К выпускным экзаменам мы, школьники, незаметно для самих себя, возмужали. У каждого набухли и успокоились грудные железы. Лица стали озабоченнее. Огрубели наши голоса и смелее заговорили о девушках.
Начинали курить, правда, еще потихоньку от родителей. Пересилив тошноту и отвращение от табачного дыма, вырабатывали мы жесты затяжек, держания папиросы между пальцами, в углу рта, с цежением слов, выпускаемых одновременно с дымом.
Беседы сделались разумнее. Мы перешли к вопросам, о которых год тому назад и не думали. Насущным вопросом было - преимущества и осмысленность той или иной профессии: каждый намечал свой путь или кому его намечали родители, но немногие из нас решили бесповоротно переплеснуться за Хлыновск, и немногие сознавали всю скудность нашего учебного багажа, да и потребность в его пополнении была не у многих.
Сидим мы во дворе школы, - Петр Антонович нездоров, - мы знаем виновника нездоровья - буфет на "Суворове", сидим и обсуждаем наши предположения.
- Буду в Москве улицы подметать, а в Хлыновске не останусь! - заявляет Позднухов - наш поэт, романтик. Он сирота; дядя, у которого Позднухов сиротствовал, тоже бобыль, из прутьев мебель налаживал; так дядя решил, что раз довел он племянника до "высокой науки", так теперь кормежку ему делай.
- Пешком уйду, - продолжает Позднухов, - у меня и багаж готов: книга Пушкина, сорок копеек и сухарей насушил за зиму...
И мы знали, видно было по человеку, что он сдержит то, о чем говорит.
Петя Сибиряков - невеселый, у него тоже взрывчатое внутри, но он слишком мягок: его направляют в Саратов в торговое предприятие. Кузнецов, сын почтальона, в телеграфных чиновниках продолжит он профессию отца. Кира Тутин должен овладеть "высотами механики" - это его решение. Самый спокойный из всех за судьбу свою - это Вася Серов, он по прямой линии пройдет жизнь, его разум четок и цепок, кто не посторонится на его пути, сам свалится; логикой голых истин Вася победит все свои немощи, и любовь, и жалость, и межпланетные загадки, закроет клапаны рассудка на прошлое и будущее, чтобы выровнять настоящее в длину и в ширину.
Трое учеников предполагали держать в железнодорожное училище.
- А ты? - обращаются ко мне. А я и не знаю, или, наоборот, слишком хорошо знаю мою склонность, но нет у меня определенной формы действия, я чую окольные пути, которые мне предстоят, я не знаю даже, есть ли для меня подходящая школа, да и как назвать тс, чем я хотел бы заняться, - ведь я был пионером в Хлыновске, открывшим новое занятие.
Наш круг мозолистый, изложи ему занятие ясное. Черноты работы он не испугается, над ней не посмеется, только чтоб не было в работе передаточности дальней и чтоб полезность ее была обоснована. А как мне было обосновать занятие художника?
- Я также поеду в железнодорожное! - высказываю я товарищам только что созревшее во мне решение, - надо было с чего-то начинать жизнь и не прерывать учения.
Из выпускников у нас было два коновода - Серов и Тутин.
Всю школу прошел Серов на пятерках. Он не обладал фантазией игры и шалостей. Весь учебный материал он знал от сих и до сих. Прибегающим к нему за помощью товарищам он не отказывал, но ему казалось столь неестественным чего-нибудь не знать, что его помощь казалась высокомерной и всегда слегка колола самолюбие прибегнувшего к ней.
Большая голова Васи с черными глазами, которые, соединенные с гримасой угла рта, казались насмешливыми и недобрыми, эта голова, выбрасывавшая несомненные, школьные истины, была для меня объектом многих наблюдений. Я был к нему холоден, но не мог не восхищаться его мозговой коробкой, в которой так крепко были уложены и формулы математики, и призвание варягов, и катехизис. Отвечая урок низким, звучным голосом, Серов как бы приказывал квадрату гипотенузы строиться с катетами, Рюрик, Синеус и Трувор беспрекословно приходили владеть Русью, члены символа веры каменными плитами печатали неизбежность.
Внутри меня было несогласие с такой тиранической безусловностью, но я не мог не поддаваться его умозаключениям.
- Ну и умный этот Васька, - говорил смешливый Гриша Юркин, - пра, ей-Богу, он в исправники пролезет!
Уж не знаю, крайности или прямолинейности сходятся, но законоучитель наш нарадоваться не мог на Серова. Отчитывает тот ему, бывало, урок, а протопоп умиленно разглаживает складки рясы и дакает в бороду и вздыхает, и растворяется в красноречии Васи от собственного косноязычия.
- Вот бы архиерей-то, да бы из своих, - видно, мечтал поп.
И случалось, что после урока звал законоучитель Васю в уединение и убеждал юношу в выборе подобающей карьеры.
- Опять в духовные звал, - отвечал Серов на наши расспросы.
Гриша Юркин спал и видел себя попом.
- Ах ты, вот те, ах ты!.. - ахал всерьез Юркин над своей мечтой. - Что же это длинногривый меня не приглашает? Ведь Васька назубок, а я по совести церковное знаю... Подожди, я ему изложу урок... Серову кутейность ни к чему, а я о сироте моей безродной стараюсь... Ах, уж покормил бы я мамашеньку шпионами в сметане!..
Надо сказать, несуразный Гриша отлично знал святцы и катехизис, но его несчастьем было всегдашнее умозатмение; он путал слова по созвучию - шпионы у него вызревали в навозе, шампиньоны предавали родину. И вот, когда на первом же уроке мечтающий о духовном звании предложил отвечать по богослужению, мы с удовольствием слушали Гришино изложение. Ему даже удавалось избегать путающих его слов. Протоиерей также насторожился по-хорошему и задал последний вопрос о "проскомидии прежде освященных даров", и вот на него четко, без запинки, что твой Серов, начал отвечать Юркин:
Законоучитель с кулаками бросился на бедного юношу:
- Балда бесовская! Заткни омраченную глотку! Смешливый Гриша было фыркнул от трясения Протопоповой бороды, но потом очень вознегодовал.
- Так вот назло тебе докажу, распро-поп эдакий!.. - погрозил он вслед уходящему.
И что же, Юркин все-таки стал попом в селе Левитине, Мужики, говорят, любили веселого, простецкого батюшку, и если бы не водка, которой безмерно предался Гриша, может быть, он шагнул бы и за протопопа. Но однажды во время обедни зеленый змий показался ему идущим с клироса. Юркин шарахнул кадилом в змеиную пасть и непристойно заругался в ужаснувшуюся толпу прихожан.
Умер Гриша в доме для умалишенных в губернии.
Вторым коноводом был Тутин. Если Серов накапливал знания, то Кира их пропускал через себя - от него легко учились и другие. О нем я уже рассказывал в "Хлыновске" и обрисовал его влияние на меня.
Теперь, когда я пишу эту книгу, никого из перечисленных уже нет в живых.
Когда предстоит бросить насиженное годами место, то все в нем приобретает особенную привлекательность. Таким местом был для меня сад.
Отсюда я всматривался в мир. С пригорка у круглой беседки я научился разбираться по звездам. Восход, зенит и закат солнца знались мною по направлению дорожек и деревьев. Здесь прошли годовые смены пейзажа, дожди и бури, весны и зимы, по ним я стану оценивать в дальнейшем эти явления.
Здесь обдумывал я людей, животных и птиц. Устанавливал на свои места ценности, симпатии и ненависть. Здесь научился я любить землю - от влажной гряды с набухавшими ростками, ухоженной моими руками, до ее массива, ворочающего бока луне и солнцу.
Железнодорожная школа была для меня далекой невозможностью, и, покуда что, я воспользовался рекомендательным письмом для поступления в ремонтные мастерские Среднего Затона. Что и это занятие будет для меня только пробой, что мне нужен был только перескок от Хлыновска дальше, чтобы приобрести разбег, это я знал наверное и также знал, что новая обстановка и дисциплина работы дадут мне большую устойчивость среди людей.
Да и надо было проварить, сильна ли во мне тяга к искусству.
Средний Затон находился верстах в тридцати от города. Я направился туда пешком, чтоб налюбоваться напоследок с детства знакомыми местами.
Я шел в это, как мне казалось, логовище, о котором столько наслышался сызмальства, где сверлят остовы пароходов, пьянствуют под гармонную частушку и делают еще что-то...
- Поганое место в Затоне! - утверждали хлыковцы. Запомнилось мне: Кручинин Петруха рассказывал, как влопался он в Затоне - лошадь у него сбежала с ночного. И он, путаясь оврагом и лесом до следующей ночи, в глубине заросшего ущелья набрел на свет из-под земли: рама стекольная была положена над землянкой, - оттуда и был свет. Заглянул Кручинин внутрь и ахнул: люди полуголые под землей, как черти у огня возятся, мехи раздувают. В горшке на углях сплав кипит, а рядом, как на сковороду для оладьев, льется металл. На земле корчага стоит, и в нее вылетают кругляшки блестящие. Присмотрелся Петруха, а в корчаге деньги серебряные... Бросился Петруха прочь от подземелья и про лошадь забыл.
Средний Затон по дороге в Шиловку. Дорога шла через него мимо графской экономии. Здания мастерских не видны, и только по лязгу, звону и скрежету сверл угадывался механический муравейник.
Дед Родион с детства запугивал меня этим местом.
Ткнет, бывало, кнутовищем к звукам Затона и скажет:
- Слышишь, реву сколько, - это они человека живьем в машину заколачивают...
По-своему понимал я смысл дедовой речи, и мне представлялись чудовища огня и железа, пожирающие людей.
Через сотню, другую колесных поворотов шум прекращался, снова чирикали птицы, стрекали из-под телеги стрекозы, пахло полынью и овчиной.
Так было тогда, теперь я шел в самое машинное пекло.
На перевале Яблоновского хребта присел я у родника отдохнуть и перекусить. Была середина пути. Отсюда виднелся Федоровский Бугор и Вечный остров. Вниз и вверх по Волге раскинулись широты степей луговой стороны. Гряды холмов горного берега, словно спасаясь от жары, уткнули лесистые морды в реку.
Не повернуть ли назад? Нет, не свернуть ли в горы и странником зашагать из края в край предугадываемых пейзажей страны моей?
Разыскал квартиру мастера Звонягина. Прочел он рекомендательное письмо, смерил меня глазами поверх очков и просто, совсем не по-машинному, как я ожидал, сказал:
- Ну что же, в добрый час, местечко найдется. Хочешь по механической, - ладно... Сегодня переночуй у нас, - жена тебе уголок наладит, а завтра видно будет.
Разлетелись все мои страхи. За ужином я уже совсем освоился и с Пелагеей Васильевной, женой Звонягина, и с малышом сынишкой, который мне, разомлевшему от дороги и от приветных хозяев, то и дело подсовывал игрушки, втягивая меня в дружбу.
С половины восьмого утра следующих за этим дней работал я в слесарно-кузнечном отделении. Со мной в паре был мальчик Сема, несколько моложе меня летами. На черном от копоти и от плохого мытья лице моего товарища только и были не поддавшиеся грязи - это его глаза, серые с темными ободками. Среди фурчанья мехов, грохота о наковальню с брызгами искр от огненной болванки, нехотя отдающейся воле кующего, - устремленные вопросительно глаза Семы, как окошко на воздух.
У мальчика не было двоений в желаниях: "отдали в ученье" - для него было бесповоротной формулой. По завершении своих знаний пред ним открывалась светлая дыра в будущее.
Вечером, после работы, лежа на откосе Затона над засевшими в ремонт пароходами, Сема мечтал, как он станет бегать на этих пароходах от низу и до верха Волги и орудовать в кочегарке машиной. Он сорок верст с теткой (которая заместо отца) ехал водой до самого Балакова и видел, как в пароходном брюхе человек рычагами ворочал - хозяин хозяином, любое колесо ему нипочем. Захотел и стоп машина, у него всякий зубчик под рукой и на памяти...
Мастеровых было много неграмотных, но интерес к чтению был большой. Меня быстро приспособили как чтеца... Любимым чтением были газеты. Слушали вразнобой - одного здесь захватит, другого там, - начнут обсуждать. Тема блуждает, разрастается от машины до "тяжело нашему брату спины мозолить", до "кто виноват? Как по-другому жить?".
Мне тогда же показалось отличным направление их мыслей от мыслей крестьян: у крестьян в центре стояли вопросы накопления ценностей, а у затоновцев - распределения их; крестьяне говорили: "был бы хлеб, а рты сыщутся", а мои слушатели считали более верным сначала рты сосчитать, а по ним заготовку делать.
Несколько парней сговорились учиться грамоте. И, надо сказать правду, хорошие они были ученики: наспех поедят, бывало, а которые еще кусок дожевывают, но уж на крыльцо склада, где происходили наши занятия, не опоздают ни на минуту.
Я чувствовал на себе результаты работы с машиной: безупречная логика маховика увязывала приводными ремнями и передачами всю систему мастерской, мускулы ритмовались с ней и к такому же порядку приводили и мозговую деятельность. Приятно и бодро мне показалось в дружной семье механизмов. Роднился я с ними и гордился их безупречностью.
Другое впечатление, когда покажется, что это ты властвуешь над машиной, повелеваешь ей, и, что ты захочешь, то она и сделает. Поверить этому впечатлению - это значит получить увечье, новички часто на это нарываются. Машина этого не любит. Много я любовался на поведение матерых специалистов с машиной: сговор, лад, ласковость какая-то у них с вращающимся товарищем. Все его неладности, перебои, жалобы, как от занемогшего друга, воспринимает специалист и ни одного грубого жеста не проскользнет у него к машине. Он облает, матюкнет приятеля, попавшего под руку, а с машиной деликатен и выдержан.
Новоиспеченного парня, допущенного к машине, чрезвычайно иногда она заносит, - ему сам черт не брат, если он не на этом же машинном деле.
Вспоминаются мне с появлением автомобилей в столице вчера сбрившие бороды и сделавшиеся шоферами мужики: сколько в них было презрения к шагающим пешком и к жертвам, входящим в их магические кабинки. Это тебе не Ванька-лихач на гнедой кобыле, - шофер нажимает педаль, и от Ваньки след простыл... Он - пожиратель пространства!
Иллюзия механизированного движения кажется собственным полетом шоферу. Меня забавляло смотреть на таких скороспелых колдунов в моменты, когда машина застревала в сугробе, не поддаваясь скоростям ни на задний, ни на передний ход, или когда после болезненного кряка всхлипывал и останавливался мотор, и со стыдом на лице перед извозчиками лез парень на брюхе под кузов машины, произнося там всем знакомые заклинания, и, наконец, выбившийся из сил, нанимал безропотную кобылу, и живой мотор под хохот прохожих увозил на себе застопоренную механику вместе с колдуном.
Всячески ухитряется человек облегчить свой труд.
В Африке мне довелось видеть своеобразный автомат - комплекс из живой и механической силы. Через кактусовую изгородь, на выжженной солнцем песчаной пустоши с растительностью какой-то снеди, увидел я эту комплексную машину-водокачку.
Я не сразу понял даже, в чем тут дело: столб вращался с двумя поперечинами, а между поперечинами обыкновенный осел шел по кругу и вращал ось, а вода подымалась черпаками и лилась, куда ей надлежало. Кругом не было ни души.
Первое, что во мне мелькнуло, - это мысль о дрессированном осле, из которого человеческий разум выбил и лень, и свойственное его породе упрямство. С подобающей мне пылкостью я уже готов был восторгнуться животным, сознательно несущим ярмо человека, но, к счастью, уяснил себе систему аппарата: у осла глаза были накрепко завязаны тряпкой. Между поперечных жердей он был растянут веревками в таком положении, что морда его была вытянута, как на поводу. Раз тронувшись с места и двинув за собой заднюю жердь, передней жердью осел тянул себя вперед, и у него создавалось ощущение, что его тянут за морду. Глаза завязаны, ну, конечно, хозяин здесь, он-то и ведет его, - осел подчиняется хозяйской воле... Чем не перпетуум-мобиле: первый толчок, а за ним последует вечное, до издыхания осла, движение?
В другой раз мне удалось видеть и самый способ пуска этой машины. Хозяин-араб завязал ослу глаза, распялил его веревками, здорово ударил его палкой, сделал несколько шагов впереди его и неслышно, беззвучно ушел с поля по своим делам.
Работа в ремонтных мастерских ознакомила меня с металлом во многих его проявлениях. Вес, ковкость, плавление и звук - уже довольно точно рассказывали мне его историю перехода из недр земли до оформления человеком. Чугун, железо и сталь вскрыли для меня особенности их характеров, как трех братьев, сыновей одной матери - руды.
Усталость в первые дни работы, от которой ныли спина и руки, прошла. Мои мускулы от ежедневной их тренировки стали упругими. Я похудел, но окреп. Ловко научился свертывать козьи ножки и сплевывать далеко в сторону углом рта.
Не умели затоновцы наладить праздники, - сутолочились вместо отдыха. Хотя, пожалуй, для регулярно занятого рабочего так всегда и есть: шесть дней нагрузки, напряжения в одну точку, и вот седьмой день - отдых. Сколько для этого дня планов за всю неделю надумается за станком! И так и этак хочется распорядиться им: и на деревню к родным бы сходить, и в лодке бы покататься, и книгу бы хорошую почитать, и выпить надо с недельного устатка. Столько желаний у мастерового, что с утра воскресного не знает он, за которые ухватиться, и в голове развал: эх бы, вот бы!
А ведь в день праздничный и сна нет: чем свет, словно подколет кто в бок, просыпаешься - только бы куда-то не опоздать.
Некоторые разбивали намеченные планы отдыха, напиваясь пьяными еще накануне, сейчас же после шабаша, но обычно в субботу, после окончания работы, мастеровые шли в ремонтную баню, а многие отправлялись мыться на Волгу, на песчаную отмель.
Хорош после усталости голый рабочий человек!
Разнежится тело на вечереющем воздухе. Расправятся и вытянутся мускулы на песчаной мягкости. Переведется дыхание на пейзажный ритм.
Кучами и в одиночку усеют ремонтщики отлогую косу. Не сразу лезут в воду: отдаляют, смакуют предстоящую отраду для потом и гарью изъеденного тела.
Вначале отколупываются слова мелкие об интересах и событиях дня, а потом начнет разнагишаться мастеровой вместе с одеждою.
- Эх, да эх! Ну, да и эх!!
Тело у каждого обделано машиной. Мускулы скупые, - в них только то, что полагается, чтоб они не мешали один другому, не путались между собой в работе. По цехам можно распределить голышей: так навыки и приемы ремесла обработали каждого. Это не движение крестьянина за сохой с прислушиванием к пению жаворонка, распластывающее мускулатуру капризами пейзажа, как ветви дерева, - это "дзынь" и "скряб" железа выковывают упругую ткань, оформляют по-своему скелет, утрамбовывают пейзажную мысль до острого городского жанра.
Распустятся пружины тела от вечерней прохлады, и разомлеют сердца затонщиков.
- Эх, милахи, уже не маху ли какого даем жизнью нашей? - взовьется над голыми людьми птицей кверху голос юный, звонкий. И словно бурлачий отзвук - от берега к берегу Волги пройдет ответом неясным на этот взрыд.
К обедне звонили рано - по-деревенски, чтоб не задерживать базара, который съезжался в праздники на этой же площади.
Торговля начиналась с "Отче наш", а кабак открывался только после обедни с выходного звона; несмотря на это, выпившие толкались площадью с утра.
Ремонтщики одеты начисто: в косоворотках и штаны навыпуск. У которых поверх рубах жилетки, а на них цепочки часовые подвешены, хотя бы и без часов в кармане. Волосы намаслены и с пробором.
Затонские девушки в восторге от своих, - это не деревенщина: они и слово выложат, и семечек поднесут, - кушайте, скажут, на здоровье и на "чих" поздравят. А приезжие девушки - те оторвать глаз не могут от ремонтщиков: ход у них форсовый, да еще который-нибудь из них сдоби подпустит: тонкозубой расческой начнет волосы себе охорашивать или платком с меткой пыль со штанов стряхивать, - ясно, одурь возьмет деревенских девушек, на мастеровых глядя.
Потому волчий вид у мужичьих парней. Они запросто - в лаптях, нас-де полюбят и черненькими. Сгрудятся парни у возов, будто про свои деревенские дела толкуют или обновками обказываются, - и только глазами на стороны впиваются.
В одно из последних воскресений на площади произошло событие. Событие обыкновенное, но оно связалось с моим уходом из Затона, потому, вероятно, и запомнилось мною.
Началось оно с моркови.
Купил ремонтщик с воза меру моркови да прихватил еще сверх этого несколько штук "для довеска".
Морковь - бабий товар, из-за нее мужик срамиться не станет, но, видно, к ней припутались другие поводы.
Стоявший рядом мужик сказал ремонтщику:
- Ну и жадина - готов крест за семишник содрать! После этого и продавец вставил слово:
- Мастеровщина норовит на даровщину. Третий подогрел:
- Цепочка - на брюхе, а часы в лавочке. Эх, ты, без десяти часов восемь!
Мастеровой вспетушился и бросил пучком моркови в грудь продавцу: возьми, мол, лапотник, с излишком. Мужик обиделся всерьез.
Голоса громче, жесты резче. Раздались крики: "Наших бьют!" Столпились обе стороны, и дело перешло в драку. Послышались хряск ударов и боецкие звуки вроде гмыканья.
Мужики дерутся без визга, без ерохтанья, с полной готовностью к смерти.
Во взъерошенной толпе замелькали дуги, сердечники и ножи самодельные ремонтщиков...
Помню, когда-то в Париже, в ярмарочном зверинце Пе-зона, произошла следующая сцена.
Был номер со львами. Выдвинули решетку и соединили соседние клетки, и группа львят с матерью ворвались к самцу. Пушистыми жестами, как котята, начала молодежь резвиться между собой и тормошить старших. Разнежили родителей. Африканский лев развалился среди клетки: львята теребили отцовскую гриву, прыгали и кувыркались через него. Забавная сцена захватила зрителей схожестью с семейным человеческим уютом. Продавщицы из конфекционов, гризетки и жены рабочих радовались до слез. На жаргоне апашей выкрикивали мужчины свое удовольствие. Ребятишки хлопали в ладоши и визжали от восторга на однорукого укротителя, спокойно направлявшего хоровод движений звериного счастья.
Хищники казались безобидными, прирученными до степени домашних животных.
Когда, по мнению Пезона, зрители достаточно нарадовались, тогда он звуком хлыста отправил восвояси молодых львят с матерью. Решетка задвинулась. Лаская хлыстом голову льва, укротитель долго раскланивался на аплодисменты...
Не знаю, как произошла такая оплошность, но в этот момент открылась противоположная стена, и в отверстии показался другой лев. Зрители поняли, что произошло страшное, по крику Пезона, стремительно скрывшегося в запасную заднюю дверь.
Львы встретились. Рычание и шум зверинца показали, что соседи инстинктивно учуяли трагическую встречу двух самцов. В клетке же встречи послышался только один негромкий хрип, очевидно, боевой, смертный клич одного из соперников - ни возни и никаких лишних жестов...
Львы сошлись близко; безмолвно ощерили пасти, поднялись на задние лапы и, как друзья, обнялись, беззлобно, тесно переплетшись гривами, и вцепились в шеи один другого.
Тихо опустились на пол своей тюрьмы и замерли. Через минуту один из них разжал челюсти и вытянул покорно голову. Он взвесил свои мускульные шансы, понял свою долю смерти и уступил жизнь противнику.
Это мне напомнило мужицкую драку.
Среди свалки раздался крик: "Человека убили". Толпа шарахнулась, осадила в стороны.
Знакомо это мне было: сейчас начнутся вопли женщин, очистится место, на котором в пыли будет лежать серая груда тряпья с запекшейся кровью.
Знакомо, но непривычно. Мутит, сдавливает дыхание, а деваться некуда... Ничью сторону не возьмешь: мои все они - и опорки и лапти. Я им хочу радости жизненной - они ее заработали веками!
У меня не было жалости, была скорее злоба на дикую разнобойщину и на несплоченность моих отцов...
Я пошел за околицу. Навстречу проехал урядник, - видно, с графского хутора мчался он наводить порядок. Багровело его лицо от водки и от предвкушаемого действа толпы. Пыль завилась об меня, и тележка скрылась.
Жара свалила, или это после духоты площади показалось мне прохладнее за околицей.
С изволока, на который я поднялся, видна стала Волга с займищами и с Заволжьем, окутанным маревом прилегшей к степи жары. На севере синел Федоровский Бугор: туда, за синюю стену, пробиться надо мне! Иначе изневолюсь я в гуще моих близких, и, может случиться, с сердечником в обхвате подымутся и мои руки на отцов и братьев - от тоски, от безвыхода и от водки...
Я бросился наземь.
Моменты перемен положения нашего тела очень часто меняют психическое наше состояние. Об этом свидетельствуют жесты больших волнений, к которым прибегают люди.
Наблюдавшие близко детей знают одно, типичное для младенческого возраста, явление.
Ребенок чем-то взбудоражен. Гримаса его лица говорит о его расстроенности, он готов зареветь. В это время мудрая няня подсунет ему предмет - игрушку или покажет новый жест, и этой сдвижкой на новую установку глаз она обновляет зрительное восприятие ребенка, и психоз его нарушен. Ребенок расплывается в улыбке, желая сказать: "Ах, вот оно что: этого я еще не видел за мою практику!" И причина расстройства делается незначительной и растворяется в здоровом осведомительном общении с окружающими ребенка предметами.
В детстве я много качался на качелях, кувыркался на трапециях, прыгал через значительные препятствия и с довольно большой высоты, но, очевидно, в ту пору мне не удавалось координировать мое движение с происходящим вне меня в пейзаже и в архитектуре: изменение горизентов и смещение предметов не затронуло тогда моего внимания, во всяком случае, я этого не запомнил.
Но теперь, здесь на холме, когда падал я наземь, предо мной мелькнуло совершенно новое впечатление от пейзажа, какого я еще никогда, кажется, не получал. Решив, что впечатление, вероятно, случайно, я попробовал снова проделать это же движение падения к земле. Впечатление оставалось действительным: я увидел землю, как планету. Обрадованный новым космическим открытием, я стал повторять опыт боковыми движениями головы и варьировать приемы. Очертя глазами весь горизонт, воспринимая его целиком, я оказался на отрезке шара, причем шара полого, с обратной вогнутостью, - я очутился как бы в чаше, накрытой трехчетвертьшарием небесного свода. Неожиданная, совершенно новая сферичность обняла меня на этом затоновском холме. Самое головокружительное по захвату было то, что земля оказалась не горизонтальной и Волга держалась, не разливаясь на отвесных округлостях ее массива, и я сам не лежал, а как бы висел на земной стене.
Тогда я, конечно, не учел величины открытия, только испытал большую радость и успокоенность за мою судьбу пред огромностью развернувшегося предо мной мира.
После этого масштаба среди людей показалось мне простым и нетрудным наладить жизнь.
Глава вторая
ИСКУССТНИКИ
До переезда в Самару у меня уже были встречи с искусстниками. После Андрея Кондратыча, затронувшего мое еще младенческое внимание своими цветными рисунками, натолкнулся я на профессионала-иконописца "древлего обычая", на Филиппа Парфеныча.
Предлог, уж не помню какой, завел меня к нему в избушку на Проломной улице.
В горнице было особенно чисто и опрятно. Мастер сидел у окна за работой. Чка, над которой он трудился, находилась в лежачем положении на столе. Прислоненные к стене, стояли доски, которые с графьей, а которые еще только в левкасе. Пахло льняным маслом и еще какими-то снадобьями, незнакомыми мне, но приятными.
Первое, что затронуло сильно мое внимание в этот приход, - это разложенные в фарфоровых баночках краски: они сияли девственной яркостью, каждая стремилась быть виднее, и каждая сдерживалась соседней. Казалось мне, не будь между ними этой сцепленности, они, как бабочки, вспорхнули бы и покинули стены избушки. Это впечатление от материалов врезалось в меня на всю жизнь. Даже теперь, когда на чистую палитру кладу я мои любимые краски, во мне будоражится детское давнишнее мое состояние от первой с ними встречи.
Филипп Парфеныч - темно-русый с проседью старик. Ремешком в кружало стянуты его волосы. Он в чистой рубахе и весь какой-то не по-мужицки чистый, вплоть до лоскутных туфель с белыми чулками на его ногах. Самотканая дерюжка ласково устилала до белого воска, без пылинки, пол.
Скоро я понял, что это не просто физическая чистоплотность, - этого требовала гигиена живописи. Такою же представилась мне впоследствии келия Фра Беато Анджелико, где охранял он яркость небесно-синих кобальтов с купающимися в них огоньками вермильонов.
У Филиппа Парфеныча узнал я о процессах работы над иконой - от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов и до движек.
Полюбился я, видать, старику моей радостью возле его дела, да и уж очень хотелось самому мне попробовать работы, и вот мастер дал мне прописать на подновляемой иконе травчатые околичности и палаты. Когда мною было закрашено довольно много, Филипп Парфеныч, указывая на кричащие на иконе мои краски деревьев и гор, рассказал мне о том, как всякий цвет требует сдержанности, улаженности между тонами. Жаль мне было расстаться с чистым цветом, хотелось повышенных гамм, но иконописец сбелил яркость и сложной смесью красок приглушил цвет. Тогда я не знал прототипов иконы и думал, что разлука на ней с цветом неизбежна, но мне все-таки мечталось: вот бы написать икону красками Андрея Кондратыча.
Однажды я застал в первой прописи работу Филиппа Парфеныча. Это было изображение Георгия Победоносца. Белый, сверкающий конь рыцаря и пурпурный плащ над зеленым драконом и розово-желтая фигура девушки ошеломили меня неожиданной яркостью.
- Филипп Парфеныч, миленький, оставь все это так, как оно есть! - взмолился я.
Старик задумчиво улыбнулся на мой восторг, видимо, он и сам разделял его под наслоением своих привычек, но икона, после следующих записей, погасла, а последний момент олифенья картины и вовсе разлучил ее с цветом.
Собирал я с Филипп Парфенычем самородные охры, земли и камни по размывам оврагов и на гальковых отложениях. С ними он проделывал большую работу: дробил, распаривал, размачивал для осаждения в воде, и, уже готовые, в порошке, они терлись на яйце, на квасу, становясь звучными и годными для работы. Золочение требовало кропотливых приготовлений состава полимента при листовом золоте и тщательного развара клея при покрытии золотой пудрой.
Филипп Парфеныч был старовер, но и церковники любили прибегать к его услугам, предпочитая "истовость" его работы работе захожих молодцов, берущих за "разбельный" лик пятачком дороже, чем за силуэтный, за глаза "зрячие" - гривенник; которые, вместо никакого золота, на сиянии бронзовый порошок наклеят, да еще харчись с этими зубоскалами, трубокурами...
Северный Хлыновск, с собором во главе, не очень потворствовал раскольничьим изображениям иконописца. Соборный протоиерей просто отказывался святить его иконы, зато южный Хлыновск, в лице отца Николая у Крестовоздвиженья, принимал и поощрял работы Филиппа Парфеныча.
С моей первой пробой по иконному делу, когда я изобразил Богоматерь с гневающимся Младенцем, произошла такая история: бабушка принесла ее в собор и поставила, как полагалось, у алтаря на подсвечник; протопоп приметил икону и несколько раз со службы срывался, попадая глазами в мою работу. Наконец, псаломщик получил должное распоряжение и убрал ее на клирос. После обедни, оставшись в одном подряснике, с иконой в руке, протопоп строго спросил на всю церковь:
- Чья древесная доска сия?
Когда бабушка Федосья, растерявшаяся от окрика, произнесла едва внятно: "Внука моего рук дело", - тогда протопоп отвернул свое лицо от ликов материнства, подал изографию бабушке и прибавил вслед:
- Плясовица... Глазами стрекает: святить не буду!..
У Крестовоздвиженья вышло наоборот. Правда, здесь и бабушка была другая - Арина. После случая в соборе пошла она с моей изографией как на смертный бой, готовая любому строптивому попу иконой голову разбить, но отец Николай не только не принял сражения, но даже умилился над молодым задором изображения и рассказал присутствующим историю композиции с гневающимся Христом и склоняющей его к жалости матерью. Когда умиротворенная старуха рассказала эпизод с иконой в соборе, священник ответил вопросом:
- Что же это отцу благочинному не Парфеныча чисто-душие ко двору и не живописное изображение, - какого же, прости, Господи, рожна ему хочется?
Вот это слово - живописное - и было сущностью моего расхождения с линией Филиппа Парфеныча. Подзадоренный самими материалами, я еще полусознательно, но уже потянулся к полному, непосредственному использованию живописи. Эта тяга, верно, и провела меня в дальнейшем сквозь дебри рутинных навыков, как светских, академических, так и иконописных.
В это время произошла у меня встреча еще с одним искусстником, несколько отличным от Филиппа Парфеныча.
Однажды я застал моего мастера за доской крупного размера, изображавшей "Сошествие во ад", очень сложной по композиции. Икона была целиком закончена, кроме лиц. Вместо них были оставлены белые овалы левкаса, готовые по абрисам для вмещения в них предполагаемых голов.
Картина была смело насыщена цветом. Я угадал тотчас же, что иконописец полудни для заканчивайся чью-то работу, и видел, что у него получалось несоответствие между вписываемыми ликами и всей композицией.
Филипп Парфеныч рассказал мне о старце Варсонофии-доличнике, живущем в староверческом скиту. Из рассказа получилось, что Варсонофий не обучен "личному письму", но когда я сам докопался до старца, то предо мной вскрылись безволие и каприз этого работника, одиноко замурованного лицом к лицу с живописью и несшего странный, болезненный зарок писания лиц иконы.
За долгие годы искуса Варсонофий подводил изображение к его последнему штриху, круглоты лезкаса подсказывали окончательную выразительность, головы мерещились уже изображенными, дающими последний психологический смысл, и на этом останавливался безумный живописец, обрывал работу на родовых муках и мучительно сдерживал себя от завершения вещи.
После близкого знакомства с Варсонофием он говорил мне, что его сны полны видениями лиц молодых, старых, веселых и гневающихся. Что он продумал и знает все черты человеческой маски, до каждой морщинки, до зрачка, до завитка волос. Он говорил, что нет для него большей муки, как видеть на своей иконе чужие лики. Он, конечно, знает, что это гордыня, но сильнее его сил примириться с невольным искажением его замыслов.
Что это было мучительно даже со стороны, об этом может свидетельствовать то, что я, двенадцатилетний мальчик, готов был реветь в его заколдованном кругу. Я пытался уговаривать старца, чтоб побороть его дьявольское самовнушение, но все мои старания разбивались о неизбежность зарока. Мне казалось, и на меня начинало находить помрачение от его безвыходности. И мне уже виделись лица. Я начал зачерчивать их на клочках бумажек, как запретные, черты которых, может быть, и мне не перейти никогда. Приведу пример.
Случалось так: при большом задании не проявляется упорно некий образ, необходимый персонаж картины. Целый день бороздишь город. На улицах, Б скверах, в трамвае впиваешься в лица встречных. Закрываешь глаза, чтобы зафиксировать калейдоскопично поступающее в мозг, и - нет подсказа! Мелким, невыразительным оказывалось человеческое лицо, Все встречные распределялись на пять-шесть типов, и не было твоего, искомого, который бы дал решение работе, И вот, после такого сыска, засверлит тоска от невозможности оформить материал, и между мной и холстом образуется как бы пропасть.
А Варсонофий сковал себя железным безволием, чтобы никогда не переступить этой пропасти!
Прошло несколько лет. Я уезжал в столицу учиться. Казалось, все разъяснилось в моей жизни. После классов живописи и рисования у меня уже появились некоторые запасы знаний. Мне работалось: я писал этюды, делал зарисовки, - готовил себя. Навестил я в это время и скит и написал там монастырский пруд с кельей Варсонофия.
Старец вышел ко мне и следил за работой. Судя по его движениям и вздохам, следил внимательно...
На противолежащем берегу служка из трапезной на мостках чистил посуду. Большая медная кастрюля играла на фоне зелени, и в отражении она в связи с согнутой фигурой служки дала мне выгодный и нетрудный эффект для окончания этюда. Когда я бросил работу, старец-доличник долго рассматривал холст вблизи и с расстояния. Лицо его было возбуждено. Он, видимо, волновался.
- Владыко сил, а ведь можно же и все до точки изобразить! Ведь тогда?! - Варсонофий не договорил своей мысли. - Ну, прости меня Христа ради... - и он скрылся по направлению своей кельи.
В начале этой же зимы получил я в Петербург письмо от матери. Письмо, грустящее о разлуке со мной, а в конце этого письма приписка:
"Вернулся отец с ссыпки и просит сообщить тебе, что слышал он на базаре о монахе скитском (имя он его забыл, но говорит, скажи Кузе - дружок его!). Монах этот изуродовал лик Пречистой, Пресвятой Богородицы, вышел из ума и в мучениях безумных скончался... В скиту страх великий, и полиция дозналась..."
Бедный Варсонофий хоть и ценою смерти, но перешел запретную черту, а рука, вероятно, уже не смогла передать омечтанного во сне и наяву образа.
Вспомню еще об одном живописце - хлыновском.
Кажется, на этом же отрезке времени на Купеческой улице над калиткой одного дома появилась небывалая до той поры в городе вывеска: вылезший по пояс голый амурчик с лицом бритого мужчины, с сиреневыми крылышками, держал палитру с красками и с торчащими из нее кистями. Через все свободное поле шла витиеватой вязью надпись: "Живописец-вывесочник". На калитке был перст, указующий и без того единственный вход, а во дворе, у крыльца, еще перст, ведущий в сени.
Вывесочное дело в таком виде, в каком оно создалось у нас, явление чисто русское. Обилие разноязычных народностей и подавляющая неграмотность требовали предметной рекламы, разъясняющей направление для спроса. До перехода вывески на живописное изображение вывешивались на воротах домов и торговых помещений самые предметы сбыта или ремесленного производства: пук соломы обозначал постоялый двор, колесо - щепника, обруч - бондаря, кожа - сыромятника. Такого сорта реклама давным-давно имела место и в Западной Европе, но от нее там перешли прямо к рекламе словесной, у нас же и до последнего времени вывески несли задачу изобразительную. Удобство и броскость живописной вывески вытеснили предметную, и за девятнадцатый век цех вывесочников разросся по всей стране.
Вывеска в параллель с картинным искусством пережила все его переходные этапы: примитив, реализм, академизм и упадочничество. Вывесничество - это следующая за красильщиком крыш, труб, окон и дверей стадия. Обычно мальчик в ученичестве у маляра проходил составление колера, шпаклевку, раскраску под дуб и орех. Книжки знакомили его с картинами и подталкивали к занятию рисованием; такой мальчик переходил к вывесочнику. Работал у него сначала по шрифту, а потом и в качестве изобразителя "чая, сахара, свечей и мыла".
Другой выход вел юношу из малярной мастерской в орнаментную роспись - в "уборщики". Работая под руководством мастеров, получал он впоследствии и ответственную работу по второстепенному фигурному письму. Такой вывесочник-декоратор забирался в глухой городок, открывал в нем мастерскую и при отсутствии конкуренции начинал применять свои силы и в местных росписях, и на портретах мещан и купцов, живых и покойников, не оставляя, конечно, основной своей вывесочной базы.
Таким выучеником на все руки был Толкачев, хлыновский живописец. Он любил рассказывать о своей работе в губернском городе, где он прошел весь курс вывесочной изобразительности. Он даже выполнял иностранную портновскую вывеску, гласившую, как сообщал Толкачев, по-французски: "модес ет робес".
В рисовании Толкачев шел по наименьшему сопротивлению: все лица он изображал в профиль. Этот облегчающий способ при подходе к голове подсказал и мне профильное обозначение товарищей, знакомых и близких мне людей, которые, к моей радости, выходили даже похожими. Меня это устраивало, но мне было и тогда диковинно видеть в расписанной Толкачевым часовне, как у него так. при разных положениях корпусов, все лица святых были сворочены на сторону.
У живописца вывесок я увидел другого рода, чем у Филиппа Парфеныча, палитру красок - голых, базарных, вздорящих между собою. Здесь их не охорашивали: они, как беспризорные дети, вели себя грязно и бесчинно. Меня это огорчало. У меня уже устанавливалось уважение к краске, и для меня небрежность к цветовому материалу означала то же самое, как если бы по клавишам фортепьяно барабанили палкой.
Да, краска для Толкачева была торговым материалом, да и покупал он ее на базаре в москательной лавке. Но пчелы с разных цветов собирают мед, а для меня в то время достаточно было хоть самое малое отношение человека к живописи, чтоб он стал моим цветком.
Толкачев, очевидно, не был талантливым, но у него имелось устремление к мастерам-искусстникам, завоевавшим себе положение в жизни.
В мастерской по стенам были развешаны снимки с картин, вырезанные из журналов, и перед ними услышал я впервые о художниках. Упоминая имена Маковского, Айвазовского, Толкачев преображался: закидывались кудри его волос, и блестели глаза. Он вперялся в недосягаемую даль, из которой, через эти снимки на стенах, доносились вести о "высоком художестве". Он рассказывал о жизни служителей этого художества, "с одного почерка рисующих живого человека", годами пишущих одну великую картину, иногда и до самой смерти, но такую картину, что "груды золота не достойны ее цены". Толкачев говорил о роскошных залах дворцов, разукрашенных такими картинами, что посетители толкаются в них, принимая их за натуру, что у того же Айвазовского в одном месте так нарисован виноград, что воробьи прилетают его клевать. Говорил также о школе художеств, куда допускаются только избранные во всей России люди, чтоб изучать последние тайны искусства... На этом обычно он останавливался, опускал голову на руки и говорил, как клятву: "Не буду жив, а стану, стану художником!.." Я трепетал от этих слов и про себя мысленно повторял их. Когда Толкачев подымал от рук лицо, на его глазах были настоящие слезы. Он звал парнишку краскотера и говорил ему:
- Сбегай, Троша, за полбутылкой и колбасой... Да не забудь огурец соленый!..
Вывесочник не мог намекнуть мне о сущности искусства, потому что и сам о нем смутно мыслил, но он развернул предо мною существование этой области и что в ней имеются работники высокого мастерства, отдающие искусству свои жизни. Своим ухарством и фамильярностью с краской он огорчал меня, но этим же самым приспустил живопись на землю, опростил ее, после чего она показалась мне менее недосягаемой для моих сил.
Глава третья
КЛАССЫ ЖИВОПИСИ И РИСОВАНИЯ
Самарская губерния вытянулась своими степями до Урала и до Астрахани. Полынью ароматились степи, изъеденные кое-где солончаковыми и серными болотами. Полыхали от жары летними ночами над степью безгрозовые молнии. В степи табуны лошадей, поедаемые слепнями, кумыс, кизяковая вонь, овшивевшая вода, осоловелые от скуки и мух помещики, и только в высоте над этим - благодатное приволье тянувшегося из Азии в Европу воздуха Гималаев.
Зимой вьюги и смерчевые бураны бездорожат степь, кружат на месте путника. Тогда и волчий вой кажется отголоском уюта.
Главный город этой губернии, названный по имени речки, которая в соревновании с Волгой его омывает, расположен на плоскогорье, которое от геологической перепутанности Жигулей очутилось на луговой стороне. Поэтому для меня с привычной географией солнце в Самаре всходило и закатывалось совсем в ненадлежащих местах.
Дворянская улица была главной артерией, - от памятника Александру Второму до кирпичного театра прогуливались ею самарцы.
Более живописными улицами были поперечные, сбегавшие к Волге. Дикие водопады грязи рвались неудержимо по ним весной вниз, к замусоренной набережной. Которые прорывались к Волге, а которые задерживались, образуя на нижних улицах запасы влаги на летний период. Эта стихия плюс летние тучи едкой пыли, завивавшейся от вокзала и оживленно вертевшейся до памятника и оттуда до театра, придавали приятную жизненность городскому пейзажу, в обычное время довольно тусклому.
Главным делом в Самаре считалось мукомольное. Недаром патриоты города выхвалялись, что-де, если понадобится, они смогут из их муки испеченными блинами дорогу выстлать от Самары до Владивостока.
Из других примечательностей были: жигулевское пиво цвета волжской воды, Струков сад, где вечерами отдыхали обыватели, избегая забираться в темноту его аллей, небезопасных даже и в дневное время. Вообще разбой, драки, поножовщина с циничными частушками под гармонный перебор процветали в то время в Самаре. Бесчинствующий в городе элемент носил кличку "горчишников". Горчишники превосходили изобретательностью и саратовских "галахов", и нижегородскую "рвань коричневую". Благодаря им самарские ночи не лишены были экзотики, не всегда приятно щекочущей нервы прохожего.
Я шел на экзамен в железнодорожное училище. У площади с памятником на фасаде дома с полукруглыми окнами я увидел вывеску. Дом больше напоминал магазин, но вывеска гласила: "Классы живописи и рисования"... Вывеска разрослась для меня во весь фасад, буквы, засиявшие на черном матовом фоне, шли пред моими глазами до самого вокзала...
В училище экзаменующиеся были в сборе. Первым было испытание на слух и на зрение: на разных шкалах звука и цвета проверили мне мои уши и глаза. Вторым был экзамен письменный, увязанный с проверкой исторических знаний. Сюжет, по-моему, был довольно нелепый по его общности: надо было изложить кратко историю России.
Зал, где происходил экзамен, был большой, светлый, с серой панелью. На стенах висели чертежи машин, паровозов и вагонов. Строгая дисциплина школы чувствовалась здесь: видно было, что мозги поступивших сюда завинчивались всерьез. Хлыновцы (очевидно, и я также) смущенно смотрели в окно, опасаясь приступить к изложению своих исторических сведений.
Нарочитого желания провалиться на экзамене, конечно, я не имел, но вывеска классов живописи не выходила из моей памяти и поднимала бодрость моего духа: я не боялся провалиться.
Всякому пишущему - не только школьнику - известно, что самое трудное в письменности - это первая фраза. Писатели-специалисты утверждают, что удачное начало заранее определяет иной раз развитие целой книги...
План у меня возник довольно быстро, но, вероятно, я его начал чересчур издалека. Начало я запомнил: "Древние русские жили в курных ямах, как полудикие люди, и сеяли хлебные злаки..." На этом месте застопорило меня надолго.
Картины одна мрачнее другой вставали в моём воображении. "Курные ямы" населил я древнерусскими детьми, которые умирали в них, "как котята", - "ка, ка, ко" не понравилось по звучности и показалось оскорбительным для ребятишек. Зачеркнул "котята" и написал - "цыплята"... Взяло раздумье: через "ы" или через "и" цыплята пишутся... Зачеркнул "цыплята" и написал еще близкое по памяти: "умирали, как от холеры".
Затем с трудом выплыли промыслы за "пушным зверем", за "гонкой водки". Потом на этих "полудиких жителей" полезли артели вооруженных людей и начали собирать с них дань, а на эти деньги начали строить города. Отсюда, уже не помню как, у меня возникли междоусобицы между князьями... Тоска на меня, помню, напала невыносимая от изложенных картин родной истории, но все-таки я себя почувствовал перелезшим через колючую изгородь - дальше становилось яснее и проще: татарское иго объединит силы страны возле Москвы, а там и Петр Великий: "Все флаги будут в гости к нам" я уже наметил впустить в сочинение... Говоря по совести, если бы мне дали запасную бумагу и время, я бы выправил мой план, но до княжеских междоусобиц протекли положенные два часа, и ведущий экзамен объявил конец письменности.
На этом сочинении я провалился.
Седой с зелеными кантами старик, вручая мне мои бумаги, уныло посмотрел на меня и сказал:
- Этак, молодой человек, ты и поезд в яму загонишь, как отечество родное загнал...
Было стыдно от укора, будто я не люблю родину, и, если бы не классы живописи впереди, был бы для меня более гибельным мой провал.
Эта неудача сыграла и нужную роль: она ударила по самолюбию и вскрыла всю ничтожность моего образования. С этой поры углубляется содержание моих книг для чтения. Мой дневник из протокольного перечисления событий становится анализирующим мою жизнь и поступки. Все приобретаемые мною знания, как бы они сумбурны и бессистемны ни были, теперь увязываются мною с вопросами искусства, по ним я стараюсь допытаться до сущности этого проявления человеческой энергии.
Для меня намечается с тех пор, что живопись - не забава, не развлечение, что она умеет каким-то еще неизвестным мне образом расчищать хлам людского обихода, кристаллизировать волю и обезвреживать дурное социальных взаимоотношений.
Приехал на зимовку ко мне отец и привез с собой жизненную простоту. Затеснил и обрадовал мою подвальную конуру. И сейчас же после объятий:
- Случай какой: на пароходе дружка встретил, так он меня прямо на место и привел сюда; я уже на службе и сундучишко устроил; дворником состоять буду!
- А как же ты без ссыпки проживешь? - спрашиваю отца.
- А ты думаешь, спина тосковать будет? - с улыбкой сказал он. - Ты посмотри, как здешние живут: вот дружок мой попутный - прессовщик, он с маслобойки, так на нем и одежда и обувка, часы резные, серебряные... Вот он тоже насчет ссыпки говорил, что в ней, мол, отсталость наша, что пора на лебедку машинную силу перегнать, а не на нутро человечье полагаться... По его выходит, будто последний конец натуге нашей приходит и все на машину переложится.
Видимо, отец утешал себя подсказанной ему в дороге мыслью.
Тяжелое для меня было это время. Случайная поденная работа у вывесочника давала иногда копеек 20 - 25 в день раза три-четыре в неделю. Из этого уходило за подвальный мой угол пятьдесят копеек, на карандаши и бумагу, и, как я ни ухитрялся, дешевле, как на восемь копеек в день, прокормиться было невозможно. Несмотря на это, я все-таки отказывался и от канцелярства, и от слесарства на заводе, и от учительства в селе. С отцом стало легче: в компании с кучером мы могли себе готовить горячую пищу и ежедневный чай. Но зато я себе стал представляться обузой: капризно, по-барски занесшийся мечтами о какой-то фантастической профессии, сидел я на родительской спине.
Отец замечал такие мои переживания:
- Какой ты, право, - говорил он, шершавя мою руку Б своих ладонях, - в дорогу вышел, так не надо кочки считать... А ты о впереди думай, - и на душе будет весело!
Из подвала, где меня мучила лихорадка, я перебрался в дворницкую отца, там провел зиму, работая в классах живописи и рисования.
К весне, когда подошла последняя зимняя путевка по талому снегу, отец вернулся с базара; с несколько смущенным, но довольным видом развернул он новые посконные штаны, шапку с затыльником и лапти.
Я понял сразу: ссыпка победила отца, механическая погрузка провалилась.
Он сказал:
Ты не сомневайся, этим я в сменное время займусь... У Шахобалова знакомые дружки подыскались - в артель позвали...
Ссыпка для специалиста - это запой для пьяницы. Конечно, мой родитель и сменные и занятые часы перепутал. Запустил улицу и двор. В промежутках между классами я колол и таскал дрова, орудовал метлой и совком, старался, как мог, прикрыть отсутствие отца.
Мои старания изъяна не скрыли: дело чистоты и порядка по дому сильно захромало. Тем более, дом был видный - банковский. Конец ссылочному сезону приближался, но события созрели быстрее: в один из торжественных дней на воротах не оказалось флага, подстегнутый замечанием полиции, управляющий в этот же вечер торжественного дня уволил отца со службы. С сундуком, отяжелевшим костюмом грузчика, перебрались мы в комнату - за рубль в месяц (дорожали цены!). Помещение было тесное, принимая во внимание рост отца, но не таков был мой родитель, чтоб огорчаться мелочами.
- Смотри ты, совсем как в келейке, - сказал он, ложась спать, - только там я кверху ногами угол делал, а здесь боком складываюсь!
Видно было, что его умиляло такое совпадение масштабов - хлыновского и самарского.
Не сразу вошел я в подъезд Классов живописи и рисования. Застенчивость водила мои ноги взад и вперед мимо входа. Наконец, отчаявшись, проскочил я в парадное и поднялся по лестнице до двери с визитной карточкой. На ней было мелко награвировано:
"Федор Емельянович Буров, императорской Академии художеств классный художник первой степени".
Это было невероятно: здесь был конец моим исканиям! Скатился я с лестницы, не помня себя, чеканя в мыслях: "императорский художник первой степени".
Конечно, блуждал городом, ночью поминутно просыпался от кошмаров, загораживающих мне входы, и только на следующий день отважился дернуть за ручку звонка классов. Открыл мне двзрь сам художник, с седеющей бородой и с волосами, вьющимися над лысеющим черепом. Впечатление от встречи было хорошее. Мягкость и доброта были в голосе и в жестах Федора Емельяновича.
Я показал ему мои рисунки, и художник предложил мне начать заниматься у него.
Это была первая моя встреча с художником.
Художник - кличка, ставшая почтенной, была брошена светским изобразителям от их конкурентов-иконников, монашеских групп, как уничижение. По разделении живописи на два русла долгое время светское художество считалось предосудительным.
Когда на Васильевском острове был основан мрачный дворец, с кругами Дантова ада и с иронической надписью на фронтоне "Свободным художествам", тогда в этот дворец учащиеся набирались из крепостных, из разночинцев да из иностранцев, - одних по приказу сажали в школу, а разночинцы и пришлые иностранцы были достаточно вольнодумны, чтоб не принять за колдунов мундирное чиновничество Академии художеств.
Огромное здание было заселено профессорами, преподавателями, чиновниками с их семьями и служителями, а между ними болтались верстовыми коридорами группочки зашнурованных в мундиры юношей, обреченных внедрить в свою плоть и кровь античное изящество.
Да, уж видно, сам строитель - Кокоринов, повесившийся на чердаке Дворца искусств пред его торжественным открытием, предсказал несчастливую судьбу своему детищу.
Блестящий человек с громкой славой и почетом, Карл Брюлло и тот не выдержал российских свободных художеств: награжденный болезнью, перепоем, бросает он дворец перед сфинксами и буквально удирает к себе на родину.
На линии границы русской раздевается он донага и швыряет одежду через шлагбаум покидаемой им страны.
В тридцатых годах, с не меньшим ужасом от Академии, ее воспитанник, русский юноша, уезжает в Италию. Ремесленно, кропотливо начинает он переучиваться в стране Леонардо русскому искусству. В продолжение двадцати семи лет выкорчевывает Александр Андреевич Иванов из-под греко-римских химер Васильевского острова самоценную живопись.
Четыре года спустя после показа Ивановым его работ происходит первая буря в коридорах безмятежной Академии: двенадцать человек студентов, под руководством Крамского, отказываются выполнять задание совета на конкурс - "Валгаллу" и выходят из стен питомника.
Восемь лет спустя, на манер французских странствующих выставок, ушедшая группа организует "Товарищество передвижных выставок", и наконец-то из чиновной духоты Петербурга живопись выходит на широкий потребительский простор провинции.
На перепутье, в Москве, П.М. Третьяков, как пенки, снимает в свою начатую галерею лучшие образцы с их выставок.
Уже засияли звезды Репина, Ге, Рябушкина над серой передвижнической артелью.
Академические выставки хиреют, не в силах выскочить за Московско-Нарвские ворота. Да и в самой школе Академии заводится внутренний враг, занозистый Павел Петрович Чистяков.
В России с живописью становится не так безнадежно.
Мой самарский учитель, мне кажется, чересчур спокойно пережил все эти треволнения, и под крылом какого-нибудь немца-руководителя он спасся и от Иванова, и от передвижников, и, может быть, на мою судьбу, забрался Федор Емельянович в Самару, в самый невинный по искусству город. Ему было пятьдесят два года в это время.
Я вспоминаю мое грустное, недоуменное восхищение от его "Шлиссельбургского узника", в упор перед которым рисовал я гипсовые модели. Огромный холст с неизвестными мне персонажами не давал мне хорошего дыхания. Может быть, только заплывшую свечу принимал я на веру по ее иллюзии воска, но повторение этого воска в лице узника мне не нравилось, а царя со вздернутым носом я, вероятно, просто боялся...
Другой вещью учителя был неоконченный холст, изображавший смерть Анны Карениной. Здесь паровоз с фонарями, напоминавший мне мой провал в железнодорожном училище, надвигался на коленопреклоненную женщину с искаженным лицом.
Третья работа, вероятно, совсем заброшенная, занимавшая всю боковую стену мастерской, изображала волов и скарб умучиваемых турками болгар. В ней художник пытался сюжетно увязаться с передвижниками. Но турок к тому времени усмирили, и Буров, как умный человек, забросил картину.
Конечно, во всем этом я разобрался несколько позже, а теперь с карандашом и тетрадью явился я на следующий день в классы. Застенчивость связывала мои ноги, когда я входил в освещенный зал с картиной узника. В ушах булькало от грохота моих сапог, неуклюже двигавшихся к заказанному мне месту перед гипсовой вазой, изображением которой я должен был начать мою карьеру.
Кому не знакомо первое вступление в уют совместной работы! Сияют и греют лампы с большими, тенящими потолок абажурами. Склонены над папками головы работающих. Только шелест карандашей да случайный вздох неудачи нарушают тишину.
В мастерской работало человек десять.
Направо, впереди меня, рыжий реалист расправлялся со сложно изогнутой гипсовой головой. Рисунок, как мне показалось, был замечательно схож с натурой. Юноша быстро укладывал штрихи на бумагу, и, как фокус, возникали кудри, и падали тени на глазные впадины.
Две девушки, с другой стороны, тонкими контурами очерчивали на бумаге части лица и смахивали платками шелуху резины с рисунка.
Лицом ко мне рисовал бритый мужчина со всклокоченными волосами. Рисунок его повернут был ко мне тылом. Это бритое лицо сбивало меня с толку своими гримасами: временами мне просто делалось не по себе; были моменты, когда мужчина улавливал, очевидно, мелкую форму, а карандаш не слушался хозяина, тогда бритое лицо ощеривалось ртом, намечался кончик языка, увеличивался и расширялся на весь лоб правый глаз, а левый, наглухо стиснутый, омертвлял всю левую сторону маски рисующего. Картина вдруг менялась: глаза начинали перемаргивать между собой, язык совсем выскакивал из челюстей, скрывался тотчас же обратно и щелкал в небо. И, вместо ожидаемою развития, казалось бы, веселой гримасы, бритый собирал себя в морщины и мрачно, быком уставлялся на свое карандашное достижение.
Эти извращения человеческого облика хоть и запугали меня вначале, но отвлекли от другой робости: я приступил к работе.
У реалиста голова на листе была очень большого размера, а у девушек прорисованные маски были маленькие; я выбрал средний масштаб. Рассчитал лист неудачно: начатое горло вазы привело ее основание едва ниже середины бумаги. Начать снова побоялся, чтоб не сбить овалов модели, оставил так. Надо было приступить к тушевке.
Реалист клал параллельные штрихи, а одна из девушек, также перешедшая к отделке, укладывала ровную стежку переходов светотени.
Я решил тушевать перекрещивающимися линиями.
Зачернела моя ваза, а ваза в натуре, как назло, все больше и больше высветлялась для моих глаз, и самый фон, чернотой зияющий у реалиста, становился легким и прозрачным.
Попытался резиной воздействовать на черноту, но угольный карандаш только размазывался от прикосновения к нему резины...
От неудачи снова зазвенело в ушах: мои сапоги завозились на паркете и запахли дегтем (ввиду сырой погоды отец только позавчера смазал их)...
За портьерой раздалось откашливание, и в класс вошел Федор Емельянович в бархатной куртке, с черным, бабочкой, галстуком.