К нам на постой привели немецкого офицера. Только вошел на чистую половину -- приказал денщику: закусить!
И тот поставил ему на край стола огромный чемоданище. Офицер сам ключом открыл замок и пошел вынимать да раскладывать по столу и вино, и масло, и сыр, и консервы, и шоколад, и копченое, и соленое -- все, что хочешь. А я с трехлетним Сашко, семилетним Костей и бабушкой в то время жили на одной толченой кукурузе. Ни масла у нас не было, ни соли, одна "толчонка", как мы ее называли. И детям она до того приелась, -- как заметят, что бабушка за ступку взялась, сразу в слезы.
Немец -- зараза -- сел за стол посреди комнаты и ест, будто артист на сцене нам представляет, а мы смотрим. Костя оглядел, всхлипнул и скорей на кровать, головой в подушку зарылся и, слышу я, икает, мучается. "Мама, мамочка! -- шепчет. -- Что он делает, мамочка?" А у меня у самой слезы, я же чувствую, мальчишка голодный, от пищи у него душа навыворот. Глажу его по головке, шепчу: "Костя, тихо, маленький, только тихо!"
Пока с ним возилась, гляжу, Сашко вылез из уголка и идет к немцу. Идет, глаза большие, испуганные, из глаз слезы ручьем, а он, как завороженный, глаз с немца не спускает. Бабка было кинулась за ним, а я ей знак: не тронь. Боялись, как бы немца не ударил или не напугал. Костя тоже увидел, как Сашко подходит к немцу, и шепчет мне: "Мамочка, что он делает? Скажи: не надо. Мамочка, скажи ему!" А я слова вымолвить не могу: испугалась. И за мальчишку страшно, и в душе какая-то подлость: вдруг да протянет он маленькому сухарик или мясца кусочек. Все-таки мать я. Стоит мой Сашко перед немцем, смотрит на него, и глаза такие удивленные, испуганные. Мы за пять месяцев того не съели, что тот на столе разложил. И думаю я: "Судьба моя горькая! В собственной хате сын за милостыней ручонку должен протягивать..." Да тут не до гордости -- лишь бы подал... И не хочу видеть я, как Сашко ручку протянет, а у него уже пальчики дрожат -- вот-вот...
И вдруг сорвался он с места, да к бабушке, да в юбке и спрятался. И ведь, знаете, ни разу не крикнул, все молча, как взрослый. Ох, как я сразу обрадовалась! Ну, думаю, спас ты меня от позора, родненький. Отец с фронта придет -- сколько радости будет: вот, мол, Сашко у нас к немцу за милостыней не обратился!..
Только я раздумалась про все это, немец перерыв сделал, словарь вынул, начал слова в нем наши искать. Скажет одно слово, потом другое ищет, медленно выходило.
-- Русские, -- говорит, -- свиньи. Немцы -- люди. Надо смотреть, что мы едим и что вы.
Тут бабушка наша как подбежит к нему козой:
-- Да ты, анафема, наше, наше жрешь, а мы вот твое -- толчонку есть принуждены!
-- Найн! -- говорит ей офицер. -- Немец -- люди.
-- Какие вы, к хренам, люди! -- кричит бабушка. -- Может, вы тогда людьми станете, когда ваши дети толчонку есть будут. Тогда, может, у вас душа еще вырастет.
Офицер взял в рот шоколадку, поискал в словаре.
-- Русски дети нет культур, нет мораль, нет дисциплины. Это будет через Германию.
А я смотрю на него и думаю: "Вот Сашко мой, трехлетний пацанок, не сильно чтоб воспитанный и, конечно, до грамоты ему далеко, а вот как держал себя перед тобой! Гордо держал!" И тут я сразу твердо поверила: мы их обязательно побьем! Если мой Сашко ручку за милостыней не протянул, понял, что нельзя этого, так мы же, взрослые, тем более понимаем. Мы же русские!