Никогда, кажется, не забыть мне одного эпизода из моей жизни. И эпизод-то, пожалуй, пустячный. Т. е. на первый только взгляд пустячный, а как припомнишь его поподробнее и вдумаешься в него поглубже -- непременно стыдно станет, и всякий раз почувствуешь себя неправым и даже виноватым.
Впрочем, это ещё вопрос -- сам ли я виноват, или всему причиной наши условные отношения, взросшие и укрепившиеся на условных же взглядах. Конечно, если винить не их, т. е. не эти условные взгляды и отношения, то остаётся казнить самого себя за то, что не умеешь, не привык становиться выше их, -- за то, что подчиняешься правилам, установленным нелепейшими понятиями о приличиях, о сословных преимуществах и прочей житейской белиберде.
И в самом деле, виноват ли я в том, что принял эту даму так любезно? Она явилась ко мне совершенно неожиданно -- явилась так, как является всякий, имеющий к тебе дело; кроме того, пришла она, по-видимому, не с ветру, а назвала несколько знакомых мне фамилий, сказала, что её ко мне послали, что она много слышала обо мне, как об очень добром человеке, и пр. и пр., -- словом, она меня сразу подкупила, и я принял её так, как, может быть, и не следовало бы.
Когда в прихожей послышался звонок, и затем Груша доложила мне, что какая-то старушка меня спрашивает, я вышел из кабинета и увидел перед собой даму, каких в Петербурге много, какими полны бывают приёмные важных особ, присутственных мест и вообще деловых пунктов, -- даму, имевшую вид просительницы: лет за сорок, в потёртом бурнусе, выцветшей и помятой шляпе, с облезлой, рыжей муфточкой в левой руке, с вязаным белым платком, наверченным поверх шляпы, с морщинистым, обвислым у подбородка лицом, полузакрытым продранною в двух-трёх местах вуалью, с печально-смиренными, просящими глазами и кривыми, жёлтыми зубами, с сухою, костлявой и жилистой рукой, которую она спешно отдёргивала из руки собеседника, словно пугаясь чести рукопожатия, -- дама эта, если и не внушала особого сожаления к себе, то лишь потому, что вид её был слишком обычен, чрезвычайно близко подходил к типу столичных просительниц.
Я встретил её общепринятым вопросом:
-- С кем имею честь?
-- Я -- Узловская...
Фамилию свою она произнесла сдержанным голосом, почти шёпотом и, словно испугавшись, что я не расслышал, или заметив мой вопросительный взгляд, снова повторила, уже несколько внятнее:
-- Узловская.
-- Чем могу служить?
-- Я имею к вам дело.
Она сделала движение к стулу, как бы намереваясь присесть на него. Тогда я предложил ей войти и указал на дверь в гостиную. Но она отказалась.
-- Нет, благодарю вас... Я здесь...
Когда она присела на кончик стула, я заметил, что взгляд её шмыгнул в сторону. Там, у двери, ведшей в коридор, стояла Груша, с любопытством глядя на незнакомку. Её-то, по-видимому, и стеснялась моя нежданная посетительница. Заметив это, я отослал Грушу и ещё раз предложил даме войти в гостиную. Она поднялась с места и, перейдя за порог, присела у двери на крайнем кресле.
-- Чем могу служить? -- обратился я к ней с обычным вопросом, пододвинув себе стул и поместившись против неё.
Тогда она заговорила отрывисто, постоянно понижая голос в конце каждой фразы, словно опасаясь договаривать их. Признаюсь, она не внушала мне доверия: взор её -- (далеко не из тех, какие принято называть открытыми) -- был опущен и беспокойно скользил по сторонам, как бы избегая обратиться прямо в глаза собеседнику; только изредка он на какой-нибудь миг останавливался на моём лице, вопросительно, пытливо, с оттенком той неприятной назойливости, как бывает у человека, изучающего, разгадывающего вас.
Сначала я слушал молча, как она торопливо и сбивчиво объясняла мне причину своего прихода: я ждал, когда же выяснится мне она, эта причина, но понять что-либо прямо, сразу, из слов незнакомки было трудно. Одно только становилось мне ясно -- что помочь ей я не имел возможности: у неё, по её словам, умер муж, служивший учителем где-то в провинции, и она осталась вдовою с четырьмя детьми.
-- Да, всё это очень печально, -- решился я наконец вставить своё возражение, -- и я, конечно, очень жалею вас, сударыня... Но видите ли, в чём дело: супруг ваш, как вы изволили сказать, был учителем гимназии, -- следовательно, служил по министерству народного просвещения; а я в этом министерстве не имею никаких знакомств, да и служебных отношений у меня там вовсе нет, потому что я служу в другом ведомстве... Как же я могу быть вам полезен? Решительно не знаю.
Еле дав мне вымолвить это, она заговорила по-прежнему торопливо и сбивчиво:
-- Нет, я знаю: вы можете, знаю... Я о вас так много хорошего слышала... Мне все говорили, что вы очень добрый... Мне говорил Эдельман в третьей гимназии... Ведь вы там воспитывались?
-- Нет, в четвёртой.
-- Да, да, я хотела сказать -- в четвёртой. Извините, ошиблась. Мне говорил Эдельман. Вы ведь знаете Эдельмана?
-- Нет, не знаю.
-- Эдельман... гувернёр...
-- Нет, такого при мне не было, не помню. Может быть, уж после меня поступил...
-- Да, может быть, после вас... Но всё-таки он вас знает.
-- Может статься. Меня многие там помнят. -- (я перечислил несколько фамилий.) -- С ними я и до сих пор в очень хороших отношениях.
-- Да, да, -- (она повторила фамилии.) -- Они все вас очень хвалят... Они мне говорили, что вы всё можете сделать: и моего Васю на казённый счёт определите, и деньгами...
От удивления я сделал большие глаза: я не подозревал в себе такого всемогущества. А она продолжала, так же робко, часто останавливаясь на полуслове, или вернее -- по-прежнему осторожно:
-- Мне ведь немного: только чтобы привезти детей... А здесь бы как-нибудь устроились... Может быть, пенсия... Васю на казённый...
-- А где же теперь ваши дети?
-- Я ведь одна в Петербург приехала, чтобы похлопотать... Мы в Клину живём, у родственников... И дети там остались... Ах, хоть бы к Светлому празднику домой попасть! -- тоскливо мотнула она головой, и глаза её стали заметно влажными.
А у меня как-то невольно -- (и сам не знаю, зачем) -- вырвался вопрос:
-- В Клину? Это под Москвой?
-- Да. А вы знаете Клин?
-- Как же! Ведь я сам московский!
-- Московский? -- переспросила она с лёгким откликом радости в голосе. -- Значит, у вас тут и знакомые есть московские?
-- О, много знакомых! -- подтвердил я с тем удовольствием, с каким встречаешь земляка на чужой стороне. Я даже ожидал, что у нас сейчас же найдётся какое-нибудь общее знакомство.
Но разговор принял совсем не тот оборот. Она сразу оживилась, и в глазах её засветилась ещё большая мольба.
-- Ах, московские! Они ведь все такие добрые, эти московские! Пожалуйста, направьте меня к ним -- скажите, где они живут? Они мне помогут, я знаю... Я скажу, что вы меня послали...
-- Извините, этого я никак не могу сделать.
-- Почему же?
-- Потому что я за себя сам отвечаю перед собою: я считаю себя обязанным помочь вам, насколько это в моих силах. Но отвечать за других, послать вас к ним, иначе сказать -- навязывать им дело благотворения... это не совсем-то ловко...
-- Как же не ловко? Отчего же?
-- Потому что это было бы с моей стороны неделикатно: я могу вызвать их неудовольствие, они вправе будут обидеться на меня.
-- Они не обидятся, уверяю вас... Ведь москвичи все такие добрые...
-- Очень может быть, что добрые, но всё-таки я не решаюсь направить вас к ним.
-- Пожалуйста, скажите... Ведь вам ничего не стоит...
-- Да, теперь не стоит, а потом может стоить неприятностей...
-- Почему же неприятностей? Ведь я могу и не говорить, что я от вас... Нет, право, скажите, где они живут? Я не скажу, что это вы меня послали...
Я начинал уже терять терпение: допрос становился мне тягостным. Чтобы прекратить его, я в упор спросил незнакомку:
-- Сколько вам денег нужно?
-- Видите ли, у меня, по правде сказать, есть девятнадцать рублей. Но, чтобы перевезти сюда мою семью, мне ведь гораздо больше надо...
-- Да, но в такой мере я вам, к сожалению, помочь не могу, -- возразил я.
-- Я знаю, Но если бы вы мне дали...
-- Сколько-с?
Она сразу понизила тон и, немного нагнувшись ко мне, заговорила почему-то по-французски:
-- Si vous me donnez cinq roubles... Je vous prie, monsieur... Ayez la bontИ...[*]
[*] - Вы могли бы дать мне пять рублей ... Пожалуйста, месье ... Было бы хорошо
Я поднялся с места и пошёл в кабинет за деньгами, а вслед мне послышалось, как она делала свои предположения:
-- Вы -- пять, а потом ваши знакомые... Вот я и устроюсь...
Я вынес ей синенькую бумажку и сказал, насколько сумел, твёрдым тоном, чтобы предупредить её возражения и новые просьбы:
-- Пять рублей я могу вам дать, но знакомым своим рекомендовать вас не стану.
Затем -- сухо поклонился, чтобы покончить разговор. Она приняла бумажку, сказала -- "очень вам благодарна", но далеко не так радостно и оживлённо, как можно было бы ожидать после её просительного тона. Мне даже показалось, что по лицу её промелькнула тень неудовольствия, и что она приняла эти деньги, как нечто должное. Сложив бумажку и сунув её в муфту, она поспешно подала мне руку и также поспешно юркнула из квартиры на лестницу. Когда я подошёл к окну, то увидел, как она садилась на извозчичьи дрожки и поехала, и у меня тут же мелькнула мысль: "Странно: ходит по квартирам, собирает милостыню, а на извозчиках разъезжает"...
II
Прошло несколько часов. Я вышел прогуляться. Весенний день клонился к вечеру. Печально-суетливый столичный день (помнится, страстная неделя была на исходе) -- уходил, чтобы смениться отрадно-суетливым. Повсюду заметны были будничные, озабоченные лица, спешная беготня, приготовления к встрече великого праздника, -- в виде куличей и баб с неуклюжими бумажными розами, свиных окороков и прочей снеди; в виде четвертных, влекомых подмышкой и высовывавших горлышко и пробку из щепочных корзинок, точно голову из панциря; в виде ящиков с пивом и винами, балансировавших на головах мальчиков из погребка... Невольно вспоминалось из Никитинского "Кулака":
"Заутра Рождество святое.
Желудка раб, как всё живое,
Народ кишит вокруг цыплят,
Гусей, свиней и поросят."
Глядя на всю эту сутолоку и лотоху, как-то не верилось, что стояли великие дни искупления грехов всего человечества, -- дни покаяния, поста и молитвы, -- дни незлобия и всепрощения...
Занятый своими наблюдениями и мыслями, я и не заметил, как за мной шёл мальчик. Когда же я наконец обратил на него внимание, мне показалось, что он следовал за мной уж не первую минуту.
-- Что тебе, голубчик? -- спросил я его.
-- Подайте, милый барин, Христа ради, -- протянул он, -- хоть что-нибудь... на праздник...
Я сунул руку в карман, достал копейку и отдал её мальчику.
И только. Всё тут... Это и была вторая милостыня. Она-то и привела меня в смущение.
Когда мальчик, сжав копейку в костлявом, грязном кулачке и проговорив: "Спасибо, милый барин", пошёл от меня по тротуару, я невольно, от нечего делать, стал следить за ним. Нетвёрдо ступая босыми ножонками по каменным плитам и подхватывая руками спускавшиеся штанишки, причём всякий раз прикрывавшее его, изодранное пальтецо встряхивалось на нём, он завернул под ворота огромного дома и скрылся из виду. Поравнявшись с воротами, я заглянул внутрь дома и увидел бесконечно-длинный каменный флигель, уставившийся во двор сотней тёмных окон. И моему воображению сразу представилась внутренность этого флигеля -- то, что должно было скрываться за его кирпичными, тёмно-красными стенами и ровными, мрачными рядами окон. Грязь, смрад... кривые и тёмные лестницы, залитые помоями... сырые, угрюмые углы, уставленные утлыми сундуками и нарами... кое-какое тряпьё вместо постелей... истомлённые лица, недовольные взоры, грубые речи... Вот, куда шёл этот мальчик с костлявыми кулачками и босыми ножонками.
И копейка! Только копейка!..
Мне стыдно стало... вдруг, самого себя стало стыдно...
Его ко мне никто не посылал. Он не знал, кто я. Он не прибегал ни к хитростям, ни к слезам, ни к задабриванию и подкупу похвалой, ни к россказням о родне, ни к ссылкам на тех-то и тех-то. Он просто подошёл и смиренно сказал: "Милый барин, дайте хоть что-нибудь, Христа ради, на праздник". Да, именно -- просто, И получил копейку... А та дама в шляпке, ищущая московских подобрее, посердобольнее, просящая милостыню на французском диалекте, -- та получила пять рублей! Не потому ли, что она в шляпке и с муфтой? Не потому ли, что она звонит прямо с парадной лестницы и умеет произнести "donnez moi cinq roubles"? Не потому ли, что у неё ноги не босы и взгляд не такой смиренный, беспомощный, как у того мальчика? Не потому ли, что она "дама", а не уличная попрошайка? О, да! Потому, именно потому! Она копейки не приняла бы: она ей столько же удивилась бы, как изумился бы мальчик, если бы ему подали пять рублей. Ведь она "дама" и умеет сказать -- "donnez moi cinq roubles, monsieur", а у него, этого босоногого мальчишки с поднятыми кверху серыми глазами под навесом длинных, тёмных ресниц, с тихою поступью и робко молящим голоском, -- у него одна речь на устах, простая русская речь: "Подайте хоть что-нибудь, Христа ради". Да, она -- дама в шляпке, он же -- босоногий мальчишка...
Совсем уже смерклось. Бродя по улицам без всякой цели, я зашёл к одному знакомому. Когда я позвонился, он сам отворил мне дверь.
-- А! Это вы! -- удивился он.
-- Да. Простите, что в такое неуказанное время. У вас, может быть, хлопотня, приготовление к празднику?
-- Нет, ничего. Это жена... это уж по её части. А я свободен. Милости прошу, снимайте пальто, пройдёмте ко мне, в мою комнату. Нам никто там не помешает.
Я разделся, и мы направились в кабинет.
-- Что это с вами? Вы как будто не в духе? -- спросил он меня, когда мы уселись против камина.
-- Ах!
Я махнул рукой и стал передавать ему только что вынесенные впечатления. Пока я говорил, он слушал меня молча и только, когда я досказал всё, он откинулся назад, на спинку кресла и произнёс наконец не без насмешки:
-- Ну-с, могу вас поздравить, толку из ваших пяти рублей не будет, и в Клин она с ними не поедет.
-- А что?
-- Была эта барыня и у меня -- не помню, когда именно -- кажется, с месяц тому назад. Начала с того же: сына просила определить на казённый счёт сюда, ко мне. -- (Знакомый мой служил директором одного большего учебного заведения.) -- Тогда я сказал, что если её муж был учителем, то это дело можно будет уладить, и стал ей советовать, куда надо обратиться с прошением. Не тут-то было: видит она, что разговор отклоняется от её прямой цели, т. е. от синенькой бумажки, и сейчас же завела речь о Клине... вот, как сегодня с вами... или, может быть, не о Клине, а об Волоколамске или Царёвококшайске: городов-то в России ведь много -- есть, из чего выбрать... Однако, пойдёмте-ка чай пить: я думаю, уж подан. А потом, дорогой мой, не взыщите: надо будет лечь, вздремнуть до светлой заутрени.
Напившись чаю, я дал покой моим хозяевам и вернулся домой.
Вешая моё пальто в прихожей, Груша спросила меня:
-- Барин, вы серебряную спичечницу из гостиной не брали?
-- Какую?
-- А что на маленьком столике, который у двери, лежала?
-- Нет, не брал.
-- А ведь её там нет.
-- Может быть.
Груша помолчала и потом в раздумье спросила:
-- Барин, уж не та ли это дама взяла?
-- "Дама"? -- переспросил я.
-- Да-с.
-- Может быть, и дама, -- согласился я и, медленно уходя в свою комнату, слышал, как Груша сокрушённо и рассудительно прошептала:
-- Господи! Вот дела-то! И ещё пять рублей дал! Что ж? Ведь известно -- господа.
"А ведь подсмотрела!" -- подумалось мне, и я даже покраснел от охватившего меня смущения.
1887
Источник: Позняков Н. И. Соловьиный сад и другие рассказы. -- СПб.: Типография М. Меркушева, 1900. -- С. 210.
OCR, подготовка текста - Евгений Зеленко, сентябрь 2011 г.