Лет десять тому назад, когда молодой богослов Евстафий Скрижалин, только что кончивший курс семинарии и получивший, по какому-то необъяснимому капризу судьбы, место в губернском городе, женился на юной епархиалке Лизе Бессоновой, в духовном кругу губернского города в один голос говорили: "Экая славная парочка!".
И действительно, парочка была на редкость подобрана. Лиза Бессонова еще в епархиальном училище, года за два до окончания курса, обращала на себя внимание всей духовной молодежи, не столько красотой, сколько привлекательностью и задором, выражавшимся в чертах тогда еще детского лица, в выражении темных, как-то внезапно вспыхивавших, глаз, в голосе и в движениях.
В классе учителю урок отвечает, рассказывая по учебнику "битву под Полтавой", и в голосе у нее слышится такой задор, словно она сама принимала участие в этой битве.
В церкви семинарской стоит в паре с какой-нибудь другой ученицей и, кажется, смотрит на иконостас и молится, а семинаристы, да и прочая публика только на нее и смотрят, только ее и видят.
И все это при образцовом поведении и недурных успехах в науках. О впечатлении она не заботилась, а так уже само собою выходило. Как будто в ней сидел какой-то игривый и задорный бесенок, который, нет-нет, да и выглянет то из лукавых глазок, то из вызывающе-вздернутого носика, то из загадочной складки губ, и делал он это помимо ее воли, а она будто об этом ничего и не знает.
И с каждым годом, по мере того, как вырастала она и округлялись ее девические формы, становилась она привлекательнее и на нее начали бросать благосклонные взоры уж не семинаристы только, а и солидные семинарские профессора-академики, метившие на первые протоиерейские должности в соборной и других городских церквах.
И могла бы она в своей узкой сфере сделать видную карьеру и стать предметом зависти своих подруг, из которых каждая готова была выйти за каждого из богословов, имеющего право на приход.
И это было бы тем более лестно для нее, что она происходила из скромной семьи сельского дьячка, да и то давно уже поторопившегося умереть не имела никаких связей в среде влиятельного губернского духовенства и воспитывалась на казенный счет.
Но она прошла мимо всех заманчивых партий и избрала простого богослова Евстафия Скрижалина, который решительно никакими заслугами не выдавался и даже курс-то кончил по второму разряду.
Но был он кудряв и красив, высок ростом и строен и этого было совершенно достаточно.
Лиза Бессонова влюбилась в него и, как только кончились выпускные экзамены у нее и у него, тотчас же они и обвенчались. Душе ее была свойственна непосредственность и по молодости она совершенно была лишена способности думать о том, где будет жить, какой приход достанется ее мужу, может быть где-нибудь в глуши, и ей суждено там замуроваться на веки-вечные. Влюбилась и все тут и больше никаких соображений.
Поэтому, когда после ее решения, на нее напали и подруги, и классные дамы, и учительницы, и даже сама начальница, укоряя за полную непрактичность ее выбора, в то время как ей почти формально сделал предложение профессор гомилетики, имевший шансы со временем сделаться чуть ли не кафедральным протоиереем, она просто не понимала, о чем они говорят.
Ведь этот профессор гомилетики ей совсем посторонний человек, так какое же ей дело до того, что он когда-то там будет кафедральным? Пусть себе будет чем хочет. А Скрижалина она любит.
И, может быть, именно то обстоятельство, что это вышло как-то необычно, совсем не так, как бывает в духовной среде, где соображения выгоды и влиятельного родства играют большую роль, а также и то, что все находили их "славной парочкой" -- и было причиной назначения Скрижалина на городской приход.
Освободилась вакансия третьего священника в Покровской церкви, что на базаре, а как раз в это время в городе заговорили о славной парочке, да к тому же никто из имеющих большие права в это время не женился -- кто же женится в июле? Ну, вот, и назначили Скрижалина.
Приятно иметь у себя перед глазами красивого священника. Это украшает церковную службу.
Да и Лизу Бессонову, вдруг сделавшуюся Лизаветой Прохоровной Скрижалиной, как-то уже все привыкли считать неотъемлемым украшением духовного общества в губернском городе и не хотелось отпускать ее куда-нибудь в дальний деревенский приход.
Должность третьего священника при Покровской церкви, что на базаре, в смысле карьерного положения была не Бог знает какая высокая. Долго надо было протискиваться, чтобы из нее пробрался на какой-нибудь влиятельный пост.
Но все же она была в губернском городе, где жить во всяком случае приятнее, чем в селе. На ней полагалась хорошая квартира в церковном доме и доход был обеспечен хороший. Чего же еще желать человеку?
И отец Евстафий Скрижалин ничего больше и не желал. Душа у него была спокойная, желания умеренные. Никакими мучительными запросами голова его не страдала.
Цель жизни у него определилась чуть ли не в тот момент, когда он, еще девятилетним мальчиком, поступил в духовную школу: кончить курс и устроиться на приходе.
Товарищи его увлекались всевозможными вещами. Тот мечтал об академии, об ученой степени, о профессорстве, а потом о блестящем прохождении духовной службы, этот горел жаждой миссионерства, -- мечтал распространять христианство среди дикарей, другой забирался в сферы высокие, видел себя ученым монахом, архиереем, митрополитом, и эти сильно налегали на богословские науки, чтобы кончить первыми и поехать на казенный счет в академию.
А были и такие, что смотрели совсем в другую сторону. Их соблазнял университет, светская наука и светская карьера. Эти богословием занимались, как неизбежным злом, а сами потихоньку надсаживались над математикой, литературой, историей, готовясь к экзамену.
Он же ничем не увлекался и ни о чем не мечтал. Он знал, что ему достижение цели обеспечено: приход и больше ничего. И что, как бы он ни учился, хотя бы и по третьему разряду кончил, все равно -- это от него не уйдет.
Он и учился так себе, спустя рукава, ни на что не налегая и всему уделяя малую дозу внимания.
И оттого, должно быть, так хорошо и стройно росло и формировалось его молодое тело и среди бледнолицых товарищей, истощавших себя погружением в науки и зубрением даже по ночам, он производил впечатление настоящего здоровяка.
Были и такие среди них, что предавались кутежам, часто возвращаясь в семинарский корпус с нетрезвыми головами, он и к ним не относился. К этому тоже у него не было вкуса.
В последнем классе он влюбился в Лизу Бессонову. Но и это у него было органически связано с той первоначальной целью, которая помимо его сознания стояла перед ним с девятилетнего возраста. Приход, священство неотделимы от женитьбы. Чтобы стать попом, нужно непременно обзавестись попадьей. А чтобы жениться, надо влюбиться.
И он влюбился и при том по-настоящему, то есть с томлением, со вздохами, с усиленным биением сердца, со всем тем, к чему обязывали его молодость и здоровье, а также неотразимая привлекательность Лизы Бессоновой.
Все это было, но тоже в пределах его спокойной умеренной натуры. Нет, он ни в чем не знал безумства.
Так ли относилась к этому вопросу Лизавета Прохоровна, тогда еще нельзя было разобраться, и она сама не смогла бы ответить на это. И вот они вступили в жизнь. Он облачился в рясу, и получился красивый священник.
И как бы чувствуя, что его главное достоинство в том и заключается, он видимо старался поддержать такое впечатление и одевался с особой изысканностью. Ряса у него была синего цвета, который очень шел к нему, а на шее был выпущен белый крахмальный воротничок.
Кудрявые свои волосы и бородку -- и то и другое он начал запускать еще в предпоследнем богословском классе -- он тщательно расчесывал, для чего завел даже особый с большими толстыми зубцами "архиерейский гребень".
Лизавета Прохоровна, с своей стороны, сняв школьное платье с передником, сейчас же получила вкус к изящной одежде и, так как доходы позволяли это, начала слегка франтить.
И таким образом они продолжали в общем мнении считаться "славной парочкой".
II.
Это было лет десять тому назад. Теперь Евстафий Скрижалин, который в городе был известен просто под именем отца Евстафия, служит при той же Покровской церкви, что на базаре, но уже в качестве второго священника.
Повышение это он получил не за заслуги какие-нибудь -- так как у него по-прежнему не было никаких заслуг, -- а путем простого служебного движения: умер старый второй священник и естественно было ему, стоявшему на той же линии, передвинуться выше.
Но никто из видевших его прежде не узнал бы в нем того красивого и стройного молодого богослова, который вместе с епархиалкой Лизой Бессоновой по общему признанию составлял "славную парочку".
Что с ним сделалось, даже определить трудно. Вот он вышел из двора церковного дома и направляется, должно быть, к Покровской церкви, так как это его седмица.
Прежде всего бросается в глаза его фигура -- ну, прямо глыба какая-то. Говорят, что он когда-то изумлял своей стройностью и гибкостью своего тонкого стана. Но этого не может быть.
Плечи его не очень широки, но от них книзу во все стороны идут выгнутые линии: сзади сутулая жирная спина, с боков жировые возвышения, а спереди толстой горой выпяченный живот.
А лицо... оно заплыло жиром, и когда-то прекрасные светлые глаза его теперь едва заметно выглядывают из глубины жировых подушек.
Вот он встретил знакомого и снял свою черную шляпу, чтобы приветствовать его. Боже! Куда девались его волнистые, золотисто-русого цвета, густые волосы? Голова его облысела и только чуть повыше затылка, да на висках растут какие-то кустики неопределенного цвета. Но зато борода, которую когда-то он так тщательно расчесывал "архиерейским гребнем" с толстыми редкими зубцами, превратилась в огромный ком волос, густых, спутанных и, как видно, давно нечесаных.
Ноги у него толстые, руки пухлые и в правой он держит палку, на которую и опирается. Да, правда, чтобы нести такую громоздкую тушу, недостаточно двух ног, нужна третья.
В Покровской церкви он облачается и совершает службу. Он произносит привычные, изо дня в день употребляемые слова, выходит из алтаря, кадит иконам, народу, совершает все положенные уставом движения, но лицо у него сонное, равнодушное, глаза точно спят.
И те слова, которые шамкают его толстые губы, -- их наизусть знают богомольцы и потому им кажется, что они их слышат и понимают. Но слышат они самих себя, свою память. Человек же, редко бывающий в церкви, не понял бы ни одного слова из того, что произносит отец Евстафий Скрижалин.
И само собою разумеется, что он давно уже перестал быть украшением церкви. Где уж там! На него и смотреть было неприятно. Во время службы из парчовых риз выглядывала голова какого-то жирного объевшегося животного.
И почему это так произошло, никто не мог бы объяснить. Может быть, в жизни его был какой-нибудь трагический момент, после которого он на все махнул рукой или в нем незаметно заложен наследственный порок пьянства, что ли?
Нет, ничего такого. Ни трагедии, ни пьянства. А просто так вот вышло само собой.
Получив хорошее городское место, отец Евстафий Скрижалин начал пользоваться всеми благами жизни, какие были доступны ему. В молодой душе его жили, правда, не Бог знает какие высокие потребности. Но все же сама молодость требовала какого-то движения, свежей и живой духовной пищи.
Город, где он служил, был бойкий, в нем был театр, приезжали музыканты и давали концерты. И к театру, например, у Скрижалина был вкус.
Будучи семинаристом, он нередко посещал его и тут его узенькая душа как будто расширялась, его охватывало необычное и необъяснимое волнение, голову посещали неясные грезы об иной жизни, широкой и захватывающей.
Но теперь ряса препятствовала ему переступить порог театра. Книги... О, да, времени свободного у него было много. Из трех недель занята службой и требами всего только одна, да по праздникам он участвовал в соборном служении.
И он в первое время выписывал много журналов, садился, разрезал листы и старался вчитаться. Но к этому у него вкуса не было никакого.
В семинарий не только не поощрялось чтение книг, а даже не одобрялось. Бывало войдет в класс в вечерний час инспектор и, увидя читающего книгу, подойдет и спросит.
-- Что это? Журнал? Сочинение Тургенева? Щедрина? Ты бы лучше уроки учил на завтра, а ежели уж читать захотел, то возьми "творения Григория Нисского", либо "слова и речи Филарета". Ведь ты в пастыри готовишься. А пастырю не нужно ни Тургенева, ни Щедрина.
А если семинарист настойчиво возвращался к чтению тех же авторов и его "накрывали" вторично, то сажали в уединение, сбавляли бал по поведению и вообще держали на плохом счету.
А он, Евстафий Скрижалин, не любил борьбы. В душе его не было элементов для протеста и настойчивости. Он предпочитал делать то, что требуется, только бы к нему не приставали и ничто не помешало бы дойти до желанной цели -- священства и прихода. И он за весь семинарский курс даже не раскрывал ни одной светской книги.
Теперь, когда у него на этот счет была свобода, он набросился на журналы и книги, не потому, что его тянуло к ним, а как на нечто, недавно еще бывшее запретным, -- но на первой же журнальной статье заснул. Нет вкуса, нет в душе ничего общего с той широкой жизнью, которая там рисуется. Даже романы -- в них герои помещики, мещане, мужики, они любят, страдают, радуются. Но они ему чужие, он их не знает. Он ничего не знает, кроме тесного круга духовного, в котором вырос и воспитался. Ему нет до них никакого дела. А уж до художественных красот и подавно.
И он скоро отстал от книг и журналов. На следующий год даже и не выписал. Читал местные епархиальные ведомости, из которых узнавал о производствах и мероприятиях в духовном кругу, а в виде литературы -- "слово" местного преосвященного, сказанное в соборе.
Но были доступные, понятные и несложные удовольствия, которые он всегда мог находить дома и которые к тому же представляли для него особую прелесть, так как в семинарии в них чувствовался большой недостаток. Это -- пища и питье. Десять лет состоя на казенном иждивении, он, можно сказать, жил впроголодь. Кормили продуктами тощими и недовольно свежими, да и то в недостаточном количестве, а уж о питье не могло быть и речи.
Даже чай являлся предметом роскоши, так как по утрам выдавались только "четверть хлеба" и кипяток в волю, а о сахаре и чае приходилось промышлять собственными силами. А ему это было труднее, чем кому другому. Родных, которые могли бы поддержать его, у него не было. Ему оставалось присаживаться к более состоятельным товарищам, но это далеко не всегда удавалось, и часто по утрам приходилось грызть сухую "четверть хлеба", запивая колодезной водой.
Поэтому теперь, когда всего этого было вдоволь, когда он являлся хозяином этого добра, он с жадностью набросился на вкусную пищу и питье, и в этой области у него оказался вкус и даже своего рода страсть.
Сперва это делалось весело и шутливо. Утренний стол у них в доме щеголял всевозможными вкусными домашними печениями, великолепным маслом, жирными сливками. Самовар, который Евстафий Скрижалин в течение десяти лет семинарской жизни видел только в праздничных случаях, когда бывал где-нибудь в гостях, действовал на его душу умиляющим образом. Когда он, горячий, дышащий теплым паром, мурлыкающий свои загадочные песни, окруженный посудой и съестными предметами на чистой белой скатерти, красовался в столовой, отец Евстафий чувствовал себя в его власти, как бы в плену у него, и не мог оторваться от стола. Все было вкусно и всего хотелось отведать.
Приятно также было и завтракать в полдень, а часа через два -- опять чай с какими-нибудь легкими приложениями, в четыре обед, питательный, жирный, вкусный, после него отец Евстафий чувствовал себя как бы удвоившимся в весе и ни на что другое не был способен, как добраться до дивана и спать. А едва на улице стемнело, как опять предлагался чай и ужин.
И, конечно, во всем этом принимала участие, бывшая строго запретной статьей в семинарии, водка. Отец Евстафий не был пьяницей и никакого влечения к этому не имел -- он вообще был по натуре своей враг всякой крайности. Но он очень скоро привык к водке и выпивал ее во время еды так просто, рюмку за рюмкой, незаметно.
И все это вместе, при отсутствии тревог и каких бы то ни было мыслей, при сознании прочности своего положения -- стал, мол, священником, так уж раз навсегда, никаких провинностей за ним нет и не будет, уж он знает, что не будет, -- ну, значит, так это навсегда и останется, -- все это отяжеляло его организм, тело его тучнело, округлялось, щеки наливались жиром, живот ширился и поднимал рясу кверху, а спина, от отсутствия здорового движения, горбилась и он весь как-то оседал.
Забота о своей наружности ему была ни к чему. Ведь, он не кавалер и никогда им стать не может. Жена у него есть и всегда будет при нем, другие женщины для него не существуют. Служба не требует от него, чтобы он по наружности был такой или иной, и потому он не обращал на себя внимания.
Выросла борода его каким-то диким кустарником, ну и пусть себе. Выпадают его шелковистые волнистые волосы, а зачем они ему? Чернеют и портятся зубы, -- ну, так что ж, видно -- так уж им положено. И вот, в какие-нибудь шесть-семь лет, от былой его статности и живописной наружности не осталось и следа.
И вся его жизнь сосредоточилась на том, что он выполнял служебные требы равнодушно, как казенное дело, как неизбежную обязанность, а дома ел, пил и спал.
Религиозное чувство не играло в его жизни никакой роли. Сам он был уверен, что верует в Бога и именно так, по тем догматам, которым обучали его в семинарии и по которым он, без всякого, впрочем, удовольствия и с большим усилием, ежегодно держал экзамены. Он выполнял даже посты, но тоже формально, то есть не ел мясного и молочного, но ел вкусную и жирную рыбу, всякого рода тесто и пил водку, которая всегда была постная.
III.
Зато гораздо легче было узнать матушку Лизавету Прохоровну. Да, всякий из прежде видавших ее, встретив на улице, непременно сказал бы:
-- Кто эта высокая красивая и такая интересная дама? Должно быть, она принадлежит к местному лучшему обществу, -- так изящно держится она и с таким вкусом одета.
Боже, как она развилась, какой стал у нее властный, всепокорящий взгляд! И что за глаза, -- в них целый океан страстей и темперамента!
Прежней пары уже не было, она была бесповоротно испорчена небрежным отношением к своей особе отца Евстафия. Но была одна -- Лизавета Прохоровна, которая бесспорно занимала место одной из самых интересных женщин в городе.
Как же это так вышло и как она могла не только сохраниться, но даже и возвыситься в то время, как отец Евстафий так явно для всех и так безнадежно опустился?
К богослову Евстафию Скрижалину Лизавета Прохоровна питала искреннее молодое горячее чувство. Недаром же она выбрала его из многих. Было ли это чувство глубокое, кто знает? Может быть, и нет, но во всяком случае в нем было нечто от самого сердца, а значит -- при известных условиях оно могло сделаться глубоким.
И первые годы их жизни были дружные и радостные. Лиза увлеклась устроением своего гнезда, и эти заботы наполняли все ее время и не было у нее никакой потребности во внешних развлечениях.
С одной стороны любимый муж, который принимал участие в ее заботах, с другой -- устройство квартиры, маленького хозяйства, и вдобавок -- приготовление к торжественному событию, которое ожидалось и сбылось в виде явления на свет девочки Вари. И, казалось, ничего более ей никогда и не понадобится.
Но прошел год и еще один, все было устроено, налажено и домашняя жизнь пошла, как заведенная машина. Требовалось незначительное внимание для того, чтобы поддерживать ее ход. Родился еще сын, которого назвали Андрюшей, а затем на дальнейшее потомство больше не было надежды.
И вот тут-то Лизавета Прохоровна точно проснулась и увидела Божий мир в совершенно новом освещении.
Прежде всего, она навела справку относительно своей наружности, осмотрела себя и свои одежды! Собой она осталась очень довольна, но гардероб ее был запущен. Но ей не трудно было найти средства для его обновления. Отец Евстафий все свои доходы вручал ей, у самого его не было никаких приобретательских способностей,
И вот произошло возрождение красавицы Лизаветы Прохоровны. Как-то сразу определилась ее новая линия. Взглянула она на своего мужа теми новыми глазами, которыми теперь глядела на свет, и просто диву далась. Что это за человек? Совсем не тот. Другой.
Она, правда, пробовала соблазнять его обществом, звала поехать к таким-то знакомым, к другим. Настоятель Покровской церкви, многосемейный, хлебосол, весельчак, для своих многочисленных дочерей и сыновей часто давал вечеринки. У кафедрального тоже собиралось общество, прикосновенное к духовной среде.
Ее и потянуло туда. Звали, ведь, их всюду, но она раньше довольствовалась своим домом и обществом Евстафия. А теперь в ней проснулась жажда жизни, большой, широкой, шумной и разнообразной.
-- Пойдем к настоятелю, у него вечеринка! -- предложила она мужу.
Но тот только пожал плечами. -- Куда я пойду? Что там буду делать? Я привык в десять часов спать ложиться, а там за полночь сидят. Если тебе так уж хочется, иди одна.
И Лизавета Прохоровна пошла одна. Пошла и сразу, одним только своим появлением, завоевала положение. Были там, конечно, и молодые попадьи и духовные девицы. Но девицам особый счет. За ними нельзя ухаживать безнаказанно, на них надобно жениться, а попадьи не интересны. Все преданы своим домашним хозяйствам и своим мужьям, да и очень скоро они как-то опускаются, толстеют, перестают следить за собой, одеваются кой-как и в обществе держатся в дальних углах и никому не подают никаких надежд.
А Лизавета Прохоровна, хотя тоже не имела в виду никакой определенной цели, сразу повела тон легкий, веселый, именно "подающий надежды". Бесенок, который сидел в ней еще тогда, в бытность ее епархиалкой, может быть, превратился в настоящего беса и делал свое дело помимо ее воли.
И ее с первого же вечера окружили. Это были почти исключительно профессора семинарии, между которыми были постарше и помоложе. Не все между ними мечтали о протоиерейских местах, были и такие, которые больше всего на свете ценили свободу своих штатских сюртуков и не собирались менять ее на выгоды рясы. Таким не надобно торопиться и с женитьбой, вот они-то и почувствовали в Лизавете Прохоровне добычу, за которой стоит поохотиться, и охотились.
А Лизавета Прохоровна, после того, как проснулась, почувствовала в себе богатый запас тех чисто женских средств, от которых кружатся головы мужчин. С одной стороны, в ней кипел темперамент, придававший смелость ее выступлению в обществе, с другой же -- ей было свойственно точное знание себе цены и она вовсе не была склонна к доступности. Из соединения этих основных черт и получался тот вид кокетства, от которого сходят с ума.
И в нее были влюблены поголовно все, до тех пор скучавшие, мужчины духовного круга, носившие светские одежды. Даже сам секретарь консистории, мужчина лет сорока, семейный и, главное, солидный по своему положению, бросал на нее пламенные взгляды.
Разумеется, она и у себя в доме устраивала маленькие вечера. Отец Евстафий в первое время тяготился этим. Как-никак, а был нарушен правильный порядок и покой.
Но скоро он приспособился по-своему. Солидные батюшки забирались в его кабинет и засаживались за преферанс и тут же понемножку тянули коньяк или ром. Он раньше никогда не играл в карты, но научился. Сидячее развлечение пришлось ему по душе.
За ужином он наедался и напивался до отвала, а затем шел спать, в то время, как тесный круг гостей продолжал веселиться вокруг милой и неутомимой хозяйки.
Из среды влюбленных ухаживателей довольно скоро выдвинулся один -- профессор философии и психологии в семинарии, тридцатилетний красивый и видный брюнет, по фамилии Студницкий, человек, по образованию стоявший выше своей среды, имевший шансы получить кафедру при академии, но, по беспечности и некоторой излишней любви к жизни, не удосужившийся до сих пор написать необходимую диссертацию.
Он почувствовал серьезное влечение к Лизавете Прохоровне, вызвал отклик с ее стороны и сблизился с нею. Ни для кого не было тайной, что между ними установились отношения, далеко неплатонические, да и трудно было заблуждаться, так как оба они стремительно пошли друг другу навстречу и как будто торопились воспользоваться всею прелестью возникшего чувства.
Их всегда видели вместе, -- в театре, на прогулках, за городом, на лодке. Это, впрочем, нисколько не мешало Лизавете Прохоровне оставаться центром ранее составленного круга, чаровать общество на вечеринках у настоятеля, у кафедрального и в других духовных домах. Но предпочтение Студницкого было уже установленным фактом.
Конечно, с высшей точки зрения такое поведение духовной жены никак нельзя было одобрить, и многие потихоньку осуждали ее. Но когда присматривались к отцу Евстафию и ставили его наряду с Лизаветой Прохоровной, то вдруг становились снисходительными. В самом деле, что же ей оставалось делать, имея такого равнодушного, одеревенелого, на все махнувшего рукой, мужа?
И только один отец Евстафий, по причине той же самой одеревенелости и равнодушия, не замечал этого. Роман Лизаветы Прохоровны с Студницким происходил прямо, можно сказать, у него под носом. Молодой профессор все свободные часы проводил у них в доме или там, где была она.
И так прошло уже года два и все до такой степени свыклись с этим, что Студницкого и Лизавету Прохоровну считали как бы мужем и женой, а отца Евстафия -- случайно присутствующим при этом третьим лицом.
Но однажды отец Евстафий вдруг прозрел -- положим, не самостоятельно, а при помощи какого-то доброжелателя, который открыл ему глаза. Он не верил, отмахивался обеими руками, он как-то не мог допустить мысли, что женщина, которая служит ему женой, может в то же время принадлежать и другому.
А главное, он не понимал, зачем это ей нужно. Сам он довольствовался в жизни самыми несложными ощущениями и все, что выходило за пределы этого узенького круга, было ему непонятно.
Но, получив в сердце свое каплю яду, он все же встревожился и начал наблюдать. И ему не трудно было убедиться, так как преступники, видя его тупую беспечность, не утруждали себя излишней осторожностью. И однажды он из своего кабинета, через полуотворенную дверь, видел в третьей комнате объятия и поцелуи и должен был признать, что это так.
Первые его движения были естественные. Он отскочил от двери. Он почувствовал в сердце укол, обиду, оскорбление, унижение, все, что почувствовал бы каждый на его месте. И мысли, которые явились у него в голове, логически вытекали из ужасного открытия: ворваться туда, произвести разгром, вступиться за себя, забросать жену жестокими упреками, а того, оскорбителя, с позором выгнать из дома.
Но вот решимости и активной воли для того, чтобы привести эти мысли в исполнение, у него не оказалось. Все уже одеревенело в нем вместе с его душой.
И не побежал он в третью комнату, а тихонько притворил дверь, грузно опустился в кресло и стал думать. А когда человек при таких обстоятельствах думает, а не действует, можно заранее предсказать, что из этого выйдет.
Он думал о том, что вот, мол, если это станет всем известно, он имел наивность верить, что это известно только ему, произойдет скандал, будут громко говорить об этом в городе, будут поносить его имя иерейское. Дойдет, может быть, и до архиерея. И что же тогда? Тогда произойдет ужаснее.
Жена иерея не может быть блудницей. Его призовут, потребуют, чтобы он увещал жену, поступил с нею строго, исправил се. А разве он может? Какой он увещеватель? Где у него возьмется для Лизы строгость?
Ну, а затем, по причине неудачи, предложат ему убраться из города в какой-нибудь захолустный приход, чтобы грех не совершался на виду у народа.
При одной только мысли об этом у него опустились руки. Он так сжился с своим выгодным положением второго священника при богатой городской церкви. Ему так хорошо, тепло и сытно и беззаботно. А там, в деревне, может быть, плохой, дырявый, холодный дом, неустройство, малый доход, нужда... Э, нет, видно уж такая судьба его.
И он махнул рукой на это, так же, как и на все остальное. Он ни слова не сказал Лизавете Прохоровне, будто ничего и не видел.
Скоро стали говорить, что Студницкий написал и представил диссертацию на ученую степень и что ему предстоит перевод в Петербург, в Академию. Отец Евстафий сейчас же малодушно и уцепился за это: "Ну, вот, его переведут и все само собой успокоится".
И действительно, месяца через три после этого Студницкий уехал в Петербург. Некоторое время Лизавета Прохоровна была печальна. Она, ведь, искренно была привязана к нему. Но жажда жизни, горячая кровь -- потребовали своего. Новое лицо, тоже из семинарских профессоров, стало часто проводить время у них в доме и имя его связывали с именем попадьи Скрижалиной, как раньше имя Студницкого. Отец Евстафий и это видел и понимал, но теперь, после того, как он попустил раз, ему уже было не трудно вновь попустить.
Прошло еще несколько лет. Лизавета Прохоровна была все еще красива и привлекательна, однако же много потеряла в свежести и в форме. Она еще блистала, за нею увивались, но ни в ком она не пробуждала глубокой долговременной привязанности.
И посетители дома отца Евстафия, проводившие с нею много часов, менялись, Один, другой, третий... Его жена стала малотребовательна и, помимо своей воли, непостоянна.
Отец Евстафий и это видел и понимал, но закрывал глаза. И так тянулась жизнь. Так она тянется и до сих пор.