Розанов В. В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество (Статьи 1906--1907 гг.)
М.: Республика, 2003
ИЗ МОНАСТЫРСКОГО ЗАТВОРА
У меня все было на уме кинуть в ум читателя мысль, что, может быть, величайшую сторону теперешнего освободительного движения составляет то, что Русь вообще переламывается, так сказать, с пассивных тонов бытия, мотивов существования, -- к активным. Давно заложена у меня 87-я страничка 14-го тома "Жизни и трудов Погодина", незабвенного Ник. П. Барсукова, где он приводит письмо Сергея Тимофеевича Аксакова, написанное по получении известия о падении Севастополя. В этом письме, непосредственно сказавшемся, автор "Семейной хроники", стараясь найти основную и самую главную причину нашего исторического несчастия, находит ее в пассивности вообще русского духа. Мы приведем это письмо целиком: оно исторически важно.
"Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или об отдаче Севастополя! Нельзя сказать, чтобы я не ожидал этого, особенно после несчастного нападения на Федюхины горы, где 12 тыс. французов отбили и разбили 40 тыс. русских. Кроме всего этого, падение Севастополя решило для меня вопрос великой важности. Я давно уже подозревал, что русские войска не могут равняться с французскими; теперь я убедился в этом окончательно. Если мы, в числе 40 тыс., не могли взять укрепления, защищаемого 12-ю тысячами, -- если мы, при равных, вероятно, силах, не могли удержать таких укреплений, каких не видывало военное искусство, то дело для меня становится ясно. Я верю, что частных явлений храбрости было много, но общего духа не было, да и быть не могло. Куда возиться нам с народом, который весь, как один человек, может прийти в восторг от одного восклицания: "Да здравствует Франция!", который весь проникнут чувством военной чести и славы, который знает, за что умирает. Вера русского человека тиха и спокойна: он может за нее умирать, а не побеждать. Это -- страшная разница".
Сын его, Иван Сергеевич, о том же падении писал: "Он должен был пасть, чтобы явилось в нем дело Божие, т. е. обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, еще надо жертв, надо позора, еще слабы уроки; нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луча новой мысли, нового начала".
Письма отца и сына мы можем связать таким образом, что пассивность вовсе не есть что-то врожденное русскому человеку: скорее это есть несчастие, но страшно общее и постоянное, привитое всему русскому населению "удушающими принципами", под которыми он жил, в основе всего -- тем "гнилым правительственным строем", на который указывает Ив. С. Аксаков и который начал вырабатываться задолго до его рождения и даже до рождения автора "Семейной хроники". Увы! -- вся "семейная хроника Руси" затянута этою топью ленивых, стоячих вод, засасывающих всякую искру Божию в себя, засасывающих и поглощающих. Все лениво, тихо. И все это ленивое, тихое расслаивается на два слоя, верхний и нижний. Верхний ничего не делает "по праву", -- так сказать, по достоинству верхнего лежания; нижний слой ничего не делает уже по обязанности, по этому положению нижнего слоя, который может издыхать, но не роптать; может "тихо умирать", как писал С. Т. Аксаков, но не шевелиться, не повертываться, не сбрасывать с себя давящий верхний слой. Так все и лежало тысячу лет. И слежалось. И образовало ком Руси, подвижный, холодный, страшно могучий в сопротивлении, вот когда его хотят расколоть и обработать, но страшно бессильный, когда нужно передвинуться хоть на вершок вперед или вот взять Федюхины высоты...
Ни Федюхиных гор мы не видали.
Ни всеобщей грамотности не завели.
Русский люд терпел, до убийства себя или убийства ближнего, от семейных несчастий: и вот в 1907 году все же переносит, что вопрос о семье вручен рассмотрению 60-летнего старца, никогда не знавшего семьи и имеющего в натуре своей что-то до того враждебно-неприязненное семье, что в пору, когда все люди женятся, он принял монашество...
Пассивное общество...
Пассивное царство...
Литература, переполненная пассивными, тихими, кроткими, покорными идеалами. Это Платон Каратаев в "Войне и мире", Лиза Калитина в "Дворянском гнезде", Татьяна у Пушкина.
Вспоминаешь из гр. Алексея Толстого:
Собиралось горе малыми тучками,
Затянули тучки небо ясное,
Посеяло горе мелким дождичком,
Мелким дождичком осенним.
А и сеет оно давным-давно,
И сечет оно без умолку,
Без умолку, без устали,
Без конца сечет, без отдыха...
* * *
Но откуда же распространяется эта пассивность, раздвинувшаяся на всю ширину нашей Руси, охватившая все подробности нашего существования,-- наши думы, чувства, дела? Увы! -- не быть тому "богом" на стране, кого страна сама не назовет "богом". Мы потому покорились пассивности, что мы полюбили ее. От лени? Не знаем от чего. Но великие наши писатели, это -- лучший пример, воистину полюбили эти пассивные идеалы какою-то сострадательной любовью. Тот же Алексей Толстой это чудно выразил в другом стихотворении:
Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы,
Все перечувствовал вместе с тобой, и печаль и надежды
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дороги мне твои слезы, и дорого каждое слово!
Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры;
Рано познала ты горе, обман и людское злословье,
Рано под тяжестью бед твои преломилися силы!
Бедное ты деревце, поникшее долу головкой...
Я недавно написал статью: "Где же религия молодости?", вызвавшую, между прочим, и много протестующей критики (в письмах ко мне). Тему эту можно формулировать и иначе: "Где же религия силы?" "Где религия деятельности?" А общее всего эту тему или этот тезис можно выразить так: "Мы имеем пассивные идеалы, но неужели же нет идеалов активных?"
Если Бог есть творец мира, то Он, конечно, есть Вечный Двигатель; религия должна бы, и истинная религия непременно должна быть центром величайшего возбуждения нации. Религия -- возбудитель, а не усыпитель! Между тем, это ли мы имеем? По поводу статьи: "Где же религия молодости?" мне указывалось, что я неверно освещаю дело, что я переиначиваю действительность. Но вот письмо, неделю назад мною полученное из монастыря и от священника: как раз оно отвечает на нашу тему, и, кажется, нельзя оспорить авторитетность этого ответа:
"...Весна -- роскошь. Уже 35 лет я не видал весны лицом к лицу: все жил в городе, среди каменных строений, на каменной улице. Теперь же видишь, как все кругом тает, как на твоих глазах начинают чернеть пригорки. Прилетели скворцы. Воздух, -- не надышишься. Вечерами не хочется идти в дом. Но зато самая монастырская жизнь! Это -- какой-то ящик для битой посуды. Тут все какие-то обломки от человека. На побережье Ледовитого океана волнами прибивает убогие, корявые деревца, из которых только и можно построить лачугу, вроде берлоги, но никак не настоящее жилье. Так и иноки. На стройку жизни не годятся. Это ее валежник. И какой еще отсыревший, намокший, заплесневелый. Огня ни за что не добудешь: одна копоть и дым. Темнота отчаянная: и умственная, и религиозная. Я отсюда хорошо начал понимать черносотенность Почаевской лавры. Там оказались только люди посмелее, Виталий, Илиодор. Очевидно, их поднял на дыбы Антоний волынский. Но и остальные монастыри на Руси все такие же, как эта Почаевская лавра, только поменьше ростом. Бога Живого, Христа светлого и воплощенного нет у них и в представлении. Полная личная пассивность (мой курсив). И в молитве все: "Приди, очисти, помилуй! Спаси, сохрани, огради!" Все сделай Бог! Все сделай Божия Матерь! Все сделайте угодники! А сами они лежат колодой (подчеркиваю везде я). Народ их корми, дай им сытую жизнь здесь, а Бог на даровщинку устрой им царство небесное. Они же только будут сорок раз повторять "Господи, помилуй!" И вот настало, что такие оклобученные колоды услыхали, как вокруг их люди начали требовать самоуправления, говорить о праве самостоятельно строить жизнь, о необходимости деятельности, кипучей активности. Там, в монастырях, привыкли, чтобы у старцев быть в послушании, а в новой жизни свежие силы сами прут вперед и других заставляют подыматься, приниматься за дело. Пассивному валежнику рост свежей зелени и кажется дьявольским наваждением, пришествием антихриста. Монашество и жмется пугливо в сторону, а когда раскрывает рот, то только и может кричать свободной, активной работе: "Анафема тебе! Смерть тебе! Давите свободу! Вешайте ее! Как же это мы сами все будем делать". Так у Достоевского в "Легенде об инквизиторе" говорится о страхе рабов, о страхе свободы... "Деятельной святости, светлой, радостной, бодрой, сильной, строительной, -- ее нет еще на Руси, и менее всего ее -- в монастыре. Здесь все инвалиды духа, трусы духовные. Они поворачивают к жизни не лицо, а тыл, бегут от жизни. Увидят жизнь и до тыла уже чувствуют себя разбитыми. Кричат: "Господи, спаси нас! Огради! Сохрани! Убереги!" Духовный туберкулез. Анемия. Белокровие. Живому человеку душно среди такого валежника. Тесно. Вместо того, чтобы свободно, сильными ногами идти к Богу, чувствуешь себя в положении клади, которую положили в ящик и сдали в вагон для доставки на станцию "Царство Небесное". И вдруг этот валежник слышит: "Вставай, подымайся, рабочий народ!" Победа, конечно, за этим кличем "Вставай, подымайся!". Но валежник, несомненно, как потревоженный на гнили гриб, обдает все кругом своей пылью и будет стараться засыпать и усыпить новую жизнь. Среди братии здешнего монастыря эта "пыль" чувствуется особенно, и хочется чихать от нее, кашлять, сморкаться. В природе весна, а в людях темный склеп. Оттого и хочется бежать от них. Бежать к жизни, к живым людям, к живой работе".
Я не переменил в письме ни буквы, подчеркнув только некоторые слова, дословно совпадающие с тем указанием на пассивность, которое я делаю вслед за Сер. Тим. Аксаковым. Кажется, не может быть сомнения, что именно в монастыре и в монастырском понимании и истолковании христианства и лежит тот центр, откуда разошлись струи пассивности по всей Руси. Монастырь -- средоточие церкви, а церковь -- средоточие народной жизни. Через легенды, через жития святых, через подлинное и апокрифическое, через народную молвь, старушечий шепот, причитания около больного и около покойного, в вере и поверьях -- все полз один мотив: о бессилии мысли человека, о грехе гордого и свободного характера, о непозволительности самостоятельного чувства. Все точно ползло к хвори, к могиле, к смерти, к мировой зиме, мировому савану...
И вдруг... Но я тут скажу концом того стихотворения Алексея Толстого, где он говорит о "мелком горе", -- и которое я прервал, не досказавши:
А и бывало же другим счастьице.
Налетало горе вихрем-бурею,
Ворочало горе дубы с корнем вон.
Вот оно и к нам пришло, "горе-буря". Не я, а Толстой, 40 лет назад, назвал его "счастьем". Оно надвинулось с Востока. И заходили под ним большие волны. Которая-то из них ударит и в ветхие стены монастыря. Ударит и повалит их. Ибо, пока стоит эта старая цитадель религиозной лени, дряхлости, старости, могилы, -- до тех пор, что бы ни случилось и какие бы перемены на Руси ни произошли, все опять затянет тиною. Отсюда затянет. Ибо где могила -- там и черви.
КОММЕНТАРИИ
PC. 1907. 1 апр. No 75. Подпись: В. Варварин.
...14-го тома "Жизни и трудов Погодина" незабвенного Ник. П. Барсукова... -- Труд историка и библиографа Николая Платоновича Барсукова "Жизнь и груды М. П. Погодина" (т. 1--22. СПб., 1888--1910) остался незавершенным. Высоко ценивший это издание Розанов своим обширным отзывом на первые девять томов (Русский Вестник, 1895. No 10. С. 163--189) способствовал продолжению издания. Подробнее о 14-м томе Розанов говорит в статье, опубликованной в "Новом Времени" (1900. 11 июня). См. также: Розанов В. В. Около церковных стен. М., 1995. С. 29-40.
Собиралось горе малыми тучками... -- А. К. Толстой. "Не Божиим громом горе ударило..." (1857).
Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы... -- А. К. Толстой. "Слушая повесть твою полюбил я тебя, моя радость!.." (1851).
Я недавно написал статью: "Где же религия молодости"... -- PC. 1907. 15 февр.; см.: Розанов В. В. Среди художников. М., 1994. С. 246--252.