к качеству в смысле цвета, засоренности, прочности и длины. А фабриканта интересовал не выход, а качество волокна, и урожайность и скороспелость были ему безразличны. Взаимоотношения этого треугольника изменились тринадцать лет назад, а изменились ли позиции наших агрономов, работающих на хлопке и ставящих себе сейчас, как и раньше, задачу получения наиболее эффектных для дехканства, но менее всего интересных для государственной промышленности урожайных сортов?
Социальная природа хлопчатника ими -- агрономами -- не всегда бывает понята как следует. Нам выгоден длинноволокнистый египтянин. Нам -- стране в целом -- выгодно то, что меньше всего привлекало внимание хлопкороба-единоличника и что совершенно не должно увлекать колхозника. Даже глава российских селекционеров хлопка -- покойный Г. О. Зайцев -- не избег вреднейшей провинциальной ограниченности взглядов на задачи селекции, на возможность у нас культуры египтян. Агрономы до сих пор выделывают в Азии эффектные "кулацкие" сорта американцев и персов, раболепствуя перед копеечными интересами дехканства и не ставя большой социальной программы -- доказать выгодность внешне мало выгодных египтян и перехитрить климат.
Египтяне нам выгодны, но египтяне не всегда справляются с нашим климатом. Следовательно, надо выправить его в нужной кривой. И вот агроном Крутцов, старик, даже не агроном-цензовик, а практик, человек типа Мичурина, фанатик, чудак или новатор, кто его знает, -- берется за египетские сорта с ухваткой простого садовника и упрямством изобретателя. О его опытах писалось много отличных и еще больше глупых статей. А Крутцов пытается разрешить проблему общественной важности -- увеличить урожайность египтян и твердо подчинить их режиму туркменского климата.
И вот мы у него на полях, где работают плотники и грохочут автомобили.
Старик Крутцов ведет нас показывать свое дело. Лицо в репьях запущенной бороды, взлохмаченные брюки, из-под которых свисают подштанники, грубые башмаки, руки, опухшие от мозолей. Он начал как огородник, попробовав высеять хлопчатник в парники и перенести рассаду в грунт после весенних заморозков, чтобы ускорить вегетационный период в поле. Его хлопок начинает цвести на месяц раньше и созревает до наступления холодов.
Кругом блестят оранжевыми глазами стекол низкие парники. Плотники ставят ряды новых. Сезонники вынимают из парников земляные кирпичики с рассадой (семя посажено в удобрительный кирпичик или в бумажный, землею набитый стаканчик), грузят их на машины, фургоны и тачки, развозят на поля, там бабы высаживают кирпичи и стаканчики в грунт, а джемшиды поливают гнезда посадки из леек.
В 1927 году он получил урожай пересадочных египтян в 3,6 тонны и обычных грунтовых в 2,1 тонны с десятины. Повторив опыт на следующий год, он имел 3,56 и 2,13 тонны, закончив сбор пересадочных в половине октября.
Крутцов ведет нас от парников к парникам. Лицо его очень испуганно. Он говорит, волнуясь, руками. Такое впечатление, что мы производим у него обыск, а он боится, что мы испортим впопыхах ломкие вещи и все перепутаем до неузнаваемости.
В это жаркое, всячески жаркое время высадки хлопковых сеянцев в грунт поле было лабораторией Крутцова, где от парников к лункам на поле шла единая сложная линия глубочайшего опыта. Крутцов, говорят, любил уходить в поле и подолгу бродил в одиночестве. Шел рискованный опыт: проверялась система, быть или не быть ей, -- система, едва пробившая путь к относительному признанию, -- и сосредоточенность Крутцова была необходимой в работе, а тут приезжают гости, которым, хоть зарежься, надо заработать один-два "подвала", они таскают Крутцова по полям и. перевирая все на свете, волнуясь, заносят в блокнот несколько цифр для фельетона.
Еще бы не испугаться таких гостей!
Опыт Крутцова дал почти удвоение урожаев. Опыт дал сокращение сроков уборки. Опыт убеждает в возможности получать у нас волокно самых капризных из египтян; и рядом же с достижениями опыт показывает, что стоимость обработки одной десятины по Крутцову стоит что-то около трехсот рублей.
Хлопок -- труднейшая культура вообще, и при крутцовском опыте надобность в человеческой силе возрастает до цифр, практически просто неосуществимых.
Вручную набиваются землею стаканчики, высеваются семена в парники, поливается рассада, вынимается для пересадки и высаживается в грунт.
Машина лишь вспахивает и боронует поле.
В системе Крутцова ножницы между эффектом и стоимостью эффекта раскрыты предельно, и слабый конец ее только в этом. Если бы удалось сжать эти ножницы -- проблема среднеазиатских египтян могла бы считаться решенной и Азия обеспеченной хлопком длинного волокна сверх нашей потребности.
И в этом же совхозе сотоварищ Крутцова по работе, монтер, уже думает над машинами для крутцовской манеры хлопкокультуры. Ведь нужно немногое -- машина, которая бы делала лунки и опускала в них стаканчики с ростками. Этот опыт, могущий раз навсегда решить задачи нашей хлопковой независимости, решают агроном и монтер из совхоза Байрам-Али под свист и улюлюкание старых спецов и ошибочное презрение недальновидных приезжих гостей. С каких пор производственная смелость, риск первого опыта, неудачи новых проектов являются темой для безработных фельетонистов? С легкой руки таких юрких мальчиков у многих новаторов завелись черви в сердцах и пропала охота к труду. Тот же Крутцов, до того как он рассказал о своем проекте высоким комиссиям, годами копался на двухметровом участке, наблюдая пересадку рассады над десятью -- двадцатью растениями. Он высаживал потом свой хлопок для ряда комиссии, троек, пятерок, целых институтов, пока не получил сотнегектарный план -- свою последнюю полевую пробу. Дело его так важно, что оно стоит расходов, даже если окажется неудачным.
Республику Туркмении каменщиками и плотниками строят ученые исследователи. Ее молодое хозяйство сразу поступает под опеку людей с микроскопом, картами, химическими приборами.
Здесь нет ни одной области, которая бы не изучалась, потому что вне этого есть одни области неизученного. Население так редко, а человеческие поселения так мелки, что не мешают науке. Коренная Туркмения не замечает внимания к себе последней. Об экспедициях вскользь говорится только по-русски, результаты же экспедиций вообще, по-моему, никогда никому не известны, если не считать информационных недоговорок хроникальной страницы журнала "Туркменоведение". Если бы каждая из экспедиций включила в свой состав по одному грамотному туркмену и занималась бы со своим выдвиженцем по получасу в день, осталось бы тридцать человек, могущих связно рассказать о полезных целях науки, осталось бы тридцать человек практикантов, тридцать человек, которые бы точно знали науки и то, как помогать осуществлению их в практической жизни.
Но этого нет, и наука сама по себе путешествует по Туркмении, как будто то, что она исследует, ни в какой мере не коснется интересов живущего здесь народа.
"Туркменская искра", вы посылаете ваших рабкоров во все продовольственные очереди, на все прорывы, на все критические участки. Вы -- богатая газета. Пошлите ваших лучших рабкоров, в виде премии за работу, путешествовать геоботанически или геометеорологически. Даже без ставки на деловую резонность это будет просто хорошим заслуженным отдыхом для вашего рабочего корреспондента. Эта мера не помешает также и науке.
В 1793 году конвент предложил ученым описать и упростить методы их работы, для того чтобы ими воспользовались студенты или любители из простых граждан. В результате этого упрощения французы нашли способ приготовления стали, ранее ввозимой из-за границы, и разыскали вещество для производства селитры, импортируемой до того из Индии. Селитру искали даже в развалинах Лиона, а натрий нашли в золе лесов, сожженных в Вандее.
Революционеру тех лет принадлежат такие слова: "Пусть сегодня нам покажут селитру, а через пять дней мы уже будем заряжать ею (то есть порохом из нее) орудия".
Аму-дарьинские берега
Пятый день на рыжей, громоздко бегущей, растерявшей свои безлюдные берега Аму-Дарье. Но кажется, что уже с того часа, как наш каик отошел от высоких холмов Керкинского берега, прошли недели, и никак не вспоминается бедный распорядок времени, беспокойно проведенного на каике.
Триста пятьдесят или четыреста километров, которые пробегает Аму от границы до Чарджуя, -- это один и тот же километр, одурело вращающийся перед глазами, как электрическая мельница городской рекламы. Все те же зелено-рыжие камышовые берега с выглядывающими макушками песчаных барханов слева, с контурами далеких кишлаков справа. Только однажды на крутом обрыве открылась старая крепость -- развалины крепости Кушки, как значилось на карте. За крепостью метался крохотный пастуший костер без людей, и даже эта убогая разнообразность нам показалась целым событием. И все-таки в сонном однообразии этой неповторимой реки, почти не знающей пароходов, меняющей русла на десятки метров в сторону за неделю, вырывающейся в пустыню, когда ей заблагорассудится, впечатления нас одолевали, как комары и, отмахиваясь от них, мы напрасно старались раздвинуть время -- мы плыли всего-навсего пятый день.
"Тот, кто не думает в Туркмении о воде, не думает о социализме", -- говорят здесь. И вот вся неделя до посадки на каик была головокружительной тренировкой по всяческим проблемам, которые здесь выдвигает организованная вода.
Городок Керки для экспедиций за новой водой -- то же, что норвежский Тромсэ на берегу Баренцева моря для арктических экспедиций. Он самый известный в научной литературе туркменский город. Все существующие проекты ирригационных путей именно отсюда предполагают начать транскаспийский канал, искусственную реку через Кара-Кумы к Каспийскому морю. Такому каналу должно быть больше тысячи километров, и он должен будет водами Аму-Дарьи оросить юго-восточный кусок пустыни, пополнить недостаток воды в оазисе Мургаба, Теджена и Ашхабада, оросить кусок прикаспийских песков, дать потребительскую воду не могущему развиваться из-за безводья красноводскому порту и водную энергию в своем устье для гигантской электростанции. Едва ли такой канал нам удастся построить в ближайшее время, -- техника Запада и Америки не знает примеров подобного масштаба, наука не уверена относительно выполнимости такого гигантского плана, похожего скорее на геологическую фантазию, чем на деловую проблему. Но, так или иначе, вопрос о канале всегда занимал и занимает исследователей, потому что поиски воды -- задача здесь боевая и, конечно, сложнейшая. Уже сами дехкане говорят: "Вода у нас разная -- есть кулацкая, есть советская, пора заводить воду социалистическую". Социалистическая вода мыслится местными мечтателями как большая, неисчерпаемая, вся рассчитанная на секунды и литры, максимально орабоченная, защищенная от соблазна прогулов и от хищных рук. Все старые водные системы здесь понемногу становятся примитивными, в них многое рассчитано на единоличника, на независимца. То же, что будет построено, окажется не просто большим послушным каналом, а фабрикою воды, удобрением, энергией, водным путем, где бы вода не только орошала, но и работала как сила, поила людей, пожирала солончаки, мыла шерсть и двигала парусники.
Старая система каналов и, главное, методы водопользования претерпевают кризисы. Кто бы мог знать, что появление колхозов скажется на необходимости пересмотреть ирригационные распорядки!
Городок Керки, как бы ни были отвлечены проекты великого канала от Аму-Дарьи к Каспию, остается все же самым важным и ответственным пунктом водных реформ Туркмении. Он лежит вблизи единственного места на левом аму-дарьинском берегу у кишлака Кзыл-Аяг, где возможно благодаря строению почв отворить Аму, пробив в ее боку ворота в пустыню, и где в этом году вместо стройки великого, но еще фантастического канала пробуют в скважину левого берега сбросить паводковые воды Аму-Дарьи прямо в пустыню -- течь дорогою древних русел куда им вздумается на сотни километров. Вода свернет пески и вызовет к жизни травы, обогатит иссякающие колодцы -- и этим создаст благоприятные условия для развития пастбищ. Эта периодическая искусственная река носит имя -- Келифский Узбой, одно из легендарнейших имен в истории туркменской ирригации. Одни называют Келифский Узбой старым руслом Аму, другие видят в нем следы исчезнувшей реки Балх, третьи находят особые объяснения. Следы водного русла, пересекающего пустыню, должны быть объяснены как явления важнейшего исторического порядка, так же как городища первобытных народов, развалины безыменных городов или присутствие в земле неизвестных, но кажущихся важными, ископаемых. По древнему пути безвестных рек инженеры бросают теперь лишние воды Аму, поя пустыню. На пятидесятом километре этой заново пробежавшей реки советского выпуска создан опытный колхоз. Еще в прошлом году там засеяли хлопок на землях пустыни. Хлопок взошел и вырос отлично.
Ниже Чарджуя есть второй сухой след реки, шедшей на чистый запад от Аму до серных берегов Чеммерли, Унгуз. Еще ниже, в дельте, легенды и исследования склоняют на все лады следы бывшей реки Кунья-Дарьи и остатки великого озера Сары-Камыш. Аму идет сквозь пески четырех народов бушующей золоносной жилой. Аму страшна, как ползучий вулкан, ее разливы подобны катастрофам, ее благодеяния чередуются с бедами, и всегдашней заботой здешнего человека было крепко стеречь аму-дарьинские берега.
В Керках, как и всюду, говорят о посевной. Общее мнение, что план будет перевыполнен. В Водхозе -- толчея, матерщина, истерика телефонов, на которую никто не отзывается. Земотдел проводил освоение новых, недавно приготовленных под орошение площадей, и колхозы записали за собой десятки километров земли, обязавшись засеять ее хлопком. Водхоз учел водопотребность этих земель при первом весеннем распределении, но вот оказалось, что новые площади засеяны нынче не будут, колхозы не управятся с ними, вода была истрачена, таким образом, зря, без нее оставлены многие старые районы, которые, боясь остаться без полива, прорывают по ночам берега канала и орошают свои поля хищнически, воровски, вредительски.
В Водхозе перебирают виновных -- водных надзирателей, земотдельских агентов, уполномоченных по посевной председателей колхозов. Один за другим сбегаются с участков техники. Телефоны орут: "Прорыв! Вода заливает бахчи... Прорыв! Размыта дорога!"