Я, как вы знаете, писатель, ну, не какой-нибудь там необыкновенный, а -- просто писатель. Пишу, а меня печатают, а публика читает.
И иногда случалось, что напишешь что-нибудь этакое и даже не думаешь, что оно что-нибудь особенное, а вдруг слышишь: говорят там и здесь -- мол, удачно, красиво, трогает.
И даже иной критик -- из добрых -- напишет десяток слов в похвалу. Ну, что ж, и хорошо. Я тогда бываю доволен и весел. Чего же еще желать писателю?
А иногда бывало еще лучше. Например -- плывешь себе на пароходе по Волге или по другой реке, познакомишься с каким-нибудь спутником, этакий провинциал с обросшим загорелым лицом, откуда-нибудь с Дона или из Зауралья. Разговоришься -- о том да о сем и как-нибудь нечаянно скажешь свою фамилию.
И вдруг волосатое лицо преображается, делается почтительно радостным:
-- Так это вы написали...
Ну, назовет какую-нибудь вещицу, о которой я давно уже и забыл.
-- Ах! Боже мой! А я, знаете, читал, ну, прямо, можно сказать, с восхищением, с умилением. Как это приятно встретить самого автора!
И жмет мою руку и столько искренней благодарности в глазах. Ах, это большое удовольствие. Не могу даже определить его словами. Не знаю, даже, существует ли другое такое.
Но не всегда так. Случается и обратное. Сидишь в вагоне, в купе набьется человек восемь народу, заведется общий разговор. Перейдут на литературу и начнут перебирать писателей.
Одного хвалят, другого бранят. И смотришь, и тебя выбранили. Сидит человек рядом с тобой и чуть ли не к тебе даже обращается.
-- А этот, -- и называет меня -- чтоб его черти побрали, не люблю я его. Вот недавно попалась мне его повесть...
И пошел честить меня на чем свет стоит. И бездарен я, и груб, и деликатных чувств не понимаю, и лучше бы мне апельсинами торговать, а не соваться в литературу.
И уж тут мне приходится молчать. Ну, вздумай я отрекомендоваться, мол, честь имею представиться, писатель такой-то, тот самый. Люди сконфузятся, замолчат, еще, чего доброго, хвалить начнут.
А бывали случаи совсем особого рода. Вот, например, один -- его я расскажу подробно, потому что он этого стоит.
Было это во время оно. Не то, чтобы очень уж давно, а... ну, одним словом, до 1904 года. Я тогда был помоложе и увлекался разными крайними идеями.
А крайние идеи в те времена, сами знаете, фабриковались большею частью заграницей. Наверно и вы помните журнальчик, который оттуда пересылали в заказных письмах на тончайшей бумаге.
Письмо-то тоненькое, легонькое, на почте в голову не придет, что там внутри покоятся крайние и разрушительные идеи.
А получишь, распечатаешь -- целых восемь страниц убористого шрифта и читаешь, читаешь, в засос, с упоением.
Правда, те самые крайние идеи, которые тогда так потрясали своей смелостью, теперь сделались просто-напросто отсталым хламом и тот же самый почтовый чиновник, который тогда не посмел бы пропустить их, если бы узнал, теперь только снисходительно усмехнулся бы при виде их и сказал бы:
-- Какой устарелый хлам. Мои дети-гимназисты уже знают идеи почище этих.
Но в те времена за нахождение у вас в кармане этих тончайших листочков, не говоря худого слова, вас забирали и посылали в страну, где солнце восходит и заходит лишь по одному разу в год.
А случай собственно был вот какой. Поехал я заграницу, насладился свободой, листочков этих тончайших перечитал видимо-невидимо.
Но один экземплярчик был особенно удачен. Ах, какие там были смелые идеи! Боже мой. Прямо так и было сказано, что, мол, России нужна дума, состоящая из народных представителей. Да, так было сказано.
И вот наступило время мне возвращаться домой. Пересмотрел я свой чемодан, выбросил из него все, что хоть сколько-нибудь уличало меня в свободных мыслях, но когда дошло до этого экземплярчика, -- нет, не могу расстаться.
Ведь вы же понимаете, когда читаешь что-нибудь отменно хорошее, то хочется, чтоб его прочитала и твоя жена, и твои братья, и друзья.
И уж не знаю, почему это такая храбрость напала на меня: взял я экземплярчик и положил во внутренний карман пиджака.
Ну, и что же? Четыре листика тончайшей; прямо папиросной бумаги, много ли надобно места? Вижу -- карман даже не оттопырился ни капли, ну, совсем как будто в нем ничего и нет.
Не полезут же в самом деле в карман, если ничего не видно подозрительного. Сколько я ни ездил, никогда такого случая не видал.
Правда, тонкая бумага немного шелестит, но это слышно ведь только мне, потому что она близко к моему телу, но посторонний человек этого шелеста, конечно, не услышит.
Вот я и решился на это. Чемодан мой был доверху наполнен самыми невинными вещами -- одеждой, бельем, галстухами и тому подобными принадлежностями туалета, а сверх того еще девяносто девять законных сигар. Заглянут в него и увидят, что я самый невинный пассажир, какой только есть в поезде. Вот и все.
Сел я в Берлине в поезд и помчался по направлению к дорогой моей родине. Ночь. В купе набилось порядочно народа. Душно. О сне и не помышляю.
Говор немецкий, я его понимаю, но не вмешиваюсь. Все говорят о местных делах. Сижу в уголке и дремлю.
К утру немцы из моего купе куда-то разбрелись. Должно быть, на разных станциях посходили и, когда взошло солнце, проехали Кенигсберг и стали приближаться к Эйдкунену, -- я остался один.
Это было блаженство. В дороге я ценю одиночество. Так приятно иногда бывает помолчать.
Но по мере того, как поезд приближался к русской границе, меня начинала охватывать какая-то непонятная тревога.
-- Что такое? В чем дело? Может быть, это нервы, оттого, что я не спал ночь?
Или на меня плохо подействовала колоссальная кружка пива, которую я хватил на вокзале в Кенигсберге? Я не понимал.
Но вдруг вспомнил, что в боковом кармане у меня, хотя и очень тонкая, но пропитанная политическим ядом бумага. Да, об ней-то я и забыл.
Напрасно, значит, я сворачивал на дурно проведенную ночь и на пиво. Они ни в чем не были виноваты. Это все экземплярчик. Он лишал меня покоя.
Я успокаивал себя прежними соображениями, но напрасно. Тревога моя росла с каждым оборотом колес локомотива.
Я никогда не видел, чтобы залезали в карман, это верно. Но значит ли это, что я никогда этого и не увижу, а, может быть, это и будет первый случай.
Почему же нет? Ведь для этого нужно только, чтобы кому-то, ведающему этой частью, вздумалось... Да, просто вздумалось полезть мне в карман, вот и все. И делу конец.
И меня, мечтавшего вернуться в Петербург, в свою милую уютную квартирку на Кирочной улице, возьмут и увезут в места, решительно ничем меня не привлекающие.
И из-за чего? Сказать бы, я совершал какой-нибудь подвиг, геройский смелый поступок, которым спасал бы родину.
Но ничего же подобного. Я просто не мог отказать себе в удовольствии показать моим близким особенно удачные и смелые страницы тончайшей бумаги.
Нет, это же безумие. Так рисковать из-за каприза. Но в то же время я не мог отказаться от своего намерения.
Да, в человеке в самые зрелые годы сидит нечто детское. И вот оно-то во мне и проявилось. Хочу провезти ядовитый экземпляр, да и только. Боюсь, дрожу, самым постыдным образом трушу, а хочу, хочу, хочу...
Но как это сделать? И вдруг меня осенила мысль, ну, право же, удивительная мысль. Я уверен, что вам она не пришла бы в голову.
Вы, может быть, придумали бы положить листочки... ну, например, внутрь ботинок, под самые подошвы, или зашили бы их в шляпу, под подкладку.
Э, нет, это все пустое. Сапоги могут с вас снять, шляпу распороть.
Ведь это старые штуки. И все это, говорят, бывало.
А я просто случайно взглянул в это время в зеркало, которое было вставлено в дверь и, признаюсь, в первый раз в жизни, но зато как раз тогда, когда было нужно, заметил, что у меня удивительно покатые плечи. Это от природы.
И конечно, это свидетельствовало о плохом качестве моего портного. Он-то должен был давно обратить внимание на то, что у меня неестественно покатые плечи. Это даже было некрасиво. Он должен был подложить что-нибудь, чтобы приподнять их края.
Ну, так вот, очень просто: я и исправлю эту оплошность моего портного. Я подложу тонкие листочки именно в рукава пиджака, как раз над плечами. Если они чуть-чуть приподнимут плечи, то это только придаст им естественный вид.
Идея мне показалась великолепной, -- разумеется сгоряча, и, так как до границы было уже недалеко, я принялся быстро осуществлять мой план: снял пиджак, разделил экземпляр на две равные части и каждую часть положил в рукав как раз над самыми плечами.
Изменилась ли от этого форма моих плеч? Мне казалось, что изменилась и что вышло удивительно естественно и хорошо.
Только слышал я легкий шелест при каждом движении рук. Но очевидное надо только как-нибудь осторожно делать эти движения. Ну, одним словом, это уже было сделано.
И как раз в это время поезд замедлил ход и мы подошли к Эйдкунену. Тут была длинная стоянка, но в купе налезли какие-то люди, чуть ли даже не таможенные чиновники.
Если бы я даже усомнился в гениальности своей идеи, все равно, было уже поздно, ничего нельзя было переменить.
Я занял свое место и сидел, не двигаясь, боясь, чтобы не раздался предательский шелест листочков.
Наконец, стоянка исчерпалась. Поезд двинулся. Вот узенькая речонка, мост, на посту русский солдат с ружьем. Баста. Все кончено, никаких перемен больше не будет.
Поезд остановился, у меня отобрали паспорт, взяли мой чемодан и вот я стою над ним в ревизионном зале.
Ходят таможенные чиновники. У них в руках паспорта. Они выкрикивают имена пассажиров, подходят к чемоданам, роются в них, ничего запретного не находят, возвращают паспорта и публика мало-помалу покидает зал и отправляется в буфет.
Нужно сказать, что я уже давно мечтал о буфете или вернее -- о борще. Да, можете себе представить. Оказалось, что и борщ, несмотря на всю прозаичность своего состава, может быть предметом самых поэтических мечтаний.
Вы знаете, что такое немецкий суп? Я не могу сказать вам, какие химические элементы входят в его состав, но все равно, это нечто для русского желудка неприемлемое, а приходилось его принимать месяца два. Так понятно, что борщ, обыкновенный российский борщ, в конце концов начинает являться вам во сне.
И ходят таможенные чиновники, выкликают имена, отпускают пассажиров, но мое имя ни один из них не произносит.
Я с ожиданием смотрю каждому из них в рот и мне кажется, что вот-вот он назовет меня, и вдруг:
-- Господин Шмит... Госпожа Унылова... Господин Лапшенко... Но я ни тот, ни другая, ни третий.
Черт возьми, уже больше половины пассажиров ушло в буфет, сдав свои чемоданы артельщикам, и для меня становится совершенно ясно, что моего паспорта у таможенных чиновников вовсе нет, что он просто-напросто задержан в жандармской канцелярии.
Почему? Да ясно! Тут в публике наверно снуют шпионы. И вот один из них повертелся около меня и услышал шелест тоненьких листочков над моими плечами. О, ведь, у них необыкновенно тонкий слух и именно для этого шелеста... Услышал и сообщил куда следует.
А, может быть, еще проще, он ехал со мною в купе. Может быть, он сидел под диваном в то время, когда я приводил в исполнение свою гениальную идею, снимал пиджак и подкладывал листочки в рукава над плечами.
Шелест... Черт возьми... Откуда я взял, что он не слышен? Да вот теперь я явственно слышу, как он раздается.
Вот я слегка приподнял руку нарочно для опыта... И, Боже милостивый, -- это не шелест, а прямо какое-то рычание, которое наверно слышно даже на том конце зала.
А вот идет жандармский офицер и прямо на меня. Ну, да. Он сейчас подойдет ко мне и дружески положит руку мне на плечо и скажет:
-- Ага! У вас плечи издают таинственный шелест... Не угодно ли вам пожаловать за мной!
Ведут меня, снимают с меня пиджак и... Ну, остальное само собой понятно.
Но жандармский офицер на этот раз прошел мимо меня и даже, как мне показалось, не обратил на меня внимания, то есть сделал вид, что не обратил, а в сущности, наверно, ради меня только и совершил свою прогулку.
-- Господин Скорлупкин... Княгиня Чичерказе...
Творец небесный, что я дал бы за то, чтобы быть в эту минуту господином Скорлупкиным и даже хотя бы княгиней Чичерказе, которая оказалась, угрюмой, смуглой высокой пожилой дамой, с необычайно длинным носом и узким приподнятым кверху подбородком.
Но это ничего, я все-таки предпочел бы быть княгиней Чичерказе, нежели самим собой.
Нет, в самом деле, я стою здесь уже больше часу. Осмотрены все огромные сундучища из багажа, пассажиры все ушли в буфет и едят там борщ. Осталось всего-навсего четыре человека, я -- пятый...
Да, что же такое в самом деле. Ну, допустим, я поймался, меня накрыли с поличным. Теперь уж это вполне ясно. Отсюда я не поеду в Петербург, а уж прямо к месту своего внезапного назначения. Все это я принимаю, как должное возмездие за мою неосторожность.
Но ведь это же бесчеловечно так мучить меня. Ведь можно было судьбу мою определить сразу, и уж тогда я знал бы, что мне не на что надеяться.
Вот уже осталось два пассажира. Один. Наконец и этого отпустили. Стою я над своим раскрытым чемоданом и смотрю в его глубину, где, как мне хорошо известно, все одни только невинные вещи.
Таможенные чиновники смотрят на меня с недоумением. Один из них, кажется начальник, подходит ко мне.
-- Извините, пожалуйста, но вашего паспорта мы не получили. Вероятно, там какое-нибудь недоразумение. Может быть, сейчас принесут...
"Ну, да, недоразумение, -- думаю я. -- И ты, мой милый, отлично понимаешь, в чем тут дело, по глазам вижу, что понимаешь, только зачем-то деликатничаешь".
-- Ах вот... кажется, его несут...
Я оглядываюсь. Да, несут, действительно несут, но как?
Жандармский офицер, чуть ли не сам полковник, или уж по крайней мере ротмистр -- высокий, с густыми длинными усами и -- должен это констатировать по совести -- самой приятной наружности.
Он как-то торопливо вышел из канцелярии, держа мой! -- очевидно, мой! -- паспорт перед своими глазами. Вошел в круг, подошел к таможенным чиновникам и, как мне показалось, произнес мое имя.
Чиновники указали ему на меня. Он взглянул в мою сторону и двинулся прямо ко мне:
-- Извините, пожалуйста... Это вы такой-то?
-- Да, это я...
-- Вы изволите быть писателем?
-- Да, я... я пишу... -- сквозь зубы отвечаю я.
-- Ради Бога, простите... Я собственно нарочно задержал ваш паспорт, чтобы иметь возможность самому лично...
"Что он еще тянет?.. К чему эти деликатные слова? Говорил бы прямо", -- думаю я.
-- Видите ли, в прошлом году в таком-то журнале была напечатана ваша повесть... Называется она, кажется... кажется... "Ночной прибой" (переврал)!.. ну, все равно... Одним словом, я в восторге от вашей повести. Я просто восхищен и именно хотел воспользоваться столь редким случаем, чтобы пожать вашу руку.
Ко мне протянулась рука и я ощутил горячее искреннее рукопожатие.
И, знаете ли, в эту минуту я еще не верил. Мне казалось, что это так у них полагается -- сперва приголубить человека, а потом огорошить.
Но нет. После рукопожатия мне протянули мой паспорт. Подошли таможенные чиновники целой группой, с величайшим усердием наклеили зеленые бумажки на мой чемодан, слишком много бумажек, как будто каждый из них хотел прикоснуться к этому живоносному источнику, -- даже не взглянули на мои вещи. Спросили, не нужно ли мне какой-нибудь услуги, -- например, отдельного купе, и прибавили, что очень-очень хотели бы, чтобы я хоть в чем-нибудь нуждался, чтобы помочь мне...
И уж тут пришлось мне поверить. И вот я в буфете. Я ем борщ.
У меня в распоряжении еще минут сорок.
Я делаю вольные размашистые движения рук и мне даже приятно слышать, как при этом тихо шелестят в рукаве моего пиджака, над самыми плечами, тончайшие листочки, отравленные политическим ядом.
Когда поезд отходит, я смотрю в окно. Мой поклонник в жандармском мундире отыскивает меня взглядом, чрезвычайно приветливо кланяется мне и громко кричит вслед уходящему поезду, что надеется скоро опять увидеть меня и пожать мою руку...
И поезд идет полным ходом. Через полчаса тончайшие листочки были вынуты из рукавов и водворены в карман. Они были порядочно измяты, но, могу вас уверить, не потеряли от этого ни капли своей ядовитости.
Я рассказал эту историю и чувствую, что на мне лежит обязанность сделать из нее какой-нибудь поучительный вывод.
И я мог бы, хоть сейчас, но что же тогда останется на долю читателя?