Источник текста: Рукавишников И. С. Проклятый род: Роман. -- Нижний Новгород: издательство "Нижегородская ярмарка" совместно с издательством "Покровка", 1999. -- 624 с.
I
Из Индии далекой, из Индии великой плыл корабль большой, многолюдный.
Воды жаркого океана миновали давно. Миновали и Красное море. Из Александрии плыли к берегам Европы. Плыли по волнам, в те дни голубым и ласковым, пересекая забытые пропавшие финикийские пути.
Рыб, из золота кованных, в воду не бросали для умилостивления бога Эа [Речное божество эллинской мифологии.]. И бога Оаннеса не страшились, страшного и дикого бога бурь. И не приносили жертв всех бедняков древности седой, в глиняный кувшин собранных слез своих печалей богам вещим и словесно немым не отдавали.
Плыли на железном корабле. И рабы людей тех, молчаливые и скучные, кидали и днем и ночью в рты раскаленных печей жертвы уверенности и наглости людской, куски черного-черного и блестяще-кристаллического каменного угля Старухи-Земли.
И огонь печей подкотельных тот же был огонь древних, всегда творивший чудеса.
И о том думал Виктор, сидя в машинном отделении железного пловца-великана. Думал. И по новому были ищущи думы, и по новому страшны. А в нутро парохода часто спускался, зареву печей близких отдавал себя и стройному стуку стали, и стройному и мерному ее сверканию. Сказку древности покинув там еще, в Океане, когда и память и волны пели одно, на палубе и днем был, и ночью часы долгие. Смотрел в недавнее свое, в свое новое. По Средиземному морю плыли - почуял: мое сегодня отходит во вчера, и вот станет кануном страшного завтра.
Убоялся ли, соскучился ли. Не призывали к себе взоров его волны Средиземного моря, являющие черных, проворных мордастых дельфинов, за долгие века уставших быть загадочными.
В, каюте сидел, лежал, то в книгу бумажную глядя, то в свою, какую-то невещественную. И по лестнице железной по крутой шел-спускался, и привыкшие к нему молчаливые рабы, блещущие салом и углем, чуть скосив глаза мгновенно, продолжали работу свою. И молча принимали сигары и папиросы. И улыбались приветно, когда Виктор передавал бутылку.
Проглоченный стуком-грохотом, сидел здесь Виктор, молчал, думал - не думал. И не было здесь ни страны, ни нации, ни истории, ни мгновенности. Чудилась необходимость, вневременная, внежизненная. Певучий грохот неумолчный. Сверкание огненное и сверкание стальное. Рабы, а рабам надлежит быть черными, пот лица своего черными сажными рукавами отирают. То надолго замрут - не движутся, то суетятся. И молчат. А то изредка кричат слова краткие. Кричат хриплыми голосами, а хотят крикнуть звонко.
Неумолчный стук-грохот стальной и неумолчное жаркое пение красное-огненное. И потому молчат. И потому, когда сказать что надо, крик-хрип нелепый, разноязычный.
- Эй, Клод! А у меня там...
- Ну?
- Жена.
- Вот.
- Скоро уж.
- Дьявол!
- Да.
- Стакан где?
- Там.
И не все расслышав, усталость каменную чуют. И молчат надолго уж близко-далекие друзья.
Звонок продребезжал стеклянным голосом у рупора. Тот, близкий, слушает. Ответил. И тотчас рукою ловкою рычаг стальной меж двух дуг чуть перевел.
И еще звонок. Другой уж голос. Медный. То - смена. С лицами, покорно верящими в железную мощь дела, вставали на работу, уходящим лишних слов не говоря.
И улыбнулся однажды Виктор:
- Вот они, цепи. Крепче тех цепей, что на рабах триремных позвякивали под свист бичей злых амтуков.
Встал. Потянулся. Наверх пошел. В кресле тростниковом плетеном Ирина сидит, про книжку французскую, на пол павшую, забыла, молча-забвенно туда глядит" где над морем синим берег неба, вечерне алеющего.
Незамечаемый на сестру глядел и будто червонные лучи взора ее видел. И замелькали, вспомнились шепотно-тайные слова Индии покинутой. Про богиню Майю слова. Про богиню, отнимающую у людей память прошлых их жизней. А творит то богиня для блага людей, ничтожных и несчастных существ, которым и вовсе не нужно бы быть в великом мире.
- С Майей борется... Майя! Майя!
Помыслил, прошептал. К сестре подошел.
- А... ты...
За много месяцев, как за много лет, солнце певучее знойное древней страны сожгло беспечность ребячью и вкруг головы милой породило золотистый нимб женственности. И взором, издалека разбуженным, поглядела на Виктора. И молчала. И брови дрогнули. Вспомнив ли что устрашающее, предчувствуя ли, перестала на лицо бледное смотреть, на лицо такое близкое, изученное будто за столетия. Часто так с нею. И давно уже.
- Скоро турецкий берег виден будет. А в пятницу мы в Одессе. Ты рада?
Сказал, словами непослушными поиграл.
- Рада? Чему? Да, Россия... Нет. Страшно.
Говоря, не знала, что скажется слово такое. Сказала и испугалась. И оглядывалась, как заблудившаяся. Из водной пустыни из синей будто ждала слова-крика.
Виктор понял, не удивился. А она, себе ли, ему ли пояснила-заспешила, в глаза его не глядя:
- Да, страшно. Конечно, страшно. Пока в чужих странах живешь, будто не во времени живешь. Ни вчера нет, ни завтра. А дома... и потом еще: там смотришь, слушаешь, ну думаешь и будто дело делаешь, важное дело, настоящее. А дома... Знаешь, у меня сердце замирает, холодеет будто. Так же вот, как в детстве всегда бывало осенью, когда первый снег. Проснусь, в окно взгляну - бело все. Старое кончилось привычное; неизведанное подошло. И сердцу жутко, тоска смертная... Смотри, огонек.
Под свечеревшим небом вдали огонек ранний, маячный.
- Дарданеллы, вероятно. Турецкий берег. А там уж скоро Черное море.
И чуя удары сердца тревожные, склонился к Ирине, чуть щекою волос ее, ветром растрепанных, коснувшись. И подняла лицо свое предплачно-нежное. И будто врагами подступающими окружаемые помолчали-погляделись, в небе заревном чуя бесстрастного Великого.
- Мог бы так сделать, чтоб лишь счастье, чтоб лишь праздник, чтоб души юные ликовали в хороводах тихих... Не умолить. Или скучна очам всевидящим тихость счастья. О, цепи души...
Думы, как птицы напуганные. Думы, как окровавленные дети.
- Виктор, зачем мы в Россию? Скучно, Виктор.
- Что же, скучно или страшно?
- Ах, Виктор.
- А в Индии по России скучала.
- Зачем говоришь? Зачем говоришь? А ты разве нет?
- Да я так. Хочется подчас и над собой посмеяться.
- Смеяться? Да?
- Ирочка. Трагедия, порождаемая роком, конечно смешна. А тоска по родине - это вне нас, это рок. Конечно жаль, что рано родился.
- Или поздно.
- Что? Ах да.
Лениво-веселые столпились международные гости корабля. На мерцающий огонек маяка поглядеть занятно. Говор разноязычный. И стало тягостно и чуть стыдно тем двоим. Отвратила лицо свое от его лица. Сказала:
- Да. И страшно, и скучно. И еще стыдно.
В каюте сидя, писала подруге московской, Вале, письмо.
"...и вот кончается этот сон, и жду, жду нового сна, встречи с тобой. Я ведь тебя люблю. Теперь тебя одну. Но он... Я уж писала. Он мучает меня. Боюсь я. Но не поехала бы в Россию, если бы не ты. И еще эти деньги. Странно, я люблю его и ненавижу. Хорошо, когда есть кому писать. А он никому не пишет, и ему тяжело. Мечтаю о тебе, милая, и целую, все твое целую. Все, все. О, как я тебя полюбила! А все он. Да, да. Но об этом, когда увидимся. Всего не напишешь. Милая моя, дорогая моя, мальчик мой маленький. Тс! Пусть никто не слышит. А он... Если он влюбит тебя в себя - кинжал в сердце. Помни. И по рукоятку. О, как жду писем твоих в Константинополе (ведь не письмо, а письма там?) А он... А он... Я совсем не так его люблю, как тогда писала, помнишь... Кстати, милая, почему ты так мало меня любишь? Побольше, побольше. И о том напиши в Одессу. Но поспеши. Едва-едва успеешь".
II
Ночи синие, звездные, воющие собачьим воем. Солнцем сверкающие дни. Жарко, пыльно было в Константинополе и скучно.
В вагончике ехали храм Софии святой посмотреть. И около турки в фесках, в красных и в голубых.
Говорила:
- Магомет? Пророк? Зачем?
- Что? Тебе фески надоели?
- Не фески. Нет, да и фески. Чего люди всерьез дурачатся?
- Всерьез?
Помолчала. А он:
- Дурачатся?
Ответила:
- А то что же! Смешно. Словно дети. И там, и здесь. Как опера весь этот Восток.
- Но ведь правда жизни... Историческая необходимость...
- Не правда! Совсем не правда. Ну, конечно, может быть, и этой правды немножко есть. А главное дурачатся.
- Но ведь всерьез?
- Я в куклы тоже всерьез играла. Не то совсем нужно. Там, голый, грязный, гвоздей на себя навешает и воет, и думает: нашел. Ну, а здесь тихое отделение.
- На ритуал гневаетесь, Ирина Макаровна? А без ритуала-то и нельзя. Без ритуала-то ой как скучно. Птицам - красивые перья, народам - прекрасная ложь. А ощипанного павлина от ощипанной курицы не отличить. Что уж хорошего? Ну, отдельному человеку удается ощипать себя; пусть себе голый ходит, ну в английском пиджаке, что ли. А народам Боженька не позволяет. Боженька, он не любит, чтоб народам скучно было. Неистовствовать - это не скучно, молиться тоже. Ну а чуть что, сейчас драка. А драка тоже не скучно. Уж вы их оставьте, Ирина Макаровна. Пусть в перьях ходят.
Слушала. На лбу морщинки. Сердилась.
- А Россия?
- Что Россия?
- Сам понимаешь - что Россия; говорю, без перьев. Народ русский.
- В перышках, в перышках, Ирина Макаровна, в сереньких. Птица большая, а перышки воробушкины. Ну и хвост распускать за грех почитает. Стой! Вон она, София.
- Эта? А что в ней красивого? Как пень грибной. Так старосветские помещики домики свои кладовушками облепляли. И как это умудрились твои турки! Не хочу осматривать. И куда вез? Поедем лучше опять на Золотой Рог.
- Не шали. Это храм Премудрости. Люди Божью премудрость нашли и дом ей воздвигли. И сказали: наша она, премудрость Бога. Другие люди пришли; нет говорят, какая там премудрость; нет Бога кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Передрались, конечно. Надо же посмотреть, как новые хозяева устроились. Да это что... Архитектура... хоры, каких свет не видывал... Идем, идем!
В главные двери не пустили. Разноязычными отрывками фраз объяснялись. Оборвыши предпапертные молчаливые злобно и насмешливо оглядывали, с камней не поднимаясь.
Нельзя. Не тот день, не тот час.
Отходя, говорил Виктор хмарый:
- Ну завтра. И пораньше.
Турок молодой, мимо идущий, бойким шепотом хромающе-французским объяснять принялся, что все порядки здешние знает, что пройти всюду можно.
- В малую дверь. В узкую дверь. А я на заводе служу.
Кольцом железным стучали, в щелку переговаривались. Звон серебряных денег. Торг поспешный. Вошли, ноги в туфли большие всунули. По циновкам, по коврам шерстяным скользили, бормотание качающихся турков слыша в каменной дреме храма. Взоров те на гяуров не обращали. Из полутьмы подколенной в свет вышли, под многие узкие окна подкупольные. Четыре щита, круглые, многосаженные, ярко-победно глянули с высоты из четырех углов. И больно было глазам Виктора от черных, от прыгающих и змеящихся букв турецких, сплетавших узор молитв на круглых железных щитах. В чуть видный высоко-высоко на камне кровавый след руки вглядывались. Мухаммед - великий завоеватель, Мухаммед - пророк на черном коне в храм побежденной Премудрости въехал. По холмам трупов скакал черный конь. И высоко-высоко ввез победного. И правой рукой сгреб Мухаммед с одежды своей сгустки крови вражьей, крови последней битвы, и руку приложил к устою каменному высоко-высоко. Теперь крепко будет. И страшны, и злобно-радостны были крики вокруг и за стенами. Так говорит предание.
На хоры поднялись, на широкие. И ожидали глаза зачарованные, что сейчас вот по чуть волнистому мраморному полу понесутся в три ряда золоченые колесницы древности, сказки царей.
И молча глядели на стены, где сбиты грубо, рукой не таившейся, мраморные орнаменты - символы побежденной Премудрости. И в полушатре великой апсиды угадывали глаза под слоем извести черты громадного лика сына побежденного неба. И мысль Виктора, молчаще вбиравшего образы храма, без воли его шептала:
- Для земной вечности мраморной мозаикой сотворен здесь. И ныне замазан подлой известью. Дня одного много, чтоб соскрести ее тупою лопатой.
Но бесстрастием лицезрения душил шепотную мысль.
Долго бродили и там, и здесь, и вверху, и понизу. Теряли туфли подчас с ног непривычных. Нежданно наталкивались на простертых молитвенно турков. И ни одним взглядом недоуменным не подарил пришельцев никто из отдававших час тот в жертву своему богу. Будто и не было их здесь, недоуменно ненужных собак, здесь, на пепелище их давней славы.
Вышли под солнечно-голубое небо. Звон серебряных монет опять.
- Какая мудрость. Какая стройность замысла. Вот она - победа архитектуры над всеми искусствами. Здесь статуя помешает, здесь картина не нужна. Артист сказал: построю дом. И вот дом, как статуя, которой не нужно ни раскраски, ни золота, ни драгоценных камней.
- А тебе не жаль, Виктор, тех мозаик?
- Я же говорю... Нет, каков принцип освещения! Не много храмов на земле, в которых выдержана пропорция окон не в ущерб свету. У нас как! Или стеклянные ворота, или тьма. И ведь не полумрак, как умышленный эффект, а просто случайная полутьма, мешающая разглядеть замысел.
- В Индии мы видели...
- Об Индии не говорю.
И грустно стал молчалив. И хмарь не сходила со лба, пока ехали на пароход.
В длинной столовой зале корабельной обедали шумно и весело. Страх морской болезни, в открытом море такой всесильный и воющий, в тихом порту забывается, будто не было и не будет его. Это как самый черный страх - ночной сон смертный люди рассказывают, смеясь при свете милого им солнышка.
Сидели за столом длинным, белым и старые женщины, наряженные и нарумяненные, прятавшиеся по каютам. Легко и весело летали разноязычные слова о дневных прогулках по Константинополю. Еще сутки простоит здесь пароход. Немало слов и о России. И часто:
- Odessa... Odessa...
И о Черном море слова. О бурном Черном море. Мгновенно ужасаясь, с трудом выговаривали:
- Тарханкут.
Еще вспоминали часто про солдат с ружьями и в фесках, дремавших в лодке день и ночь у борта парохода. Говорили, кто смеясь, кто негодуя. И опять:
- Тарханкут.
И в голосах чужеземцев чуялся страх киммерийской тьмы.
Как всегда, рядом сидели Ирина и Виктор, с недавними знакомыми мало говорили, отвечая кратко и друг другу.
Родина, вот близкая, из вод морских встала-поднялась истуканом необъятно-громадным, из скалы вырубленным, так давно-давно вековечным, будто и не человечьи руки сделали то. Как Керубийн [В древнесемитской мифологии злое божество, представляемое в облике крылатого быка.], бог иной страны, являет скала та вид человека и зверя. А зверочеловек - бог дикий. А лицезреть бога страшно и во сне. И жизнь тогда теряет привычную ценность. И час тогда не час. И год тогда не год.
К вечеру бродили двое по узким, по кривым улицам - коридорам западного берега. По ступеням тяжелым поднимались и спускались. Собак бурых, облезлых обходили, еще дремлющих.
- Виктор, я вспомнила Яшу.
- Ну?
- Страшно мне, Виктор.
Помолчали, стуками каблуков по камню будто вызывая могущего ответить на затаенные думы.
- Наверно скоро совсем здоров будет.
Виктор сказал скороговоркой и постучал чуть в грязно-белую стену дома.
- Смотри. Хоть бы пару окон на улицу прорубил подлец! Нет! Туда куда-то, в сад свой глядит, а улица для него помойная яма. Собак напустил и отгородился. Вот он Восток. А ты тогда говорила про Софию. Пристройки и облезло все. Нет, здесь без фасадов.
- А Золотой Рог...
- Заказное и показное. Почти сплошь европейцы строили.
- Стой! Куда мы идем! Забыл, что нам про собак говорили? Поздно. Загрызут.
- Не сейчас еще. Это они когда темно. Смотри, вон люди идут.
- Дурацкая страна. Священные собаки. Днем спят, ночью пройти нельзя. Ислам! Мухаммед! Страшно мне здесь. Страшно... Да! Я про Яшу. Выздоровеет, говоришь?
- Тебе что же, собак страшно или за Яшу боишься?
- Собачьим страхом боюсь, а думаю про Яшу. А за кого боюсь? За себя, наверно.
Сказала не сразу. И в лицо Виктора заглянула надолго глазами скосившимися, не открывающими души. А говорила - как золотым молоточком била в стекло размеренным боем. Виктор сказал, а оба рядом шли, не замедляя шага:
- Яша будет здоров.
В прошлое ли в свое глядел, в давнее, в грядущее ли. Но не видел стен нынешних коридора-улицы, стен не показных, грязных.
- Майя! Майя!
- Что, Виктор?
- Нет, так... А вот что! Хотела бы ты после этой жизни еще жить и еще, и еще в разных существах?
- Это как те верят? Почему же нет. Только ведь толку никакого. Они верят, что в будущем переходит душа и в животных, и в людей. Но утверждают, что и раньше жили в ком-то еще и еще, без конца назад. Жили и не помнят. Я вот не помню же. Какой же толк, если и дальше так. Верь - не верь, хоти -не хоти. Я уж думала...
- Так не помнишь?
- А ты помнишь? Никто не помнит. Глупости.
- Адепты требуют поста и молитвы. Помнить, видеть - это условно. Вот не видим мы сейчас звезд над собою. А спустись в колодец - увидишь. Умно ли, у колодца стоя, кричать: нет днем звезд? Глупости! Так же во всем. Сколько колодцев мудрости! Мимо проходим, смеемся: ишь, дурак, в черную яму залез. А он из ямы из своей звезды видит, бога своего видит.
- Факиром заделаться хочешь? Тебе к лицу.
Сказала, и смех звенел в словах придуманный. Не ответил. Прислушивался к гомону близкому.
- Стой. Что там?
Направо, за переулком пустым и темным, звуки жизни многих людей.
- Туда.
Пошли. Скоро переулок кончился. Вступили в улицу горбатую. В стенах домов по обе стороны пробиты частые двери. Женщины, много женщин. Фата стыдливости лиц накрашенных не скрывает, на плечи кинута. Одежды пестрые, яркие; много коротких юбок, чуть пониже колен. Бродят женщины, воркуют улыбчиво, папиросами толстыми дымят; и парами ходят в развалку вдоль улицы, и группами у дверей сидят на ступенях, руками ленивыми, голыми, белыми тихо ласкаясь. И распахивались занавеси дверей часто, и в темнеющем нутре колебался лампадный огонек. И ворковали струны тихо. Вспомнил Виктор разговор с англичанином на пароходе.
- А, вот она, Лупонар-стрит.
На Виктора с Ириной поглядывали все. А больше на улице нездешних не было видно. Говорили непонятное негромко. Молоденькие две, лет по шестнадцати, суетливо за Виктором пошли, но другие их отозвали, на Ирину глазами указывая. Качанием головы, а не словом ответила Ирина, когда услышала голос брата:
- Уйдем отсюда.
Глаза ее, сверкая и разбегаясь, стали круглы и влажны; любовно обжигали они лица, и ноги, и руки тех женщин, глядевших на нее спокойно-презрительно, не двигая накрашенными бровями.
Повторил:
- Уйдем.
Грустно стало Виктору. Вспомнились танцы священные во имя бога Шивы и страшного, вековечного символа его. И вдруг, странно, вспомнил попика русского маленького, с бородкою русой растрепанной; лицо мгновенное любя вспомнил и слова певучие:
- А то как же! Как же, сынок... Не без Бога, не без Господа. Творя молитву, плотию любить надлежит. Не то враг в плоть вселяется, ну и в душу стало быть. Враг, он того и ждет, часа то есть этого.
Вспомнился-предстал попик милый. Откуда попик? Живой, рядом тут вот по улице турецкой идет, говорит-говорит, в глаза заглядывает, ответного взора ищет. Ожил, а где и когда виделись - не вспомнить.
- А без молитвы как же! Без молитвы - аки скот. Да что! Хуже скота бессловесного. У скота-то, может, своя молитва.
Но сказала, попика прогнала Ирина:
- Вот так улица! Смотри. И там еще. Целый квартал. Если б знала, оделась бы в мужской костюм. Как они на меня смотрят! Это им досадно, что ты не один. Оставайся, я уйду. А тебе здесь интересно будет. Факирам это полезно.
Надрывно смеялся голос ее.
III
Жаль было чего-то. Прочь ли отсюда рвалась душа, тосковала ли желанием целовать родную землю.
После многих-многих дней чужого лета, знойного и сказочного, родная весна краткими минутами истомила.
Слезно радовал в углах теневых докипавший снег, воскрешая белых призраков страдания. Привыкла душа к ним, к призракам тем, как к детям своим. А ныне казалось, что они - дети родины.
Город без лица, не шепчущий стенами домов своих ни слова о том, когда возник и чему молился; город - страж кораблей и кладовых, бесстрастно поглядывал на приезжих, не узнавая в них родичей; постукивал молотом в гавани, на горе заводил по вечерам глупую медную музыку.
На почте депеша поджидала Ирину.
"Отцу плохо. Выезжай немедля".
- Видишь? Не тебе. И о тебе ни слова. Отверженец ты. Пария ты, а не факир. Ну, надо спешить. И так уж сколько дней.
Гуляли, тоску свою в словах случайных пряча и в молчаниях длинных. Вдруг сказала:
- Знаешь что! Они мне пишут, а не тебе и не обоим... Это они меня за девчонку почитают, за ребеночка.
- Что так?
- Молчи. Ты смеешься. Вижу. Губы твои наглые знаю. Конечно, за ребеночка. Что ты им сделал? Оба мы их равно обидели, если обида то. Тебе не пишут: боятся. Вдруг не приедет. А мне приказ. Не сомневаются. И кто пишет? Коська, наверно. Не поеду.
- Может быть отец умирает. Поезжай сегодня же.
- Не верю в то. Подвох.
- Ну, что ты, Ирочка!
И от нее отвернувшись, глядел в даль моря глазами загрустившими. Думами плачущими, не словами уст, говорил морю:
"К отцу, к матери. В дом свой. Где дом мой? Нет его".
Сказал:
- Ах, скучно мне.
И опять в синюю, в предвечернюю даль моря:
"Что это? Что? Впервые так. Старость, ты?"
И чуял будто ответ бесстрастно-величавый:
"Нет. Но знаешь, жизнь не прощает тех, кто..."
Как обрадовался словам сестры, перебившим речь далекого.
- Ни за что не поеду. Ни за что. Или и ты со мной. В Петербург успеешь. Поедем, право. Куда я одна? Страшно мне. Знаешь, страхи на меня напали. К русскому берегу подплыл пароход, еще тогда напали. И все хуже с каждым часом. И к чему мы... Не гони ты меня, Виктор. Или в Петербург, или туда, только вместе.
Говорила, в лицо брата засматривала. На скамью сели. Рукой руку его трясла, слов прося, а другою рукой сквозь бархат сумочки своей прощупывала жесткие узкие конверты нераспечатанные. То - письма от той, от московской.
- Страхи? Какие страхи?
И с болью вспоминал. И казалось то невозможным. Памятью шел, осторожно ступающею по коленчатому коридору, где окошки редкие, где на стенах, ныне тусклых, письмена ожили, и потому непонятны они, ползущие, шевелящие тонкими лапами, длинными усами тараканьими. И все заколенивается коридор. И не видно мгновенно-вчерашнего. И опять, и опять.
- Так поедешь?
- Туда? Нет.
- Ты в Петербург? Когда?
- Не знаю. Все ехать и ехать... Я здесь пока. Недолго, конечно. И почему на том пароходе из Константинополя те поехали? Помнишь? Тот вдоль кавказского берега. Высадились бы давно. Все лучше.
- Поедем на Фонтан.
Перед ночью в комнате гостиничной чай пили, самоварий шип и свист после слушали забвенно. Зарождались слова и умирали. Загорались глаза огнями обетованной страны мечтанной и найденной и вот потерянной. И были огни те огнями грусти, как огни костров степных.
С книгой в руках уснул. Сон навалился тяжелый, шептал и глумился в ночи.
Под небом высоким, легким и любовно голубым мрамором белым сверкают и золотом, и каменьями бесценными пагоды великие, великих божеств. То под тень пальм под узорную вступая, то под золото Бога Солнца, важно-скромные брамины шествуют в процессии праздничной, на баядерок любовною мудростью глядят, на танцы волшебные оживших цветов земли. И он, Виктор, с ними, с браминами. И мудра душа его вспоминанием светлой истины; смотрит на священные танцы цветов земли, смотрит на шумных обезьян, колеблющих листья пальм, и сквозь стены пагод, божьих домов, видит сонно-внятную истину, видит прозрачность вселенной. И нет тревоги. Ароматы цветов, ароматы жертвенных курений так святы, так нужны молящейся богам душе. И не мешает то, что богов много и что Он один - всепроникающая жизнь. Поет душа тихую песнь мудрости, и любо ей чуять-слушать песни, рядом возникающие. К воротам подошли спяще сверкающим великими богатствами морских жемчужин.
И вспомнил спящий и, улыбнувшись, прошептал:
- Мити-дервазе...
Прошли. И вот вступили в храм великий. И запело, и засверкало, и восторг души чрезмерен стал. Смутною тревогой душа закипела. Будто озиралась, ища, и не находила. Тревога сна, как дым сырого костра, росла, туманила горько. Заволок белый дым очи души. Поняла-вспомнила: то не ныне идет она по великим камням, но тогда, тогда, в веках далеких, когда Индия цвела и не слезилась, когда была она Рам-Баг, что значит Сад Божий. И задрожали, и попадали каменные цветы лотоса с высоких стен, и закричали, заплакали баядерки-кенчини, и завела белые очи свои белая душа.
И жутка была тревога сна. И пропал-провалился солнечный день среди мраморов белых. И плакала душа. Но плакала безвольно и безнадежно, будто где-то во тьме, будто в чистилище.
- Виктор! Витя! Отопри дверь. Мне страшно.
Потом говорила-шептала, в своей комнате невидимая, туфлями пол скребя:
- Так пусть, так. Не закрывай больше. Жуть какая-то. И к чему мы в Россию заехали... Да, деньги... Ну, как-нибудь. Чего молчишь? Да говори же. Ехать мне туда завтра, или нет? О, Господи... Виктор, у тебя бром есть?
- Веронал... Там, у тебя же... сак.
Вздохнул. К стене повернулся. Глаз не открывая, книгой лениво свечу загасил. Думал обрывно:
- Что за книга? Когда взял? Не вспомнить...
Уснул, провалился в недавний сон. Тревожная душа, во тьме не видящая, руки белые навстречу кинула, к себе повлекла. Тьма нестерпимая чрез краткую вечность засветилась лучом яростным, красным. И погас, оставил тусклый свет ленивый. Земля черная предвесенняя зыбко и лукаво целовала ноги поцелуями мокрыми.
Шел, не знал куда; забыл - откуда. И душа шла рядом, а не в нем жила. Чуял-видел ее, белую, жуткую, исстрадавшуюся. Здесь вот идет. И кто кому путь указывает... И когда тоска отпустила, и когда оба постигать стали настоящее, уразумели-увидели многие встречи. По черной земле, по целующей - а кой-где и травка выбивалась - шли кто-то куда-то, и души белые с ними. Встречаясь, будто стали и беседовать. Но о чем? Там, где небу начало ли, конец ли, зарево жуткое, длинное повиделось. И не светило оно. Так. Горит и горит, будто что-то нездешнее. Попика встретили, того самого, маленького. Порадовались все: знакомец. Про что говорили? Что вспоминали? Гром грянул оттуда, где зарево. Близко, у ног земля разверзлась. Озеро оказалось мутно серебряное. Звон колокольный оттуда, серебряный тоже. И хором нестройным язвящим пели молитвы просящие. И тоска, тоска святая разлилась по земле. Опять гром раскатился. Будто ближе. Сон растрепался, будто птица в порыве бури. Еще ударил гром. Пала птица, предсмертно крикнув.
Проснулся Виктор. Сердце стучало. И стучало-грохотало там, за дверью открытой, в комнате, где Ирина. Лежал, нахмурив брови. Из цепких щупальцев не отпускал сон.
Потом, стащив с крюка пальто, вошел. Ирина, на спине лежа, разметавшись, кричала порывно, рукой окровавленной била по осколкам стакана; и дребезжанья стекла на мраморе столика не было слышно. Кричала-выла:
- А-а-а!
Будил долго. Под ногами загудело-покатилось. Графин. Тогда почувствовал, что ноги мокры. Сквозь шторы полз рой лучей мутных, предрассветных. Видя еще сказку сна, шептал:
- Чистилище... Чистилище...
Разбуженная, вскрикнула еще Ирина и замолкла, и оглядывалась. Говорила тускло:
- Сон страшный.
- Какой?
- Нет, так. А ты тоже стонал тогда. Помнишь, еще разбудила. Тоже страшный сон?
- Да нет... Не помню...
- А я дом видела.
- Какой дом?
- Дом. Крепость. Фу, гадость какая. И почему во сне страшно... Не пойду я туда. И уедем, Витя, назад в Индию... Ну, в Египет, что ли. Что деньги все прожили - это ничего. Выпишем. Пришлют. Ведь пришлют? Пришлют?.. Да ты скажи. Нехорошо мне стало здесь, в России, Витя... А тебе? Нет? Ну? Не настоящее все, смотреть не на что. Да здесь что! Цветочки. Газеты вчера читал?
- Чистилище... чистилище...
- Чего бормочешь?
- Нет... Так... Все хорошо. Все нужно, что есть.
Помолчала. Посмотрела и на брата, и в муть шторы.
- И глуп же ты, Витя, Ведь раз живем. В хороших местах жить надо. Только вот то разве плохо, что там людей нет. То есть своих людей, кого любить. А здесь... Я не об этом городе говорю. Там, там-то что... Нет, стой! Нет, стой, не уходи. Страшно мне. Ну, милый. Ну, умный.
IV
Корнут, узнав о смерти брата Макара, говорил-тянул:
- Макар Яковлевич был тоже большой человек. Только не по той стезе шел. Смолоду он как? Смолоду Макар Яковлевич все равно как я. Но не выдержал. Раисе Михайловне предался. Доверил во всем. А что вышло? По дому дела огорчают, по имению дела огорчают, ну дети тоже огорчают. Как тут не умереть? Вот Макар Яковлевич говаривал: как в котле киплю. Оно правильно. Кипи, когда ты в деле. А он... У нас как, у деловых людей?.. Мало у меня сейчас дел по союзу! На Волге у меня Середянкин оставлен, в Санкт-Петербурге Хохолков. Да мало ли кто еще. Сижу с вами здесь, донесений жду, отдыхаю. Отдыхаю и льщу себя надеждой... да, льщу себя надеждой, что никто из собеседников моих не окажется предателем.
- Корнут Яковлич!
- Да что вы говорите...
- Бога побойтесь, Корнут Яковлич....
- ...Да льщу себя надеждой...
Защурив глаза, бормотал невнятно фразу, вспоминая, как великолепно, как милостиво и вместе недостижимо важно выговаривал на прошлой неделе эти слова его высокопревосходительство.
-...льщу себя надеждой... А я к тому говорю, что Макар Яковлевич не так, как надо, по стезе своей шел. Ну, я врагов отечества искореняю, он другое в мыслях имел. Кому что. О том не спорю. Дело, оно дело и есть. Только стезя. Чтоб стезя была правильна. А он, Макар Яковлевич, стезю свою забыл. И не было давно ее у него. Так, стежка малая. По стежке той и пробирался, себя тешил да черта. Ну и умер.
- Все под Богом ходим, Корнут Яковлич.
- К тому клоню, что Раиса все. Семен Яковлевич, брат наш старший, отчего умер? А? Не от бабы? О тех не говорю - о Федоре да Вячеславе. Давно то было, а вы про то знаете. Про Макара Яковлевича я. Про Раису то есть. Все она. Молчать! Что такое монах? Какой монах? Зачем монах?
Сидели в номере гостиницы, в том же, где давно, более тридцати лет протекло, Макар с молодой женой жил-баловался. Несколько комнат. Княжеский называется номер. Разные сидели люди у Корнутова стола. А больше дикого вида, грязные, с блуждающими взорами. Но были и чиновные. Сам Корнут Яковлевич сидел без сюртука, но часто взглядывал на сюртук свой, на спинке стула висевший. Спинка высокая. Выше плеч Корнутовых плечи сюртука. И на сюртук поглядывает, видит ордена и ленточки, и тешит себя не улыбаясь.
Вошел монах Евсевий.
- Благодать Господня на вас. К вашему высокородию, милостивец. Реестрик вот. О ту неделю, коли помнить изволите, разговорец был...
- Здравствуйте, здравствуйте. Что такое? Какой реестр? Простите, великодушно, отец, что без сюртука пред вами. Жарко. Не обессудьте.
- И что вы, Корнут Яковлевич. Нам ли, воинству смиренному, велелепие мира. А реестрик вот он. О ту неделю, о ту неделю разговорец у Сухаревки в дому Анны Акимовны благодетельницы...
- А!.. Дружина... Да, да. Светлое начинание. Только не ко времени вы, отец. Брат скончался. Телеграмма вот... Волею Божьею. К ночи выезжаю. Да.
- Помилуй Бог, милостивец... Вечная память рабу... А который же это братец?..
- Как - который? Брат Макар...
- Ах, так Макар Яковлевич... Я было подумал тот, другой... Вечная память... Помяни, Господи, душу...
- Тот, другой! Другой! Вячеслав, значит? Каторжник! Про того, знайте, отец, ни говорить, ни думать не стану; жив ли он, умер ли... И стыдно вам, отец, предположение иметь, что поехал бы я из-за него... Из-за каторжника... из-за каторжника, да, да... и врага отечества. Или не знаете? Стыдно. Не ожидал. Не ожидал-с.
Побагровело лицо Корнута Яковлевича; голову он в тело горбатое по уши опустил. Кулачком в, стол бия, слова визгливого крика как молотком выбивал. И брызгала слюна.
- То есть простите великодушно. Из памяти вон... как перед Истинным...
Маленький монашек, невзрачный, угождением подобострастным дрожь в голос вызвал. На бутылки, на стаканы столпившиеся смотрел глазками бегающими. И более еще закраснелся носик его, и заблестел.
- Да, да... садитесь же, отец. Гость будете. А дружина... Да! Тут проект нагрудного знака. Не годится, не годится... Идея, так сказать, не полностью выражена. Крест все заслоняет. А тут не то надо. Конечно, эмблема... да, да. Только тут другую эмблему на первый план.
- То есть, как же это-с...
- А вот так же-с!
Кулачок медлительно поднял и с маху в стол грохнул. После краткого в дверь стука лакей вошел. Склонившись, счет подал.