Аннотация: Перевод с немецкого М. Семенова (1905).
Станислав Пшибышевский
De Profundis (Из бездны -- лат.)
Перевод с немецкого М. Семенова<
Pro domo mea (О доме своем -- лат.)
Через несколько недель я намереваюсь издать книгу "De profundis", которой уже теперь предпосылаю несколько слов в виде предисловия.
Я хотел бы, чтобы эта книга находилась в немногих руках -- эта книга не для большой публики -- и этой цели я думаю достигнуть тем, что печатаю ее в очень ограниченном количестве экземпляров.
В этой книге я совершенно не касаюсь области так называемого "нормального мышления", области "логической мозговой жизни", жизни в "действительности" (!). Всякий, кто хоть немного занимался жизнью души, знает, что разумеет под нормальным мышлением "свободомыслящая буржуазия": все, что превышает сферу понятий почтенного Мюллера и Шульца, конечно, ненормально. Само собой понятно, что Гете для этих людей является мерилом "нормальных" ощущений, при чем, разумеется, упускается из виду, что в своих эпиграммах он дал доказательство уже слишком далеко зашедшей половой извращенности.
Так вот: эта почтенная жизнь мозга, эта однообразная жизнь мозга, законы мышления которой имеют одинаковую силу как для низших плебеев образования, из разряда Макса Нордау, так и для самых развитых и тонких аристократов ума из разряда Ницше, начинает становиться страшно скучной. Уже Ницше чувствовал это, и потому-то он и написал свою "сумасшедшую" книгу, то есть свою самую задушевную книгу: "Так говорил Заратустра"...
В моей книге: "De profundis" дело идет о проявлении чистой жизни души, о голой индивидуальности, о состоянии сомнамбулического экстаза; я мог бы назвать бесчисленное количество слов, которые будут выражать один и тот же факт, именно тот факт, что существует еще нечто, кроме глупого мозга, нечто, стоящее au-delà [За пределами -- фр.] мозга, какая-то неведомая сила, одаренная необыкновенными способностями, именно: душа -- душа, которая чувствовала отвращение находиться в постоянном соприкосновении со смешной банальностью жизни, и чтобы не проституировать себя каждый день, создала мозг...
Суррогат этой невидимой жизни души, логическую жизнь мозга, мы знаем достаточно. Итог всех его научных и философских исследований, это Ignoramus, и Ignorabimus [Мы не знаем и не узнаем-- лат.], то есть полнейшее банкротство всех его отчаянных усилий. Художественный итог -- risum teneatis amici [Удержитесь ли вы от смеха, друзья-- лат.] -- это натурализм, бездушное, грубое искусство для толпы, буржуазное искусство par excellence, biblia pauperum [Библия для бедных -- лат.] для слабого, "нормального" мозга, для неповоротливого, трусливого, плебейского мозга, который хочет, чтобы ему было все разъяснено и доказано, который всякую глубину, всякую тайну вышучивает и высмеивает и объявляет безумием, потому, что он ненавидит душу, потому, что он не может ее постичь. Да! Неотесанный, тупой, буржуазный мозг -- этот прославленный vox populi [Глас народа-- лат.] -- ненавидит все, чего он не может понять, ненавидит, быть может, также и потому, что в нем живет известная плебейская боязнь быть обманутым.
Итак, оставим плебеям плебейское, и даже в придачу некоторых господ, которые во что бы то ни стало хотят называться "великими аристократами мозга".
Я подразумеваю, следовательно, здесь другое искусство. Искусство, которое в живописи занимается не банальным внешним миром, например, несколькими старыми, глупыми инвалидами в Амстердаме, а миром, как он отражается в душе в редкие часы, в часы галлюцинации и экстаза. Я имею в виду также не прославленных Леонкавалло и бесчисленных Масканьи, но нечто вроде полонеза Fis moll Шопена, этот ужасный, обнаженный крик души. Также не феодального Рейнгольда Бегаса, а Вигеланда имею я в виду. Я подразумеваю здесь другое искусство, искусство, которое буржуазная ежедневная пресса объявила ненормальным, слабоумным, неспособным и т. д. и т. д.
В литературе этот вид искусства дал чрезвычайно богатые плоды в восточной древности и особенно в средние века. Да, и особенно в германские средние века. Ни одна раса не дала столько мистиков, т. е. людей, участвовавших в чисто-ясновидящей жизни души, как именно германская.
Праотцом современного поколения немецких художников этого типа, т. е. художников, которые занимаются явлениями душевной жизни, мне кажется Амадей Гофман. Конечно, Гофман едва ли верил в душевные явления как таковые. Он пытался анализировать их рационалистически, подобно тому, как кто-то другой хотел объяснить переход евреев через Красное море просто колоссальным морским отливом; быть может, Гофман из соображений чисто книгопродавческих и вопреки своим лучшим убеждениям старался сделать понятным для жирного буржуазного мозга загадочное души.
Столь превозносимый ныне Эдгар По занимался проблемой души как научным курьезом, но во всяком случае с такой художественной мощью, от которой холодная дрожь пробегает по спине.
Затем следуют революции 48 года, революции жаждущих образования и нуждающихся в просвещении, революции с их великолепными приобретениями: изобильным парламентаризмом и дешевым пиратством прессы. Свобода печати! Прекрасно! Либеральная буржуазия стала, благодаря свободе печати, упразднять Бога -- нет! на это она не решилась, но она -- опираясь на "научные основания" -- усомнилась в его существовании. Но либеральная буржуазия должна была по меньшей мере упразднить душу, а ее неопровержимые откровения объявить глупостью и шарлатанством. Боже, как она должна была радоваться, когда духи Резау были, наконец, открыты и окончательно осуждены судебным приговором!
Наступает владычество умеренного, ограниченного духа Бюхнеров, Фохтов, Штраусов, Спенсеров, психофизиологов и тому подобных молодцов.
Золотой век материализма и Берлинского "Tagesblatt", натуралистической драмы и свободомыслящей политики!
Лишь в самое последнее время стали появляться то здесь, то там люди, которые изумленно останавливаются перед каким-нибудь проявлением души, перед долгим взглядом, которым обмениваешься в поздний час (Какую богатую почву даю я дешевому остроумию!) и который вскрывает всего человека. То здесь, то там появляются люди, которые испытывают страх перед мгновенной вспышкой души, что проходит через мозг и переворачивает все вверх дном. То здесь, то там появляются люди, которым приходит нечто в сознание, нечто чуждое, страшное, нечто такое, в чем они не могут дать себе отчета: идея, которая -- как бы хорошо она ни была объяснена физиологически -- не совмещается с запасом идей их мозга, действие, которое произошло независимо от воли мозга, даже вопреки его воле. Либеральная буржуазия объявила все это сумасшествием, прославленные буржуазные психиатры нашли для этого прекрасное выражение: "психопатия", а выживший из ума старикашка Макс Нордау даже написал по этому поводу два тома, доказывающие старческое слабоумие этого господина, чем, как известно, страдал даже Цицерон.
Итак, выступает новое, неизвестное поколение художников. В Бельгии (я не упоминаю здесь таких, по странной случайности признанных и, слава Богу, непонятых художников, как Гюисманс и Метерлинк) Верхарн, Краинс, Экхуд, -- в Скандинавии Ола Гансон, -- в Польше Пшесмицкий, -- в Германии Демель и Шлаф. Правда, Демель, по-видимому, намеревается в своих "Lebensblätter" оставить тот путь, на который он вступил с такой силой и с такой мощью языка в "Über die Liebe" [О любви -- нем.]. Но среди стран, в которых с особенной силой и одушевлением ведется эта литературная революция, выше всех стоит, по моему мнению, Богемия. Из ряда в высшей степени талантливых и образованных художников я назову здесь только С. Махара и Инри Карасека.
Вот откуда пришлось мне начать, чтобы объяснить цель моей самой последней работы.
Итак, следовательно, в моей книге: "De profundis" я ставлю целью исключительно и единственно изобразить душевное явление, -- душу я всегда понимаю как самую резкую противоположность мозгу. Это все. Впрочем, да: действие! Гм, действие, может быть, также положение, развитие, интрига и т. д. У меня обыкновенно нет никакого действия, потому что я рисую жизнь души, а действие -- это только кулисы души, плохо нарисованные кулисы, какие мы встречаем на любительской сцене в маленьком городке. Жизнь, чтобы вызвать конфликты, не нуждается в действии. Для этого достаточно какой-нибудь невинной мысли, которая все больше и больше овладевает человеком и ведет его к гибели.
Следовало бы избавить меня от глупого упрека в том, что я обращаю внимание только на половую сферу. Рассматривая людей, я не руководствуюсь ни тем соображением, гениальные ли они дельцы или нет, ни тем, живут ли они в ужасной материальной нищете или держат лошадей и имеют любовниц, ни тем, добьется Ганс Греты или нет, я рассматриваю их так же мало "с той точки зрения", что представляют они из себя как "логически мыслящие люди" или что они могут как таковые совершать, или могли случайно совершить, так же мало, как мебель и обстановку комнаты, которую я когда-либо описывал: я рассматриваю людей исключительно "с той точки зрения", бывают ли в них когда-либо откровения души или нет. И так как очень редки случаи откровения души, быть может, это бывает всего один раз, подобно тому, как лишь один раз снизошел Святой Дух на апостолов, то и случаи, которые я анализирую, очень редкие случаи. Единственное, что интересует меня, это загадочное, таинственное проявление души со всеми сопровождающими его явлениями, бредом, видениями, так называемыми состояниями психоза -- но я не хочу увеселять своих литературных друзей буржуазной, психиатрической номенклатурой.
Я пишу: следовало бы избавить меня от этого упрека, но я во всяком случае не смею на это надеяться. Так же, как я ничего не могу поделать против того, что в продолжение всех средних веков откровения души бывали исключительно в области религиозной жизни, так же мало могу я изменить что-либо в том факте, что в наше время душа проявляется только в отношениях полов друг к другу. Пусть делают за это упреки душе, но не мне. Ибо все другие душевные явления так называемой "белой магии" относятся, как и прежде, к области религиозной жизни.
Когда я говорю об откровении души в половой жизни, то я, конечно, не подразумеваю под этим ни пошлой, молодцеватой, комически-пикантной эротики Гюи де Мопассана, ни слащаво-противной юбочной поэзии для модисток Петра Нансена, ни пресыщенного равнодушия супружеского ложа. Я подразумеваю болезненное, полное страха сознание какой-то невыразимой жестокой силы, которая бросает друг другу навстречу две души и пытается соединить их в боли и муке, я подразумеваю страшную муку любви, в которой разрывается душа, потому что ей не удается слиться с другой, я подразумеваю то громадное чувство углубления в любви, когда чувствуется в душе действие тысячи поколений, тысячи столетий все новых и новых мук этих поколений, которые погибли в половом бешенстве в жажде создания новой жизни, я подразумеваю только душевную сторону в жизни любви: то Неведомое, Загадочное, ту великую проблему, которую Шопенгауэр первый серьезно наметил в своей "Метафизике любви", и конечно, безуспешно, потому что логические средства недостаточны для "Нелогичного" души. Наше время, в котором вообще нет никаких задач, которые не были бы уже разрешены "глубочайшими умами", понимает любовь только как экономический и санитарный вопрос, и вполне понятно, что буржуазному искусству любовь представляется только как более или менее верный путь к урегулированному в финансовом и санитарном отношении супружескому ложу. Так произошло то, что эта глубочайшая душевная и жизненная проблема нашла лишь очень немногих мыслителей. И очень удивительно, что именно в такое время должен был явиться художник -- конечно, в области "пластического" искусства -- который проник в страшные тайны и пропасти половой жизни гораздо глубже, чем какой бы то ни было философ до него: Фелисиен Ропс.
Всмотритесь в его произведения, и вы поймете, что я подразумеваю под откровением души в половой жизни. Достаточно сказать несколько слов о понимании Фелисиеном Ропсом вечного возбудителя любви, женщины, чтобы показать громадное расстояние между этим и буржуазным искусством.
Для буржуазного художника женщина либо игрушка, либо невероятно нужное существо, либо кокотка, либо туго затянутое, неприступное величие, либо кошечка, либо прерафаэлитская Кунигунда... хе, хе, как еще воспевают наши бравые лирики различных дев?
Для Ропса женщина -- страшная, космическая сила. Его женщина -- это женщина, которая пробудила в мужчине пол, приковала его к себе тысячью дешевых уловок, воспитала его до моногамии, перепутала, ослабила, скомкала и облагородила мужские инстинкты, вылила в новые формы элементы его похотей и привила его крови яд своих дьявольских страстей.
И в болезненном экстазе творчества он снова нашел давно потерянные связи, которые соединяют нас с нашими средневековыми предшественниками. Он уже больше не муж, отдающий свою жизнь за смешную награду в виде пятисекундного наслаждения, он не страдает больше под властью женщины, он в дикой ненависти восстает против страшной, разрушающей силы и становится фанатическим обвинителем, который в бешенстве против своей собственной природы, не задумываясь, обрек бы женщину смерти на костре, чтоб избавить мир от этого "величайшего из всех зол".
И здесь он вполне приближается к средневековым диабологам. Прочтите только докторов: Бодинуса, Синистрари, Дель Рио, Шпренгера... Два мира сливаются вместе и встречаются в одном и том же ясновидящем познании корня всего сущего, корня всякого страдания и всех мучений.
Нужно ли мне теперь еще мотивировать, почему я изобразил в моей книге "De profundis" "суккубат" -- на немецком языке, кажется, нет для этого подходящего выражения -- этот ужасный суккубат, который наложил свою печать на всю великую культуру средневековья грандиозным созданием дьявола и ведьмы?
Надеюсь, что нет!
Да, еще одно: буржуазная критика так ужасно вопит о силе и здоровье. Странно! Не было еще, кажется, эпохи, которая была бы более глупа, более протестантична и более ограничена, чем наша. Разве тут еще не довольно здоровья? Разве не довольно здоровья в том, что наше время так болезненно бездушно? И эти богатыри, эти прославленные Абсы литературы, не прочтут ли ради перемены, с интересом такое произведение, не забрасывая его тотчас же грязью и не обзывая автора декадентским развратником?
De profundis
Соната Op. 35 B-moll. Фредерик Шопен
Моему другу Моей сестре Моей жене Дагни
Он, усталый, разбитый, шел домой. Его знобило, несмотря на тропическую жару. В горле он чувствовал тонкие, острые уколы, точно от раскаленных игл.
Теперь он, наверное, серьезно заболеет. Предчувствовал это. И как раз здесь, в чужом городе...
Быстро шел по улице. Домой. Скоро холодный пот выступил у него на лбу, неприятная влажная жара удушливо ползла по всему телу, а уколы в горле становились чаще и болезненнее.
Страх все глубже и тоскливее впивался в его кровь: побежал.
Наверху, в своей комнате, бросился на кровать.
Сердце его сильно билось. Он чувствовал, слышал, как бились, и дрожали, и с растущей силой наполнялись кровью тончайшие жилки, точно хотели лопнуть.
Осторожно уселся он на кровати, потом медленно выпрямился: еще хуже. Сдвинул подушки в сторону и полулежа, прижавшись лбом к холодной стене, прислушивался к лихорадке.
Постепенно улеглось в нем. Кровь медленно текла обратно к сердцу. Он свободно, без боли кашлянул.
Ждал. Не вернется ли вновь?
Нет: сердце билось почти спокойно, только горели руки, и весь он обливался потом.
Медленно расстегнул платье и отер лоб. Только руки: они так горели и были так влажны.
Ну, да, это уже не в первый раз. Наверное пройдет...
Странно, что каждый раз, когда он уезжает от жены, у него появляется эта лихорадка. Хорошо бы, если бы она была теперь здесь: только крепко держать ее руки, и все бы было хорошо. Он наверное бы тотчас же уснул... Снова начало в нем что-то волноваться. Тело вновь стало дрожать, в горле душило, и кулаки судорожно сжимались.
Болезненная тоска по ее рукам, мучительное желание прижать к себе ее тело, положить лицо на ее грудь: ясно чувствовал он, как ее рука с тихой дрожью скользит и течет по его телу. Ощущение было до того отчетливо, ясно, как будто чувство осязания сделалось независимым органом с самостоятельной памятью: он различал тончайшие нюансы чувства, которое он ощущал лишь при действительном прикосновении ее тела.
Эта тоска начала разрастаться и с силой дико вырвалась наружу. Мука сводила его пальцы и рвала нервы, он судорожно сгибался, как будто хотел завернуться в своем собственном теле.
Вскочил, опомнился. Сердце его колотилось, бешеный страх внезапно поднялся в нем. С возрастающим ужасом слышал он удары и шум в своем теле. Чувствовал, как кровь, с бешенством напирая, наполняла и разрывала ткани.
Вскочил и остановился, тупо, неподвижно. Члены его дрожали, а зубы стучали в лихорадочном ознобе.
Что делать?
Ради всего святого он не должен ни одной секунды поддаваться этой муке, иначе он наверное не переживет ночи.
Дрожа от нетерпения, искал спички. Мысль, что он, может быть, их не найдет, доводила его почти до обморока, он шарил вокруг, наконец глубоко вздохнул: нашел.
Зажег свечу и долго неподвижно стоял.
Он должен теперь о чем-нибудь думать, о чем-нибудь хорошем и успокаивающем, о чем-нибудь, что, как покойная подушка, легло бы под его голову.
Вдруг посередине стола, под бельем, заметил письмо.
Целый день он даже не подумал о том, чтобы посмотреть, нет ли письма.
С ним делалось что-то особенное. Он ходил, точно во сне. И теперь у него не хватало мужества вскрыть письмо. Что, если в нем есть что-нибудь неприятное? Это наверное сведет его с ума.
Пришел в ярость. Смешно, что пустяшная лихорадка могла довести его до такой слабости. Не уметь побороть пустяшную лихорадку! Нет, эту пустяшную лихорадку он преодолеет. Ведь, перенес же он много гораздо худшего...
На его мозгу лежало что-то, словно тонкий пласт льда. Это освежало. Ему вдруг все стало так необычайно ясно. Но мозг, казалось, что-то теснило, давило глубже, прохладный ледяной пласт вырос в ледяную глыбу, холод начал причинять боль: вот длинной, раскаленной полосой пробежало по спине; он хрипло рассмеялся.
Ну, конечно, самая обыкновенная лихорадка...
Судорожно скомкал письмо.
Самый обыкновенный приступ лихорадки... Принялся насвистывать.
Теперь чувствовал глубокие уколы в груди.
Ага: старая, хорошая знакомая... Снова громко засмеялся -- это, конечно, не собьет его с толку, для этого пытка должна была бы быть гораздо, гораздо мучительнее. Медленно ходил он взад и вперед, смеялся и насвистывал.
Да, верно, папиросу!
Но от дыма у него кружится голова.
Курить он не должен ни в каком случае: это действительно вредно. Но ведь это же ничего не значит, он просто только очень слаб. Конечно, когда ничего не ешь, делаешься слабым.
Да, письмо, письмо... Решительно разорвал конверт, но буквы танцевали у него перед глазами; он долго смотрел, собрал всю силу воли и принудил себя, наконец, прочесть и понять письмо. Он читал медленно. Странно, буквы были словно живые. Он точно слышал ее голос, только принявший новую форму:
"Мой дорогой, мой единственный муж, ты -- ты... мой! Вот уже неделя, как ты уехал. Думаешь ли ты еще долго оставаться? Мне хотелось бы знать, что ты делаешь целый день в городе. Был ли ты у матери? Конечно, нет. Но с Агаей ты часто бываешь вместе, не правда ли? Ей, вероятно, очень тяжело быть постоянно посредницей между тобой и твоей матерью. Она такая чудная девушка. Я люблю ее почти так же, как и тебя, и часто думаю о ее любви к тебе. Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра. Я никогда не видала ничего подобного между братом и сестрой. Часто ты бываешь с нею?
А завтра два года с тех пор, как мы женаты.
Подумай только: два года! Помнишь ли ты этот день? Завтра я наверное получу от тебя длинное, хорошее письмо. Или -- или? Я не смею на это надеяться, но, быть может, ты приедешь сам?
Нет, нет, не приезжай лучше! Я чувствую, что тебе нравится в городе, и это делает меня счастливой. Ты так страшно много работал и теперь нуждаешься немножко в разнообразии, в перемене воздуха, не правда ли?
Но если бы ты приехал, это было бы чудесно. Я люблю тебя -- слышишь!
Ты ведь чувствуешь себя очень хорошо -- не так ли? Тогда лучше оставайся, оставайся, мой драгоценный!.. А знаешь ли, я иногда ревную к Агае, я боюсь, что ты ее любишь больше, чем меня. Но ведь это же глупость, не правда ли? Непременно поклонись ей от меня тысячу раз и скажи, что я ее люблю, что она мой единственный друг.
Ну, будь здоров, мой любимый. Тысячу поцелуев от твоей жены".
Он начал читать письмо вновь.
"Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра"...
Яркий свет пронзил его душу.
Он ясно видел сидящую перед ним Агаю. Черное шелковое платье с теплым сладострастием обвивало ее гибкий, худощавый стан. Он чувствовал сквозь платье тонкие, нежные формы.
Опустился в кресло.
Она не отступала от него. Он продолжал видеть ее близко, близко подле себя. Он раздевал ее взглядом, он впивался в ее наготу, он желал ее: мозг его начал кружиться в жадном упоении.
Но ведь Агая моя сестра! -- в ужасе крикнул он внутренне.
И вдруг он услышал, что она говорит. Он понял теперь все, что еще три часа тому назад не мог понять.
"Она любит тебя, в сущности, совсем не как сестра"...
Эти несколько слов глубоко запали в его душу. Казалось, будто туда упала точка света и теперь внезапно выросла в целый пожар.
"Когда ты в последний раз уезжал за границу, я думала, что сойду о ума".
Тогда он выслушал это почти равнодушно, но теперь, теперь, наконец, он понял это.
Раскрыл глаза. Раскрыл их еще шире: страшный свет ослепил его. Он весь съежился. Болезненная судорога страсти, всасываясь, впивалась в его мозг, он не сопротивлялся: дрожь сладострастного желания вползала, как яд, в каждый нерв его тела.
От ужаса он вскочил. Это была отвратительная лихорадка! Боже! Боже! Что же теперь делать? Он должен быть настороже и следить, чтобы она не вернулась. Родная сестра!.. Но ведь это безумие...
Безумно смялся. Смялся долго, пока его не охватил страх перед своим смехом.
Конечно, это лихорадка. Как он бессилен против нее!.. Надо опять в постель. Да, вытянуться во всю длину, чтобы сердце снова успокоилось.
Разделся и положил спички близко подле постели.
-- Они наверное скоро опять понадобятся, -- усмехнулся он странно.
Потушил лампу. Невыносимая жара. Одеяло давило, как кошмар, он сбросил его. Вдруг мозг его сразу ослабел, счастливое спокойствие спустилось над ним.
Несколько отрывочных мыслей медленно проползли в его душе и нехотя разорвались, как клочья туч после бури. В его глазах мерцало крошечное пламя, точно блуждающий огонек над зеленой трясиной. Он заметил, как оно поднялось зубчатой крутой линией и снова опало, тяжело и быстро, как скатившаяся звезда. Видел, как оно с быстротою молнии пронеслось над трясиной и потом начало плясать в безумных кругах, все быстрее и быстрее, пока, наконец, тусклой раскаленной массой не остановилось над болотом. И зеленое тусклое солнце росло, вздувалось, кипя переливалось через край, жадными языками лизало мрак и раздирало его в кровавые клочья. И вдруг с оглушительным ревом языки взлетели вверх -- еще выше: с необузданной силой круто поднимались в высоту горящие солнца, пока не разбивались о небо. Он видел, как они, толпясь, взбрасывали вверх языки, потом медленно обламывались у верхушки, как бы нехотя сливались вместе и переплетались в пылающую ткань.
И из кипящего урагана света неслось к нему ужасное пение.
Отчаяние, точно перед тысячью открытых могил. Казалось, будто небо разверзлось и Сын Человеческий сошел на землю, чтобы творить суд над добрыми и злыми. Он чувствовал миллионы рук, протягивающихся в безысходном ужасе смерти, с пальцами, которые кричали о сострадании и милости. Он слышал звериный рев, который, как море дымящейся крови, брызгал в небо кипящею пеною, и снова чувствовал он, как скрючиваются и растопыриваются костлявые пальцы, и кричат в судороге невыносимого мучения.
"Ad te clamamus exules filii Hevae, ad te supiramus gementes et flentes in hac lacrimarum valle"... [К тебе взываем, пленные сыны Евы, к тебе несем вздох свой, стонущие и рыдающие в сей юдоли слез(лат)]
И он видел шествие пронесшихся мимо тысяч людей, истерзанных беспощадным экстазом падения, под небом, которое изрыгало на них огонь и чуму. Он видел, как душа этих созданий каталась и корчилась в отвратительной судорожной пляске бытия. Он видел растерзанную спину всего человечества и восторг безумия в озверевших глазах.
Слышал, как шествие медленно удалялось, тупые, опьяневшие от муки, звуки доносились, как хрип последней агонии, и медно-красное огненное солнце бросало зеленые переливчатые полосы света над болотами крови.
"Ad te clamamus exules filii Hevae"! -- услышал он вдруг хихиканье над ухом, женщина скользнула к нему в постель. Ее члены медленно обвились вокруг его тела, две тонкие руки крепко, до боли, охватили его, и он чувствовал, как в тело его горячо впились две верхушки девичьей груди.
Он задыхался. Сердце больше не билось, лишь бешеный ураган страсти разрывал его мозг. Ее горячее дыхание жгло ему лицо, и ее губы со стоном крепко всасывались в его. Как раскаленное железо, горело ее тело.
Снова чувствовал он, как приближается шествие, безжизненно и тяжело барахтаясь, словно клубок спутанных тел: клубок тел, которые кусались, бешено бросались друг на друга с кулаками, топтали друг друга и в адских мучениях разрывали друг друга, но все же не в силах были распутаться. Пение превратилось в вой диких зверей, отчаяние пронзительно визжало в каком-то триумфе бешенства, и пальцы ломались в истекающей кровью "аллилуйя" гибели.
Он смеялся, кричал вместе с ними, но не выпускал женщины. Он впился пальцами в ее тело. Чувствовал, как ее сердце бьется в его теле, тяжело, глухо, точно язык об треснувшую металлическую стенку колокола, почувствовал вдруг, что два сердца наполняют кровью его мозг, трутся друг о друга и до крови царапают друг друга.
"Ad te supiramus gementes et flentes in hac lacrimarum valle"...
Отчаяние превратилось в бездну ненависти, в судорожное, злобное богохульство, он чувствовал, что человеческий клубок плюет в небо, слышал, как легкие его разрываются в отвратительном крике: Убийца! Убийца!
Теперь руки его ослабели, он выпустил ее. И она перекатилась через него, слышал, как она кричит, чувствовал, как она зубами перегрызла у него жилы на шее, как руки ее, разрывая, погрузились в его тело.
И снова окрепло его тело. Он бросился на нее, налег на нее с отчаянной силой, ее тело извивалось и сопротивлялось. Но он был сильнее. Руками и ногами он приковал непокорное, судорожно дергавшееся тело, его тело подпрыгнуло несколько раз в болезненной жестокой судороге, дикий ураган вылился в долгом, клокочущем крике.
Он еще крепко держал ее тело в своих объятиях. Члены ее ослабели. В ее руках трепетало его сердце, как потухавшее пламя. Прошла, затихая, последняя волна судороги, невыразимо спокойное счастье проникло в его кровь.
И вдруг он почувствовал, что она уходит, члены ее медленно скользили вдоль его тела; он схватился за нее, в отчаянии прыгнул вслед за нею...
-- Агая! -- крикнул он, -- Агая!
В то же мгновение он оступился, упал и пришел в себя.
Лежал на полу. Снова бросился в постель, страх разрывал его мозг.
Это быль не сон, это было больше, чем когда-либо могло быть в действительности, в тысячу раз больше, крикнул он про себя... Не сходит ли он в самом деле с ума?
Последним усилием выбросил он из головы все мысли, с отчаянием уцепился за какое-то глупое воспоминание, но его лихорадочная фантазия, пенясь, переливалась через его душу: он так живо чувствовал бешенство страсти ее тела, на губах его были ссадины, тело его было точно разбито от страсти ее объятий. Это была Агая, Агая -- кошмар! Агая -- вампир!
В ужасе вскочил.
Это была она, она могла в одно и то же время быть в двух местах. Она могла раздвоиться, и теперь она была у него.
Чувствовал, что сейчас страх убьет его. Хотел зажечь огонь. Руки его судорожно тряслись. Наконец, это удалось ему.
Это успокоило его на мгновение.
И вдруг снова охватил его дикий пароксизм страсти и жажды Агаи. И он хотел уже снова броситься в лихорадочную оргию этой кровосмесительной похоти. Стоит только потушить огонь, и он снова будет переживать это.
Но страх возрастал в нем. Поток страха остановился в его мозгу: это стоило бы ему жизни.
Судорожно сложил руки и со стоном искал спасения.
Наконец, жадно схватился за книгу, которая лежала на ночном столике: на первой странице его собственный портрет.
Бегло взглянул на него, кровь его застыла от ужаса. Взглянул еще раз: черты, казалось, оживали, лицо росло, оживало, казалось, хотело говорить...
Перевернул несколько страниц и начал читать вслух. Но его голос, звеня, отдавался в мозгу, и у него было такое чувство, что тот, другой, сию минуту, сейчас, сейчас вылезет, вырастет из книги и уставится на него...
Вся книга стала как будто живая, она, казалось, двигалась в его руках, он в ужасе отбросил ее прочь, она двигалась, она ползла по полу, тот, другой, тяжело выбивался наружу, сейчас, сейчас он его увидит...
В бешенстве вскочил с постели, всем телом навалился на книгу, потом схватил ее руками, душил, рвал, но чувствовал, что его что-то высоко с силой подымает точно воротом...
-- Это безумие, это безумие! -- кричало в нем. Он вскочил, точно помешанный, выпучил глаза на книгу: видение прошло, но он боялся ее поднять.
Наконец, пришел в себя.
Сел, бессилие парализовало его сердце. Опустился на постель и в тупом отчаянии уставился на одеяло.
И вдруг снова встало перед ним воспоминание об оргии, которую он только что пережил.
Его начало терзать болезненное желание, силы его слабели, он начал уже снова погружаться, но вдруг совершенно машинально быстро встал, абсолютно не думая и не желая думать, оделся, как будто в сомнамбулическом сне, и вышел на улицу.
Огляделся: он был действительно на улице. Он не совсем ясно представлял, как сошел вниз. Но он был счастлив, что ушел, ушел из этой ужасной комнаты, где сатана справлял свою мессу.
"Теперь нужно верить в сатану", пробормотал он глубокомысленно, да, в сатану и в его утонченную, жестокую мессу пола...
Уселся на ступенях какого-то памятника, опустил голову на руки и впал в лихорадочный полусон.
Вдруг вздрогнул, кто-то совсем близко остановился возле него.
Взглянул, в сумерках рассвета увидал девушку, видел лишь, что она была очень бледна и что у нее были большие широко раскрытые глаза.
Долго смотрели они друг на друга.
-- Я хочу пойти с тобой! -- сказал он и встал.
-- Идем! -- Она быстро пошла вперед.
-- Не так скоро, тише. Я чувствую ужасный страх. Но ты будешь держать мои руки, тогда я сейчас же усну... Я совсем не такой, как другие мужчины, совсем не такой, -- прибавил он, помолчав.
Она с удивлением посмотрела на него. Он вдруг заметил, что говорит совершенно бессознательно.
Снова остановились.
-- Да ведь ты еще дитя, -- сказал он с удивлением, -- я мог бы взять тебя на руки и нести. И идешь ты так легко, что я едва слышу твои шаги...
-- Идем, идем, еще далеко.
-- Далеко? Но я едва могу идти.
-- Дай руку. Так..
Вдруг почувствовал новую силу.
-- Ты будешь держать мои руки, крепко, как можно крепче, даже во сне, хочешь?
-- Да, да...
-- Еще далеко?
-- Сейчас, сейчас...
Шли молча.
-- Здесь! -- сказала она тихо.
-- Здесь?
Взошли на первый этаж.
-- Ну, иди, иди, -- она бегло поцеловала его, -- мы оба так страшно устали, так страшно устали, -- повторила она задумчиво. -- Я буду спать с тобой и все время держать твои руки.
Он лег и взял ее на руки, как ребенка. Она обняла руками его шею.
-- Так ты чувствуешь меня сильнее? -- сказала она серьезно.
-- Кто ты? -- тихо спросил он.
Она не отвечала.
Он тотчас же заснул.
Они сидели на веранде ресторана.
Было далеко за полдень. Дома бросали тяжелые, густые тени на широкую улицу, густая листва деревьев была испещрена пурпурными пятнами. Там, впереди -- дерево, листья которого уже совершенно пожелтели, а в стороне, вдоль улицы, беспокойно дрожала целая скала красок, от лихорадочно-пурпурного до тусклого бледно-желтого: он почувствовал внезапный интерес к тысячам красочных переливов...
-- Почему ты ни слова не говоришь? Неужели же нам сидеть все время молча?
Агая была очень возбуждена. Он взглянул на нее и странно усмехнулся.
Она вздрогнула.
-- Почему ты так смотришь на меня?
Они долго пристально смотрели друг на друга. Она покраснела и опустила глаза.
-- Ты никогда еще не смотрел на меня так, -- пробормотала она тихо.
Он придвинулся к ней ближе.
-- Да, Агая, я никогда еще не смотрел на тебя так. Ты права. Но ты для меня уже больше не то, чем была вчера. Я хочу знать, кто ты. До сих пор я не знал тебя.
Она напряженно смотрела на него.
-- Я смотрю на тебя не так, как смотрел вчера... -- Помолчал немного. -- Почему я не говорю? Я не хочу сказать тебе ничего страшного.
Она высоко закинула голову и вызывающе посмотрела на него.
-- Но я жду его все время -- это страшное. Всю жизнь, двадцать четыре года жду я это страшное! Скажи же его, наконец.
Он пронизывал ее своим взглядом. Она смотрела в сторону.
-- Я не шучу, Агая! Сегодня я необыкновенно серьезен. Никогда еще в жизни не был я так серьезен.
-- Да? Вот как? Но почему же тебе не быть серьезным.
Он злобно рассмеялся.
-- Ты любопытна, ты хочешь у меня выпытать... Но разве ты не знаешь, что я хочу тебе сказать? Разве ты этого не чувствуешь?
Она молчала.
-- Не чувствуешь? -- Задрожал.
Молчание.
Она чокнулась и выпила.
-- Пей же, -- засмеялась она. -- Не хочешь ли ты записаться в общество трезвости? А? Верно, опять лихорадка? Бедняжка!
Он жадно выпил; рука его дрожала.
-- Но скажи же, наконец, страшное! Разве ты не видишь, как я заинтересована?
-- В самом деле сказать?
-- Почему бы и нет? -- она презрительно смялась. -- Но пей же, пей! Жилы твои бьются, как будто хотят разорвать кожу.
Он снова выпил.
-- Агая, помнишь ли ты ту страшную ночь -- тогда...
Она заметно вздрогнула.
-- Помнишь?
-- Нет!
-- О, о, -- ты помнишь очень хорошо. Уже двенадцать лет думаешь ты об этом. Зачем ты лжешь? Тебе было тогда лет двенадцать, тринадцать -- так! Ты боялась грозы и пришла ко мне в постель, я должен был рассказывать тебе сказки...
Она принужденно рассмеялась...
-- И я рассказывал тебе всю ночь напролет. Я мучился желанием придумать что-нибудь новое. Ты была так избалована, ты спала у меня каждую ночь... Он посмотрел на нее почти с ненавистью.
Пальцы ее беспокойно, в нервном возбуждении бегали по столу.
-- Небо бросало молнии и огонь. И каждый раз, когда оно разверзалось и наша спальня наполнялась зеленым огнем, мы крестились и твердили молитву: и Слово плоть бысть... Ты не помнишь? И ехал рыцарь на черном коне, и у коня были золотые копыта. Они блестели на солнце так, что люди слепли... Снова гремело небо: и Слово плоть бысть... И вот приехал рыцарь к горе, которую сторожил великан... И Слово... Не правда ли? Так продолжалось всю ночь. И потом вдруг, этот страшный, длившийся целую минуту гром и треск, молния ударила в тополь, совсем близко от нашего дома! Ты, дрожа, бросилась ко мне на грудь и так крепко прижалась ко мне... Теперь еще чувствую я твои худенькие ручки, обвившиеся вокруг моего тела, и нежные ноги, впившиеся в меня в болезненном жару... У тебя была тогда лихорадка. У тебя всегда бывала лихорадка. Теперь ты знаешь?
Она низко опустила голову. Он не мог видеть ее лица. Оно было закрыто широкими полями черной летней шляпы.
-- Ну, пей же! -- сказал он с таинственной усмешкой. -- Твое здоровье!
Она, молча, чокнулась с ним.
-- Да, ты пьешь великолепно. К этому приучил тебя я. Ты боялась, что я стану тебя презирать, если ты не будешь пить. Боже, как ты должна была меня любить! Ты все делала только ради меня. А теперь, теперь?.. Агая! Теперь? Он напряженно ждал ответа.
Она молчала.
-- Теперь? -- спросил он горячо.
-- А страшное ты уже кончил?
Голос ее звучит насмешливо и презрительно.
Он громко засмеялся.
-- Ты, как видно, быстро оправилась. Это было так неожиданно. А сначала ты была совсем больна от возбуждения. Я вижу еще, как дрожат твои руки и на лице горят красные пятна.
Она с бешенством посмотрела на него. Он ответил на ее взгляд циничной усмешкой.
-- Нет! Я совсем еще не кончил... Да, тогда... Ха, ты так охотно это слушаешь... Я проснулся рано. Я не мог спать. Осторожно снял твои руки с своего тела. Ты заснула у меня на груди. Я встал и начал одеваться. И тут я вдруг увидел тебя. Да, вдруг: до тех пор я никогда еще тебя не видел... не видел! понимаешь? Было, должно быть, жарко, потому что ты ногами сбросила одеяло и лежала совсем нагая.
Он хрипло засмеялся.
-- Рубашка собралась у тебя до самой шеи, спала ли ты тогда?
Он тихо, на ухо, прошептал ей этот вопрос. Она смотрела на него. Лицо ее подергивалось. Глаза были полны горячего, лихорадочного блеска.
Она медленно, жадно проникала своим испытующим взглядом в его душу.
Он съежился.
-- Ты не слышишь, что я говорю? Твоя рубашка поднялась до самой шеи, и ты лежала совсем нагая. И я уверен, что ты не спала, я уверен, что твой взор из-под длинных ресниц вползал в мою кровь... Да возмутись же немного! Разве ты не возмущена?
Она снова опустила голову.
Он внезапно успокоился.
-- Я наблюдал тебя. Я не мог оторваться от твоего тела. Сердце мое стучало так, что я не мог стоять.
Она вскользь с искажающим, лихорадочным смехом взглянула на него.
-- И что же тогда, -- спросила она хрипло...
-- Тогда, тогда... -- голос его дрожал, тогда я припал к тебе и целовал тебя...
-- В губы? -- она с трудом выговорила это...
-- Нет... -- Снова начал говорить шепотом. -- Да, ведь, ты же знаешь, ты не спала -- ты проснулась, все твое тело сильно дрожало...
Лицо ее снова исчезло.
Когда она взглянула опять, в лице ее сиял как бы восторг муки и глаза мерцали бесконечной, жестокой болью.
-- Говори же! Говори дальше! -- произнесла она вдруг.
Его начало лихорадить. Кровь внезапно бросилась ему в мозг.
-- Потом я забыл тебя. Я не видел тебя почти двенадцать лет. Я женился. И с тех пор ты перестала быть для меня женщиной, ты была лишь бесконечно дорогой сестрой... Да, впрочем! Однажды, в прошлом году, когда мы были с тобою одни и так много пили, ты вдруг сделалась необыкновенно зла, насмехалась надо мной, делала пикантные намеки насчет моей женитьбы и вдруг бросилась на меня и укусила в губы, так что потекла кровь... Тут по мне начало пробегать что-то горячее.
-- Я тебя укусила? -- она зло засмеялась.
-- И потом, когда ты у нас гостила и однажды утром принесла мне в постель кофе...
Она в бешенстве вскочила.
-- Ты, кажется, с ума сошел? Не хочешь ли ты внушить себе, что я люблю тебя, как женщина?
Он странно усмехнулся.
-- Ты сама себя выдала. Ты никогда не любила меня, как сестра. Ты всегда дрожала при виде меня, как я теперь дрожу в твоем присутствии. Так знаешь, когда еще? Однажды, когда был день твоего рождения, и к нам пришло так много детей? Мы играли в прятки. Ты всегда проскальзывала ко мне в самые темные уголки и горячо прижималась ко мне. Взгляни же на меня, дай посмотреть тебе в глаза... Еще знаешь, когда мы оба так разгорячились и едва не задушили друг друга в таком возбуждении, которого у детей обыкновенно не бывает?
Тогда я стал мужчиной...
Вдруг умолк, ему показалось, что он чересчур много сказал.
Она злобно смеялась.
-- Ты, наверное, хочешь писать роман? Какую-нибудь извращенную историю любви между братом и сестрой, не так ли? Да... Но ты меня не проведешь...
-- Я вовсе и не хочу тебя провести. Значит, ты мне не веришь? Не доверяешь? Послушай, Агая, разве ты не слышишь в моем голосе этой ужасной серьезности? Зачем ты сопротивляешься? Почему не хочешь допустить, что ты меня любишь? Разве ты не сказала мне вчера, что едва не помешалась, когда я в прошлом году снова уехал за границу? И ты думаешь, я не знаю, что ты украла у матери деньги и послала их мне, когда я нуждался?.. Разве сестра так поступает? Зачем? Зачем ты хочешь скрыть, что любишь меня?
-- Я люблю тебя, как любят брата, не больше, -- сказала она холодно.
-- Ха, ха, ха, разве так любят брата? Расскажи это какому-нибудь криминалисту-психологу... Почему же ты стала теперь мертвенно бледной, почему дрожат твои руки? И пьешь ты много, только для того, чтобы не сознавать, что я говорю. Не мучь же меня...
Он стал серьезен, тело его дрожало.
-- Не мучь меня! Я так несказанно счастлив твоей любовью... Я, я... -- Голос его понизился до едва слышного шепота... -- Послушай, Агая, во мне произошло что-то странное...
-- Я люблю тебя! -- сказал он вдруг, тяжело дыша, и голос его прервался.