Новый рассказ г. Л. Андреева: "Жизнь Василия Фивейского", появившийся в сборнике товарищества "Знание" месяца три назад, обратил на себя горячее внимание многих читателей. Авторы, пишущие или могущие писать рассказы, получали (мы слышали) заказы от мелких издательских фирм: "Напишите нам рассказ, по-своему, но вроде как: "Жизнь Василия Фивейского". Запросы чрезвычайно наивные, но хорошо выражающие силу произведенного впечатления и степень популярности нового рассказа. Действительно, он врезывается в память, как живой. А тема его, пусть и очень старая, хоть и остается по-прежнему без ответа, но мучает новым сладким мучением.
Где-где, а именно в России, в русском селе, даже именно в среде русского сельского духовенства должен был возникнуть рассказ этой темы и этой канвы. Канва эта -- повторение истории Иова, но просто как параллель той, совершившейся некогда в Аравии, без всякого подражания, без всякой аллегоричности и попытки церковной поучительности. Автор, в начале рассказа, и вспоминает ту древнюю историю; но русские подробности, русские лица, русская обстановка -- все до того захлестывает всяческие исторические воспоминания, что сравнение с Иовом едва мелькает у читателя, как и у автора, но сейчас же и забываешь параллелизм, подавленный просто русскою картиною, куском отрезанной русской действительности, которая бьется перед глазами и требует к себе безраздельного внимания без параллелей, без сравнений.
На долю Василия Фивейского (мне случилось знать, и именно сельского священника, точь-в-точь с этою фамилией, но очень благополучного), на долю этого русского сельского "попа" (так неизменно называет его автор) выпало никак не меньше, а в сущности даже больше несчастий, чем сколько навел их на Иова сатана, которому на время "предал душу праведника" Бог. Там было, во-первых, исцеление, а во-вторых, и самая мука заключалась в своей болезни, да еще в быстрой, грозной потере детей и имущества. Таким образом, там черное пятно легло между светом и светом. Василий Фивейский не знал никакого света: на него легло "роковое" (термин автора) и давило его, в сущности высокую и нравственную личность, все большим и большим давлением, сперва до непереносимой душевной боли, наконец до сумасшествия, потери веры и смерти. И все -- в совершенно возможных, почти не исключительных контурах жизни русского села, русского сельского "попа". Порознь это самое, что скопилось над головою Фивейского, встретишь то там, то сям; встретишь, услышишь -- и не удивишься. Утонул у него, купаясь, 7-летний сын, черненький и задумчивый мальчик; "матушка", безумно привязанная к сыну, затосковала глубокою сердечною тоскою, и чуть-чуть помешалась, и предалась запою. Все это родные картинки. До того привычные, что, хотя я едва знаю краешком жизнь духовенства, мне выпало знать и отца дьякона, сын которого утонул на глазах отца, купаясь вместе с ним (говорят, от разрыва сердца: мальчик очень долго купался, и окунувшись -- не поднялся; отец мертвым вынес его на берег); знал и пьющую запоем "матушку" из благополучного и нравственного семейства, притом почти мудрого священника. Все, одним словом, у Л. Андреева свое, родное, не выдуманное. И дальше все вероятное, правдоподобное. Попадья мучится желанием воскресить утонувшего Васю: но, уже душевнобольная, рождает идиота, чудовищного, пугающего видом и нравом. Была еще дочка у них, Настя: она -- точно тень в семье, не замечаемая (все заняты своей мукой), но, пожалуй, еще худший, чем брат ее, уродец. С детства она вывертывала руки у кукол и подолгу секла их крапивой. Ее злые, молчаливые глаза только пугают всех дома. Вся больная привязанность к "черненькому Васе" оттого и возникла у отца и матери, что он стоял один оазисом и надеждою в черном, мрачном, западающем доме отца Василия. Дальше что же? Няньчая идиота, и сестра Настя вдруг начинает копировать его, копировать перед зеркалом его лицо и жесты. В сущности, она растет в пустоте. Она и он: и из двух существ одно остается недвижно в своей бессмысленной природе, а другое, еще живое и сознательное, может быть по закону дарвиновской зоологической "подражательности", начинает уподобляться ему. Мать, заметив гримасы дочери перед зеркалом, с испугом выбежала в морозные сени и не смела войти в дом до возвращения мужа. Тот приходит. Происходит мучительный, краткий разговор отца с девочкой:
-- Да, мне нравится лицо братца. Он ест тараканов -- я ему дала их целый десяток. Отчего вы его не убьете, ведь он идиот? И маму надо убить: она пьет.
С мукой поднял отец на руки дочь и тащит в другую комнату, в спальню, что ли, и шепчет ей через плечо:
-- Жалей маму!
И действительно, из всех лиц, выведенных г. Л. Андреевым, на "матушку" пала самая скорбная тень.
-- Эту пьяницу совсем бы в церковь пускать не следовало. Стыд! Это проговорил, настолько громко, чтобы она слышала, церковный староста Иван Порфирыч, фигура характерная и сильная, которая хорошо оттеняет гибнущего "попа" и своим двухэтажным домом, и вечной трезвостью, и во всем удачею, и полною душевною деревянностью. Это ему заметил о. дьякон об Иове, и что о. Василия пожалеть надо. Но тот ответил:
-- Нечего рассказывать. И сами знаем. Так то Иов, праведник, святой человек, а это кто? Какая у него праведность? Ты, дьякон, лучше другое вспомни: Бог шельму метит. Тоже не без ума пословица складена.
И он перестал подходить под благословение своего "попа".
Тонкой акварельной кистью г. Л. Андреев провел бледные и прекрасные нити, связывающие две эти души, матушки Анастасии и батюшки Василия. Эта часть живописи в рассказе, пожалуй, самая лучшая, хотя она не так выпукло бьет в глаза. Оба они -- нервные и чуткие души; даровиты сельской тихой даровитостью. Любили ли они друг друга, т. е. были ли когда-нибудь влюблены? Об этом ничего не сказано, этого ни из чего не видно. Оба до того несчастны, что вопрос о "любви" как-то и не смеет прокрасться сюда. Скорее обычною "поповскою судьбою" они были поставлены друг около друга, торопливо, едва зная один другого, без выбора, в те 2 -- 3 месяца, какие бывают оставлены кончившему семинаристу "для женитьбы" перед посвящением. Но, чуткие и нежные, и уже оба с задатками душевной болезни, они быстро почуяли друг друга и сиротливо прижались один к другому, с предчувствием гибели. Обыкновенного мужского и обыкновенного женского нет у них или оно выражено чрезвычайно слабо, как и вообще у духовенства; все заливается здесь общечеловеческим; заливается высоким долгом службы, значительностью сана, простым указом торопливого, не думая, материнства. На почве этой обстановки вырастают изредка холодные (я знавал -- лютые) драмы, но большей частью улаживается "как-нибудь"; реже, очень редко поднимаются нервным вздохом две жалующиеся судьбы. И когда обе стороны благородны, они бросаются друг другу в объятия и замирают крепко, как это и вышло у Василия Фивейского и его матушки Анастасии. Мешаться она начала с того яркого солнечного полудня, когда принесли на огород ее мертвого мальчика, и она видела, как тельце его перекатывалось в простыне ("откачивали"). Блеск реки и солнце в полудне -- и его трупик все это поразило ее испугом, и стало перед нею. точкой, дальше которой не пошла ее жизнь, не двинулась душа. И как только подымается солнце к зениту, ярче день, ярче зелень -- тоскует мать, тоскливее припоминает ту последнюю в ее жизни точку, и забивается в темную комнату, и чтобы еще довершить в воображении яркость представления о том, как захлебывается водою ее сын, она напивалась в этой темноте до пьяна. Все знакомые картины, все родная судьба. У священника -- все же служба; у него -- семинарская выучка, и хоть возможное, облегчающее, утешающее сравнение с Иовом. У матушки -- совсем ничего. У нее -- все в факте; идей нет, идеи невозможны. Она глуше стукается в стену (несчастья), самый полет до стены -- короче. И она мешается раньше мужа. Но и она знала искушения надежды. Первый раз это случилось, когда после мучительного и неотступного решения иметь еще сына -- она стала в самом деле беременною. Безумие как бы временно оставило ее. она успокоилась и вся засияла счастьем. Неся вперед закруглившийся живот, она гордо проходила в церкви перед старостою. Дома оставила тяжелую работу, сберегая себя. А летом на целый день уходила в лес искать грибы, -- и все по грибам загадывала о будущих родах, которых несколько боялась. И все кончилось таким неслыханным несчастьем, хуже -- чем если бы она родила мертвого или чем если бы, родив живого и разумного, она -- с надеждой, с будущностью -- умерла в родах. И вот, силы обоих подкосились. О. Фивейский, -- это было раннею весною, -- долго бродил где-то, бродил по полю, без дорог, как это случалось с ним, и вернулся домой угрюмый, мокрый, в грязи.
"В доме готовились к Пасхе и попадья была занята, но, прибегая на минуточку из кухни, она каждый раз с тревогой смотрела на мужа. И веселой она старалась казаться, а скрывала тревогу...
А ночью, когда по обыкновению она пришла на цыпочках и, трижды перекрестив изголовье, хотела уходить, ее остановил тихий и испуганный голос, не похожий на голос сурового о. Василия.
-- Настя! Я не могу идти в церковь.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно было несчастье, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и скользкими лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья встала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо; при слабом синеватом свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, -- и черные глаза одни косились на нее; и лежал он навзничь, как тяжело больной, или ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
-- Молись, Вася, -- прошептала попадья, гладя его холодные руки, сложенные на груди, как у покойника.
-- Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя".
Долго ходил он среди огней, которые велел все зажигать больше и больше. Жена с тоскою поняла, правда -- на мгновение, что он одинок, что ни она, ни все добрые люди, если б они сошлись со всего света и говорили ему всяческие слова любви и утешения -- не вызвали бы его из этого особенного одиночества.
"-- Вася!
-- Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться. Умоляюще смотрела она на него. Он погладил ее, как ребенка, по голове.
-- Так-то, попадья. -- И улыбнулся. А лицо было так же мертвенно и страшно. Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан и осенью, собравши денег, они уедут -- далеко, еще не знаю куда. А идиот останется: он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз после рождения идиота поцеловала мужа в губы -- краснея и смущаясь".
Есть мистика местоположения, просто -- географического места. Переехал в данный город -- и все стало черно. Переехал в другой -- вдруг посветлела жизнь. Позвольте, вы верите же в "счастливую картину", в "удачный день" и "неудачный день"? Отчего это не перенести на местности? Когда удар за ударом постигает человека в том же положении, месте, с одними и теми же людьми, в привычной обстановке, годами сросшейся с ним -- единственное средство вырваться из этой цепи несчастья -- действительно, сняться с места и уехать. Дает ли новое окружающее новые источники жить, обновляется ли душа просто при виде других лиц, местности, вещей, но только действительно с переездом начинается что-то новое; и когда прежде было чрезвычайно несчастное, это "новое" кажется или есть на самом деле лучше и не только индивидуумы, но цари и царства "меняли местности", напр. Киев на Владимир, Рим на Константинополь. "Там будет новое! Там другая заря!" И действительно она наступала.
Оба Фивейские ожили при одной этой мысли о перемене. Не было ничего впереди. И вдруг "что-то". И матушка стала спокойнее, тверже, дни запоя реже возвращались и были короче. Шло уже лето. Работал он на поле; а работал он в длинной рубахе, как мужики, и на одной линии с мужиками. Работа спорилась, когда звякнул колокол в селе в неурочный час. Оглянулся он на село и видит: на месте, где стоял его маленький, приплюснутый домик -- стоит столб дыма. Сбросив с телеги снопы, поскакал он к дому, и уже сердце его заранее сказало, и отчего случился пожар, и что случилось во время пожара. Идиота вытащили, Настя выбежала, а попадью, в темной комнатке которой и загорелось, верно от спички (она была "больна" в этот день привычной своей болезнью), всю обгорелую вытащили вон. Он прошел прямо в дом дьякона, где лежала она. Глухо стонущая масса и огромный белый пузырь, в который превратилось ее когда-то знакомое и дорогое лицо, -- вот что он видел перед собою.
"Разошлись все, тоскуя и плача, и унесли заснувшего идиота. Один о. Василий остался с умирающей -- на всю короткую летнюю ночь, в приход которой не верила попадья. Он сел на колени и, положив голову возле умирающей, обоняя легкий и страшный запах горелого мяса, заплакал тихими и обильными слезами нестерпимой жалости. Он плакал о ней, молодой и красивой, доверчиво ждущей радостей и ласк; о ней, потерявшей сына; о ней, безумной и жалкой, объятой страхом, гонимой призраками; он плакал о ней, которая ждала его в летние сумерки, покорная и светлая. Это ее тело, необласканное, нежное тело пожирал огонь, и оно так пахнет. Что она, кричала? билась? звала мужа?"...
Тут в бедного сельского попа, доселе странного только, нелюбимого и несколько пугавшего людей, привсходит первое помешательство. Ничем оно не выразилось, кроме странного притока экзальтации. Так в древние времена Руси, от которых не дошло до нас цельных биографий, да и народу конечно не видна она вся, как видна творящему романисту, а только ее частица, остаток или середочка, -- так, говорим мы, в эти древние русские времена из "попа Василия Фивейского" мог возникнуть образ подвижника, святого. Ему осталась только молитва и он ушел весь в молитву. В сельских церквах служба бывает только по воскресеньям, но он начал отправлять раннюю службу ежедневно. Пришла зима, и служба эта начиналась еще задолго до света и вся происходила как бы ночью. Дьякон отказался ему сослужить, и приходит в церковь только псаломщик, который и понимал, что о. Василий несколько нездоров, и был увлечен, однако, его энтузиазмом, и сожалел его общечеловеческим сожалением. Они входили в холодную церковь. Долго отогревались. Зажигали два огарка восковых свечей, и начиналась служба, фантастическая и таинственная по своей исключительности. Дочь Настю о. Василий отправил к сестре. Что касается до идиота, он его оставил с собою.
"-- Чтобы я людям свой грех подкинул? Нет. Мой грех, со мною ему и быть надлежит.
И они остались вдвоем в недоделанном доме, с двумя некрашеными табуретами, почти не отопляемом, при глухой кухарке.
-- Важно заживем мы с тобой, Василий.
Идиот облизнул губы длинным, как у животного, языком и загугукал прыгающими однообразными и громкими звуками:
-- Гу-гу! Гу-гу!"
Начинается фантастическая, болезненная, надорванная жизнь вдвоем. О. Василий читает Евангелие, читает уже не так, как мы, а с силой человека, для которого воистину Евангелие и пришло на землю. Он читает идиоту об исцелении слепорожденного:
"Я свет миру. Сказав это, Он плюнул на землю, сделал брение из плюновения и помазал брением глаза слепому", и сказал ему: "пойди, умойся в купальне Силоам". Он пошел и умылся и вернулся зрячим.
-- Зрячим, Вася, зрячим! -- и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом остановился посреди ее и возопил:
-- Верую, Господи! Верую!
-- Гу-гу-гу! Гу-гу-гу, -- хохотал идиот. Рот его раскрылся до ушей, животный, отвратительный".
Уже немного оставалось о. Василию терпеть. Превосходно набросана г. Л. Андреевым картина, как в селе зарождается необъяснимо откуда взявшаяся тревога, что "быть беде"; и первый ее почуял своим здоровенным чувством староста. Все чего-то ждут. Беда разрешается уже почти без внешнего повода, без какого-либо нового толчка, перенесенного о. Василием. В сущности она исходит от излишества веры. Все мы верим "так себе"; но о. Фивейскому вера по-настоящему была нужна, и он по-настоящему верил. Хоронили случайно погибшего крестьянина Семена; вдова и двое детей стояли около гроба. О. Василий вздумал воскресить его. Помешательство это? Вера? "Излишество веры", как мы сказали? Но слово наше не заключает ли в себе пошлого, слабого скептицизма, а в о. Василии его не было. Итак, он был прав на путях своих, поверив, что "если горам скажете: двиньтесь -- они двинутся". Но мертвый не воскрес. Следует страшная сцена последнего, уже окончательного сумасшествия и смерти "попа Василия", который, распугав народ и выбежав из церкви, разбился о придорожные камни.
Так окончилась "Жизнь Василия Фивейского". Что мы о ней скажем? Что скажем о самом рассказе? Автор задал много тем, и есть что сказать о самом художестве его, технике работы. Мы отложим рассуждение о последней, которая в сущности теряется в значительности перед темою, очевидно завладевшею и автором. Дано страдание. У Достоевского, в его знаменитых "надрывах" в "Братьях Карамазовых", в фигуре Илюшечки, да и раньше в судьбе Нелли и ее матери ("Униженные и оскорбленные") и наконец исходным образом еще в семье троих Раскольниковых дана эта же тема: страдание. Право, иногда подумаешь, точно Россия хочет выработать новую религию, "религию жалости" что ли: так часты эти темы в ней, так навязчиво преследуют высокие русские умы. Рисунок г. Л. Андреева, однако, не носит в себе никакой подражательности или даже зависимости от Достоевского. Здесь совсем другая обстановка, иная живопись, -- и только тема та же. Но тема эта была и у творца "Книги Иова", т.е. она всемирна и принадлежит человечеству, а не человеку. Достоевский давал (в Нелли, в Илюшечке) точно щипок боли, а не ее историю. Л. Андреев дал именно историю, без нажимов, тягучую, органическую. "Иово страдание" он в сущности выразил через краски почти естественно-исторические, нарисовав эту самую всемирную боль в обстановке захудания, сословного, местного, бытового, экономического, а главное -- в картине нервного и физиологического истощения натуры, "вырождения". О. Василий от начала бессилен. Страдание им не может забыться, и "всеисцеляющее время" для него не есть лекарство. Раны его только раскрываются, но не закрываются. И всякое новое несчастье есть шаг к гробу, а не перемена пути, как у других, как у многих. Он был страшно одинок. Автор мастерски выбрал для темы своей соответственное лицо. Мужик, мещанин, торговец, помещик, чиновник, офицер -- все они имеют "ближних", на плечи которых распространяется часть боли, на них падающей; все они имеют товарищество, друзей, сослуживцев, -- как и возможность двинуться туда или сюда. Но русский сельский "поп" умирает на месте, на котором его посадили (исключения очень редки и всегда болезненны). Вокруг него -- деревня, дьякон и псаломщик: т.е. круг людей его просвещения, интересов, горизонта сужен бесконечно. А "попы" сельские несут в себе не только всю силу веры, но и бывают во всех смыслах весьма и весьма не "темны". Он живет, пашет, хозяйничает, как мучик, но он вовсе не мужик. Двенадцать лет школы в сущности чрезвычайно разобщили его идейно с деревней, селом. Школа? учение? проповедь, назидание? Да, он это и дает все, но где же здесь отношение равного с равным, где соотношение одной волнующейся духовной атмосферы? Мученики, -- но ведь те шли именно толпой, товариществом: именно эта-то почва силы и ободрения и вынута из-под "попа". За пределами села для него начинается только иерархия высших властей, т.е. во всяком случае не товарищеских: начинается зависимость, ответственность и испуг. Положение священника в селе можно сравнить с положением сторожа на маяке: он производит свет, нужный кораблям; священник производит свет, нужный стране, отечеству. Но одинок он почти как сторож на маяке, среди волн вечно одинакового моря, монотонного, монотонно-шумящего. Но сторож может отказаться от своей службы. Сельский священник умирает там, где начал служить, и это он знает и никогда уже не заглядывает за горизонт.
Если назревает "религия жалости", то должна она ответно позвать не одни холодные сожаления, а помощь. Жалкое -- это всегда побежденное. И надо искать победы. "Религия жалости", раз она выразилась как тезис, как картина и констатирование действительности, требует как непременного дополнения себя "религии энергии". Скажем ли мы "религия", "философия", это уже будут степени, а направление одно. Неужели Василий Фивейский есть решительно гибнущее существо, без света для нею и помощи, как "Иов во власти сатаны"? Мне думается, "сатана" нашей жизни заключается именно в чрезвычайной разобщенности русских людей, в глубочайшей их индивидуализации, сперва социальной, а затем уже и психической. У г. Л. Андреева хорошо отмечено одиночество его "сюжетов"; да и у Достоевского -- Раскольниковы, Нелли с матерью, и решительно все другие страдающие люди -- суть глубокие одиночки, без единой руки, держащей их руку. В этом вся и загадка. В сущности, такие масштабы, как "Россия", "Отечество" -- совсем несоизмеримы с Акакием Акакиевичем, Макаром Девушкиным, "Родею Раскольниковым", выгнанным из службы капитаном (отец Илюшечки). Это -- как "небо" над всеми людьми. Ну, что мне "небо" или что "небу" до меня: осветит солнцем -- но не непременно меня; убьет громом, но тбже потому, что попался. Равному нужно равное -- вот великая идея "товарищества" terre-a-terre: это и есть идея, поборающая "сатану" нашей жизни, который держит в когтях все слабое, безвольное, все пассивное, и вместе прекрасное и тонкое душою. Замечательно, что в мире нашей "старой веры", как и разнообразного сектантства, которые обнимают собой миллионы людей, вовсе не видно и не слышно об этих типах индивидуального захудания и гибели; что вот несчастье -- и сломился человек; погибли дети, погибла жена -- и погиб сам. Их держит община, не большая, но теплая внутри. Община -- что шуба; как семья -- это рубашка. Без них человек -- наг, гол; и малейшая стихия губит его. Во многих ли семьях не умирали дети? Разве очень большая редкость рождение слабоумного? Мне известен случай, где дифтерит, осложненный скарлатиной, выполол половину многочисленной семьи; известен другой случай, где двое детей сгорели в даче, при спасшихся отце и матери. Какие воспоминания! Возможно ли после этого жить? Оказывается -- возможно; хотя жизнь грустна, хила, уже не может биться радостью. Итак, о. Василий погиб, потому что и от начала он не был богат силами, и что "рубашку" он имел на себе, а вот "шубы" около него не выработала история. И среди цивилизованного государства, 1000 лет спустя после "Рюрика, Синеуса и Трувора" он умер жалко, как где-нибудь в "Голодной степи" около Аральского озера. Он -- светил, а ему -- не светили.
Впервые опубликовано: "Новое время". 1904. 2 июня. No 10147.