Салов И. А. Грачевский крокодил: Повести и рассказы / Сост., коммент. В. В. Танакова
М., "Современник", 1984. ("Из наследия").
Зла беда,-- не буря:
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет...1 Кольцов
Медленно ступала подо мною лошадь по пыльной дороге, ведущей в сельцо Комаровку, через которое мне необходимо было проехать, чтобы попасть к себе домой. Повесив, вместе с поводами, на переднюю луку седла картуз, я сидел и едва дышал от жара. Ноги, выдернутые из стремян, болтались туда и сюда, руки тоже, а глаза утомленно блуждали по полю, вспаханному под рожь и по поверхности которого от сильного жара дрожали и бежали так называемые "полуденки". И ни малейшего ветерка, ни малейшей жизни в природе! Все как будто замерло и закалилось от пыли и жгучих лучей солнца. Даже птицы и те куда-то попрятались, и на всем поле виднелся только один громадный коршун, да и тот сидел, опустив крылья и разинув клюв. Где-то далеко слышался не то какой-то вопль, не то какое-то пение... Я обернулся, посмотрел в ту сторону и увидал толпу народа... блестели позолоченные образа, виднелись красные хоругви, поп в парчовой ризе, а дьячки пели: "Даждь дождь земле жаждущей!" -- толпа стояла на коленях, молилась, а жаркое, словно медное, и безоблачное небо парило лучами солнца...
Шагах в десяти передо мною тащился мужичок, ничком лежа в пустой тележонке, и лениво похлопывал вожжами свою клячу... Вдруг сзади послышался колокольчик... Я обернулся и увидал догонявшую меня тройку. Тройка мчалась быстро, и целое облако пыли следовало за нею. Однако тарантас как будто знакомый, да и толстый мужчина в форменном картузе с черным бархатным околышем, фертом сидящий на груде подушек, тоже как будто всматривается в меня... Я даже вижу, что он приложил руку ко лбу в виде козырька и словно силится узнать меня... Мужичок поспешно своротил прямо в канаву и сбросил шапку.
-- Кто это? -- спросил я.
-- Становой2.
И в самом деле, это был Петр Николаевич Рычев. наш становой пристав.
-- Куда? -- крикнул он, поравнявшись.
-- Домой. А вы?
-- В Комаровку, на мертвое тело.
И затем, быстро повернувшись, прибавил:
-- Знаете что! Садитесь-ка со мною да поедемте следствие производить...
-- Я-то при чем тут!
-- Ну, посмотрите...
-- Нет, жарко...
-- А вот жар-то тем временем и схлынет! И поедете вы домой по холодку, любёхонько, тихохонько, за милую душу!.. А у меня кстати балычок есть осетровый да белорыбица провесная3, у одного купца сейчас прямо из кастрюли вытащил, и мы с вами такую сочиним ботвиньку4 с огурчиками, да с лучком, да с укропцем, да льду туда побольше... Пальчики оближете!..
И все это становой проговорил так смачно, так аппетитно, что я невольно начал соблазняться. Он заметил это и, быстро освободив место рядом с собой, крикнул:
-- Ну, садитесь же!
-- А куда же я лощадь-то дену?
-- А рассыльный зачем! сядет и поедет.
И, ткнув в спину сидевшего на козлах рассыльного концом черешневого чубука, становой приказал ему сесть на мою лошадь.
Через четверть часа мы были уже в Комаровке и каким-то особенным "полицейским вихрем" подлетели к большой избе с пестрораскрашенными наличниками и ставнями и деревянным калачом, подвешенным над средним окном. На завалине сидело несколько стариков с седыми бородами, а неподалеку торчал сотский -- хилый, беззубый солдатишка "времен очаковских и покоренья Крыма".
-- Стой! -- крикнул становой.
И тройка стала (словно ей ноги подсекли!), накатив на стариков густую тучу черной пыли. Сотский подскочил к тарантасу и, протянув обе руки к становому, готовился принять его на свои рамена5, но становой оттолкнул руки и, ловко соскочив на землю, подошел к старикам.
-- Шапки долой! -- крикнул он, сверкнув глазами. Головы мигом обнажились.
-- Что за народ?
-- Понятые, вашескородие.
-- Хороши понятые, коли порядков не знают. Вот я вам покажу, подлецам, как перед начальством в шапках стоять!..
Ворота отворились, и мы вошли на двор. У крыльца встретил нас как лунь седой старик, с умным выражением лица и седыми бровями, нависшими над глазами. Длинная борода его, начинавшая от старости желтеть, спускалась до самого пояса. Старик имел вид испуганный, стоял, как-то перекосившись, и исподлобья посматривал на станового не то враждебными, не то пытливыми глазами. Рядом со стариком, на ступеньке крыльца, сидела жена его -- тощая, дряхлая старушонка -- и хныкала, прикрыв глаза грязным самотканым фартуком.
-- Ну, чего хнычешь-то, ведьма! -- крикнул на нее становой.
-- Как же не хныкать-то, батюшка Петр Николаич,-- вступился старик,-- вишь ведь горе-то стряслось какое...
-- Ужасное горе,-- перебил его становой,-- ужасное!.. Прохожий какой-то подох!.. Кабы свой... ну так!..
-- Все-таки неладно...
И, немного помявшись и снова пытливо глянув на станового, старик спросил:
-- Потрошить-то будете, что ли, батюшка?
-- Еще бы?..
-- Нельзя ли как без потрошения... сено у меня там сложено...
-- Мы сена не попортим, мы в избе потрошить будем, а после посотрут бабы.
-- Батюшка, отец родной! -- взвыл старик.
Но становой уже не слушал его.
-- А лекарь здесь? -- спросил он сотского.
-- Здесь, в избе, вашескородие.
-- Пьян?
-- Чуть-чуть, вашескородие...
-- А писарь?
-- Он к попу побег за чем-то.
-- Беги и тащи его сюда... да живо у меня!
Сотский бросился и, выбежав за ворота, принялся кричать какого-то мужика, шедшего по улице.
Но так как Степан ничего не слышал, то сотский и пустился за ним в погоню, продолжая кричать:
-- Стя-апан! Стя-апан!
Немного погодя старик рассказывал нам, как было дело.
-- Третеводни стряслось это,-- говорил он,-- уж мы поужинавши были. Я, знашь, пошел образить7 лошаденку, а снохи принялись убирать чашки да ложки... Только вот образил я лошаденку, вхожу в избу, хозяйка на печи лежит, а я полез на полати, да и говорю снохам-то: вы, мол, снохи, уберетесь, так залейте огонь-ат. А мы в тот вечер огонь вздували для того, что запоздали как-то. Вот, хорошо. Залили снохи огонь и пошли себе в горницу; значит, летом они в горнице спят, для того, что в избе оченно больно душно... Внучонок, коему вы еще втепоры, как были у нас проездом из Сучкина, сахарцу дали, лег на лавке под окном... Только этак уж гораздо времени прошло, уж и кочета первые пропели, слышу: тук, тук, тук кто-то в окно; я, знаешь, все лежу, не слезаю,-- думал, птица клюет какая. Только слышу опять: тук, тук, тук! Внучек проснулся. "Де-едушка, де-едушка, стучит кто-то".-- "Взглянь, говорю, в окошко, кто там". Он это посмотрел. "Козырек, говорит, какой-то, дедушка в сертучишке, должно быть, дворовский". Я слез. "Что, мол, те надоть, любезный?" -- "Пусти, говорит, переночевать". Я это велел внучку пустить, а сам полез на полати. Вот взошел в избу, как следует, на иконы помолился, испил кваску и закурил трубочку. Я спросил, откелева, мол, бог несет? "Издалека",-- говорит. Ну, издалека так издалека. "Ложись, говорю, на лавке-то".-- "Нет, говорит, здесь жарко, я пойду на дворе где-нибудь лягу. Проводи, говорит, нет ли какого сарая с сеном или с соломой". Я его повел. Только идем мы двором, смотрю, он покачивается.
-- Хмелен был? -- проговорил Петр Николаевич.
-- Хмелен, батюшка, на порядках-таки хмелен. Да нешто я знал, что этакий грех случится; кабы знал, так вестимо не впустил бы,-- провались совсем он, окаянный, чем эстолько хлопот из-за всякой сволочи принимать, издыхай себе в поле! да, вишь ты, лукавый попутал; вестимо, кабы знал, так ни за какие бы деньги не пустил, а то мало ли хмельных-то бывает. На всякий час, видно, не убережешься. Вот я его и впустил в сенной сарай. Вот, мол, ложись тут, только, мол, трубку с кисетом давай, а то как раз село, говорю, спалишь, спаси господи! Он это ничего, сейчас же отдал мне трубку и кисет. Я пошел в избу, полез на полати да и заснул. Поутру просыпаемся, позавтракали. Зазвонил пономарь к обедне, только внучек-ат и говорит: "Что, дедушка, вечерошний-то дворовский больно долго спит".-- "Не замай, говорю, пущай его". Вот это хорошо. Обедни отошли; старший сын поехал на барщину пар парить8, а малый-ат зачал собираться в лес по дрова. "Пойтить, говорит, лошаденку запрячь",-- и пошел. А хомуты-то у нас висят в том сарае, где спал дворовский-то. Только это сидим мы в избе... Вдруг вбегает сын, а сам весь ажно полотно и весь трясется.
"Бачка, говорит, а бачка: ты впущал, что ли, вечор в сарай-ат кого?" -- "Я, говорю, впущал, мол, прохожего". -- "Да ведь он, говорит, мертвый". Мы все так и ахнули... бросились в сарай. Смотрим, а уж он готов.
-- А не ужинал он у вас, а? -- спросил становой и грозно взглянул на старика.
-- Ни, ни, батюшка... ничего и в рот не брал.
-- А квасок-то?
-- Кваску точно ковшичек выпил.
-- А квасок-то этот цел?
-- Цел, батюшка... тут в сенях в бочонке стоит...
-- Тот самый?
-- Тот самый, батюшка, тот самый, побожиться не грех.
-- Смотри! не лгать у меня!
-- Зачем, батюшка, нешто это возможно!
Мы вошли в сени.
-- Вот и бочонок! -- молвил старик, указывая в темный угол сеней на что-то круглое и покрытое рогожей.
-- Я его опечатаю,-- проговорил становой,-- смотри, чтобы не подменили.
-- Зачем, батюшка... Что вы! как это возможно!..
-- А квасок-то хороший у тебя?
-- Хороший, батюшка, ядреный.
-- А лед есть?
-- Есть, батюшка; нам без ледника никак невозможно, потому двор постоялый, нельзя безо льду. И молочко там, и убоинка, и огурчики, и солонина.
Мы вошли в избу. Там за столом, в переднем углу, сидел доктор. Перед ним стоял графин с водкой, тарелка с малосольными огурцами и блюдо с холодным поросенком под хреном.
-- Уже? -- спросил становой.
-- Уже! -- ответил врач.
-- Сколько?
Врач растопырил восемь пальцев.
-- Следует уж и остальные разогнуть! -- заметил становой.
-- Следует! -- крикнул врач и захохотал на всю избу.
-- А у меня, батюшка, кое-что солененькое есть,-- говорил становой,-- белорыбица провесная да балычок осетровый...
В это время вбежал в избу письмоводитель, суетливый, торопливый мужчина, лет тридцати, с юркими, плутовскими глазками, с узенькими бакенбардами и вострыми височками, загнутыми под самые брови. Вбежав в комнату, он окинул всю компанию и, разом обращаясь ко всем, спросил:
-- А знаете ли, господа, кому принадлежит мертвое тело?
-- Уж не тебе ли? -- спросил становой.
-- Вы все шутите, Петр Николаевич, вечно все шутите!.. Нет, в самом деле, знаете ли вы, кто этот прохожий, к трупу которого мы собрались?
-- Прохожий этот -- студент семинарии Петр Гаврилов, сын Калистов. Я как взглянул на него, так тут же и узнал. Вместе учились и в училище и в семинарии, вместе в бурсе были, и даже земляки, ибо села, в которых мы родились, всего в семи верстах одно от другого. Как же! Товарищ, приятель!..
-- И рад встретиться небось! -- перебил его становой.
-- Ах, Петр Николаевич, ах, Петр Николаевич! вы все шутите. Нет, мне так не до шуток... Мы вот теперь пойдемте, осмотрим его, опишем, в чем он одет, как лежит, а потом я вам его историю расскажу, хотите?
-- Хотим.
-- Ну, вот и отлично, а теперь пойдемте...
-- Сейчас, постой! -- перебил его становой и, обратись к старухе, все еще хныкавшей, спросил:
-- Щавель имеется у тебя?
-- Щавель-то! -- кажись, есть.
-- А огурцы свежие?
-- Как теперь огурцам не быть, самая пора!
-- И лук, конечно?
-- И луку сколько хочешь!
-- Так вот, ты возьми щавелю, свари его хорошенько...
Но тут доктор перебил его и, быстро вскочив из-за стола, крикнул:
-- Ну, что вы разговариваете с этой старой дурой! Ничего она вам не сделает! Сейчас я вам такую представлю кухарку, что вы только ахнете!
И, проговорив это, доктор бросился за перегородку, а через секунду, не больше, тащил уже оттуда за руку красивую молодую бабенку, с лукавыми глазами и веселым лицом, а именно одну из снох старухи.
-- Пустите, отстаньте! -- кричала бабенка, отмахиваясь от доктора.-- Да будет вам, Виктор Иваныч...
Но Виктор Иванович, подведя бабенку к становому, проговорил торжественно:
-- Рекомендую, Груня, сиречь Аграфена Васильевна. Вот ей и приказывайте!
Становой стал приказывать, а письмоводитель, закрыв лицо руками, словно застыдился и шептал мне:
-- Черт его знает, не может, чтобы не разыскать! -- И уже совершенно прислонившись к моему уху, прибавил: -- Ведь с вечера еще забрался сюда! Вот ведь шельма какая!
Немного погодя мы были в сарае, в котором лежал покойник. Старик снял с мертвеца рогожу. Покойник лежал на сене навзничь, с немного согнутыми ногами; правая рука его была закинута под голову, левая лежала на груди. Он был в нанковом сюртуке, в таких же панталонах, продранных на коленке, и пестром шелковом жилете с стеклянными пуговицами. Лицо его было в синих пятнах, тусклые глаза полуоткрыты, рот перекошен. Черный, сухой язык закушен зубами, волосы смяты и в вихрах, глаза и ноздри облеплены мухами.
-- Вот-с, рекомендую! -- кричал между тем суетливый письмоводитель, указывая рукой на мертвое тело.-- Прошу любить да жаловать... Теперь приятель мой немного попортился, костюм его не совсем в порядке, он даже, как видно, забыл побриться и недостаточно хорошо расчесал свои волосы, но я прошу извинить, ибо, по всей вероятности, молодой человек этот не думал иметь удовольствие встретиться с вами. Но я ручаюсь вам, что если бы он подозревал только эту встречу, то, конечно, принял бы все зависящие меры или вовсе не встречаться с вами, или же предстать истинным джентльменом!
И, проговорив это, письмоводитель подскочил к трупу, подбоченился, ткнул его ногой под ребра и прибавил:
-- Эх ты, Петя, Петя! А помнишь, братец, как мы с тобой когда-то, под ректорскими окнами, латинскую песенку певали: Nostrarum scholarum rector dignissime {Наш достойнейший руководитель школяров (лат.).}.
-- Я должен вам сказать, господа,-- продолжал он, круто повернувшись к нам,-- что он был опытнее, чем теперь, и, распевая, не только не прикусывал язык, как сделал это сейчас, а, напротив, раскрывал рот не хуже любого протодьякона. Надо думать, что он или утратил эту опытность, или же, ложась отдохнуть на это душистое сено и увидав эти поблекшие цветы, скошенные безжалостной рукой мужика, был в самом нехорошем расположении духа. Впрочем, такой крепкий сон, которым заснул мой приятель, может одурачить самого первостатейного умника и, наоборот, сделает умным самого первостатейного дурака!
-- Ну замолол, замолол! -- кричал становой.-- А ты к делу-то приступай... Бери карандаш, бумагу и валяй начерно протокол осмотра.
-- А потрошить будем? -- спросил письмоводитель.
-- Известно, будем...
-- Батюшка, отец родной, нельзя ли! -- взывал опять старик.
-- Нельзя, он квас пил...
-- Батюшка! да ведь квас-то и вы будете кушать.
-- А может, в том, который он пил, отрава была...
-- Один, батюшка, один квас-то.
Но становой уже не слушал старика.
-- Эй вы! понятые! -- крикнул он.-- Тащи его в избу. Ну, чего ж испугались! Аль не видали никогда мертвых-то... Берите за ноги да и волоките...
Но в это самое время письмоводитель, успевший пошептаться о чем-то с стариком и с доктором, подбежал к становому.
-- Петр Николаич! -- крикнул он.-- Да нужно ли потрошить-то?
-- А как же?
-- Да ведь снаружи никаких признаков насильственной смерти нет, зачем же мы будем пачкать руки. Видно по всему, что мой приятель попал на какую-нибудь веселую пирушку, не соразмерил своих сил с крепостью выпитого им вина. Ошибся человек, по всей вероятности! Он даже теперь раскаивается в своем поступке, а там, где раскаяние, не должно быть и кары.
И затем, отведя станового в сторону, он принялся ему что-то шептать.
-- Ну, а как вы насчет этого, Виктор Иваныч? -- спросил становой, обращаясь к доктору.
-- Конечно, не стоит рук пачкать! -- проговорил он.
-- А квасок-то пил!
-- Если бы он пил один квасок и не пил бы водки, то думаю, что он был бы здоровее нас с вами...
-- Батюшка, отец родной! -- выл старик, валяясь в ногах у станового.
-- Эй вы! понятые! -- кричал между тем становой, обращаясь к толпе крестьян.-- Вы что скажете: потрошить аль не потрошить?
-- Как твоя милость,-- зашумели старики,-- так и мы!
-- Потрошить?
-- Ну, что ж, потрошить так потрошить! -- отозвались они.
-- А я думаю, не нужно?
-- Известно, не нужно... зачем потрошить!
-- Вы никаких подозрений не имеете?..
-- Насчет чего?
-- Что вот человек сам умер?
-- Известно, сам! -- загалдели понятые.-- Человек завсегда сам умирает... Хоша бы и побили его, а он все-таки сам умрет; известно, никто другой умирать за него не будет.
-- Верно! -- сказал становой.-- Значит, так и запишем, что человек умер сам.
-- Сам, сам! -- подтвердили понятые.
А письмоводитель тем временем опять подбежал к трупу и опять, тронув его ногой под ребра, говорил:
-- Ну, Петя, ты это помни! По милости моей, только по моей милости, твои кишки остаются при тебе, и ты, явясь на тот свет, не будешь чувствовать в своем животе той пустоты, которую...-- Но тут письмоводитель оглянулся и, увидав меня, шепнул: -- Которую чувствует теперь в своем кармане содержатель этого постоялого двора. Да, Петя,-- прибавил он громко,-- ты это помни... а покуда прощай. У тебя есть свое дело, а у меня свое. Тебе необходимо оглядеться, устроиться на новой квартире, ознакомиться с новым положением, а мне необходимо, в свою очередь, по поводу твоего исчезновения перемарать несколько листов чистой бумаги, придать им вид протоколов, осмотров, опросов, отношений, сообщений; все это подшить, перенумеровать, назвать эту связку перепачканной бумаги делом и затем почтительнейше об оном рапортовать куда следует. Прощай, братец...
И, став на одно колено, он поклонился трупу.
-- Вот болтун-то! -- крикнул становой.
-- Нельзя, Петр Николаевич, никак нельзя не болтать, ибо если бы язык не болтал, то ему незачем было бы и место во рту занимать!
Немного погодя мы все были в избе.
-- Ну, что, щавель готов? -- крикнул становой.
-- Готов! -- отозвалась из-за перегородки Груня тем звучным грудным голосом, который так часто встречается у наших молодых баб.
-- Протерла?
-- Протерла.
-- Давай сюда!..
-- Тут мы еще для твоей милости лапшу из курятины варили,-- прокричала Груня, опять-таки из-за перегородки,-- потом поросеночка жарили, потом баранину жарили, потом студень изготовили.
-- Все это после, а теперь давай сюда щавелю, луку, огурцов, квасу, соли, льду! -- командовал становой и затем, обратись к сотскому, прибавил: -- А ты, кавалер, тащи сюда кулечек из моего тарантаса, там под козлами лежит в передке...
Кулек с белорыбицей и балыком был принесен тотчас же, но Груня выходить из-за перегородки почему-то не хотела, а послала вместо себя другую сноху, которая и принесла все требуемое.
Доктор возмутился таким поведением Груни и бросился за перегородку. Послышался писк, визг, сдержанный хохот, но Груня все-таки не показалась. И доктору пришлось возвратиться одному.
Когда все было принесено и когда стол, за который мы все уселись, оказался заставленным огурцами, луком, рыбой, хлебом, чашками, ложками и жбаном, наполненным пенившимся квасом, Петр Николаич вымыл руки, скинул с себя вицмундир, засучил рукава и, обратись к письмоводителю, проговорил:
-- Ну, сейчас я приступлю к приготовлению ботвиньи, начну крошить огурцы, лук, рыбу, а чтобы нам не было скучно, садись и рассказывай историю приятеля.
И, проговорив это, Петр Николаич вооружился ножом, пододвинул к себе чашку с огурцами и блюдо с рыбой, а письмоводитель Фивийский подсел к столу и, взглянув на графин с водкой, проговорил, поглядывая на всех:
-- Предварительно не вонзить ли по единой?
-- Можно! -- крикнул доктор.
-- Да уж вы катайте прямо рюмки по три,-- перебил их становой,-- а то после только рассказ прерывать будете...
-- Так вы без перерыва желаете?
-- Конечно.
-- Ну, это дело десятое... тогда, разумеется, одной мало.
Выпили, закусили огурчиками, и Фивийский начал.
* * *
Родился Калистов в селе Скрябине; село это было небольшое, дворов из пятидесяти, однако довольно живописное, с большой рекой и деревянною ветхою церковью. Отец его был дьяконом. Семья их состояла из пяти человек, а именно: дьякона, дьяконицы и трех сыновей. Калистов был старший. Как видите, семья была немалая, доход же, конечно, ничтожный, потому что приход был самый бедный и состоял из села Скрябина и четырех мелких деревушек, так что всех-то было душ пятьсот, не более, а от такого прихода не скоро разживешься. Однако, когда Калистову минуло двенадцать лет, дьякон повез его в город и отдал в училище.
В городе дьякон пробыл недолго, всего какой-нибудь день или два. В продолжение этого времени он сводил сына к смотрителю училища и, поклонившись ему гусаком и гусыней, попросил, чтобы мальчишку не баловал и почаще наказывал, на том основании, что сопляков баловать нельзя. После того дьякон нанял для сына каморку у одной просвирни, поговорил о чем-то с ней, дал сыну синенькую9, которую заказал на пустяки не тратить, перекрестил его и отправился домой. Петя побежал было провожать отца, но тот его воротил, проговорив, что незачем, и, сделав еще раз сыну внушение не шалить и хорошенько учиться, хлестнул лошаденку и уехал.
И вот остался Калистов один-одинешенек в незнакомом городе, с незнакомыми людьми. Нет уже при нем ни матери, ни отца, ни братишек.
Одновременно с Калистовым поступил в училище и я, и так как родина моя была по соседству с родиной Калистова, то мы с ним, как земляки, были в самой тесной дружбе и жили на одной квартире. Нечего говорить, что жизнь наша была незавидная. Квартира состояла из одной маленькой каморки, в которой могли только поместиться две наши койки да небольшой стол; стула же поставить было негде. Бревенчатые стены были вымазаны глиной. Единственное окно упиралось прямо в хлев. В довершение же всех этих удобств, зимой у нас до того дуло из полу, что мы не могли иначе сидеть, как поджав под себя ноги; наверху же было нестерпимо жарко. Костюм наш состоял из четырех рубашек, двух штанов и двух нанковых халатов; сапог у нас не было, а были лапти, в которых мы и ходили в классы. На второй год нашей училищной жизни у Калистова скончалась мать, а через полгода умер и отец. Калистов остался круглым сиротой. Горько плакал он, услыхав о смерти своих родителей, но как ни плачь, а все-таки мертвые не скоро еще воскреснут. Калистова взяли на казенный счет, и мы встречались с ним только в классах. Куда девались остальные братья Калистова -- не знаю.
Смерть родителей заставила Калистова еще более заниматься науками. Как ни был он молод, однако думал, что если он будет учиться плохо, то нехорошо заживется ему, сироте, на свете. Бедный, он был еще в то время этих убеждений! Я забыл вам сказать, что когда Калистов поступил в училище, то у него фамилии не было, почему смотритель и назвал его Кесарийским.
В то время (чтобы ему пусто было,-- вставил письмоводитель, усердно плюнув) мы все в своих отношениях к начальству должны были олицетворять отношения охотничьих собак к своему псарю. Кормили нас чем-то похожим на собачье кушанье, дрессировали, как собак, розог не жалели и даже клички давали нам по тем же резонам, по которым даются клички собакам. Коли собака рыжая -- зови ее Пылаем; коли ученик с мягким сердцем -- зови его Мягкосердовым; коли собака лает басом -- зови Громилой; коли ученик веснушчатый -- пусть будет Пестровидов, и т. д. Но все эти клички, конечно, смысла все-таки не имели, ибо впоследствии какой-нибудь Мягкосердов делался самым злейшим доносчиком и сутягой; какой-нибудь Любознательский не хотел ничего и никого знать, и разве один только Пестровидов, благодаря веснушкам, оставался тем, чем был в детстве... Точно то же случилось и с Калистовым. Ему дали фамилию Кесарийский, но приехал какой-то ревизор и так напустился на нашего бедного смотрителя за эту кличку, что тот не знал, куда деваться от сраму. "Ты глуп,-- говорил ревизор смотрителю тут же в классе и в присутствии всех нас,-- так глуп, что тебя из училища следовало бы прогнать и определить куда-нибудь на псарню, ибо всякий псарь умнее называет свою собаку, чем ты своего ученика. Ну, скажи,-- горячился ревизор,-- чем похож этот паршивец на кесаря. Он столько же похож на кесаря, как ты на меня!" -- "Мальчик-то очень прекрасный!" -- оправдывался смотритель, но ревизор, не терпевший возражений, зашумел еще пуще. "Ты чем больше говоришь,-- закричал он,-- тем более разоблачаешь свое невежество! Будь нем, как рыба, и тогда, может быть, дураки подумают, что ты умный человек!" И затем, указав пальцем на Кесарийского, приказал везде эту фамилию вычеркнуть и, вместо Кесарийского, прозвал его Калистовым, произведя эту фамилию от греческого слова kalos, прекрасный.
Смотритель, впрочем, был у нас человек добрый. Он имел жену, нескольких детей, которые учились вместе с нами, и потому относился к нам не очень жестоко. В свою очередь, и мы старались угождать ему и всегда писали родителям, чтоб они, отправляясь за нами, не забывали захватить какой-нибудь подарок смотрителю. Подарки эти были в образе гуся, или индейки, или же пирогов; которые же побогаче, привозили крупу и деньги. Смотритель все это принимал и за все благодарил. Училище наше было самое бедное. Классы топились зимой скудно, и холод был страшнейший. Потому, если вам случалось когда-либо слышать рассказы о том, как учителя в наших училищах заставляли учеников во время классов драться на кулачки и сами дрались с ними, то вы верьте этим рассказам, они справедливы, и мы сами дрались, бывало, для того, чтоб сколько-нибудь согреться. Особенно же мы любили смотрителя за то, что он не отказывал нам в рекреациях10. Давались они нам обыкновенно в мае месяце, и уж как смотритель ни вертись, а двенадцать рекреаций нам подай, бывало! Так положено было по правилам училища. Об рекреациях этих уговаривались, бывало, еще с вечера, а как только наступало утро, то мы отправляли двоих-троих учеников к смотрителю с просьбою дозволить нам просить рекреацию. Учеников для этой цели мы выбирали всегда лучших и которых любил смотритель. Калистов бывал всегда между ними. Случалось, конечно, что смотритель отказывал; в таком случае наши уполномоченные обращались к его жене, Прасковье Васильевне, на том основании, что она была женщина чувствительная, держала всегда сторону учеников и уж во что бы то ни стало выпросит, бывало, у мужа дозволение явиться к нему ученикам и просить рекреацию. Уполномоченных этих дожидались мы, конечно, с нетерпением, и как только, бывало, они объявят нам, что смотритель изъявил свое согласие и что ждет нас, так мы, ни минуты не медля, отправлялись под окно смотрительской квартиры и, подходя к оному, запевали целым нестройным хором известную латинскую песню, начинавшуюся так, кажется:
Nostrarum scholarum rector dignissime,
Rogamus recreationem...*
* Наш достойнейший руководитель школяров, просим об отдыхе (лат.).
По окончании этой песни смотритель перекрестит, бывало, нас родительским крестом и объявит нам, что мы можем отправляться в такую-то рощу порезвиться, куда и он тоже приедет вслед за нами.
Несмотря однако на эти рекреации, в науках мы не отставали. Учили нас, разумеется, плохо, но все-таки знания кое-какие приобретались. Более всего пичкали нас латынью, и уж как, бывало, надоедала нам эта латынь проклятая! арифметика же, география и живые языки были у нас на самом последнем плане.
Так шло время, конечно, быстро, скоротечно... Мы кончили курс в училище и перешли в семинарию. Я каждые каникулы ездил в деревню, а Калистов -- нет. Только когда перешли мы из философского отделения в богословское, Калистов уступил моим просьбам, решился оставить город и провести лето у меня. Приехав ко мне, он пожелал воспользоваться случаем и сходить в Скрябино, поклониться праху родителей. Я предложил было ему отцовскую лошадь, но Калистов, всегда отличавшийся крайнею деликатностью, отказался и пошел пешком. Горько было ему смотреть на родное село, в котором было у него когда-то столько дорогого и отрадного и в котором теперь он не имел ничего, кроме тяжелого воспоминания.
В Скрябино пришел Калистов под вечер. Он перешел мостик, под которым когда-то лавливал гольцов, поднялся в гору и, пройдя ряд гумен и конопляников, очутился в Скрябине. Направо и налево тянулась улица,-- она нисколько не изменилась, и только некоторые избенки как будто перекосились и ушли в землю. Калистов помнил каждую избенку, знал, кому она принадлежит, как зовут хозяина и хозяйку, и даже как будто видел их перед собою. Дойдя до церкви, Калистов вздрогнул. Он увидал перед собой родной домик. В одну минуту узнал его Калистов, он все такой же: у колодца все та же изгрызенная бадья, садик все так же зеленел вишнями и яблоками, и все так же выглядывали из-за плетня высокие подсолнечники и кусты хмеля. Калистов тихонько подкрался к окну и взглянул на него. Дьяконская семья ужинала; лучина ярко освещала комнату; в комнате было тоже все по-прежнему: те же образа суздальской живописи, те же портреты митрополитов Филарета и Никанора, тот же Кутузов скакал на коне и тот же вид Саровской пустыни.
Калистов отошел от окна дьяконского дома, сел на кучу наваленных неподалеку бревен и невольно задумался. Так просидел он с полчаса, как вдруг кто-то крикнул:
-- Эй ты, семинарист! поди-ка сюда!
Калистов поднял голову и увидал у колодца девушку в ситцевом платье и с платочком на голове.
-- А ты почему знаешь, что я семинарист?
-- Нешто я слепая! Поди, у меня глаза есть... а у семинаристов один облик-то.
Калистов подошел к девушке.
-- Чего же тебе надо от меня? -- спросил он.
-- А вот чего! Ведро я в колодец упустила, ты мне и достань его.
-- Как же я достану?
-- Очень просто. Перевяжу я тебя веревкой, спущу в колодец, и ты тогда достанешь.
-- Да ты удержишь ли?
-- Небось, удержу.
-- Ну, смотри...
Девушка обмотала Калистова веревкой, завязала ее крепко-накрепко и, упершись одной ногой в сруб, принялась осторожно опускать Калистова в колодец.
-- Стой, довольно! -- раздался голос.
-- Достал?
-- Достал, тащи!
И немного погодя Калистов подавал уже девушке ведро.
-- Однако ты храбрый! Чуть не на дно морское опускался.
-- Для тебя только! -- проговорил Калистов, посматривая на красивую девушку.
-- Спасибо.
И, почерпнув воды, она пошла своей дорогой.
Калистову тоже надо было идти, и он направился к дому одного знакомого мужичка, у которого порешил было переночевать, с тем, чтобы завтра утром после обедни отслужить на могиле родителей панихидку, а потом возвратиться ко мне. Приходилось обогнуть церковь. Между тем набежали тучи, заволокли небо, и ночь становилась все темней и темней. Он уже успел миновать ограду, как вдруг что-то белое показалось в нескольких шагах от Калистова. Это был какой-то старичок в белой рубахе. Старичок, при виде Калистова, быстро остановился.
-- Кто это? -- вскрикнул он испуганно и поспешил отскочить в сторону.
-- Я.
-- Кто ты?
Калистов тотчас же узнал знакомый голос. Это был пономарь села Скрябина.
-- Здравствуй, Никитич! -- почти вскрикнул от радости Калистов, подходя к пономарю, все еще продолжавшему пятиться.
-- Да кто ты?
-- Не узнаёшь?
-- Не узнаю.
Калистов поспешил объявить свою фамилию, но так как фамилия эта была дана ему в училище, то в Скрябине про нее никто и не знал даже.
-- Я такого не знаю.
-- Ну, коли не знаешь Калистова, так Петруньку вспомни, может, тогда перестанешь бояться!
-- Какой-такой Петрунька?
-- Покойника дьякона, Гаврилы Степановича, сын.
Пономарь ахнул даже.
-- Петрунька, Петрунька! -- кричал он, обнимая Калистова.-- Петрунька, милый, а я и не узнал тебя, да как и узнать-то! Вишь ведь какой жеребец стал, да и голос-то переменился. Тебе который год-то?
-- Да уж двадцать с хвостиком.
-- Ах, Петрунька, Петрунька! Да что это ты домой давно не приходил? Уж мы тут и забыли про тебя.
-- Дома-то нет, приходить-то некуда,-- говорил Калистов.
Пономарь вздохнул.
-- Царство небесное! -- проговорил он.-- Хоша мы с покойником и ссорились кое-когда из-за блинов, а все-таки дружно жили. Добряк был и он и дьяконица. Хорошие люди... Так какая же у тебя фамилия-то?
-- Калистов.
-- Мудрена -- нечего сказать!
-- Я привык.
-- Да ты где теперь, в семинарии, что ли?
-- В семинарии.
-- В котором классе?
-- В богословский перешел.
-- Бог-ослов, значит? -- сострил пономарь.
-- Он самый.
-- Два годика остается, а там и в попы небось?
-- Куда ж еще...
-- Однако что ж мы на площади-то стоим! -- вскрикнул пономарь.-- На дворе-то ночь, люди говорят. Вишь темноть какая, пора ужинать, да и на боковую. Пойдем ко мне, Петрунька... ведь тебе негде ночевать-то...
-- К Поликарпу Захарычу хотел я было...-- проговорил Калистов нерешительно.
-- Эко хватился! -- перебил его пономарь.
-- А что? али умер?
-- Давным-давно. Внучку замуж отдал, да и опился на свадьбе-то! Пойдем-ка, пойдем-ка ко мне. Изба у меня просторная, хлеб-соль есть, может, и водочка найдется даже... Я, брат, понемножечку потягиваю!.. А ты надолго к нам?
-- На один день только. Хочу завтра по родителям панихидку отслужить, а потом к товарищу к одному пойду, к Фивийскому, у него и проживу все лето.
Домик пономаря был в нескольких шагах, и потому идти пришлось недолго.