Рассвело. Побледнев в лучах зари, в небе одна за другой меркли ночные световые рекламы. Медленно спускались вниз к своим ангарам на отдых дирижабли электрической станций с висящими, уже погасшими, ночными солнцами. На четырех гигантских башнях Берлина и Шэрлоттенбурга затихли перед дневной сменой гудящие вентиляторы, очищающие дневной воздух... И сирена "Рабочего дворца" радостным воем возвестила об официальном начале дня.
Проснулся город, зазвенел, загудел. Потянулись по небу громоздкие аэробусы, отвозящие рабочих на фабрики. Взметнулись с площадок домов частные аэропланы, отошел с воздушной платформы Friedrichstrasse-Bahnhof первый утренний цепеллин-поезд. Среди многоэтажных домов в теснинах улиц запорхали на автоптерах, на автопланах продавцы булок, разносчики, торговки... И в семь часов в куполе "Храма труда" в Тиргартене ударил гулкий автоматический гонг, и над городом пронесся громкий голос Прокуратора Германской Социалистической Республики:
-- Привет трудящимся!
После чего в небе грянул веселый марш.
-- Газеты!
У окна квартиры доктора Штейна, находящейся в 18-ом этаже, на автоптере висит в воздухе газетчик. Уже 10 часов утра, а две главные берлинские газеты "Arbeiter Tageblatt" и "9 Uhr 25 Minuten Morgens Zeitung" выходят около этого времени. Доктор Штейн встает из-за стола, подходит к окну.
-- Благодарю вас. A "Lustige Blatter"?
-- Не вышел. Задержан цензурой.
-- А что?
-- Не знаю. Говорят, из-за рисунка. До свиданья!
Доктор Штейн садится снова за стол, придвигает пустую чашку жене, разворачивает "Аebeiter Tageblatt".
-- Ариадна, налей, пожалуйста.
Жена Штейна -- русская. В 1920 году, тридцать лет тому назад, когда ей было всего два года, ее мать, вдова офицера, бежала из Петербурга в Берлин и здесь вышла впоследствии замуж за немца-профессора. Дочь давно могла бы вернуться на родину: уже много лет, как в России, после длительной военной диктатуры, восстановилась монархия, условия жизни стали легче, чем во всей остальной Европе. Но разве она что-нибудь помнит о Петербурге? Кроме того, отчим умер только в прошлом году, мать не хотела его оставлять... А сама Ариадна два года назад вышла замуж за Штейна.
-- Прочесть тебе телефонограммы?
-- Нет... Спасибо...
Она неподвижно смотрит в окно на повисший между крышами лоскут синего неба. И этот прорыв кажется страшным. Все вокруг понятно: окна, кариатиды, аэропланные зонты на площадках. А он -- прозрачный... Искрящийся. И -- без дна... В бесконечность...
-- Ты что: нездорова?
-- Нет...
Она смотрит в глаза спокойно, равнодушно. Штейн пожимает плечами.
-- Не пойму я тебя, Ариадна!
-- Да, должно быть...
Он нервно пробегает столбцы, на некоторое время останавливается взглядом, затем снова рыщет среди многотысячных строк.
-- Может быть, опять что-нибудь насплетничала Бенита?
-- Ах, оставь... Просто -- настроение.
-- Настроение! Два года, все настроение!
Она апатично берет со стола вторую газету, просматривает.
Как все надоело! Во Франции по-прежнему конфликт между Палатой депутатов и Рабочим сенатом. Законопроект об уменьшении налога свободных профессий не утвержден... Возвращен обратно в Палату... В Англии забастовка художников... В Швеции -- страхование семей рабочих на случай запоя главы семьи... В Тимбукту, на юге Сахары, сгорел кафешантан "Казино"... Во время исполнения кордебалетом популярной пантомимы "Грезы рабочего"...
Отвратительная пантомима!.. Как назойлива ее бездарная музыка, с рожками, гудками, стуком ложек в тарелки! Каждый день воздушный городской оркестр посылает с неба попурри этой пошлости во все окна... И нет спасения нигде...
Она вздыхает, встает, подходит к буфетному шкапу.
-- Ты не брал моей книги, Отто?
Штейн поднимает голову.
-- Да. Она в кабинете.
-- Ты читал?
-- Нет... Ей не место на буфете, когда есть книжные полки.
Ариадна отвечает молча -- презрительной скучающей улыбкой. Выходит из столовой, возвращается. У нее в руках -- издание дешевой стеклянной библиотеки, получившей большое распространение в последние годы. Вместо прежних бумажных листов -- одна только пластинка формата книги. Вделана в деревянную раму. Вставив штепсель и нажимая сбоку пружину, можно на матовой поверхности последовательно проявлять все страницы. Одну за другой.
Книги эти дешевле. И, кроме того, посвящены оккультизму, мистике чисел, спиритизму, телепатии... Самым модным вопросам сороковых годов.
-- Так, так... -- задумчиво стучит Штейн по столу пальцами. -- Опять, значит, придется в Рейхстаге призывать демократов к порядку... Ты что читаешь? "Жизнь за гробом"?
Голос -- чуть заискивающий, с напускною веселостью. Она удивленно смотрит.
-- Да.
-- Я просматривал... Глупость. Хотя я и не крайний социалист, чтобы отрицать Бога... Хотя я и не клерикал, чтобы в Него верить... Но все в ней так бездоказательно! Кстати...
Он улыбается, нагибается над газетой, протягивает жене.
-- Вот, прочти... Это тебя, наверно, заинтересует... "Таинственное радио". В отделе "Смесь".
Она покорно кладет книгу на стол, просматривает.
-- Где?
-- Не нашла? Ну, дай я. Погоди... Вот... Слушай:
"Таинственное радио.
Центральная мировая радиостанция на Монблане 18-го апреля получила от подчиненных станций различных частей света донесения о странном перерыве в работе, происшедшем 17 апреля. В продолжение получаса волны какого-то могущественного аппарата парализовали деятельность станций, после чего всеми ими записано следующее сообщение неизвестно откуда:
С вами говорит Диктатор мира. Приказываю вам немедленно, по получении сего, оповестить правительства всех держав земного шара, что с настоящего момента, 12 часов дня по гринвичскому времени, я, по милости Божьей, принял власть над земным человечеством. Первого мая, в день вашего праздника, будет издан первый приказ по народам и нациям. Да исполнится воля Божья. Человечество должно обрести себя. Мною будут восстановлены попранные демократией и социализмом духовные ценности. Свобода творческого духа, искание правды, уважение к человеку, любовь к Богу возродятся снова, чтобы указать людям утерянный путь. Горе народам, пожелавшим идти наперекор мне. Горе правителям, не исполнившим моих распоряжений. Президенты, короли, императоры, палаты, сенаты, советы, военачальники армий всего мира, флоты всего мира -- все отныне подчинено мне. В моей власти жизнь и смерть всех живущих. И один только надо мною повелитель -- Всемогущий Господь".
-- Ну-ка, дай номер... Что это? Шутка, конечно...
Ариадна заинтересовалась.
-- Хорошо, если шутка... -- смеется Штейн, вставая. -- Но дело, наверно, значительно проще и хуже. Ведь радиотелеграфисты нашего времени дают наибольший процент психических заболеваний!.. Погоди... Кажется, звонят?
Штейн выходить в переднюю, открывает дверь, ведущую в лифт, любезно говорит с кем-то.
-- Ариадна! Ты можешь выйти?
-- А что, Отто?
-- Это барон. Уезжает сегодня, пришел проститься...
II
Мать Ариадны сегодня плохо себя чувствует, лежит в постели. Отто не возвращается из Рейхстага, очевидно, обедает в ресторане с приятелями... А к трем часам приходит Бенита, предлагает совершить на аэроплане загородную прогулку.
-- Аппарат до восьми часов не нужен отцу, -- говорит она. -- Хочешь в Дрезден, к Альтмюллеру? Выпьем кофе, вернемся...
Бенита, как всегда, веселая, добродушная. Ее отец, -- председатель союза объединенных германских метельщиков улиц и помощник комиссара труда. Живется ей недурно -- казенный автомобиль, аэроплан, два автоптера, на взморье у Свинемюнде в летнее время подводная лодка... И, кроме того, бесплатные билеты повсюду: в оперу, в театр пантомим, в фонокинематографы...
-- Поезжай, деточка, -- говорить Ариадне Софья Ивановна. -- Мне сейчас лучше... А тебе надо освежиться: посмотри, какая ты бледная.
-- Летим? -- подтверждает Бенита.
Ариадна условливается, что к шести часам обязательно -- назад. Она уже готова в дорогу: на ней высокий белый шлем с синей лентой вокруг, спускающейся до пояса сзади, мягкое деревянное черное манто...
Однако, звонок в передней изменяет план.
-- В Дрезден? -- презрительно усмехаясь, говорит знаменитый изобретатель доктор Штральгаузен, поздоровавшись и осведомившись у дам, куда они собираются. -- Что вы нашли интересного в Дрездене, не Цвингер ли? Я предложу вам, mesdames, другой проект, если угодно: осмотреть мою лабораторию.
-- А как наш стереопортрет? -- вспоминает Ариадна.
-- Относительно него и залетел... -- самодовольно улыбается Штральгаузен. -- Ваша Frau Mutter вышла великолепно, скажу без хвастовства. Но вы вот не так... А мне очень хотелось бы, Gnadige, демонстрировать перед публикой свое изобретение именно на вашем портрете. Разрешите сегодня снять снова?
-- Наверно, я вам буду мешать, господа, -- многозначительно смеется Бенита.
А Ариадна, избегая навязчивых глаз Штральгаузена, говорит строго, спокойно:
-- Нет, если мы полетим, то полетим все вместе, Бенита.
В дороге почти не говорили, хотя мотор, работающий на переходе вольфрама в гелий, был совершенно беззвучен, а заостренная к носу глухая каюта не передавала внутрь воздушного вопля. Штральгаузен сам управлял. Подняв аппарат над Берлином, он поставил его неподвижно, дал дамам возможность полюбоваться панорамой и затем, взявшись за рычаг, обернулся:
-- Можно уже?
Шпицы и купола зданий отбросило в сторону. Метнулся к западу Рабочий дворец, графлеными строчками под прозрачным полом зарябили мутные улицы. Над предместьями города мелькнули фабричные трубы, давно не дымившие, упраздненные переходом промышленности на энергию атомного распада... И через двадцать минут у плоского берега Одера, между Франкфуртом и Фюрстенбергом, аппарат уже мягко спускался к лаборатории "Ars", пользовавшейся мировой славой благодаря работам Штральгау-зена в области искусственного превращения материи в энергию.
-- Я согласен с вами, Frau Штейн, что одушевленность невозможно получить техническими средствами, -- снисходительно говорил Штральгаузен, сидя за столом в своем кабинете с узкими решетчатыми окнами и стараясь при помощи кофейника с чашками и бутылки с ликером быть радушным хозяином. -- Но нам до сих пор не известно, в конце концов, что такое одушевленность... Ведь если мне удастся технически зафиксировать внешние проявления отдельного человека во всей их совокупности, а затем воспроизвести их, -- может быть, этот снимок сам окажется живым человеком?
-- Не совсем понимаю, -- нерешительно произнесла Ариадна.
-- Вообще не люблю философии, -- капризно поморщилась Бенита. -- Я лучше еще раз рассмотрю картины...
Бенита встала, подошла к длинной черной стене, на которой в узких золоченых рамах висели яркие движущиеся портреты, улыбавшиеся, что-то говорившие немым ртом, многозначительно кивавшие головами. Это были -- миниатюрные кинематографические экраны, лишенные, однако, громоздкой надобности в проекционных фонарях.
-- Я вам объясню свою мысль... -- удовлетворенно скосил глаза Штральгаузен, глядя вслед уходящей Бените. -- Ведь теперь, после того, как тайна превращения материи в энергию технически к нашим услугам, мы перешагнули прежнее заблуждение, будто техника -- простая служанка промышленности. Уже восемь лет, Frau Штейн, как мир промышленной техники стал только одной незначительной областью всего великого целого -- того, что профессор новой магии Коллис называет пантехникой. Да, мы подошли к магическому периоду техники, к техномагии, это вне всяких сомнений. Человек в старое время при помощи изобретений копировал то, что по частям находилось у него самого в организме: рычаги рук и ног, зрительные стекла глаз, мембрану уха... Все было развито, усилено, усовершенствовано... Но все было разбито на части, раздроблено... Старая техника не могла сложить подобные части в одно органическое целое. Она не могла их связать, вдохнуть в них то, что вы до сих пор называете душой. Для старой техники было только важно доведение наших отдельных свойств до грандиозных размеров: вместо рук -- подъемные краны, вместо скромного глаза -- телескоп в 100 дюймов в диаметре... И техномагия, как протест против смешения всей техники с технологией, ставит перед собою основной задачей заниматься именно не таким мертвым анализом, а творческим синтезом. Цель которого -- достижение полной одушевленности.
-- Что же? Снова что-нибудь вроде гомункулуса? -- Ариадна говорила робко, смущенно. Но глаза светились, обычная грусть сменилась живым интересом.
-- Нет, именно не гомункулуса! -- пренебрежительно улыбнулся Штральгаузен. -- Наивные времена гомункулуса безвозвратно прошли. Мы пойдем к достижению одушевленности новыми путями. Сначала добьемся воспроизведения материальных образов живого обычного человека, затем -- созданием одухотворенного великана, руки которого будут подъемными кранами, а глаза телескопами. Первый путь мне уже ясен -- мы скоро преодолеем его. Ну, а что касается второго...
Штральгаузен смолк, загадочно посмотрел на Ариадну, встал.
-- Пока займемся, однако, первым. Вот я сейчас покажу вам полученные стереопортреты... Вы сами убедитесь, что эта задача мною почти решена.
В темном, совершенно пустом зале со стенами, затянутыми черным сукном и лишенными каких бы то ни было отверстий для доступа дневного света, Штральгаузен нажатием кнопки засветил длинную трубку наподобие гелиевой и залил все пространство зала нежным фиолетовым светом.
Затем он прошел к противоположной стене, у которой, на некотором расстоянии друг от друга, были расположены четыре аппарата. И медленным вращением винтов стал наводить объективные отверстия приборов на центральное место зала, где с потолка спускался короткий металлический стержень.
-- Вы с кого хотите начать? -- раздался со стороны аппаратов озабоченный голос. -- С себя?
-- Все равно, доктор... Ну, пусть мама сначала...
Ариадна волновалась, но старалась не показывать этого.
Что же касается Бениты, то последняя не на шутку тревожилась:
-- Дорогая моя, а с нами ничего не случится?
-- Хорошо, пусть сначала Frau Muller, -- глухо произнес Штральгаузен, скрываясь в нише стены, откуда шли к приборам электрические провода. -- Вы простите, я сейчас потушу свет, и вам несколько мгновений придется пробыть в темноте.
Фиолетовая трубка погасла. В черном мраке стояла жуткая тишина, прерываемая иногда далекими тихими шорохами. Но прошло десять, двенадцать секунд -- и центр зала начал постепенно светлеть. Под металлическим стержнем на полу образовалось матовое пятно; затем постепенно наверх стало вытягиваться дрожащее неясное облачко, принимая форму человеческого тела.
-- Сейчас наведу на фокус, -- донеслось из глубины недовольное бормотание Штральгаузена. -- Эманометр что-то капризничает...
-- Мама! -- тихо вскрикнула Ариадна. На полу, посреди зала, окруженная светящимся воздухом, стояла Софья Ивановна, уже не в виде дрожащего расплывчатого призрака, а совсем живая, реальная.
-- Ты бы лучше без меня снималась, Адик, -- недовольно заговорил по-русски снимок Софьи Ивановны. -- Не люблю я эти новейшие изобретения... Иди, стань на мое место!
-- Вы можете подойти к своей матери, Frau Штейн, -- торжественно произнес, стоя у ниши, Штральгаузен. -- Обнимите ее, потрогайте: не бойтесь испортить.
Ариадна сделала несколько нерешительных шагов, но Бенита испуганно потянула сзади за руку.
-- Не ходи... Ради Бога!
-- Хотите, чтобы я? -- после некоторой паузы насмешливо спросил доктор. -- Хорошо, сию минуту... Закреплю только...
Через несколько секунд в глубине зала послышались уверенные шаги.
Сияние в центре пересекла быстрая тень. И Штральгау-зен подошел к дамам.
-- Идемте, mesdames. Прошу вас обратить внимание не на световое изображение этих портретов, которое давно уже известно, а на осязательное и тепловое. Вот, смотрите, -- продолжал он, когда все втроем приблизились к Софье Ивановне. -- Вы видите? Протяните руку... Настоящее живое плечо!.. Голова... Глаза... Вы простите, что я невежлив по отношению к вашей почтенной матушке... Но это ведь не сама она... Копия. Лицо -- теплое. И рука тоже. Троньте руку... Чувствуете?
-- Твердая... -- вздрогнула Ариадна.
-- Но упругая?
-- Да...
-- И такой температуры, как живая?
-- Да...
-- Доктор, может быть, можно сидя? -- печально заговорил портрет. -- Хорошо, -- повеселев, произнес он после небольшой паузы. -- Адик, дай стул. Это прямо безобразие, -- прошептал затем портрет сердито по-русски, -- таскаешь старуху во время прогулок Бог знает по каким местам!
Недовольные глаза матери на мгновение встретились с глазами Ариадны и повернулись дальше. Под Софьей Ивановной очутился стул; кисть чьей-то руки на одно мгновение показалась на спинке, затем исчезла.
-- Адик, -- продолжала Софья Ивановна, -- он просит что-нибудь сказать тебе на память. Так вот что... Если, действительно, портрет выйдет таким, как он говорит, немедленно уничтожь его, когда я умру. Неприлично мне после смерти продолжать говорить, улыбаться, оставаться на ощупь такою, какою была при жизни... Я не хочу этого, Адик. Слышишь?
III
Они возвращаются в Берлин к сумеркам. Уже задолго, с Фюрстенвальде, видны ослепительные диски только что зажженных ночных солнц. На бывших фабричных трубах у окраин стоят призрачные великаны, размахивающие огромными флаконами, коробками, туфлями, расстилающие перед собою в воздухе разнообразный яркие цветные ткани. Запад еще горит оранжевым отблеском, но на нежной вечерней зелени неба уже пробиваются плакаты: "Питайтесь искусственным белком д-ра Гейна", "Радуйтесь, лысые!", "Весь мир носит обувь из алюминиевой кожи"...
В эти часы первый воздушный ярус Берлина всегда оживлен праздной веселой толпой летательных аппаратов. В трех направлениях -- на Фюрстенвальде, на Потсдам и на Ораниенбург -- образуются встречные ленты фланирующей публики, отдыхающей после законченного дневного труда. Громоздких аппаратов не видно -- они давно переведены на будничную деловую работу. Среди редких небольших монопланов на несколько человек -- больше всего автопланов, -- с одним или двумя креслами, -- работающих над головой бесшумным винтом в прозрачном каркасе.
-- Вы очень быстро идете, -- недовольно говорит Штраль-гаузену Бенита. -- Я не могу хорошенько рассмотреть знакомых! Ади, это не Буркгардт с дамой?
-- Не знаю...
-- Наверно! У него над аппаратом голубой фонарь... Какая обида -- проскочили. Herr Кунце!... -- кричит она, нагибаясь, -- летите сюда!... Я хочу вам сказать несколько слов. Herr Кунце, -- протягивает она руку вынырнувшему снизу молодому человеку с двумя красными мерцающими фонарями, -- папа очень недоволен, что вы не занесли до сих пор проекта памятника неизвестному германскому металлисту. Зайдите завтра вечером, я предупрежу... А вы почему здесь? Разве Мелита летает не по Ораниенбургской линии? Ну, завтра поговорим... Хорошо, хорошо. До свиданья.
Огни цветных фонарей -- к центру Берлина -- гуще. Публика по преимуществу из рабочих союзов, из правящих социалистических кругов, из среды торговцев и промышленников тех предприятий, которые обложены пока в виде поощрения не особенно высоким налогом.
-- Не люблю этой сутолоки... -- хмурится Ариадна, кутаясь в мягкую ткань манто. -- Скучная, серая толпа... Повернем назад...
-- А по-твоему что же: лучше внизу, на улицах? У этих нищих -- художников, писателей, теоретиков?... Погоди: это кто? Ади, смотри -- Отто! Честное слово, Отто!
Навстречу аэроплану среди шумной толпы приближался двуместный автоплан с зеленым и красным огнями. Аппарат шел медленно; обгонявшие сбоку и сверху соседи недовольно оборачивались, так как несоразмеренностью хода он мешал общему движению. Забыв о руле, доктор Штейн о чем-то горячо спорил с сидевшей рядом баронессой Ос-терроде, очевидно, успокаивал ее, в чем-то оправдывался, а аппарат, лишенный управления, автоматически шел, не лавируя, не считаясь с пролетчиками.
-- Я его окликну, Ади! -- взволновалась Бенита. -- Мне удобней отсюда. Хочешь?
-- Не надо, Бенита.
-- Как не надо? Ты именно покажи, что мы заметили. Это Бог знает что такое с его стороны! Каждый раз афиширует... Я окликну, Ади! А?
-- Оставь... Не смей... Доктор, может быть, уже снизимся к Potsdamerplatz? Мне что-то холодно... Ветер.
Бениту завезли домой по дороге, и Штральгаузен, как видно, рассчитывал, что Ариадна пригласит его на вечер к себе. Однако, у нее разболелась голова. Она поблагодарила за прогулку, попросила как-нибудь прилететь на днях, стала прощаться.
-- Когда оба снимка будут переведены на карманные аппараты, -- сладко проговорил Штральгаузен, не отрываясь глядя в глаза, -- я попрошу разрешения поднести их вам на память.
-- Нет, доктор... Это неудобно... Чересчур большая любезность...
-- Но если это доставить мне удовольствие? Откажете?
-- Хорошо... Мы поговорим... После. Я сейчас устала...
-- А один снимок будет у меня в кабинете. Около письменного стола... Всегда. Всю жизнь. Спокойной ночи!
Софье Ивановне к вечеру стало значительно лучше. Она встала с постели, приготовила чай, поджидала дочь в столовой за накрытым столом.
-- Я бы тебе вообще советовала остерегаться и самого Штральгаузена и его изобретений, -- недовольно заметила она в ответ на рассказ Ариадны о всем виденном в лаборатории. -- Хотя он и знаменитость, и почетный член всех академий, -- но мне напоминает манерами совсем не ученого, а провинциального фокусника прежнего времени.
Она закашлялась, сделала несколько глотков, пытливо посмотрела на дочь.
-- А за твое отсутствие, знаешь, новость... Очень интересная...
-- Новость?
Ариадна побледнела. В многозначительном и в то же время ласковом тоне почувствовала для себя что-то тревожное.
-- Звонил по телефону какой-то профессор... Представился. Фамилия русская, но точно не разобрала: как будто, Корельский. Говорит, что прилетел по делам из Петербурга, привез мне пакет от Владимира Ивановича.
Невольный страх не обманул. Ариадна сразу, с первых слов матери, почувствовала, что речь будет именно о Владимире. Почему пришло в голову? Владимир уехал в Россию два года назад... После той сцены ревности, которая так ее оскорбила, заставила даже назло выйти замуж за Штейна... Два года она старалась не думать... Запретила матери вспоминать... И почему вдруг сейчас -- та сказала: "интересная новость", а у нее сразу в мыслях -- Владимир?
-- Я не приму... -- холодно произнесла Ариадна, вставая со стула и переставляя на буфете посуду, чтобы скрыть волнение.
-- Кого? Профессора?
Софья Ивановна испугалась.
-- Да.
-- Ну и характер!... Ведь это глупо, в конце концов, Адик!
-- Что глупо?
-- Да вообще все... Вся ваша ссора. Ты прости, Адик. Не мое дело... Я знаю. Но ведь Владимир Иванович такой хороший, такой благородный... Если не ты, так я его ценю... Уважай мое мнение! Среди всех этих несчастных тупых демократов и социалистов -- он такой умница, такая светлая голова. Никто из них и в подметки ему не годится.
-- Ну, да... И что же?
-- А то, что нельзя быть озлобленной так долго, Адик. Нехорошо, милая. Поссорились, не подошли друг к другу -- и кончено. Но к чему злоба? Адик, когда профессор придет -- будь любезной, не уходи к себе, как обыкновенно делаешь, когда кто-нибудь тебе не нравится. Для меня сделай. Я очень люблю Владимира Ивановича.
-- Для тебя?
Ариадна задумалась.
-- Ну, поди ко мне... Я тебя поцелую. Что ты так плохо выглядишь? Устала? Адик, а ну наклонись...
Ариадна нагнулась. С замиранием сердца ждала чегото.
-- А знаешь что, Адик?
Ариадна круто повернулась. Быстро вышла из комнаты.
IV
Профессор Корельский оказался очень милым и интересным человеком. Держал он себя просто, естественно, говорил увлекательно, часто не без остроумия. И совершенно подкупил Софью Ивановну презрительным своим отношением как к социалистам, так и к бессильной оппозиции к ним со стороны европейской демократии.
За жизнью в России Софья Ивановна следила внимательно по распространенной петербургской газете "Крестьянин", которую аккуратно выписывала уже много лет. Но Корельский, конечно, сообщил ей в живом изображении много того, чего не может дать никакая газета.
-- Да, да, -- вздохнула Софья Ивановна, выслушав рассказ о деятельности Земского Собора за последнее время.
-- Опять, значит, начинается старое! Когда Собор собирался раз в год, от него был и толк и польза... А теперь что ж такое? Чем отличается он от всех этих рейхстагов и палат и сенатов? Только и делают, что болтают, интригуют, мутят народ... Я бы на месте царя просто разогнала всю эту публику, и дело с концом...
-- Ну, это легче сказать, чем сделать, -- улыбнулся Ко-рельский. -- Такое течение в Петербурге и в Нижнем Новгороде, конечно, есть. Но для этого нужно опираться на реальную силу, а армия, к сожалению, в значительной степени распропагандирована партией радиотелеграфистов.
Если вы подсчитаете голоса Собора по всем профессиям, то увидите, что всецело поддерживают правительство только духовенство, профессора университетов, педагоги, студенты и ассоциация российских кустарей. Крестьянский союз занимает центральное выжидательное положение... Мужики всегда так: "моя хата с краю"... А все остальное -- в сильнейшей оппозиции к власти: сахарозаводная партия, суконная, башмачная, текстильный прогрессивный союз, восемнадцать рабочих ассоциаций, группа кинема-тографистов-республиканцев, радиотелеграфисты-индивидуалисты... Если законопроект о новом изменении конституции пройдет, император безусловно отречется от престола.
-- Что вы говорите! Значит, опять смута?
-- Не знаю... Может быть.
Корельский задумался. Быстрым, как будто случайным взглядом окинул сидевшую за столом Ариадну и с презрением добавил:
-- Что же... Этого надо было ожидать. Ведь когда народам дают право высказываться, они всегда ходят по кругу, как лошади в цирке. Сегодня морда в одном направлении, завтра -- в другом. А в центре движения -- пусто.
-- Я помню наши времена... Когда была еще барышней... -- грустно заговорила Софья Ивановна. -- Ведь что происходило в Петербурге перед революцией! Не приведи Господи. Все будто только того и желали, чтобы сделаться беженцами. В Государственной Думе не заседания, сплошная истерика. В газетах не статьи, а прокламации. Потом видела здесь, в Берлине, многих из этих почтенных деятелей. Не социалистов, конечно, -- я с ними, как и с чумными, никогда дела не имела... А своих -- монархистов, националистов. "Ну, что, миленькие, -- спрашиваю, -- устроили прогрессивный блок? Прогрессируете в Берлине-то?" А они -- вместо того, чтобы плакать, -- улыбаются. На черта сваливают: "Черт попутал, Софья Ивановна". Скажу вам правду, я на наших правых всегда больше злилась, чем на левых. Те что? Тем все равно -- царь не царь, Россия не Россия... Лишь бы разбитое корыто после революции разделить по программе поровну. А наши куда смотрели? Черт попутал! А зачем черта к себе пускали? Что они от черта ждали: что тот ради их прекрасных глаз ангелом себя проявит?
-- Мамочка, тебе налить?
Ариадна прервала нарочно. Когда Софья Ивановна начинала вспоминать прошлое, ее трудно было остановить. В особенности, если собеседник нравился.
-- Да, налей... Я, дорогой мой... Простите, ваше имя-отчество?
-- Глеб Николаевич.
-- Глеб Николаевич. Я, миленький, много за свое время всего передумала. И покойный муж Ганс всегда со мной соглашался... Не только за жизнь в Петербурге, но и здесь, когда беженкой была, ясно почувствовала, что это за публика русский народ, когда над ним палки нет. Не то что рабочий какой-нибудь или мужик... Генерал даже, почтенный генерал и тот равновесие теряет! Стоит, растерянный, как былинка в поле, от всяких фантазий качается. Только при крепком начальстве русский человек и бывает умен. И в глазах тогда смысл, и разговор настоящий, солидный, и походка с достоинством. А что происходило после революции? Вы мальчуганом тогда были, вам не вспомнить, конечно... Но я видела: серьезные люди, уважаемые -- и вдруг не узнать: приготовишки какие-то. Сорванцы! Будто во двор на большую перемену выскочили! Ганс правду говорил: "Помни, Сонни, ваша русская культура принадлежит к тем продуктам, которые получаются под прессом, как вино, например, или масло". Я сначала даже, признаться, обижалась. А потом согласилась. Без нажима из русского человека, действительно, ничего не получишь: как виноград -- перезреет, свалится и загниет.
-- Правильно, совершенно согласен, -- с удивлением поглядел на бойкую старушку Корельский. -- Просвещенный абсолютизм для нас, русских, конечно, самая лучшая форма, это показала история. Но я все же думаю, что эти мысли справедливы не только по отношению к России, а вообще ко всему человечеству. В Петербурге, скажу вам по секрету, давно образовалась тайная интернациональная лига, которая поставила целью свержение социалистических и демократических правительств и восстановление всюду просвещенного абсолютизма. Форма, конечно, не такая, какая была в 18-м веке... Сейчас время другое. И ошибок повторять не следует. Однако, поверьте мне: не только русский, но вообще всякий народ всегда инстинктивно рад, когда власть над ним осуществляется сама собою, а не по его желаниям и выборам. Владимир Иванович, с которым мы нередко беседовали на эту тему, идет даже дальше. Он считает, что достойному правителю гораздо приличнее сначала получить власть, а потом симпатии народа, чем сначала симпатии, а потом власть...
До сих пор о Владимире Ивановиче ни Софья Ивановна, ни тем более Ариадна не расспрашивали Корельского. Корельский же, знакомясь с дамами, в свою очередь, только передал краткий привет, а затем, зная о ссоре, решил дипломатически выжидать, пока собеседницы поднимут сами разговор о его друге.
-- Ах, мы тоже так часто говорили с Владимиром Ивановичем обо всем этом! -- радостно улыбнулась при воспоминаиии о Павлове Софья Ивановна. -- Его непримиримость и, как бы сказать, внутренний аристократизм -- меня всегда приводили в такой восторг! Кстати, вы ничего еще не сказали... Ну, как он? Женился, наверно?
-- Нет... Не женат.
-- А где сейчас? В Петербурге?
-- Нет... Уехал... довольно давно.
-- Что вы! Уехал... А Сорокины говорили, что там. Будто снова профессором физики. Что же? В провинции?
-- Нет... Вначале он, действительно, читал лекции в университете... Но зимой прошлого года отчего-то захандрил, решил бросить научную деятельность, продал патент на зрительный прибор для слепых за огромную сумму и уехал. На остров Яву.
-- На Яву? Да что вы? Навсегда?
В восклицании Софьи Ивановны слышалось искреннее сожаление.
-- Да, навсегда... С ним вообще что-то сделалось в последнее время... Во-первых, разочарование в политическом строе России... После того, как Земский Собор ограничил права императора... Затем общий скептицизм по отношению к нашей цивилизации... Увлечение идеей, будто человек должен вернуться к первобытному состоянию и начать после этого свое совершенствование на новых началах... Прежде, чем переехать на Яву, Владимир Иванович около двух месяцев пробыл в Америке. Ликвидировал там отношения с одной фирмой... А затем купил участок земли около Зондского пролива, выстроил дом, развел сад. И живет отшельником.
-- Как жаль, как жаль! -- вздохнула Софья Ивановна, с упреком бросив взгляд на Ариадну. Та молча сидела, как-то странно выпрямившись на стуле. -- Теперь, может быть, нам не придется и увидеться с ним... А вы были на Яве? Видели, как устроился?
-- Да, летал к нему в начале весны... На "Илье Муромце"... У нас теперь есть раз в неделю курьерские: "Петербург -- Калькутта -- Мельбурн". Дом у него отличный -- дворец, если хотите. И природа... Фантастическая. Ява вообще всегда отличалась диковинными цветами, животными... Там, возле Батавии, целый естественнонаучный городок, несколько приютов для престарелых английских казенных огородников. Живет Владимир Иванович совсем обособленно, ни с кем не знакомится, есть, конечно, прислуга, сторожа... Был я всего три дня... Недолго. Но беседуем мы теперь часто, благодаря микрорадиотелефону, который недавно изобретен в Америке. Кстати, по поручению Владимира Ивановича я привез один экземпляр этой новинки и вам. Разрешите взять из передней пакет?
Раскрыв небольшой алюминиевый ящичек, Корельский осторожно вынул из ватной обертки блестящий цилиндрический прибор размером не больше чайного стакана. Он осмотрел его со всех сторон, поочередно нажал несколько кнопок, приложил аппарат к уху, поставил, наконец, на стол.
Софья Ивановна и Ариадна молчали. Старушка сильно волновалась, на морщинистых щеках даже выступило нечто вроде румянца. Ариадна была бледнее обыкновенного, карие глаза стали совсем черными под надломленными сосредоточенными бровями, будто ушли вглубь...
-- Хотите, может быть, вызвать? -- любезно обратился Корельский к Софье Ивановне. -- Я настрою на его волну... У нас сочетание С-13.
-- Кого? Владимира Ивановича? Конечно... Господи! Господи!..
Старушка перекрестилась.
Корельский придвинул к себе аппарат, нажал сначала одну кнопку, затем другую. Надавил сверху миниатюрный рычаг.
-- Владимир!
Молчание.
-- Владимир? Ты в кабинете?
Молчание.
-- Наверно, сейчас подойдет, -- отодвинулся от стола Корельский, -- аппарат будет у него гудеть, пока не услышит... А удобная вещь, -- продолжал он, с любовью взглядывая на телефон. -- Вы можете поставить где угодно в комнате и разговаривать в другом конце, не подходя близко... Вообще, как развилась за эти десять лет микротелефония! Ага... Простите...
Со стола раздался нежный гармонический звук. Будто аккорд отдаленного органа. Затем громкий голос ясно и четко проговорил:
-- Я слушаю. Это ты, Глеб?
-- Да... Угадал, -- улыбнулся Корельский. -- Здравствуй, Владимир. Я исполнил поручение. Аппарат стоит сей-чась в квартире у Софьи Ивановны и Ариадны Сергеевны. Обе дамы тут, возле меня. За столом.
-- Владимир Иванович, здравствуйте, миленький, здравствуйте, -- придвинулась Софья Ивановна к аппарату, вытянув шею и ласково качая вперед головой. -- Сколько времени о вас ни слуху, ни духу! Как живете? Нехороший вы!..
-- Здравствуйте, Софья Ивановна, -- ответил сдержанный, но как будто взволнованный голос. -- Вы говорите: нехороший? А что? Опять в чем-нибудь провинился?
-- Нет, нет... Я шучу. Я так счастлива, дорогой, что слышу вас! Скажите -- неужели вы говорите сейчас с Явы?
-- Да, с Явы...
-- Боже, Боже... Вот чудеса! Адик, ты не здоровалась? Погодите, Владимир Иванович. С вами будет сейчас говорить Ариадна... Адик... Ну?
-- Здравствуйте, Владимир Иванович, -- с усмешкой в лице проговорила Ариадна, медленно расставляя слова, точно с усилием. -- Очень рада встретить вас на Яве... Что поделываете? Отдыхаете?
-- Да, отдыхаю, -- иронически ответил голос Павлова.
-- Если бы вы знали, Ариадна Сергеевна, какая здесь природа... Все можно забыть!
-- Я представляю... Конечно.
-- А как доктор? По-прежнему депутатом в Рейхстаге?
-- Отто? Да... В этом году в президиуме... Товарищем председателя. Ну, очень рада... С вами будет сейчас говорить мама, Владимир Иванович...
-- Что со мной случилось? -- неестественно весело проговорил Павлов в ответ на длинную речь Софьи Ивановны о прежнем его интересе к общественной жизни и о неожиданности перехода к отшельничеству. -- Ничего, уверяю вас. Никакого перелома!... Глеб Николаевич, очевидно, сгустил краски. Конечно, общественность мне порядком надоела... Об этом вы уже давно знаете... Видеть сразу много голов, много ног... Слышать гул голосов... Мысли... Крики... Призывы. Скучно! Я теперь, Софья Ивановна, уже, слава Богу, не депутат, не физик, не профессор, а просто-напросто цветовод и праздный наблюдатель природы. И бесконечно рад этому.
-- Счастливец! -- вздохнула Софья Ивановна. -- Я вас так понимаю! Ведь подумайте: у нас в городе в прошлом году вырубили последние деревья в Тиргартене, чтобы поставить памятники великим социалистам. Великих социалистов, разумеется, оказались так много, что получилось нечто вроде братского кладбища. А дерево оставили только одно: окутали проволочной сеткой, огородили и таблицу прибили. Чтобы школьники знали. Вы для чего цветы разводите, Владимир Иванович: так? Или для продажи? А что у вас -- какие сорта? Я когда-то занималась...
-- Что хотите... Розы, камелии, азалии, гортензии... Туберозы, хризантемы, гардении...
-- Боже!
-- Цветущие деревья есть -- мимозы, олеа фрагранс, магнолии, питосфорум.
-- Милый! Вот если бы мне к вам!
Корельский улыбнулся при восклицании Софьи Ивановны. Ариадна нахмурилась.
-- А вы хотите? -- раздался ласковый смех. -- Так вот... приезжайте! Будем вместе разводить, ухаживать... На экспрессе долетите в 36 часов. Всего 7000 километров.
-- Ну, что вы! Это я так... -- встревожилась старушка. -- Куда мне на Яву! Такое путешествие не для старухи. Я до сих пор вот боюсь, когда меня Адик вытаскивает на аэроплане за город... Адик... Ты как думаешь: могу разве я?
-- Тебе виднее, мама. Не знаю...
Ариадна встала, провела рукой по лбу, поправила волосы.
-- Мне что-то нехорошо. Я пойду, прилягу. Вы простите меня, -- устало улыбнулась она Корельскому. -- Владимир Иванович, до свиданья...
Штейн в этот день вернулся после полуночи. Софья Ивановна засиделась с Корельским и с голосом Владимира Ивановича до одиннадцати часов и не заметила, как прошло время. О слабости, которая была днем, уже не вспоминала. Без умолку говорила, сначала о политике, потом о театре, об изобретениях, об увлечении дочери магией, спиритизмом, оккультизмом. Осторожно, как бы случайными вопросами, Павлов выпытал от Софьи Ивановны все подробности жизни Штейнов, узнал об их холодных отношениях друг к другу, об увлечении Отто баронессой. Вначале Софья Ивановна была в своей откровенности несколько сдержана; но когда Владимир Иванович заявил, что Ко-рельский -- его лучший друг, от которого он ничего никогда не скрывает, высказалась до конца, отвела душу.
-- Если разрешите, я вас буду часто тревожить, -- сказал на прощание повеселевший голос Владимира Ивановича.
-- Вам это не будет в тягость, скажите правду?
-- Вы знаете, что к вам я всегда относилась, как к родному... -- растрогано произнесла Софья Ивановна. -- Каждый день буду обязательно вызывать. И вы тоже. Спокойной ночи, мой милый.
-- Спокойной ночи, Софья Ивановна. Хотя мне, собственно говоря, вставать пора. У меня утро.
Телефон глухо щелкнул. Корельский встал, подошел прощаться.
-- Заходите, пожалуйста... -- ласково протянула руку старушка. -- И почаще... Всегда буду рада... А? Хотите что-то сказать?
Она вздрогнула. Он оглянулся, придвинулся ближе, протянул два небольших кружа с выпуклым дном.
-- Желтую мембрану, -- прошептал он, -- оставьте в квартире у баронессы... Зеленую -- в комнате Ариадны Сергеевны. Может быть, это упростит дело...
V
Празднование первого мая в этом году, как и обычно за последнее десятилетие, было обставлено в Берлине с большою торжественностью. С раннего утра дома разукрасились розовыми флагами с изображением рычага и наклонной плоскости -- гербом Германской Социалистической Республики. Над городом реяли воздушные машины, обвитые искусственными бумажными цветами, спускавшие вниз длинные разноцветные ленты с надписями: "Счастье республики -- в страховании рабочих!", "Да здравствуют пенсии!", "Слава в элеваторах хлебу!"
В воздухе играли несколько шумных оркестров главных гвардейских полков имени Мануфактуры, Кожи, Сахара, Муки. В третьем ярусе, с высоты трех километров, аэропланы сбрасывали картонные бомбы, разрывавшиеся с гулом, обсыпавшие крыши и улицы веселыми хлопьями конфетти. И над окраинами города длинные громоздкие дирижабли грохотали орудиями, салютуя воздушным процессиям отдельных заводов и фабрик.
Доктор Штейн около десяти часов вышел из дому. Первое мая было одним из редких дней, когда социалисты и независимая демократия объединялись, когда праздник правительства был также праздником и оппозиции. В этот день в Рейхстаге, по обыкновению последних лет, происходило торжественное заседание обеих палат -- Рейхстага и Рабочего Государственного совета. И председательствовал на заседании Прокуратор республики.
До начала торжества оставалось почти два часа. Штейн поднялся по лифту на площадку крыши соседней гостиницы, махнул тростью:
-- Аэро!
Он сделал несколько официальных коротких визитов -- супруге председателя союза кельнеров, жене главы металлистов, семье покойного председателя рабочих центральной электрической станции... И к одиннадцати часам был уже в Рейхстаге. Остававшийся свободный час можно было бы, конечно, посвятить баронессе Остерроде. Но Софья Ивановна почему-то собиралась сегодня до обеда навестить баронессу. Благоразумнее, поэтому, свой визит отложить на вечер...
-- Что нового, Фриц? -- весело спросил Штейн молодого журналиста Гольбаха, усевшись на мягкий диван в помещении бюро печати при Рейхстаге. Гольбах был известен в Берлине, как талантливый публицист и репортер. Но по обычаю, установившемуся за последнее время, социалистические журналисты обыкновенно вставали, когда в помещение входили члены их партий. И Гольбах почтительно вскочил.
-- Первый телефон уже принят с Эйфелевой, господин доктор, -- проговорил он, чуть-чуть изогнув спину. -- Из Рима тоже полчаса назад получили.
-- Садись, Фриц... Ты же работаешь...
-- Покорно благодарю... Желаете, может быть, ознакомиться?
-- А что... Есть особенное?.. Что в Париже?
-- В Париже печально, господин доктор. Палата депутатов отказалась от совместного чествования... В виде протеста за особый налог на профессоров философии. Сообщают, будто ожидаются даже беспорядки со стороны членов Академии наук...
-- Ого! Осмелели. Интересно... Еще что?
-- В Константинополе кое-что... Президент арабской республики объявил по случаю первого мая амнистию... Всем муллам, осужденным за отпевание усопших... А вот еще... чуть не забыл! Только что получено. Вы изволили читать около недели назад заметку о таинственном радио?
-- Сумасшедшего? Помню... Да.
-- Точно так, сумасшедшего. Так сегодня опять... Но уже более любопытно. Я бы сказал, если позволите, даже тревожно.
Гольбах сделал значительное выражение лица, не лишенное, однако, сознания скромного своего социального положения, робко кашлянул, начал:
"Еще о таинственном радио...
Центральная мировая радиостанция на Монблане сообщает об удивительном случае, происшедшем на ней сегодня в семь с половиной часов утра. Находившиеся на станции служащие в числе ста двадцати пяти человек, в разгар очередной своей работы, вдруг одновременно почувствовали какое-то легкое недомогание. Вслед за тем неожиданно наступило полное оцепенение. Никто не мог ни пошевельнуться, ни произнести слова, ни расслышать, ни увидеть, что происходит вокруг. Находясь в полном сознании, служащие тем не менее пробыли в этом оцепенении ровно полчаса, по истечении которых явление исчезло..."
-- Это возможно, конечно. Индукция... Но вот, разрешите дальше... Дальше значительно хуже...
"Спустя пятнадцать минут радиотелеграф той же станций принял странное сообщение, которое в связи с предыдущим происшествием наводит на тревожные размышления. Мы приводим текст сообщения полностью, предоставляя публике самой сделать выводы:
"Я, Диктатор мира, объявляю всем подвластным мне народам* Европы, Америки, Азии, Африки, Австралии и Островов, что с сего числа, первого мая, мною предпринимаются в порядке постепенности коренные социальные и политические реформы во благо человечества и во имя Всемогущего Бога.
С прискорбием наблюдая всеобщее оскудение духа среди вверенного моей власти населения Земного шара; с отеческой жалостью видя угнетение лучших моих сыновей худшими, разумных глупыми, ученых неучами, честных мошенниками, застенчивых наглыми, утонченных безвкусными; со страхом взирая на постоянную борьбу за власть, на которую уходит драгоценное для самоусовершенствования время; с беспокойством наблюдая, как интересы народов оберегаются теми, от которых народы сами должны оберегать себя, а тюрьмы строятся теми, кто должен сам быть немедленно в них заключен... Видя, обозревая, наблюдая все это, я со смирением в сердце перед Господом Богом и с твердой решимостью перед земным человечеством приступаю к осуществлению своих начертаний.