=======================================================
Источник: Александр Иванович Полежаев. Стихотворения.
Издательство "Советская Россия", 1981 г.
OCR: Pirat
=======================================================
Не розы светлого Пафоса,
Не ласки гурий в тишине.
Не искры яхонта в вине, -
Но смерть, секира и колеса
Всегда мне грезились во сне!Александр Полежаев
I
Архив, если вспомнить специальный термин, это как бы долговременная
память истории и культуры, местообитание некогда живых человеческих
страстей, отбушевавших свое, отвердевших в документе. Вместе с тем людей
прошлого он "запоминает" избирательно и по-разному, по-разному завязывая
узелки памяти в виде бесчисленных "фондов" и "описей" вокруг тех или иных
имен. Подчас сам способ, сама техника архивного "запоминания" более
сообщительны, чем сам документ...
В отечественных архивах сохранилось множество документов, так или иначе
относящихся к русскому поэту Александру Ивановичу Полежаеву. Так, в
Госархиве Мордовской АССР литературовед И. Д. Воронин выявил немалое число
"единиц хранения", красноречиво повествующих о буйном и жестоком
стародворянском клане Струйских, к которому принадлежал и поэт - незаконный
сын беззаконного Леонтия Струйского, ужаснувшего своим "жестоким буйством"
даже видавшую виды Пензенскую палату уголовного суда. Леонтий Николаевич
Струйский, недальний родственник смолянки Струйской, воспетой художником
Рокотовым и поэтом Заболоцким, розгами и поленом насмерть забил своего
дворового человека, за что - случай по тем временам редчайший - был лишен
всех чинов и дворянства и сослан в Сибирь. Медлительную и отнюдь не
обремененную человеколюбием пензенскую юстицию подтолкнуло лишь либеральное
негодование тамошнего гражданского губернатора, опального М. М. Сперанского,
чей реформаторский пыл еще не совсем остыл в арктической ночи тогдашней
российской провинции... Документы, связанные с Полежаевым, хранятся и во
многих военно-исторических собраниях. Но вот что знаменательно: все это -
именно документы, то есть официальные бумаги, нескончаемые "исходящие" и
"входящие", плотным и страшным кольцом охватывающие всю жизнь поэта, - со
дня его "незаконного" рождения (намеренная путаница в метрической книге с.
Рузаевки, неуклюже скрывающая "барский грех", бесчисленные "ябеды" между
"родителем" Леонтием Струйским и "отцом" Иваном Полежаевым, саранским
мещанином, который, покрывая этот "грех", за известную мзду усыновил
Александра, а затем, по-видимому, постоянно и безуспешно пытался увеличить
эту мзду) до его последнего часа, когда была получена "высочайшая
конфирмация пожалования наград нижним чинам, разжалованным в сие звание за
проступки", производившая в офицеры поэта, уже агонизирующего в солдатском
лазарете.
Старший современник Полежаева, благополучно его переживший,
князь-драматург А. А. Шаховской жаловался, что в отличие от древних, бытие
которых было сплошь публичным, протекавшим вечно на людях, современник
совершенно погружен в частную жизнь, наглухо отторженную от жизни общей. Но
уж во всяком случае полежаевское бытие было трагически-неизбывно публичным,
лишенным даже намека на частную жизнь, открытое всем ветрам и дуновениям
самовластия. На Полежаеве, еще младенце, навсегда остановился и застыл
мертвящий зрачок самодержавно-бюрократической Горгоны. Каждый "нефрунтовый"
шаг поэта, заживо замурованного за толстенными стенами николаевских казарм,
немедленно протоколировался во всевозможных "рапортах" и "формулярах",
переводился на их чудовищный косноязычный жаргон, многократно отзывался во
всех полицейских инстанциях империи - от Третьего отделения до разных его
доброхотов, изводивших поэта своими наветами. Цветаева как-то сказала о
материалах процесса над Жанной д'Арк, что протокол здесь равен преданию.
Любой архивный документ о Полежаеве по своей патетике, прорывающейся сквозь
чиновничью заумь, равен трагедии...
Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я жизни тридцать лет, - писал
Полежаев, обращаясь к шестнадцатилетней Екатерине Бибиковой, доброй и умной
девушке, из "младых граций Москвы", вызвавшей у него глубокое и, увы,
безответное чувство. Эти строчки были написаны летом 1834 года. То была
единственная счастливая пауза в страшной жизни поэта. Отставной полковник
Бибиков привез его, истерзанного солдатчиной, душевным одиночеством и
алкоголем, в свое зарайское имение. Семья Бибиковых окружила страдальца
вниманием и заботой. Полковник написал графу А. X. Бенкендорфу, бывшему
тогда чем-то вроде вице-императора, письмо, в котором "как христианин, как
отец семейства и, наконец, как литератор" умолял того "возвратить
несчастного обществу и литературе". Но судьба и здесь продолжала убивать
поэта... Дотошные исследователи спустя столетие установили, что и это
письмо, оставленное, впрочем, без последствий, и анонимный донос на
Полежаева, поступивший в Третье отделение в июле 1826 года и сыгравший столь
роковую роль в его жизни, писаны одной и той же рукой - рукой
человеколюбивого Ивана Петровича Бибикова, жандармского полковника. Этот
жестокий психологический парадокс, по счастью, так и остался неизвестным
поэту, но он дает достаточное представление о том, как именно судьба убивала
Александра Полежаева, начиная с младенчества. Даже единственный
полуофициальный документ, казалось бы, согретый явным сочувствием поэту, и
тот отбрасывает зловещую полицейскую тень!
II
Жизнь поэта, а в особенности поэта русского, вообще была нелегка.
Полежаев, пожалуй, лишь наиболее резкий случай в истории русской поэзии,
уничижение, а то и попросту уничтожение которой на протяжении всего
"петербургского периода" было постоянным и твердым правилом "хозяев жизни":
Тредиаковского они просто били, Сумарокова вышучивали и дразнили, Пушкина
интригами привели на Черную речку, Лермонтова - к подножию Машука, Ивана
Сергеевича Тургенева, словно пьяного буяна, посадили на "съезжую" за
восторженную статью о Гоголе... Словом, необыкновенные трудности условий
тогдашнего поэтического существования - дело обыкновенное. Но они не только
в неких внешних обстоятельствах, - скажем, в ярости и коварстве вельмож или
в жестокости и скудоумии их присных - они и в самой стихии поэтического
творчества, в самом веществе поэзии, подчас чрезвычайно вязком и
неподатливом.
Писать стихи трудно - об этом свидетельствует монблан черновиков,
накопленных мировой поэзией. И при их внимательном и "системном"
рассматривании оказывается, что едва ли не самая главная трудность - это
всегдашняя угроза чрезмерного подчинения поэта мощной и не всегда благой
силе уже отложившихся (пожалуй, даже "слежавшихся") поэтических образцов,
обаянию неких, давно успокоившихся поэтических стихий. Инерция
предшествующего движения литературы, разумеется, весьма естественным образом
должна сказываться на последующем поэтическом явлении, но подчас она
превращается и в немалое бремя для него, ограничивающее, а то и попросту
останавливающее новое художественное начинание. В истории мировой литературы
последних столетий случалось, и довольно часто, когда художническая
инициатива явно пасовала перед такой инерцией и поэтическое творчество из
собственно творчества преломлялось в послушное, полумеханическое
воспроизведение литературных образцов, наработанных предшествующей эпохой.
Сразу же заметим, что мы говорим именно о литературе нового времени, а не о
средневековой словесности, для которой следование некоему, в столетиях
затвердевшему канону было делом и естественным и почетным.
Сказанное выше помогает понять некоторые существеннейшие стороны поэзии
Александра Ивановича Полежаева. На первый взгляд ключевые, бесконечно
трагические события его биографии не всегда получали подлинно убедительное
художественное воплощение в его поэзии, не всегда сохраняли в ней свое
немыслимое, нечеловеческое напряжение. Возможно, поэтому и принято было
некогда говорить о нем как о явлении едва ли не второстепенном. Так, Фет
однажды зло назвал его "мало талантливым мальчиком", а Блок и того резче -
"плохим поэтом". Полагаем, что это - одно из нередких в истории литературы
отклонений читательского зрения, не вовсе чуждых даже большим художникам. На
самом деле итоговую, общую оценку Полежаеву следует давать не по
пятибалльной, а по другой, менее элементарной системе...
Да, у Полежаева далеко не все равноценно и равносильно, но вто
свидетельствует вовсе не о малой одаренности, а о сложнейшей, многотрудной
ситуации, в которой пребывала Муза поэта. И дело не только в том, что она
была замучена ружейными приемами и многодневными переходами, Полежаев как
поэт начинает в русской поэтической системе 1810 - 1820-х годов, которую
подчас неточно называют "пушкинской", - системе, превосходно отработанной,
на редкость цельной и слаженной, но именно в силу этой слаженности постоянно
заставляющей поэтов прибегать к неким общим местам, более или менее
выразительным словесным формулам и блокам. Удивительную по емкости и
точности пародийную модель такой поэзии представил Пушкин в предсмертных
стихах Ленского.
При всем своем бесспорном обаянии эта поэзия была основана на
достаточно ограниченном историческом и жизненном опыте (что опять же с
беспощадной зоркостью подметил Пушкин в своем герое). У Полежаева уже был
другой опыт, гораздо более страшный, гораздо более приблизившийся к
реальности, но поэт по некоей инерции подчас прибегал к его чрезмерно
традиционной, усредненно-элегической аранжировке. Страшное и жуткое
Полежаевской биографии (так, поэт в кандалах и наручниках провел год в
подземной тюрьме вблизи Сухаревой башни) нередко запрятано у него за
эстетически состарившимся слогом. Уже в злейшей чахотке, на самом дне
человеческого отчаяния, Полежаев подчас писал совершенно слогом Ленского:
И я зловещий мой удел,
Неотразимый, неизбежный,
В дали, туманной усмотрел...
("Осужденный")
Даже сюда, в эту исповедь умирающего в Лефортовском "гошпитале" поэта,
вкралась осмеянная Пушкиным "туманная даль", эта обязательная составная
элегического "климата"...
Не исключено, что А. А. Блока раздражала именно эта сторона
Полежаевской поэзии - известная робость в попытках заговорить о страдании
своим, ни на кого не похожим голосом.
И тем не менее не будем спешить с чрезмерно суровой оценкой упомянутой
"поэтической системы". Думается, что такая оценка несправедлива.
Вот стихи, обычно в современных изданиях печатающиеся рядом, -
"Звезда", "Букет", "Наденьке", маленькая триада поэзии тождества. Любая их
строчка стекала с пера решительно всех поэтов, старших и младших
современников Полежаева. Проще всего отмахнуться от них и раскрыть книгу на
шедеврах, которых у этого поэта действительно не так уж много. Гораздо
сложнее и важнее услыхать негромкую, но бесконечно нежную музыку именно этих
стихов. Полежаев от чистого сердца подхватывает, казалось бы, запетое:
Она взошла, моя звезда,
Моя Венера золотая;
Она блестит, как молодая
В уборе брачном красота!
Пустынник мира безотрадный,
С ее таинственных лучей
Я не свожу моих очей
В тоске мучительной и хладной.
Моей бездейственной души
Не оживляя вдохновеньем,
Она небесным утешеньем
Ее дарит в ночной тиши.
Какой-то силою волшебной
Она влечет меня к себе...
("Звезда")
В этих строчках нет ни одной, так или иначе не прозвучавшей и до
Полежаева, и после Полежаева (их эхо отчетливо слышно и в знаменитейшем
булаховском романсе, также обращенном к звезде, - "твоих лучей неясной
силою..."). Но это-то и сообщает им некую "неясную" и в то же время ощутимую
лирическую силу, ведущую читателя к "означаемому" ими чувству, согласному с
миром, с его наиболее высокими проявлениями. Тогдашняя поэзия может
раскрыться нашему современнику лишь по выявлении запрятанного в ней
бесконечно искреннего чувства, выраженного удивительно похожим поэтическим
языком. Или:
Быстро волны ручейка
Мчат оторванный цветок;
Видит резвый мотылек
Листик алого цветка,
Вьется в воздухе, летит,
Ближе... вот к нему прильнул...
Ветер волны колыхнул -
И цветок на дне лежит...
Где же, где же, мотылек,
Роза нежная твоя?
Ах, не может для тебя
Возвратить ее поток!..
("Наденьке")
Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое теченье
ручья, уносящего несколько поблеклых листьев и живо представлявшего ему
верное подобие жизни - подобие столь обыкновенное". Это - из "Дубровского",
из эпизода, рисующего состояние героя, вследствие которого "страшные мысли
рождались в уме его", мысли, уже предвосхищающие петербургские ужасы
Достоевского. "Ручеек", "оторванный цветок" и "резвый мотылек" при всей
своей малости не вовсе незначительны - они воспроизводят метафору, коей
возраст, наверное, совпадает с возрастом человеческой культуры, а ее
убедительность по своей наглядности, пожалуй, превосходит самые изысканные
философские построения. Река жизни может бесследно унести последнее, а вот
против тысячелетней метафоры она бессильна.
Итак, наш современник, читая антологические, альманашные, альбомные и
т. п. стихи Полежаева, его элегии, в которых как бы резонирует вся массовая
поэзия того времени, должен проявить не только подвиг великодушия, но и
понимание. В упомянутых и других такого же толка стихах Полежаев озвучивает
некое простое, цельное, искреннее чувство, - вместе со всем хором русских
поэтов.
III
Но ведь был и другой Полежаев. Впрочем, доказывать бытие этого
Полежаева нет особенной необходимости, так как массовому читателю знаком, по
преимуществу, именно он.
Полежаев хотя и не всегда, но находил художественные средства, точно
интонирующие его бесконечно трагический опыт солдата, узника, жертвы,
поэтические формы, убедительнейше закрепляющие этот опыт. В сущности, едва
ли не все им сочиненное колеблется между старым, даже застарелым, и новым,
дотоле в русской литературе невиданным. Новое, трагическое знание о мире
здесь исподволь просачивается в художническое сознание, приверженное тем или
иным нормативам и формулам. Невозможно в одной статье представить хотя бы
некоторые сугубо специальные (скажем, языковые, стилевые и проч.) стороны
этого процесса, протекавшего к тому же не в кабинете или гостиной, а в
тюрьме, казарме и кабаке... Зато и без специальных комментариев очевидны его
мощные последствия, когда художественная мысль, не отягощенная манерой, уже
чуждой поэту, внезапно, путем едва заметных лексических, синтаксических или
метрических сдвигов, сливается с наиглавнейшим чувством, завладевшим им
после катастрофы с "Сашкой" [Поэма "Сашка" написана в 1825 г., в последний
период обучения Полежаева в Московском университете, и широко
распространялась в списках среди учащейся молодежи. По доносу жандармского
полковника И. П. Бибикова, осуществлявшего секретный надзор за московскими
литераторами и студентами, поэт был доставлен к Николаю I. С полным
основанием усмотрев в поэме "следы, последние остатки" декабристских веяний,
царь лично распорядился определить Полежаева унтер-офицером в Бутырский
пехотный полк под "самый строгий надзор", что явилось началом Полежаевской
"солдатчины", в дальнейшем все более отягчавшей жизнь поэта новыми гонениями
и карами.], вызвавшим высочайший гнев и затем - солдатчину, - чувством
человека, обкраденного страшной судьбой, человека бесконечно униженного и
все-таки непобежденного. И вот тогда-то Полежаев, автор "Песни пленного
ирокезца", "Негодования", "Цыганки", "Грешницы" и других столь же прекрасных
стихов, и обретает свой неповторимый голос в большой поэзии, свое
незаместимое место в ней. В этих стихах блистательно совершается и
завершается трудная работа поэта по созданию "клишированных, уже бесспорно и
неотчуждаемо своих образов, своего внутреннего мира, его разных состояний -
от смятения и ужаса до того, что покойный французский писатель Андре Мальро
называл героическим пессимизмом.
Полежаев строит именно такие образы, отмеченные своим видением мира -
даже на таком материале, который по самой своей фактуре, по своей суровой
принудительности не располагал к подобной свободе.
Первые шаги навстречу психологической и житейской правде поэт сделал в
пародийном "Сашке", стяжавшем автору немалую известность и вызвавшем также
большую беду. Скажем прямо: пристальное и недоброе внимание к этой поэме со
стороны Николая I заставило некоторых историков литературы чрезмерно
завысить оценку этой еще во многих отношениях незрелой вещи. Но при всей ее
незрелости она отмечена одним неоспоримым достоинством: "Сашка" простодушно
и точно повествует о раскованном, внутренне свободном поколении русской
молодежи начала 1820-х годов, еще не запуганной свирепым полицейским
террором, еще не дошедшей до гражданского состояния И. В. Кукольника, как-то
заявившего, что, вели государь ему стать акушером, он немедленно подчинится
высочайшей воле. Разумеется, это еще та мировоззренчески непроясненная и
неоформленная свобода, которая покамест не знает, что делать с собой, и
поэтому щедро тратится на кабацкие потасовки и своего рода "сексуальную
революцию" в ее ранней редакции, но в ней уже явлен, по выражению Радищева,
не раб, но человек. Один герой Томаса Манна говорил, что немецкая революция
прошлого века - студенческий разгул мировой истории. Высочайший рецензент
"Сашки" также своевременно понял, что студенческий разгул вполне может
предварить политическую оппозицию. Но "Сашка" не только погубил своего
создателя, но и достаточно уверенно повел его в сторону реализма.
И в пародийном "Сашке", и в превосходной кавказской поэме "Эрпели"
(которая явно предвосхищает суровый реализм лермонтовского "Валерика"), и в
ряде других произведений Полежаев делает смелый шаг навстречу предметной,
вещной точности, которая сослужила немалую службу русской поэзии, размывая
ее условное, дореалистическое письмо 1810 - 1820-х годов, ее синтаксические
и лексические формулы-штампы. В сущности, это были скромные, но уже
бесспорные успехи новой, реалистической поэтики, нового взгляда на мир,
подготовившего грядущие триумфы русского реализма. Так, общеизвестно влияние
Полежаева на Лермонтова. Необходимо лишь добавить к сумме многочисленных
полежаевских аллюзий у Лермонтова то, что Печорин "Фаталиста", напряженно
размышляющий о соотношении в человеческом поведении свободы и несвободы
("предопределение"), почти дословно воспроизводит, то есть переводит прозой
весьма сходные полежаевские мысли из шестой главки трагического "Арестанта".
Те или иные нотки Полежаева слышны, впрочем, на всем пространстве русской
литературы прошлого века - от "Медного всадника" до кавказской прозы
Толстого.
Стендаль писал, что подлинное искусство живет страстями, - поэзия
Полежаева полыхает ими. Это - то, что должно остаться с читателем навсегда,
то, от чего у него всегда будет перехватывать дыхание.
Вот поразительная "Песнь погибающего пловца", возникшая как бы на
руинах других, малоудавшихся "песен" поэта, стилизованных то под
традиционный романс, то под "русскую песню", как ее понимали в то время.
"Песнь погибающего пловца" по своей трагической мощи - один из наиболее
запоминающихся голосов в русской лирике:
I
Вот мрачится
Свод лазурный!
Вот крутится
Вихорь бурный!
Ветр свистит,
Гром гремит,
Море стонет -
Путь далек...
Тонет, тонет
Мой челнок!
II
Все чернее
Свод надзвездный,
Все страшнее
Воют бездны.
Глубь без дна -
Смерть верна!
Как заклятый
Враг грозит,
Вот девятый
Вал бежит!..
В этом удивительном стихотворении, как и в пушкинских "Бесах", слышен
непрекращающийся, поистине космический гул разбушевавшихся стихий, грозящих
человеческой малости, вселенский треск и грохот, перекрывающий "песнь
погибающего пловца". Здесь предстает устрашающий образ обезумевшего мира,
мимоходом погребающего хрупкую ладью с "бесприютным странником", мира,
расплескивающего остатки обесцененной, неудавшейся жизни. Здесь Полежаев
нашел наиточнейшее художественное соответствие тому "морю бед", в котором он
плавал "с юных лет" - традиционнейшие, тысячелетние образы разгулявшейся
стихии и гибнущего в ней челнока поэт поверяет напряженнейшим личностным
чувством, с помощью изощренной звукописи, как бы "сонатной формы" столь же
изощренной композиции, трагической (другого слова не найти), рвущей мысль и
чувство цезуры, сопрягает их со своим "опытом", накопленным на самых дальних
кругах николаевско-имперского ада. Поразительно также то, как в этом
стихотворении древняя аллегория моря и ладьи внезапно "опредмечивается",
облекается ревущей плотью реального моря, а через точное маринистическое
письмо поэта просвечивает его безысходная "сухопутная" ситуация.
Леонид Андреев сравнил значение литературы для истории с подвигом
радиста "Титаника", который до последней секунды передавал сигналы "SOS".
Наиболее сильная часть Полежаевской поэзии также совмещает в себе катастрофу
и нескончаемые сигналы о ней. Тем самым Полежаев спасал не столько себя,
сколько идею человека, косвенным образом утверждая необходимость нового,
справедливого и доброго мира, слабый образ которого предстает в его чудных и
хрупких стихах-игрушках.
Лет за десять до гибели поэт писал о своей будущей могиле:
И нет ни камня, ни к<реста>.
Ни огородного шеста
Над гробом узника тюрьмы -
Жильца ничтожества и тьмы...
("Александру Петровичу Лозовскому")
<"Арестант">
Он оказался прав. Гроб с его телом, обглоданным в госпитальном морге
крысами, опустили среди безымянных нищих могил Семеновского кладбища. Там -
без камня и креста - он и затерялся... Но остались стихи Полежаева, мощно
вырывающиеся из эстетической усредненности, стихи, упрямо воюющие за
бессмертие и завоевывающие его...
Гори ж, сияй.
Заря святая!
И догорай,
Не померкая!
("Провидение")