Несколько месяцев тому назад я совершенно неожиданно лишился употребления языка. Не то чтоб дар слова совсем оставил меня, но язык мой сделался способен произносить только служительские слова: "Чего изволите?", "как прикажете", "не погубите!" -- вот и все. А прежде я говаривал довольно-таки смело. Например: "Коли я ничего не сделал, стало быть, и бояться мне нечего", или: "Коли я никого не трогаю, стало быть, и меня никто не тронет"... И вдруг, словно с цепи сорвался: "Не погубите!"
Сначала я испугался. Ежели простое физическое косноязычие может отравить человеку жизнь, то еще более отравляющих элементов заключает в себе косноязычие нравственное. Со страхом спрашивал я себя: ужели изречения, вроде "ежели я ничего не сделал" и т. д., заключают в себе такой угрожающий смысл, для прекращения которого требовались бы натиск и быстрота? Но ежели это так, то кто же может поручиться, что со временем и такое изречение, как "ваше превосходительство, не погубите!" -- не будет сочтено равносильным призыву к оружию?
Очевидно, это было новое и совсем особенное проявление внезапности, которого я еще не испытал.
Внезапность не составляет для меня новости. Я родился на лоне ее, воспитывался под ее сенью и до такой степени с ней освоился, что даже никогда не спрашивал себя, ушибет она меня или помилует. Но я должен сказать, что до последнего времени внезапность имела несовершенный, переходный характер, и это в значительной мере помогало уживаться с нею. Внезапностей было много, и они постоянно друг друга побивали. Нелегко было ориентироваться в этом разнообразии сменяющихся внезапностей, но при известном навыке все-таки можно было нечто угадать. Это называлось "ловить момент".
Поймал момент -- пользуйся! Не поймал -- пеняй на себя! Игра была не весьма нравственная, но настолько замысловатая, что могла заинтересовать. Ныне -- эта переходная форма, очевидно, исчерпала все свое содержание. Внезапность окончательно отказалась от экскурсий в сферу случайных веяний, которые своею противоречивостью подрывали ее; она сделалась единою неизменною, сама себе довлеющею. "Моменты" упраздены; ловить больше нечего.
Но это-то именно и пугало меня. Перспектива внезапного приурочения к служительским словам, без надежды, что придет другая внезапность и разрушит чары колдовства, -- эта перспектива казалась чересчур уж суровою. Неясная тревога сжимала сердце мучительными предчувствиями; душа тосковала, мысль безнадежно искала просвета...
Однако прошел месяц, прошел другой -- и пелена сама собой спала с моих глаз. Недоразумения исчезли, тревога утихла, а положение до такой степени выяснилось, что в какую сторону ни оглянись -- везде лучше не надо быть.
Прежде всего я привык, или, говоря точнее, принюхался. Нельзя было не принюхаться, потому что кругом вся атмосфера пропахла прочными служительскими словами. Я не утверждаю, что эти запахи сделались мне достолюбезными, но они такой густой, непроницаемой массой заполонили весь мой домашний обиход, что, незаметно для меня самого, все факторы моей жизнедеятельности сами начали работать применительно к новой атмосфере и подчиняясь ее давлению.
Я очень хорошо знаю, что привычка играет в жизни человека роль по преимуществу бессознательную и что, следовательно, она в большинстве случаев служит источником бесчисленных недомыслий и даже безнравственностей; но ведь для того, чтоб чувствовать себя вполне удобно в атмосфере служительских слов, именно это и нужно.
С безнравственностью нельзя ужиться иначе, как с помощью безнравственности же, с бессмыслием--иначе, как при помощи бессмыслия.
Нужно такое счастливое стечение обстоятельств, которое отняло бы у человека способность отличать добро от зла и заглушило бы в нем всякое представление об ответственности. Вот эту-то именно задачу и выполняет привычка. И при этом она выполняет ее совершеннее и с несравненно меньшей суровостью, нежели другие факторы, в том же смысле споспешествующие, как, например: трусость, измена, предательство и т. п.
И трусость, и измена, и предательство предполагают известную долю насильства и боли, и -- что всего важнее -- нимало не обеспечивают от мучительных пробуждений совести, тогда как привычка обвивает человека бархатной рукой и бережно и ласково погружает его в мягкое ложе беспечального служительского жития...
Любо дремать, зарывшись по уши в пуховики; любо сознавать, что эти пуховики представляют своего рода твердыню. Забравшись в нее, человек не только освобождается от обязанности относиться критически к самому себе и к окружающей среде, не только становится на недосягаемую высоту патентованной благонамеренности, но и делается безответственным перед судом своей собственной совести. Ибо о каком же суде совести может быть речь, коль скоро самая совесть, вместе со всеми прочими определениями человеческого существа, потонула в омуте привычки?..
Но, кроме привычки, в деле умиротворения мне много помог и опыт. Опыт -- это, так сказать, консолидированный свод привычек прошлого. Все уступки, компромиссы, соглашения, которыми так богата история личная и общая, все малодушия, обходы и каверзы -- все это складывается, по мере осуществления, в кучу, надпись на которой гласит: опыт или мудрость веков. Действия героические, подвиги самоотвержения, факты, свидетельствующие о беззаветной преданности идее, -- все это не более как красивые безумства, от которых никаких подспорий в жизни ожидать нельзя. Правда, что эти безумства освещают тьму будущего и что плодами их несомненно воспользуются грядущие поколения; но ведь, с одной стороны, подвижничество необязательно и не всякий может его вместить, а с другой стороны, как еще на эти красивые безумства поглядеть: иное, быть может, пользительно, а другое, пожалуй, и неблаговременно. Тогда как в той куче, которая именуется мудростью веков, за что ни возьмись -- все пользительно. Трудность только в том разве состоит, как разобраться в куче, чтобы вытащить именно ту бирюльку, которая как раз впору. Но, во-первых, все бирюльки более или менее впору; а во-вторых, в данном случае из затруднения выручают очень простые приемы, которые тоже освещены опытом, например: загад, навык, наметка, глазомер...
Итак, привычка -- приготовила мягкое ложе; опыт -- обставил его всевозможными подтверждениями прошлого. Те боли, которые чувствовались вначале, очень скоро утратили свою жгучесть ввиду целой массы преданий, фактов и анекдотов, которые в один голос вопияли, что искони в основе человеческого счастья лежали служительские мысли и служительские слова. Сущность этих мыслей и слов формулируется кратко: "спасай себя!" -- и человек, который серьезно посвятил себя осуществлению этой задачи и без задних мыслей признал законность ее, может быть заранее уверен, что благополучие его обеспечено. И -- что всего важнее -- обеспечено без особых усилий. Ибо стоит только отдать себя во власть волне современности, и она сама собой устроит такую блаженную обстановку, при которой воистину ничего другого не остается, как воскликнуть (не с мысленными оговорками, как бывало некогда, а по сущей совести и от полноты душевной): "Ежели я ничего не делаю -- стало быть, и бояться мне нечего!"
"Ничего не делаю" -- это идеал; но его все-таки не следует понимать буквально. Всмотримся ближе в его содержание, и мы убедимся, что он вмещает бесконечное множество разнообразнейших и деятельнейших подробностей. Сегодня поют девки в "Аркадии", завтра -- будут петь в "Ливадии", послезавтра -- в "Jardin des familles russes". И у всякой девки особые приметы, о которых во все концы гласит стоустая молва. Сегодня пьянство у Донона, завтра -- у Дюссо, послезавтра -- у Бореля. Изредка -- газетные столбцы, от которых несет исподним бельем чичиковского Петрушки...
Вот это-то именно и разумеют, когда говорят: "Ежели я ничего не делаю, стало быть..."
И совсем не так подла эта жизнь, как думают унылые люди. Мудрость веков самым несомненным образом свидетельствует, что с незапамятных времен так жили люди и не только не считали себя посрамленными, но даже от времени до времени восклицали: "Не постыдимся вовек!" Воистину обольщают себя те, которые думают, что так называемое общество когда-нибудь волновалось высшими вожделениями. В сущности, волновались только немногие, и, уж конечно, никто не скажет, чтоб существование этих немногих сколько-нибудь напоминало о благополучии. Почвенный же и русловой люд всегда и неизменно имел в виду только служительское благополучие. И он был по-своему прав, ибо какая надобность изнывать над отыскиванием новых жизненных идеалов, рискуя при этом прогневить начальство и насмешить массу однокорытников, тогда как существуют идеалы вполне формулированные, ни от кого не возбраненные и для всех однокорытников равно любезные?
Я знаю, что унылые люди все-таки не убедятся моими доводами и будут продолжать говорить: "Стыдно!" Но что такое стыд? -- спрашиваю я вас. Предложите этот вопрос любому прихвостню современности, и он, не обинуясь, ответит: "Стыд есть вывороченная наизнанку наглость". Или, говоря иными словами, и стыд и наглость -- игра слов, в которой то или другое выражение употребляется, глядя по делу. Поэтому когда до слуха моего доходит слово "стыд", то мне всегда кажется, что мимо пролетела муха и, никого не обеспокоив, исчезла в пространстве.
Итак, будем благополучны и не постыдимся. К этому приглашают нас привычка и опыт, а наконец и рассуждение... Да, хоть и кажется с первого взгляда, что в атмосфере служительских слов для рассуждения нет места, однако это справедливо лишь отчасти.
Рассуждение бывает большое и среднее (малое, как чересчур обидное, пускай останется в стороне). Большое рассуждение в служительском деле не только не имеет приложения, но даже прямо препятствует. Собственно говоря, его следует даже предварительно покорить, если хочешь удачно разрешить задачу: кто истинно счастливый человек? Случается, конечно, что и большое рассуждение может служить источником чистейших наслаждений; но тут уже предполагаются особенные люди и особенная, споспешествующая обстановка. Для людей средних и при средней обстановке потребно рассуждение среднее. Оно одно укажет человеку в перспективе безопасное служительское счастье, одно поможет примириться с этим счастьем и преподаст средства для его осуществления.
Это среднее рассуждение как раз кстати явилось ко мне на помощь. Оно убедило меня, что прежде всего следует обеспечить безопасность процесса своего личного существования. Жажда жизни, независимо от всяких обстановок (дурных или хороших), сама по себе столь существенна, что ей вполне естественно подчиняются все другие жизненные стремления и определения. Жить надо -- вот главное, хотя бы слово "жить" было равносильно выражению "маяться". Люди, которые годами изнемогают под бременем непосильных физических страданий, люди, у которых судьба отняла не только радости, но и самое обыкновенное спокойствие, -- и те омертвелыми руками цепляются за жизнь и коснеющим языком твердят: "Жизнь есть ликование". Жизнь -- это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта. Поэтому самая простая справедливость требует, чтобы существа, над которыми вечно висит этот дамоклов меч, имели, по малой мере, возможность принимать его удары без особенного изумления.
Услуги среднего рассуждения в этом случае неоцененны. Оно с необыкновенною ясностью убеждает, что жизнь обязательна, и затем указывает, для соглашения с нею, именно на те средства, которые в данную минуту благовременны. Оно не поведет в область эмпиреев, заблуждений и риска, а прямо предложит оголенную от всяких экскурсий жизнь, не блестящую и не особенно интересную, но зато общепризнанную и вполне защищенную. Но, главное, оно докажет, что все старое, колеблющееся, дававшее только кажущийся простор, исчезло навсегда! Да-с, навсегда-с. Что корабли сожжены, и, следовательно, ничего другого не остается, как совсем забыть о том, что они когда-то были.
Таким образом, привычка -- воспитывает и предрасполагает; опыт -- свидетельствует и подтверждает; рассуждение -- убеждает и преподает нужные средства. Совокупность всех этих функций производит в результате -- психологический момент.
Именно этот психологический момент и выручил меня в трудную минуту.
Во-первых, он ввел меня в заколдованный круг патентованных русских пословиц.
Во-вторых, он убедил меня, что жизнь обязательна и что сохранить и обеспечить спокойное течение ее можно только при помощи приспособлений, вполне отвечающих требованиям современности.
В-третьих, он доказал, что какие бы усилия я лично ни употреблял, как бы широко ни захватывал, хотя бы даже "жег сердца глаголом" (на что, впрочем, ни малейше не претендую), -- все-таки изолировать меня можно во всякое время, и никто этого не заметит.
Таковы три элемента, при помощи которых достигается современное человеческое благополучие. Но для того, чтобы последнее не оставалось только возможностью, но получило практическое осуществление, необходимо, чтобы упомянутые сейчас элементы были восприняты не только сознательно, но и вполне искренно. "Мало обличать -- любить надо", -- прорицали когда-то наши "почвенники", тонко инсинуируя, что обличение равносильно отсутствию патриотизма и измене. Я же от себя в превосходной степени прибавлю: "Мало любить; надо, сверх того, представить несомненные таковой любви доказательства". Раз эти доказательства представлены, можно смело глядеть в глаза будущему.
Я не стану говорить здесь ни о пользе русских пословиц в качестве жизненного подспорья, ни о том, что принцип самосохранения искони служил главным регулятором поступков и действий почвенного человека, -- все это вещи общеизвестные. Но не могу не остановиться несколько подольше на вопросе о человеческой изолированности, -- вопросе тоже небезызвестном, но который на наших глазах приобрел очень решительные и резкие формы.
Я личным опытом основательно и бесповоротно убедился, что человеку, который живет и действует вне сферы служительских слов, ниоткуда поддержки для себя ждать нечего. Сколько раз в течение моей долгой трудовой жизни я взывал: где ты, русский читатель? откликнись! -- и, право, даже сию минуту не знаю, где он, этот русский читатель. По временам, правда, мне казалось, что где-то просвечивают какие-то признаки, свидетельствующие о самосознании и движении вперед; но чем глубже я уходил в ту страну терний, которая называется русской литературой, тем более и более убеждался в бесплодности моих чаяний. Нет тебя, любезный читатель! еще не народился ты на Руси! Нет тебя, нет и нет.
Русский читатель, очевидно, еще полагает, что он сам по себе, а литература -- сама по себе. Что литератор пописывает, а он, читатель, почитывает. Только и всего. Попробуйте сказать ему, что между ним и литературной профессией существует известная солидарность, -- он взглянет на вас удивленными глазами. "Ах, нет! -- скажет он, -- лучше я совсем не буду "связываться", чем добровольно наложу на себя какое-то обязательство!"
И как скажет, так и сделает. И когда затем для писателя наступит трудная минута, то читатель в подворотню шмыгнет, а писатель увидит себя в пустыне, на пространстве которой там и сям мелькают одинокие сочувствователи из команды слабосильных.
Это не вероломство, не предательство и даже, пожалуй, не трусость; но, во всяком случае, несомненно бессилие.
Мне скажут, быть может, что у писателя должны быть в запасе свои личные силы, в которых он обязывается почерпать для себя устойчивость... Да, но какие же это силы, коль скоро самой простой мышеловки достаточно, чтобы обратить их в прах?
Спрашивается теперь: ежели ни изнутри, ни извне нельзя ожидать для жизни защиты -- где же ее искать?
Именно так я и поступил. Сначала испугался, но затем очень быстро очнулся и беспрекословно погрузился в пучину служительских слов.
Теперь я жуирую. Целое лето провел в переездах из Аркадии в Ливадию и кончил тем, что получил флюс. Это загнало меня на зимние квартиры, где, в ожидании открытия "Palais de Cristal", я перехожу от Дюссо к Донону и от Донона к Борелю. И хотя по-прежнему "ничего не делаю", но понимаю, что между прежним моим ничегонеделанием и нынешним -- целая бездна. Прежнее мое "ничегонеделание" означало фырканье, фордыбаченье, форс, озорство; нынешнее -- ровно ничего не означает, но зато пользу приносит. Ибо ни в Аркадию, ни к Дюссо, ни в "Palais de Cristal" -- никуда я не могу прийти без кошелька; а раз кошелек при мне, я тут же воочию вижу, как благодаря ему кругом расцветает промышленность и оживляется торговля.
И я чувствую, как доверие, которое совсем было утратил, вновь постепенно ко мне возвращается. И дружественные мне тайные советники (в течение длинной жизни я их целую сотню наловил), которые еще так недавно при встречах обдавали меня холодом и говорили притчами, теперь вновь начинают одобрительно кивать в мою сторону, как бы говоря: еще одно усилие -- и... ничего в волнах не будет видно!
ПИСЬМО II
Так как вы, вероятно, позабыли о происшествии, которое в июле 1883 года взволновало весь петербургский чиновничий мир, то постараюсь вкратце восстановить его в вашей памяти. Пропал статский советник Никодим Лукич Передрягин. Жил он на даче, на Сиверской станции Варшавской железной дороги, и утром, в воскресный день, пошел в лес по грибы. Ушел и не возвращался. На другой день охотник из местных крестьян нашел в лесу трехугольную шляпу и лукошко, до половины наполненное подосиновиками, и представил свою находку местному уряднику. Оказалось, что эти вещи принадлежали Передрягину...
Такова голая фабула загадочной драмы, столь неожиданно омрачившей мирное течение дачной жизни. Я помню удручающее впечатление, которое произвело это происшествие на сиверских дачников. Место это и сейчас довольно дикое. Нет в нем ни "Аркадий", ни "Ливадий" и вообще никаких распутств, которыми знаменует себя вступившая в свои права цивилизация. По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная его часть подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей. Зверей множество, а ни городовых, ни подчасков нет. Один урядник на всю палестину -- спрашивается: какую он может предоставить защиту? Стало быть, ежели даже зайцы составят злоумышленное общество с целью пожирания статских советников, то и они имеют возможность свое мерзкое намерение привести в исполнение беспрепятственно. До тех пор никто не сознавал возможности такой перспективы, но после исчезновения Передрягина она представилась до того явною и в то же время унизительною, что все лето прошло в неописанной тоске. Ночные прогулки при луне прекратились; девицы перестали ходить на станцию навстречу женихам; детям позволяли резвиться только в виду дачных балконов; и тут же, по какой-то странной ассоциации идей, мясник начал поставлять провизию очень сомнительного качества. Но когда, в довершение всего, узнали, что у крестьян во ржах залег беглый солдат, то наняли по подписке отряд калек, вооружили их дубинками и приказали за восемь желтеньких бумажек в месяц защищать жизнь и достояние дачников, так точно, как в том перед Страшным судом ответ дать надлежит. Но и за всем тем, как только дождались половины августа, так тотчас же все разом потянулись в город.
В Петербурге, между чиновниками, переполох оказался еще решительнее. Прежде всего вопрос ставился принципиально: ежели стали пропадать статские советники, то чего же могут ожидать советники титулярные и другие? -- Очевидно, им предстоит исчезать поминутно, и притом без всякой обстановки, открыто, на виду у всех. Влез, например, титулярный советник в вагон конки -- и поминай как звали! Или: встретился титулярный советник на улице, и только что вы протянули ему руку -- глядь, а его уж нет.
Кто же будет дела вершать? кто будет смазывать и пускать в ход эту машину, которая, подобно громадному головоногу, присасывается ко всему, к чему ни прикоснутся ее всепроникающие щупальца? Ах, господа, господа! куда мы идем? где мы живем?
Но, помимо принципиальной постановки вопроса, в чиновнических волнениях очень важную роль играла и самая личность пропавшего статского советника. Передрягина любили, потому что он был малый на все руки и имел бойкое перо. Когда требовалось мыслить либерально -- он мыслил либерально; когда нужно было мыслить консервативно -- он мыслил консервативно. Однажды он, по поручению, написал проект: "О расширении, на случай надобности, области компетенций"; а в другой раз, тоже по поручению, написал другой проект: "Или наоборот". А может быть, и оба проекта разом написал: как вашему превосходительству угодно? Сверх того, Никодим Лукич и в частной жизни всем сумел угодить: был приветлив, гостеприимен, любил угостить. И жена у него была белая и рассыпчатая и называлась Акулиной Ивановной. Каждое воскресенье, утром, бывали у них пироги, а вечером на шести столах играли в винт. На одном столе -- тайные советники, на двух -- действительные статские, на трех -- статские. Прочие же чины, собравшись в гостиной, говорили Акулине Ивановне комплименты. И в заключение: "Милости просим на дорожку закусить!" Разумеется, эти jours fixes начинались только с открытием осеннего сезона, так что, собственно говоря, исчезновение Передрягина до половины сентября было бы, пожалуй, и не очень чувствительно; но кто же может поручиться, что к сентябрю он отыщется? Ввиду такой невзгоды кровь застыла в жилах чиновников, и они, позабыв стыд, открыто обвиняли начальство в бездействии. Так что не было во всем Петербурге того статского советника, который бы при встрече с другим статским советником не вопиял во всеуслышание: "Куда же мы, однако, идем?" -- и в ответ на этот вопль не услышал бы: "Да, батюшка, идем! идем, сударь, идем".
С своей стороны, и публицист Скоморохов не преминул подкинуть угольков в разгоревшуюся суматоху. В длинной передовице "Куда мы идем?" (этот вопрос ныне сделался чем-то вроде кошмара) он доводил до сведения публики о новом дерзком подвиге врагов порядка и приписывал исчезновение Передрягина интригам газеты "Чего изволите?". Возникла полемика. Газета "Чего изволите?" на первый раз ответила довольно игриво. С одной стороны, она категорически отрицалась от всякого участия в столь преступном деле; но, с другой стороны, ей, видимо, было лестно, что на нее возводят именно такую напраслину. Стало быть, и она не лыком шита; стало быть, и она свою лепту... не в этом деле, конечно, но вообще... Это малодушное стремление за один раз поймать двух зайцев очень ловко подметила газета "Нюхайте на здоровье!" и нимало не медля обострила формулированное Скомороховым обвинение, снабдив его некоторыми ядовитыми выдержками, из которых половину, впрочем, выдумала сама. Тогда "Чего изволите?" обиделась и сказала, что это наконец подло; а "Нюхайте на здоровье!" отвечала: и я знаю, что подло, -- давно уж мне все говорят, что я подлая, -- да ведь это к делу не относится; а вот как-то вы насчет статского советника Передрягина ответите? кто его предательски выкрал? и где он в настоящую минуту находится? Ась?
Словом сказать, полемика приняла обычный, по обстоятельствам времени, характер и, быть может, кончилась бы безвременною гибелью газеты "Чего изволите?", если бы Передрягин сам не выступил на сцену, чтобы положить предел беспокойствам, возникшим по его поводу.
На днях он возвратился на свою квартиру в Гусевом переулке, прожив в безвестной отлучке ровно год и четыре месяца. Судя по его рассказу, исчезновение его произошло самым естественным образом.
Будучи страстным охотником до грибов, рано утром в праздничный день он отправился в лес. Там он до такой степени увлекся своею страстью, что незаметно углубился в самую чащу. И вдруг, в то самое время, когда его взору предстало целое море разнообразнейших тайнобрачных, он почувствовал, что сзади кто-то сильно ударил его по плечу. И в то же время чье-то горячее дыхание обдало его лицо.
То был медведь. Натурально, Передрягин света невзвидел. В одно мгновение перед ним пролетела вся его жизнь и тут же утонула в какой-то зияющей бездне. Эта бездна знаменовала смерть. Хотя он знал, что все люди смертны, а следовательно, и Кай смертен; хотя, сверх того, он был вполне уверен, что его вдове будет назначена пенсия вне правил, -- однако мысль о роковом конце все-таки нередко заставляла его вздрагивать. Он любил начальство, любил жену, любил пироги и понимал, что pallida mors {бледная смерть.} одним прикосновением своей косы может навсегда обратить в прах и его самого, и предметы его привязанностей. Встретившись теперь со смертью так близко, он стоял как окаменелый и, ничего не понимая, смотрел медведю в глаза. Но прошла минута, другая, и медведь не только не отнимал у него жизни, но приветливо и тихо рычал, как бы стараясь внушить к себе доверие. И в заключение, перевернув Передрягина лицом к востоку, вполне отчетливо произнес: "Айдав!"
Шли они трое суток сплошным лесом, и в течение всего времени медведь всячески покоил и оберегал своего пленника. Питал он его ягодами и дивиим медом; но когда Передрягин жестами объяснил, что этого недостаточно, то сбегал за десять верст в помещичью усадьбу и украл с плиты жареного поросенка. Даже спички и папиросы у него за пазухой нашлись, так что и эта прихоть была предусмотрена и удовлетворена. А для ночлегов медведь выбирал моховые болота, и, уложив Передрягина на мягком ложе, сам, не смыкаючи очей, караулил его на случай внезапного нападения. Словом сказать, приключение получило такую комфортабельную обстановку, что, даже едучи в вагоне второго класса, Никодим Лукич так не жуировал.
На четвертые сутки волшебное зрелище открылось глазам Передрягина. На обширной поляне, с трех сторон окруженной лесом, а с четвертой упирающейся в озеро, копошилось несметное количество медведей. По-видимому, это был народ молодой и веселый, потому что все поголовно находились в беспрерывном движении: резвились, бегали взапуски, кувыркались, играли в чехарду и т. д. Но более всего удивило пленника то, что в некоторых местах пылали костры. "Ежели есть костры, -- весело сказал он себе, -- то должны быть и котлы; а ежели есть котлы, то должна быть и кашица". И сердце его окончательно взыграло, когда он увидал, что из толпы отделились два человека в вицмундирах и направились к нему.
О, радость! то были два сослуживца Передрягина, тоже статские советники и в той же мере, как и он, оправдывавшие доверие начальства. Оба заведовали отделениями: один -- Семен Михайлович Неослабный -- Отделением завязывания узлов; другой -- Петр Самойлыч Прелестников -- Отделением развязывания таковых. Совместное существование обоих отделений представлялось чрезвычайно полезным, потому что, как только, бывало, Семен Михайлович завяжет узелок, так Петр Самойлыч сейчас его развяжет, а потом Семен Михайлович опять завяжет, а Петр Самойлыч опять развяжет. А покуда они делали свое дело, Ннкодим Лукич похаживал и отмечал: узел первый, узел второй и т. д. И когда заметок накоплялось достаточно, то из них составлялась "Статистика узлов, сколько таковых завязано и сколько развязано, а для чего -- неизвестно". В заключение же подводился баланс: приход с расходом верен, и в кассе -- ничего.
Все трое жили душа в душу, и все трое были счастливы и к повышению достойны. В этом волшебном мире, где одни пишут проекты "Или наоборот", другие -- завязывают узлы, третьи -- развязывают их, а четвертые радостно потирают руки, восклицая: "Приход с расходом верен!" -- в этом мире и Передрягин, и Неослабный, и Прелестников не только чувствовали себя как рыба в воде, но были серьезно убеждены, что всякая попытка выйти из него есть бунт и потрясение основ.
Так вот с какими ребятами привел бог встретиться Передрягину. Оказалось, что Неослабный нанимал дачу на Суйде и был выкраден три недели тому назад, ночью прямо с постели. Прелестников же проводил лето в окрестностях Луги и, назад тому с месяц, взят с прогулки в глазах урядника и уведен в плен. Но так как оба они числились в отпуску, то в Петербурге до сих пор их исчезновение не было известно.
-- Здешние медведи совсем особенные, -- сказал Неослабный после первых радостных излияний, -- много они нашего брата в плену держат. А две недели тому назад даже полковницкую вдову Волшебнову, да не одну, а с племянницей Клеопатринькой, прямо с поезда сняли и привели.
-- Для чего же мы им занадобились? -- полюбопытствовал Передрягин.
-- Для реформ. Народ молодой; на воле жить захотели -- вот и скучно показалось в скотском виде оставаться; реформ захотелось. А сами собой совершить не умеют.
-- Какие же такие реформы они затевают?
-- Да как вам сказать... всего хочется! А что именно для них полезнее -- это уж мы должны определить. Вот я -- полицию реформирую, а коллега мой -- по части юстиции реформы как блины печет. Помаленьку да понемножку, -- может быть, со временем и польза выйдет. Три недели тому назад об огне в здешнем месте и не слыхать было, а теперь, смотрите, какие костры горят!
-- Но какие же вы имеете виды... например, по части юстиции?
-- Насчет юстиции мнения в здешнем лесу разделились. Одни говорят: для нас и палок достаточно; другие: надо завести настоящие суды, как на Литейной. Вот Петр Самойлыч и смекает: палки -- само собой, а суд -- само собой. Чтобы всем было хорошо.
-- А по финансовой части они статского советника Печатникова залучили, -- перебил Прелестников, -- этот им деньги с картинками печатает. И экономист у них есть. Этот говорит: прежде всего нужно, чтобы торговый баланс был. Да спрос, да предложение, да разделение труда, да накопление богатств, а об распределении мы в следующий раз поговорим. Когда все это у вас будет, тогда, мол вы будете жить по-благородному!
-- К сухопутной части они капитана Пешедралова приспособили, а к морской -- лейтенанта Жевакина. Жевакин наденет мешок с козой, а Пешедралов в барабан бьет; а они представляют, как малые ребята в поле горох воруют. Это, изволите видеть, они до неприятеля ползком добираются, врасплох его хотят застать.
-- И для дам у них дело нашлось: полковница молодых медведиц жеманиться учит, а Клеопатринька "Науку о жениках" преподает.
-- Ну, а я-то зачем понадобился?
-- Должно полагать, что конституции писать заставят. Давненько они по департаментам человечка для конституций ищут, сейм у них на всякий случай уж заведен. Сейм-то есть, а конституций нет -- вот и выходит, что все их решения как будто незаконные...
Вспомнил Никодим Лукич свои департаментские труды по части конституций и мысленно сказал себе: "Ну, это еще не ахти что! дело знакомое, я его в один час кругом пальца обведу!" Однако дальнейшие сведения, полученные от друзей, заставили его задуматься. Во-первых, конституцию предстояло писать надвое: летнюю, как медведи должны поступать, когда на воле по лесу ходят, и зимнюю, какие они сны должны видеть, когда в берлоге лапу сосут. Во-вторых, и правительства настоящего у этих новоявленных реформаторов не было: ни президента, ни ответственных министров. Вместо всего этого существовала какая-то самочинная юнта, состоявшая из пяти самых проказливых медведей, которые по вопросу о пользе конституций не только разноголосили, но каждый, с обдуманным заранее намерением, нарочно мычал по-своему, в пику остальным.
Всю эту разноголосицу предстояло уладить. Одним -- вторить в тон, других -- ловким образом провести, остальных -- "обломать". Все эти "штуки" были известны Передрягину по департаментской практике как свои пять пальцев; но он уже не скрывал от себя, что труда предстоит много, труда серьезного, упорного.
Я не буду подробно рассказывать о ходе занятий статского советника Передрягина. Во-первых, это привело бы меня к оценке конституций, что, по моему убеждению, неблаговременно и щекотливо. Во-вторых, сколько мне известно, Никодим Лукич сам приготовляет к выпуску в свет обширное сочинение под названием: "Год в плену в стране Топтыгиных", и я не желал бы, чтобы этот почтенный труд, благодаря моей нескромности, утратил интерес новизны.
Тем не менее от некоторых позаимствований я все-таки воздержаться не могу.
Прежде всего я должен засвидетельствовать, что Передрягин вел свое дело крайне осторожно и умно и под конец даже проявил не совсем обыкновенную твердость души. Как человеку опытному и проницательному, ему неоднократно представлялся вопрос: что, в сущности, означает его внезапное, почти волшебное появление в стране Топтыгиных? Игра ли это простого случая, или же тут следует видеть косвенную командировку, устроенную с ведома начальства и даже по инициативе его? Нередко начальство задается целями, опубликование которых считается неблаговременным, и потому для достижения их прибегает к косвенным командировкам... Ежели это так, -- а Передрягин все больше и больше склонялся к убеждению, что именно так, -- то, очевидно, ему предстоит сообщить своим действиям такое направление, чтобы впоследствии, давая об них отчет, он мог ожидать не порицания, а одобрения своего начальства. Одним словом, он решился действовать, не забегая вперед, но и не отступая назад. Ни тпру ни ну.
В этих видах он первоначально внес в сейм свой проект: "Или наоборот", как уже бывший в рассмотрении и не приведенный в действие лишь за ненаступлением благоприятной минуты. Впечатление, произведенное проектом, было очень хорошее. Он приходился как раз впору Топтыгиным, так что если бы при этом еще влепить членам сейма по десятку горяченьких, то, наверное, они, приняли бы "передрягинскую конституцию" par acclamation. {без голосования.} Но тут вмешалась полковница Волшебнова, поддержанная Жевакиным, и стала доказывать, что предложение Передрягина находится в прямом противоречии с "Наукой о женихах"...
Говоря по совести, никаких особенных противоречий не было, и оппозиция Волшебновой имела совсем другую подкладку, весьма неказистую. Дело в том, что на первых порах Передрягин имел неосторожность повздорить с Жевакиным, а Волшебнова между тем рассчитывала выдать за последнего Клеопатриньку. В сущности, пререкание вышло из пустяков, так что если бы Никодим Лукич мог предвидеть последствия, то, конечно, сдержал бы себя. Речь шла о предстоящей постройке кораблей. Для Топтыгиных это дело было совершенно новое, да, признаться сказать, едва ли и нужное; однако так как им брюхом захотелось флотов, то Жевакину было поручено представить неообходимые к осуществлению сего предположения. Но когда жевакинский доклад поступил в сейм, то произошли весьма важные разногласия. Передрягин доказывал, что корабли, ради прочности, нужно строить из картона с небольшим лишь прибавлением хорошей бумаги (докладной); Жевакин же, ища популярности и желая как можно скорее стать во главе флота, утверждал, что предлагаемый Передрягиным способ слишком медлен и обременителен для казны и что на первый раз можно удовольствоваться кораблями из старой афишечной бумаги. "Но будут ли таковые для супостатов вредительны?" -- не без ядовитости спросил Передрягин и одним этим вопросом сразу "провалил" жевакинский проект...
Эту неудачу Волшебнова приняла к сердцу и поклялась отомстить. И в данную минуту исполнила свою клятву. С помощью искусных диалектических приемов и нескольких ловких передержек она сорвала сейм и провалила передрягинскую затею навсегда.
Тогда Никодим Лукич сделал очень ловкий ход. До ноября он провел время в экивоках; но, как только на землю пал первый снег, он тотчас же изготовил "зимнюю конституцию" и внес ее в сейм. Конституция заключала только одну статью: "С наступлением зимы всякий да заляжет в берлогу и да сосет лапу". Разумеется, интрига и тут с обычною наглостью начала доказывать, что предложенный Передрягиным проект есть не что иное, как подвох, пущенный с целью окончательно похоронить конституционный вопрос; но было уже поздно. Берлоги стояли уже совсем готовые, и большинство Топтыгиных ходило сонное, мечтая единственно об удовольствиях предстоящей спячки. Благодаря этому веянию "зимняя конституция" прошла громадным большинством, и принятие ее ознаменовалось обычными празднествами. Выкатили народу несколько бочек краденого вина и наняли хор снегирей петь песни. Но соловьев, за суровым временем, добыть не могли.
Зима прошла благополучно. Охотничьих облав в этой местности не бывает, и Топтыгины наслаждаются такою обеспеченностью, какая и людям не всегда достается в удел. Но, что всего замечательнее, и статские советники, увидев себя среди этого сонного царства, не выдержали.
"Сначала мне сие удивительным казалось, -- пишет по этому поводу Передрягин -- как это живые существа почти половину года во сне проводят; но так велико было обаяние внезапно обступившей нас тишины, что и мы с товарищами, как ни крепились, но недели через две тоже вынуждены были общему примеру последовать. А в том числе и госпожа Волшебнова с родственницею".
Тем не менее с наступлением весны конституционный вопрос, силою обстоятельств, настойчивее прежнего выступил на очередь. Топтыгины вышли из берлог и не знали, как поступать. Ибо зимняя конституция предвидела только сосание лапы, а такой конституции, которая бы о прочих поступках упоминала, припасено не было. Приступили к Передрягину; но последний, освежившись четырехмесячным отдыхом, понял, что почва, на которую ему предстоит вступить, далеко не безопасна. Сверх того, он вспомнил, что, будучи уже однажды призван к ответу по поводу проекта о расширении компетенций, он и тогда избегнул ответственности единственно потому, что дал начальству клятву ни о каких компетенциях впредь не помышлять. Сообразив все это, он принял бесповоротное решение. Без запальчивости, но твердо он заявил, что для существ, которые для реформ отыскивают по департаментам статских советников, совершенно достаточно одной зимней конституции. "Есть народы и почище вас, -- сказал он, -- но и те довольствуются зимней конституцией и под сению ее благополучно почивают". Словом сказать, на все топтыгинские настояния ответил решительным отказом.
Услышав это, Топтыгины совсем ошалели. Произошли волнения и даже неистовства, в которых, к сожалению, не последнюю роль играла полковница Волшебнова. Никодим Лукич пострадал.
Нужно прочитать в подлиннике скорбную повесть этих страданий, чтобы получить понятие о том запасе нравственной чистоты, которым должен был обладать безвестный статский советник, вознамерившийся лучше пожертвовать своею популярностью, нежели нарушить данную клятву. Но пусть читатель узнает об этом из сочинения самого Передрягина. Я же скажу здесь кратко: все лето прошло в поступках самого безумного свойства. Топтыгины, не получив удовлетворения в главном своем домогательстве, и к прочим реформам сделались равнодушны; они твердили одно: "Зачем нам суды, зачем кутузка, зачем баланс, коль скоро мы не понимаем, по какой причине и на какой предмет"?
Вообще я должен сознаться, что вся эта история представлялась бы очень странною и исполненною всякого рода загадочностей, если бы Передрягину не удалось наконец выяснить, в чем собственно заключался ее секрет. С течением времени, все более и более всматриваясь в окружающую его среду, он сделал открытие чрезвычайной важности. А именно, убедился и неопровержимыми фактами доказал, что существа, державшие его в плену, совсем не медведи, а особого рода "братувшки", которые еще в древности самочинно развелись в глухой местности Лужского уезда и доднесь там жуируют, уклоняясь от выполнения рекрутской повинности и платежа податей. Многие века они жили в диком состоянии, не имея прочных жилищ, не заводя ни полиции, ни юстиции, ни народного просвещения и не подавая о себе ревизских сказок, как вдруг, несколько лет тому назад, очнулись. Очнулись без повода и даже без надобности, сами не зная зачем. И, узнав, что в Петербурге есть статские советники, которые умеют для братушек конституции писать, стали подыскивать и для себя таковых.
Я не буду перечислять здесь факты, приводимые Передрягиным в доказательство справедливости сделанных им открытий. По мнению моему, эта справедливость всего лучше подтверждается катастрофою, которою в конце концов разрешилась эта суматоха.
Известно, что когда жизнь начинает предъявлять требования, то вместе с тем в обществе обнаруживается брожение. Брожение это преимущественно выражается в появлении бесчисленного множества разномастных политических партий, которые не пренебрегают никакими средствами, чтобы подсидеть друг друга. В особенности же ожесточенно и даже бесчестно действует в этих случаях партия старых, отживающих порядков. Составленная из людей мелкосамолюбивых, с потухшими сердцами, воспитанная в дурных привычках ябеды, своекорыстия и любоначалия, растерявшая в течение продолжительной и бесплодной житейской суматохи всякий жизненный смысл и все человеческие побуждения, кроме одного: злобы, -- эта партия на первых порах лицемерно подлаживается к заставшему ее врасплох движению и затем коварно подстерегает всякое колебание, всякий ошибочный шаг, чтобы броситься на своих противников и моментально их задушить.
Такого рода староверческая партия существовала и среди братушек Лужского уезда.
Топтыгинское возрождение изумило староверов своею неожиданностью и испугало крайнею живостью своих первых проявлений. Тем не менее они притворились подчинившимися и даже старались выказать самих себя в возможно смирном и даже презренном виде. Но в действительности они только выжидали благоприятного момента и, постепенно переходя от одного коварства к другому, то подстрекая, то сея вражду, вошли наконец в секретные переговоры с местным урядником.
И -- увы! -- я не могу скрыть, что душою и руководителем этого предательства был статский советник Никодим Лукич Передрягин...
Времена созрели.
В конце минувшего сентября, ровно через четырнадцать месяцев после пленения Передрягина, в ту минуту, когда неурядица среди топтыгинского племени достигла размеров поистине нетерпимых, до веселой поляны, обитаемой братушками, донеслись звуки приближающегося колокольчика. Топтыгины тотчас же догадались, что эти звуки возвещают приезд из Луги начальства...
Переборка пошла очень быстро. Зачинщики сейчас же были отделены и препровождены; прочие братушки -- тщательно переписаны и внесены в ревизские сказки. Затем имуществу Топтыгиных была произведена опись и оценка, причем открыт склад воровских вещей, из коих некоторые, как, например, двадцать дюжин дамских кальсон, очевидно, были украдены по недоразумению. Оценен был и громадный запас еловых шишек, между которыми оказалось и несколько геморроидальных. Этот плод многолетнего труда целого племени был опечатан и сдан под расписку старейшине, с тем чтобы впоследствии найти для него сбыт на иностранных рынках. Что касается до статских советников и прочих инструкторов, то их с первым же поездом отправили в Петербург для распределения по подлежащим ведомствам. И в заключение с полковницей Волшебновой и ее родственницей было поступлено по произволению.
Замечательно, что при этой переборке всего больше пострадали вожаки из партии староверов. Хотя нельзя было отрицать, что казенный интерес, столь продолжительное время поруганный, лишь благодаря их рвению вступил наконец в свои права, но, с другой стороны, чувство справедливости убеждало, что староверы действовали в этом случае не столько за совесть, сколько за страх. В сущности, ведь они-то, по преимуществу, и поддерживали в течение столетий тот порядок вещей, который помогал Топтыгиным уклоняться от рекрутства и от платежа податей. Стало быть, совсем не усердие, а только злоба, вызванная утратой привилегированного положения, сделала их поборниками казенного интереса.
-- Сегодня вы усердие и покорность выказываете, -- сказал им урядник Справедливый, на которого были возложены все труды по воссоединению заблудших братушек, -- а завтра вы опять начнете кляузничать и отвиливать от узаконенных властей!
Одним словом, воздаяние было полное и справедливое. А через месяц к братушкам была проведена столбовая дорога, и на каждую берлогу выдан отдельный окладной лист. Так что в настоящее время ни урядник, ни сборщик податей уже не встречают больше препятствий при исполнении своих обязанностей.
И живут себе Топтыгины как у Христа за пазушкой. Смирно, благородно, без конституций.
Что же сталось с Передрягиным? -- получил ли он за свою твердость соответственную награду? спросят меня читатели.
Как это ни прискорбно, но на последний вопрос я могу ответить только отрицательно. Почтеннейший Никодим Лукич не только не получил награды, но даже вынужден был подать в отставку.
Причиною всему было слово "конституция".
Хотя и Прелестников и Неослабный по совести засвидетельствовали о неуклонной борьбе Передрягина с конституционалистами, но они не могли скрыть, что в первое время своего плена Никодим Лукич довольно-таки ходко пошел навстречу топтыгинским затеям и что, во всяком случае, он, а не кто другой, был автором пресловутой "зимней конституции", которая на целых полгода отдалила раскрытие злонамеренных укрывательств, грозивших казне безвременным оскудением.
Разумеется, распоряжение не замедлило.
Теперь Передрягин скромно живет с своею Акулиной Ивановной и довольствуется обществом титулярных советников.
Статские советники его опасаются; действительные статские советники хотя и не выказывают явной боязни, но действуют надвое. Что же касается тайных советников, то они просто-напросто дразнятся: "конституционалист! конституционалист!"
Тем не менее Передрягин не унывает и даже, по-видимому, совсем примирился с своим новым званием. На днях я его встретил идущим в контору "Полицейских ведомостей", куда он нес для опубликования объявление. Объявление это гласило:
НОВОСТЬ!! СТАТСКИЙ СОВЕТНИК ПЕРЕДРЯГИН!!!
(Знаменская, Гусев переулок, 29)
Изготовляет КОНСТИТУЦИИ для всех стран и во всех смыслах. Проектирует реформы судебные, земские и иные, а равно ходатайствует об упразднении таковых. Имеет аттестаты. Вознаграждение умеренное. Согласен в отъезд.
И вы увидите, что объявление это, чего доброго, возымеет действие, и Передрягин получит заказ.
ПИСЬМО III
Чаще и чаще приходится слышать, что жить становится скучно и тяжело. И нельзя сказать, чтобы эти сетования были безосновательны. Не в смысле сокращения суммы так называемых развлечений -- их даже чересчур достаточно -- и не в смысле увеличивающейся с каждым днем суммы утрат и несбывшихся надежд, а просто потому, что понять ничего нельзя. Самые противоречивые течения до такой степени перепутались и загромоздили пути, что человек чувствует себя как бы в застенке, в котором вдобавок его ударило по темени. Он измучен не столько реальностью настигающих его зол, сколько бесплодностью своих метаний и сознанием, что жизненный процесс хотя и не прекратился, но в то же время утерял творческую силу. Жизнь утонула в массе подробностей, из которых каждая устраивается сама по себе, вне всякого соответствия с какой бы то ни было руководящей идеей. Неоткуда взяться этой идее; неоткуда и незачем. Прошедшее -- несостоятельно, будущее -- загромождено.
Я знаю, что нет недостатка в попытках разобраться в удручающих жизнь противоречиях; но, говоря по совести, эти попытки не только ничего не объясняют, но даже еще больше запутывают понимание предстоящих задач. Все они, как бы ни были разнообразны их формы и клейма, свидетельствуют только об ощущении боли и о том, что это ощущение в одинаковой мере присуще всем, которые не одним прозябанием, но и работою мысли принимают участие в совершающемся жизненном процессе. Всем присуще, -- начиная от самых ядовитых и нагло-торжествующих и кончая самыми наивными и пригнетенными.
В самом деле, в чем выражаются эти попытки? Какие дают они разрешения, какие открывают перспективы безнадежно мятущейся массе замученных и недоумевающих людей? -- Чтобы ответить на эти вопросы, достаточно, не заходя далеко, остановиться на современной русской публицистике.
С одной стороны, раздаются голоса, изрыгающие проклятия, призывающие к ябеде, человеконенавистничеству, междоусобию. Нельзя, конечно, отрицать, что эта проповедь имеет смысл вполне определенный и что она даже производит массу частного зла; но самая бессодержательность ее отправных пунктов уже свидетельствует о ее творческом бессилии. Не проклятиями исправляется жизнь и не человеконенавистничеством насаждается мир и благоволение в сердцах -- этого самые закоснелые личности не могут не понимать. Стало быть, если они упорствуют в человеконенавистничестве, то не потому, чтобы верили в зиждительные свойства его, а потому лишь, что проклятия представляют своеобразную формулу, в которую выливается общий всей современности бессильный вопль против массы недоделок, недомолвок и встречных течений. Но при этом очень возможно и то, что проповедь ненависти, благодаря сложившимся обстоятельствам, сделалась и небезвыгодным ремеслом...
С другой стороны, в ответ кляузе, слышатся голоса наивных, которые тоже чего-то ищут и нечто стараются разъяснить. Но, в сущности, они не разъясняют, но лишь уклоняются и оправдываются. Положение поистине унизительное, хотя, по обстоятельствам, совершенно понятное. Существует некоторая загадочная подкладка в спорах, касающихся современности, -- подкладка, благодаря которой одна сторона вступает в состязание заранее торжествующею, а другая -- заранее виноватою, хотя и не знает за собой ни одного факта, на который могло бы опереться обвинение. Ни для кого не тайна, что в современных полемиках речь идет совсем не о вопросах, которые ставит жизнь, а о чем-то постороннем, чему вполне произвольно присвояется название "образа мыслей". И так как "правильный" образ мыслей сделался как бы монополией кляузы, то понятно, что противная сторона прежде всего обязывается обелить себя перед лицом кляузы и только уже по выполнении этого считает себя вправе выложить, в форме рискованного предположения, ту скромную крупинку истины, какая имеется в запасе. Или, говоря другими словами, чтобы пустить эту крупинку в обращение, необходимо предварительно надеть Петрушкины (чичиковского Петрушки) порты и уже в этом виде дерзать. Спрашивается: каких результатов может достигнуть разъяснение, обставленное такими условиями?
Как плод недоделок и недомолвок, появились на сцену "кризисы". Ни о каких кризисах в старые годы не слыхивали, а тут вдруг повалило со всех сторон. То хлебный кризис, то фабричный, то промышленный, то железнодорожный, наконец денежный, торговый, сахарный, нефтяной, даже пшеничный. Не говоря уж о кризисе совести, который, по-видимому, никому жить не мешает. И, очевидно, этот новый бич -- не выдумка так называемых отрицателей и потрясателей, а самая несомненная правда, потому что сами оракулы современности (они же изрыгатели проклятий) только о кризисах и говорят. Все, без различия партий, на этой почве сошлись; все в один голос вопиют: кризисы! еще кризисы! нет отбою от кризисов! И не только вопиют, но даже во все зараженные места пальцем тычут (вот, дескать, где, и вот, и вот!), а исцеления все-таки преподать не умеют.
Это напоминает мне провинциалку-барыню, которую я в старые годы знавал и которая тоже беспрерывно страдала кризисами. Все доктора, к кому она ни обращалась, в один голос говорили: "Это, сударыня, кризис!" -- но затем все же, получив трехрублевку за визит, считали свою задачу выполненною. Да и что другое могли сказать убогие провинциальные эмпирики, коль скоро и сами они (дело происходило в сороковых годах в одной из самых глухих провинций) никаких "средствиц", кроме гофманских капель, бобковой мази да липового цвета, не знали.
-- У кого же вы теперь лечитесь, Любовь Ивановна? -- спросил я однажды, застав ее удрученною каким-то совсем новым кризисом.
-- Да что, голубчик, все перепробовала: и лекарей, и знахарей, и колдунов -- нет мне облегченья! Теперь... оборотень лечит!
-- Как оборотень?
-- Какие бывают оборотни! ни то человек, ни то хавронья. Наговорили мне об нем с три короба; сказывали, будто бы дух от него здоровый... Да вряд ли. Чавкает... ну, роется... воняет... это так! А чтобы он настоящим манером облегчить мог -- не верю!
Хорошо, что впоследствии природа Любови Ивановны взяла свое, и добрая женщина освободилась-таки от угнетавших ее кризисов; но скажите по совести, до какой безнадежности она должна была дойти, чтобы доверить свою жизнь... оборотню!
Но -- что всего знаменательнее -- указывая на кризисы, люди всех партий непременно приплетают к ним реформы. Все в одно слово утверждают, что именно в реформах и заключается весь секрет. Только одни прибавляют: "недореформили!" -- а другие: "перереформили!"
Я не буду останавливаться на людях первой разновидности. Голоса их имеют столь же мало значения в общем политиканствующем концерте, как и воркотня того "слуги", который на театральной сцене при поднятии занавеса метет комнату (ворчит, а все-таки метет) и с негодованием сообщает, что уж двенадцатый час в исходе, а господа все еще почивают... И вдруг справа: "Иван! одеваться!" -- слева: "Иван! чаю!" -- из глубины: "Иван! принесли ли афиши?" И мчится Иван как угорелый, не только позабыв о недавней воркотне, но весь, с верхнего конца до нижнего, проникнутый одною мыслью: что, ежели эту воркотню подслушал барин и ударит его за нее по затылку?!
Но люди второй разновидности, те, которые на самое возникновение реформаторской деятельности (независимо от ее содержания) смотрят как на катастрофу, породившую все дальнейшие злосчастия, -- эти люди заслуживают того, чтобы побеседовать об них подробнее, ибо в настоящее время они -- авторитет. Каждый день они каркают: погибнем! погибнем! погибнем! -- так что от одних этих паскудных проклинаний становится жутко жить. Вся улица гремит их угрозами, все столбцы пропахли их мудростью, и кто знает, далеко ли время, когда, быть может, и канцеляристы проникнутся убеждением, что кляуза и судаченье представляют наилучшее средство если не для того, чтобы выпутаться из затруднительных обстоятельств, то, по крайней мере, для того, чтобы хоть временно "отписаться" от них.
Я охотно допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести по их поводу упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, как с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: "дунь и плюнь!" -- и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только что выстроенного и уже предполагаемого к упразднению.
Ежели, как можно догадываться, безмятежное житие, проектируемое кляузниками на место реформенной жизни, должно заключаться в том, что люди, причастные ему, будут служить безмолвными объектами для всевозможных оздоровительных затей, то эта перспектива едва ли кого-нибудь соблазнит. Потому что даже простодушнейшие из простодушных -- и те уже понимают, что, при известной обстановке, выражения: "оздоровительное предприятие" и "битье по темени" имеют значение не только равносильное, но даже с некоторым преферансом в пользу второго.
Что битье по темени, точно так же, как и сечение, никогда не обладало творческой силой -- история доказала нам это достаточно. От начала веков исправник сек мужика, полагая, что через это числящаяся на нем недоимка полностью поступит в казначейство, а недоимка и доднесь на мужике числится. Стало быть, сеченьем нимало интереса казны не соблюли, а только спину мужику понапрасну испортили.
Конечно, большинство исправников оправдывает себя в этом случае тем, что мужик при совершении экзекуции не только не прекословил, но даже по окончании ее благодарил за науку. Стало быть, говорят они, он сам чувствовал, что сеченье ему на пользу. Однако едва ли на этот раз можно поверить мужику па слово. Почему он молчит и даже благодарит -- это тайна, которую не особенно мудрено разгадать. А именно: он молчит и благодарит потому, что ежели он будет "разговаривать", то исправник, пожалуй, не затруднится и опять его "разложит".
Точно то же бесплодное будущее предстоит и битью по темени. Ни фабричный, ни даже пшеничный кризис не прекратятся оттого, что люди ополоумеют. Очень возможно, что эти ополоумевшие, подобно сейчас упомянутому мужику, будут кланяться и благодарить, но секрет этой благодарности будет столь же легко объясним, как и в предыдущем случае. Стало быть, кризисы останутся в своей силе, да вдобавок получится еще громадная масса проломленных голов. Неужели это может кого-нибудь утешить?
Но, кроме того, здесь является и другой очень важный вопрос: кого стукать и за что?
Ежели стукать так называемую интеллигенцию, то она не только не виновна в кризисах, но, можно сказать, даже вполне равнодушна к ним. В сущности, и сахарные, и всякие другие кризисы задевают ее так мало, что едва ли она даже видит нужду в определении тех убытков, которые она несет от них. Она беспрекословно уплачивает лишний грош в одном месте и идет в другое место, чтоб уплатить другой лишний грош. И при этом отлично помнит, что совать нос не в свое дело не следует. Конечно, не может она, от времени до времени, не рассуждать (а в том числе и о кризисах), но в этом уже виновны университеты, гимназии и кадетские корпуса, где совершенно открыто внушается, что человеку свойственно рассуждать. Но, кроме того, ежели даже о словах говорится: verba volant, {слова улетают.} -- то для мыслей у нас и крыльев-то не заведено: где родятся, там и умирают. Вот почему, когда года три тому назад изо всех щелей выползли кляузники, вооруженные проектами истребления интеллигенции, то громадная масса интеллигентов даже протестовать не пыталась, а только в недоумении спрашивала себя: за что?
Ежели стукать мужика, то он еще менее виноват в появлении кризисов, хотя преемственность их в особенности живо отдается на его боках. Мужик и до сих пор не знает, что в существование его заползли какие-то кризисы, но для него не тайна, что с кризисами или без оных он все-таки повинен работе. И работает. Мне возразят, быть может, что, во внимание к таковым похвальным качествам, ни один кляузник и не выступил с проповедью об истреблении мужика: пускай, дескать, плодится и множится. -- Согласен, действительно, об истреблении мужика проектов не было; однако ж ни один беспристрастный человек не будет отрицать, что о подкузмлении его мечтали и мечтают очень многие. За что?
Существует и еще кляузное мнение: в самом, дескать, правительстве накопилось бесконечное множество антиправительственных элементов, которые, пользуясь своим привилегированным положением, преднамеренно поддерживают в стране смуту, служащую источником всех кризисов. Но, во-первых, это мнение вполне обстоятельно опровергается существованием знаменитого 3-го пункта для сменяемых, и кабинетных собеседований -- для несменяемых. Во-вторых, если бы даже раскол, о котором идет речь, и не был баснею, то, прежде чем направо и налево раздавать клички, следовало бы определить, откуда этот раскол пришел и не имеется ли органической причины, которая делает его неистребимым. И, в-третьих, наконец, где найти компетенцию, которая, не будучи посвящена в тайну правительственных намерений, имела бы возможность безошибочно установлять признаки правительственности и антиправительственности? Ужели достаточно заявить себя кляузником, чтобы присвоить себе монополию такой компетенции?
Повторяю: проклятия останутся только проклятиями, человеконенавистничество пребудет только человеконенавистничеством. Не из могил, разрываемых гиенами, услышится живое слово... нет, не из них!
Ах, кляузники, кляузники! ведь дело совсем не в укорах и завинениях задним числом; дело не в ябедах и не в подтасовках, а в том, чтобы жизнь не калечила живых. Ежели слово "реформы" до того постыло, что даже слышать его больно, то пусть будет заменено другим... например, хоть "регламентацией". Ежели и "регламентация" окажется подозрительною (она отзывается отчасти социализмом, отчасти аракчеевщиною), то замените ее "постепенным, при содействии околоточных надзирателей, благопоспешением". И это будет хорошо. Не в словах сила, и нет той номенклатуры, с которою нельзя было бы помириться; но пускай же исчезнет то постыдное пустоутробие, которое выдает камень за хлеб и полоумный донос -- за содействие.
Оскудение полное. Тем не менее так как мысль не может окончательно умереть, то она и под игом всевозможных недоумений продолжает свою работу. Но, очутившись вне живоносной струи руководящих начал, она исключительно устремляется к мелочам обыденной жизни и в них ищет утолить присущую ей потребность творчества.
Отсюда -- громадная масса проектов и проектцев, удручающая нашу современность. Я не утверждаю, чтобы между ними не было практически полезных, снабженных весьма интересными справками и изложенных прекраснейшим слогом, но не могу скрыть, что даже полезнейшие построены на "песце", зависят от массы случайностей и вследствие этого осуждены на полную неустойчивость.
Много мы знали полезных выдумок и многие из них видели даже в действии; но польза, которая от них ожидалась, прежде всего парализировалась их внутреннею изолированностью. В общем укладе жизни не было для них ни соответствия, ни поддержки, и это сказывалось до такой степени резко, что едва ли можно указать хотя на одно явление этой категории, которое при самом рождении не стояло бы под угрозой всеминутного упразднения. Мы созидаем и вслед за тем разрушаем, потом опять возвращаемся к разрушенному и, воссоздав его, вновь разрушаем. Плотина, которая сдерживала бы напор пораженного паникою произвола, не только не существует, но даже самая мысль о ее необходимости представляется небезопасною.
Тем не менее неустойчивость отнюдь не обескураживает прожектеров. И это вполне понятно, потому что человек самый простодушный, чувствуя боль во всех суставах, не может не употреблять усилий, чтобы освободиться от нее. Но еще более понятно то, что человек этот, игнорируя общие законы, управляющие жизнью, останавливается в недоумении перед мало-мальски широкой задачей и спешит отыграться на подробностях.
Простодушие ценит только непосредственные практические применения, а ничто так легко не поддается практической разработке, как подробности. Мир подробностей -- мир простодушных людей, и ежели вы сообразите, какое разнообразие подробностей представляет даже самая бедная содержанием жизнь, то убедитесь, что прожектеры могут черпать из этого источника, нимало не опасаясь, что он когда-нибудь истощится.
Повторяю: и количество и разнообразие ходячих проектов поистине изумительны. И чем больше проект напоминает принцип разделения труда, в силу которого рабочий на всю жизнь осуждается выделывать одну двадцатую часть булавочной головки, тем большую претензию предъявляет он на авторитетность. Чем он низменнее, тем благовременнее и назойливее. Многие даже утверждают, будто бы в основе большинства современных выдумок -- прямо или косвенно, но непременно лежит воровство; но я считаю это мнение чересчур уже рискованным. Меня гораздо более поражает и оскорбляет то, что всякий одержимый чесоткою празднолюбец, не обинуясь, приурочивает свою личную чесотку к лику недугов общественных и государственных.
Низменность и бессвязность большинства сыплющихся со всех сторон оздоровительных предприятий таковы, что даже породили мнение о вырождении человеческого рода. Старики, по крайней мере, положительно утверждают, что в былые времена рассуждали обстоятельнее, не "растекались мыслью по древу", а, начавши долбить стоящий на очереди сук, долбили его во всех смыслах и до конца. И в пример приводят решения и поступки, которые хотя и сданы в архив, но в свое время задали-таки копоти. Тогда как ныне -- возьмите любой оздоровительный проект, и вы прежде всего убедитесь, что содержание его напоминает пирог, в котором вместо съедобной начинки затисканы стружки, глина, песок и другой строительный материал. А затем и внешности приличной нет налицо. Начнет человек: "так как" -- а об "то" позабудет; или начнет с "хотя", а ни "тем не менее", ни "но" и в помине нет. Даже многоточия в ход пошли -- на что похоже!
-- Фельетоны так писать дозволительно, а не проекты-с, -- негодовал на днях бесшабашный советник Дыба, -- скажите на милость, начали прибегать к многоточию! Ведь многоточие-то, государь мой, волнение чувств означает. А разве таковое приличествует в вопросе столь несомненной важности, как общественное оздоровление?
Я не буду, однако ж, рассматривать, насколько правы сетующие старики, хотя вообще думаю, что они многое позабыли и весьма малому научились. Не стану также приводить примеры полезных оздоровительных проектов, вроде обуздания гласности, упразднения судейской несменяемости, неограниченного выпуска кредитных билетов, учреждения элеваторов и т. п. Не стану, во-первых, потому, что всё, что я могу сказать об этих предметах, исчерпывается следующими немногими словами: может быть, хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо, и даже зловредно. Я и сам рад бы какой-нибудь оздоровительный проект написать, но что же я, сидя у себя в кабинете, знаю? Чем я могу руководиться, кроме цифр, в качестве отправного пункта, и логики, в качестве орудия для вывода? Допустим, что я -- человек вполне добросовестный и недюжинного ума, что взятая мною цифра верна и что сделанное мною на основании ее построение вполне согласно с законами логики; но могу ли я поручиться, что не упустил из вида тех примесей, которые при всяком практическом применении всплывают со дна жизни, вопреки всяким цифрам о построениях. Насколько, например, моя выдумка может потерпеть от вмешательства воровства, лихоимства, нравственной расшатанности, неряшества или даже наконец от такой пустой и нелепой вещи, как провинциальный этикет? Я знаю, конечно, что эти дрянные примеси вполне устранимы, а может быть, даже знаю, при каких условиях они устранимы (впрочем, и тут не выдаю своего мнения за непогрешимое); но до тех пор, пока этих условий не существует, ни о чем ничего сказать не могу, кроме: может быть, хорошо, а может быть, так нехорошо, что завтра же переделывать придется.
А во-вторых, если бы я, даже не останавливаясь перед этими соображениями, и начал вкривь и вкось рассуждать, то, наверное, меня на первых же шагах остановят люди, более меня опытные и компетентные. И хорошо сделают, ибо фортуна поступила со мною жестоко, отдав всю мудрость и опытность в удел столоначальников, а мне (впрочем, быть может, и вам, читатель) предоставив бродить на помочах и спотыкаться.
Итак, область серьезного и дельного для меня недоступна. Я и не стараюсь проникнуть в нее и, право, без зависти взираю на вереницы коллежских регистраторов, перед которыми настежь растворяется запертая для меня дверь. Я знаю, что существует другая область: область нелепого и смешного, на воротах которой написано: "Entrée libre", {"Вход свободен".} и в которую я, вместе с другими профанами, могу входить вполне свободно. Почему свободно? -- а потому, во-первых, что смешное и несерьезно-нелепое предполагается исходящим от людей мизерных, значения не имеющих, то есть вообще таких, которых можно "касаться", не рискуя быть обвиненным в потрясении основ. А во-вторых, и потому, что смешное и нелепое сами по себе настолько невинны, что и спотыкающийся, подобно мне, человек ничего, кроме невинного упражнения, извлечь из подобной темы не может.
Как бы то ни было, но я пользуюсь этой свободой и благодарю.
Из числа моих школьных сверстников, оставшихся в живых, ничей удел не кажется мне столь желательным, как тот, который выпал на долю Федоту Архимедову. И выпал, надо сказать правду, совершенно незаслуженно, единственно благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам.
В школе мы называли Архимедова "Федот, да не тот", и эта кличка удивительно к нему шла. Что-то несвойственное в нем было, какая-то заколдованность, абсентеизм. Уроки он отбывал почти всегда исправно, но учителям почему-то казалось, что не он лично отвечает урок, а какая-то сущая в нем чертовщина; вел он себя добропорядочно, но надзирателям казалось, что эта добропорядочность в нем не то чтобы лицемерная, а как бы невменяемая. Поэтому и баллы ему, как в учении, так и в поведении, ставились очень умеренные. И он не протестовал против несправедливости, а только при случае горько улыбался; но эта горькая улыбка была до того беззаветно-нелепа, что ему тут же сбавляли за нее еще балл или два в поведении, -- как будто он произвел невесть какое дебоширство. Ни с кем он не был дружен и ни к какому занятию не оказывал предпочтения. Охотнее всего играл в свайку; но и тут устроится в одиночку где-нибудь в уголку и сам себе задает редьки. В рекреационные часы он и по зале, и по саду ходил всегда один, -- и непременно задумавшись; но никто не мог определить, действительно ли он думает, или у него болит голова. Некоторые даже утверждали, что у него в голове завелось мышиное гнездо, и приставали к нему, спрашивая, выпросталась ли старая мышь и не беспокоят ли его своей беготней молодые мышата. Однако ж этот вопрос -- только он один -- приводил его почти в исступление. Он, как бешеный, бросался в толпу обидчиков, ничего не разбирая, сыпал ударами направо и налево, швырял чернильницами, и, разумеется, взаимно украшенный синяками, попадал в конце концов в карцер. Между тем как прочие товарищи интересовались литературой и втихомолку зачитывались журналами, он в продолжение всего шестилетнего курса читал исключительно один и тот же No "Репертуара" (Песоцкого), в котором был помещен водевиль "Отец, каких мало". Читал постоянно и не мог начитаться. И в довершение всего лицо у него было похоже на подмалеванный портрет, в котором художник тщетно пытался что-то изобразить и наконец бросил, подписав внизу: "Галиматья".
По выходе из школы он вместе с другими товарищами обязательно поступил на службу. Однако ж и новое начальство довольно долго не могло приспособиться к нему и разгадать: тот ли он Федот или не тот. Поэтому на первых порах на него возлагались работы самые легкие, так сказать, идиотские; но даже и в них он не обнаруживал ни мастерства, ни виртуозности. Запишет, бывало, бумагу во входящий реестр и не беспокоится. Все беспокоятся, у всех сердце болит, а ему как с гуся вода! И, может быть, служебные дела его и до сего дня шли бы тихим ходом, если бы, на его счастье, в служебной атмосфере не последовало нового веяния. Неизвестно почему, но, конечно, не без основания, на Федотов явилось в бюрократических сферах усиленное требование. От них одних ожидалось усердие не по разуму, а на их непреклонность в соблюдении канцелярской тайны возлагались самые горячие упования. "Федотов нужно! никого, кроме Федотов!" -- раздался клич по всему лагерю, и в согласность этому кличу произошли существенные перемены и в том ведомстве, в котором служил Архимедов. Старый начальник был сменен, и на его место посажен другой -- тоже Федот, да не тот. Оба Федота любили сами себе сваечные редьки задавать, оба -- ничего не читали, кроме водевиля "Отец, каких мало", и у обоих -- под портретом написано было: "Галиматья". Взглянули они друг на друга, да так и ахнули. И с этой минуты служебная карьера Архимедова была обеспечена.
И точно, с первого же абцуга дело пошло у них как по маслу и в настоящее время доведено до такого совершенства, как дай бог всякому. Подчиненный-Федот -- докладывает, а начальник-Федот -- понимает; начальник-Федот -- приказывает, а подчиненный-Федот -- понимает. И не видят оба, как время летит. Все сослуживцы дивятся и говорят, что они при дьявольском наваждении присутствуют, а им что за дело!
И лезет да лезет Федот Архимедов по лестнице, виденной Иаковом во сне, и, наверное, до чего-нибудь долезет. В последнее время он почти сряду получил три награды: к рождеству его сделали делопроизводителем комиссии для Рассмотрения Предшествующих Заблуждений; постом он получил дифтерит, а к святой -- орден Таковва. И живет себе припеваючи в великолепной казенной квартире и с часу на час ожидает курьера. А некоторые даже присовокупляют, что он каждое утро казанским мылом моется и лоделавандом рот полощет, дабы в случае чего не оплошать. Что ж! казанское мыло не одному Федоту открывало путь к почестям!
Так вот, этот самый Федот с чего-то начал ко мне похаживать. Придет, рассядется в кресле, вынет платок, опрысканный какими-то ни с чем не сообразными духами, и начнет вытирать им между пальцев. И чтобы я не возмечтал о себе по поводу его визита чего-нибудь лишнего, непременно скажет:
-- Я потому к тебе зашел, что нахожу нелишним от времени до времени окунуться в волны общественного мнения...
Оговорившись таким образом, он начинает, не торопясь, разматывать предо мной один за другим нагноившиеся в его голове прожекты. Прожектов этих у него напасено ровно столько, сколько есть звезд на небе, и хоть, по всем вероятиям, ни одному из них не предстоит осуществления (чересчур уж они смелы), тем не менее это не мешает им циркулировать в сферах и даже утруждать внимание. Ибо, при всеобщем современном оголтении, Федоты изображают собой силу, с которой нельзя не считаться и выслушивать которую -- обязательно.
В большинстве случаев эта "сила" всплывает на поверхность случайно (как это уже и рассказано мною выше); но, раз всплывши, она устраивается настолько прочно, что сдвинуть ее с занятой позиции представляется делом весьма нелегким. Секрет заключается в том, что Федоты быстро и издалека угадывают друг друга и, угадавши, составляют из себя, так сказать, ассоциацию взаимного застрахования. Во главе этой ассоциации становится Федот первый, который где-то имеет "руку" и, следовательно, считает себя вправе колобродить, не стесняясь ничем, кроме усердия не по разуму. У первого Федота имеет руку Федот второй, у второго Федота -- третий и т. д. Все заимствуются светом друг у друга, и все колобродят. Колобродят серьезно, сосредоточенно и сердито, так что ежели в разгар этого колобродства подвернется профан и попробует выказать не то чтобы несогласие, а только равнодушие, то ему, наверное, несдобровать.
В силу таких счастливых условий колобродил и Федот Архимедов. Сознавая себя Федотом по преимуществу, он не ограничивался тем, что разводил свои колобродства в тесном кругу подобных ему Федотов, но находил наслаждение угнетать ими и людей, совершенно посторонних. А в том числе и меня.
Все кризисы постепенно прошли через горнило его умопомрачения, все одинаково вызывали на его лице озабоченное выражение, и все он приурочивал к одной и той же причине: разнузданности. Долгое время он ограничивался в разговорах со мною одними общими местами на эту тему, но наконец не выдержал и раскрыл мне подробности своего плана.
-- Ты уже знаешь, -- сказал он мне, -- что, по мнению моему, прежде всего необходимо уничтожить разнузданность. Раз мы успеем в этом, жизнь естественным порядком войдет в надлежащую колею. Внутренние враги рассеются, а с внешними мы, с божьею помощью, и сами справимся. Надеюсь, что ты ничего не имеешь против этого результата?
Разумеется, я не только не имел ничего, но был даже очень рад. На то враги и существуют, чтобы их обуздывать. Но так как время ныне стоит загадочное, то и я счел нужным ответствовать загадочно. То есть не отрицал, но и безусловного согласия не изъявлял.
-- Как тебе сказать, душа моя, -- резонировал я, -- может быть, оно и хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо. Обуздывать, вообще говоря, полезно и даже всегда благовременно; однако не мешает при этом иметь в виду и следующее: а что, если вдруг понадобится снова разнуздывать?! кто будет тогда виноват в безвременном обуздании?! Но, с другой стороны, может случиться и так: ежели мы оставим разнузданность необузданною, то как бы потом не пришлось быть в ответе за то, что мы своевременно ее не обуздали. Словом сказать, все в этом предприятии сводится к пословице: и перевернешься -- бьют, и не перевернешься -- бьют. Вот чего я боюсь.
Высказавши это мнение, я вдруг очнулся: что, бишь, такое я сказал? К счастью, Архимедов не только не казался изумленным, но даже понял.
-- Ты слишком осторожен, -- укорил он меня. -- Завесу будущего приподнимать полезно, но не всегда. Есть вещи, которые необходимо приводить в исполнение сразу, не рассуждая. Рассуждение -- вот корень угнетающего нас зла. Рассуждая, я, конечно, всегда рискую встретиться с препятствиями. Сперва придет одно препятствие, потом другое, третье, и наконец накопится такое множество, что для разборки их потребуется целая комиссия, которая после десяти лет неусыпных трудов, подобно тебе, резюмирует свою мысль в трех словах: бабушка надвое сказала. Но это мы уж давно знаем; это написано в виде эпиграфа во главе всех наших начинаний, и, к сожалению, мы нимало не делаемся оттого благополучны. Нам нужно совсем другое, а именно: отзвонил, и с колокольни долой. Правду ли я говорю?
-- Как тебе сказать, мой друг?.. Быть может, без рассуждения, выйдет и хорошо, но может быть, и нехорошо. А равным образом -- и насчет звону. Иной звонарь бухает в колокол зря, а другой -- старается попасть в тон... Словом сказать, загвоздка.
Но он даже не ответил на мое возражение, а самодовольно выпрямился и сказал:
-- Ну, уж насчет звону... можешь не беспокоиться: с лишком тридцать пять лет я звоню, и, кажется... Но не будем увлекаться голословными препирательствами, а обратимся к фактам, которые, я надеюсь, лучше всяких рассуждений тебя убедят в моей правоте.
И тут-то вот он, пункт за пунктом, развил передо мной свой проект об уничтожении разнузданности.
По его мнению, наша современность представляла два главных вместилища разнузданности: во-первых, современную молодежь, во-вторых, печать. Он не отрицал, впрочем, что если копнуть, то могут открыться и еще два-три вместилища (например: земство, суд, акцизное ведомство, контроль), но покуда еще позволял себе смотреть сквозь пальцы на их "недостойную игру". Зато на вопросах о молодежи и печати он сосредоточил все свое внимание и изучил их до тонкости.
-- Относительно нашей молодежи, -- начал он, -- я полагаю, что прежде всего необходимо упорядочить ее воспроизведение...
И, прочитав на моем лице испуг, поспешил успокоить меня:
-- Не прекратить -- я соглашаюсь, что это было бы чересчур радикально, -- но "упорядочить". Не пугайся и выслушай меня до конца. Наблюдения сведущих людей показывают нам с последнею очевидностью, что качества, как физические, так и нравственные, наследственно переходят от производителей к производимым. Каким образом это происходит -- никому не известно: но таков закон природы. Отец, обладающий большим носом, передает его по наследству сыну, а в некоторых случаях, к несчастию, и дочери. Точно то же явление замечается и относительно характера (особенно, ежели характер строптив), и ежели бывают исключения из этого общего правила, то они доказывают лишь вмешательство посторонних факторов, которого никакой закон ни предотвратить, ни предусмотреть не может. Следовательно, дабы получить молодое поколение, вполне соответствующее требованиям благоустройства и благочиния, необходимо главнейшим образом упорядочить производительную среду. Но где мы отыщем эту среду? Ежели мы будем искать ее среди наших сверстников, то вряд ли поиски наши приведут к плодотворному результату. Мы, старики, свое дело сделали. Что с возу упало, то пропало. Тщетно стараться об упорядочении того, что самою природою до такой степени упорядочено, что может сказать о себе только: на нет и суда нет. Конечно, найдутся и среди нас... между прочим, не скрою и о себе... но это уже, так сказать, особливое благоволение природы, на которое закон смотрит как на явление в высшей степени приятное, но не обязательное... Не правда ли, mon vieux? {старина.} так ведь я говорю?
-- То есть как тебе сказать... Конечно, в таких делах молодые люди более компетентны, но, с другой стороны, ежели взглянуть на дело с точки зрения осмотрительности...
-- Ну, ну, что уж! не оправдывайся, бог простит! Итак, продолжаем. Истинная производительная сила, та, которая производит обязательно и с увлечением, сосредоточивается в самом молодом поколении. И вот от этой-то именно силы, то есть от ее доброкачественности или недоброкачественности, и зависят судьбы будущего. Или, говоря языком науки: "Всякий молодой человек, воспроизводящий в лице ребенка подобие самого себя, не только удовлетворяет этим естественной склонности к самовоспроизведению, но в то же время влияет и на дальнейшие судьбы своего отечества". Это аксиома, или, лучше сказать, краеугольный камень, на котором должен произрасти цвет будущего. Заручившись этим основанием, я говорю себе: так как состав и свойство грядущих поколений находятся в тесной зависимости от состава и свойств ныне действующего молодого поколения, то, дабы усовершенствовать первое, необходимо произвести в последнем такой подбор людей, который представлял бы несомненное ручательство в смысле благонадежности. Или, говоря языком науки, необходимо, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках (а на первое время хотя бы в одном из них, -- прибавил он снисходительно) окажутся того достойными; тем же, которые подобного ручательства не представят, предоставить доказывать свою правоспособность от дела сего особо. Так ли я говорю?
-- Как бы тебе сказать...
-- Позволь. Твоя речь впереди, -- перебил он меня нетерпеливо. -- Прошу заметить, что я ни экзаменов, ни пробных лекций, ничего такого не требую. Хорошо вел себя в школе, знаешь наизусть две-три басни Федра (но надобно знать их твердо, мой друг!) -- иди и шествуй! Хоть сейчас под венец. Наше ведомство не токмо не встретит препятствий, но даже окажет деятельнейшее в сем смысле содействие. И еще заметь: я и строптивого не обескураживаю. Я, так сказать, только отчисляю его по инфантерии, но не навечно, ибо в то же время говорю: старайся оправдаться, и ежели представишь подлинное удостоверение -- дерзай! И чем больше будет раскаивающихся, тем полнее будет наша радость. Одного не могу допустить и не допущу: это, чтоб элементы неблагонадежные или сомнительные могли проникнуть в корпорацию правоспособных... нет! не допущу!
-- Но неужели же те, которые, по упорству или по нерадению, все-таки не выучат двух-трех басен Федра, -- неужели они будут навсегда осуждены влачить безотрадное существование по инфантерии?
-- Всенепременно; в этом заключается вся экономия предлагаемого мною проекта. Впрочем, не огорчайся; ведь это только издали кажется страшно; но как только дело дойдет до практики, то опасения твои, наверное, дойдут до минимума. Инстинкт самовоспроизведения настолько силен в человеке, что даже самые строптивые будут прилагать старания к скорейшему духовному и нравственному возрождению. А сверх того, право, не так уж трудно выучить две-три басни Федра, чтоб из-за этого подвергать себя столь существенному лишению. Немного терпения и очень много твердости со стороны наблюдающих -- и ты увидишь, что в самое короткое время за кадрами останутся только закоснелые.
-- Но ежели...
-- Никаких "ежели" в проекте моем не допускается. Вопрос поставлен ясно и категорически, а сверх того, чтобы кадры не номинально только, а действительно оставались замкнутыми, имеется в виду неусыпное наблюдение и строго соображенная система взысканий. Прорваться не будет возможности. Сначала, конечно, в отношении к покушающимся будут пущены в ход меры кротости и убеждения, потом -- взыскания, постепенно усиливаемые, и наконец...
-- Ах!
-- И я знаю, что жестоко, но иначе нельзя. И ты увидишь, что благодаря содействию племенных молодых людей следующее же поколение получит совсем другую окраску. О разнузданности не будет и в помине, а ежели и останутся отдельные индивидуумы, имеющие унылый и недоброкачественный вид, то они мало-помалу изноют сами собой.
Он умолк и самонадеянно смотрел на меня, выжидая одобрения. Но любоыптство мое настолько было задето за живое, что я уже и сам пожелал некоторых пояснений.
-- Но мужички, -- спросил я, -- неужели и они...
-- О, нет! до них мой проект не касается! -- разубедил он меня, -- крестьянское сословие может плодиться и множиться на прежних основаниях! Для усмирения крестьянской разнузданности существуют специальные установления: волостная управа, волостные суды, клоповники и наконец... чик-чик! Этого вполне и надолго будет достаточно... разумеется, если какая-нибудь комиссия и тут не подпустит... Но как ты находишь мой проект в целом? не правда ли, он в настоящую точку бьет?
-- Как тебе сказать? Конечно, может выйти хорошо, но может выйти и нехорошо. Ведь Рыков думал: "Дай-ка я оживлю земледелие и торговлю", -- и, разумеется, ждал, что выйдет хорошо. Однако теперь он за свою выдумку сидит на скамье подсудимых. А почему? -- потому что это была его личная выдумка, которою он увлекся, да что-нибудь и упустил... А может быть, и подпустил...
-- Рыков! -- какие, однако ж, у тебя тривьяльные сравнения?
-- Ах, нет, я не об том... Я говорю только: если у тебя все пойдет как по маслу, то выйдет хорошо; если же, например, люди, зачисленные по инфантерии, прорвутся в действующие кадры, хотя бы даже в качестве посторонней стихии... Ну, не сердись! не сердись! это я по простоте... Наверное, ты уже все зараньше предуготовил и предусмотрел, и следовательно... Отлично выйдет! отлично! Одно только меня интригует: каким путем ты додумался до такой изумительной комбинации? Ужасно это любопытно!
-- Каким путем! -- Наблюдал, размышлял, прислушивался, сопоставлял... Свои личные наблюдения проверял наблюдениями добрых друзей, и наоборот. Я, голубчик, еще в то время, когда реформы только что начались, уже о многом думал. И многое предусмотрел и даже предупреждал, но... Впрочем, оставим эти дурные воспоминания и обратимся к предмету нашего собеседования. Теперь мне предстоит изложить мои предположения относительно другого вместилища современной разнузданности -- печати.
Федот остановился и испытующе взглянул на меня. Очевидно, он вспомнил, что я до известной степени не чужд печати, и это как будто стеснило его. Разумеется, я поспешил его разуверить.
-- Итак, будем откровенны! -- начал он. -- Впрочем, это будет для меня тем легче, что, в сущности, я совсем не враг печати, а только желаю, так сказать, оплодотворить ее.
Он опять остановился и, как бы предвидя, что все-таки нельзя обойтись без того, чтоб не огорчить меня, взял мою руку и крепко, по-товарищески, ее сжал.
-- Да не стесняйся, голубчик! говори! -- убеждал я, растроганный до глубины души.
-- Итак, будем откровенны, -- вновь начал он после некоторого колебания. -- Небезызвестно тебе, что в настоящее время печать служит предметом очень тяжких обвинений. Я считаю, впрочем, излишним излагать здесь многообразную сущность этих обвинений: она известна тебе, по малой мере, столь же подробно, как и мне. Нельзя похвалить современную печать, мой друг! нельзя! И хотя я стараюсь быть беспристрастным, но, во всяком случае, не могу не признать, что дело поставлено очень и очень неправильно! И я уверен, что ты сам внутренно соглашаешься со мной, хотя, конечно, по чувству солидарности, и не высказываешь... Признайся! ведь соглашаешься? а?
-- Что ж, коли тебе все уж известно...
-- Ну, вот видишь! я так и знал! Есть что-то такое в этой печати, чего ни под каким видом нельзя допустить. И даже в самой форме. Вызывающее что-то... дерзкое! А притом и не всегда понятное. Вот почему многие заявляют открыто, что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!
-- Намордник!!
-- Да, намордник. И заметь, это говорят люди, которые в общежитии слывут за людей обязательных, мягких и вежливых. Они мягки и обязательны во всем... кроме литературы! Как только речь коснется литературы... намордник! Я, однако ж, этого мнения н-не раз-де-ля-ю!
Он произнес последние слова с некоторою торжественностью, так что я не воздержался и воскликнул:
-- Федот! ты великодушен!
-- Я только справедлив, -- ответил он томно. -- Тем не менее, не разделяя мнения столь крайнего, я в то же время понимаю, что меры необходимы, и меры решительные. И имею основание думать, что такие меры... возможны!
-- О!
-- Не пугайся, выслушай меня. Вероятно, ты уж заметил, что в основе всех моих предположений лежит, главным образом, не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, возрождение. Так поступаю я и в данном случае. Многие противопоставляют моей системе спасительный страх, но я нахожу, что последний уже в значительной мере утратил свое обаяние. С самого пришествия варягов мы живем под действием спасительного страха, а дурные страсти как были разнузданы при Гостомысле, так и теперь остаются разнузданными. Друг мой! что пользы в том, что мы, подобно Сатурну, будем глотать своих детей?! Проглотим одного, проглотим другого, третьего, четвертого... что ж дальше? Не расточать надобно, а собирать в житницы -- вот мой девиз. Этот девиз, как тебе известно, я применил к той части моего проекта, которая касается нашей молодежи; его же предполагаю применить и к печати.
-- О!
-- Вот вкратце содержание моих предположений по этому предмету. Печать, говорю я, сама по себе не могла бы существовать, если бы не существовало деятелей печати. Ежели деятели печати хороши, то и печать хороша; ежели деятели дурны или вредны, то и печать дурна или вредна. Это... аксиома. А ежели это аксиома, то очевидно, что сущность или, так сказать, стрела всякого проекта, написанного в здравом уме и твердой памяти, должна быть направлена не против печати собственно, а против ее деятелей. Так оно у меня и выходит. Деятелей печати я разделяю на два разряда: к первому отношу современных литераторов и публицистов; ко второму -- публицистов и литераторов будущего. Что касается первых, то на их возрождение надежда плохая. Они слишком закоснели в дурных привычках, слишком избалованы. Поэтому я полагаю удобнейшим оставить их под действием спасительного страха, под коим они доднесь пребывали, не чувствуя от того для себя отягощения...
-- Ну, не совсем-таки без отягощения...
-- Извини меня, но, со стороны господ писателей, это уже прихоть! Все вам предоставлено, все! И предостережения, и предупреждения, и советы! Если же и затем... согласись со мной, что самая снисходительная система дальше идти не может, не рискуя попасть пальцем в небо. Впрочем, повторяю: на нынешний состав литературы я и не полагаю никаких надежд. Alea jacta est. {Жребий брошен.} Что будет, то будет, а будет, что бог даст. Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные... не замедлят! Жалко, но делать нечего -- таков закон природы! Ну-с, а затем прошу тебя выслушать меня внимательно, потому что я приступаю.
-- С большим удовольствием, хотя не могу не сказать, что мнение твое насчет современной литературы...
-- Ни слова об этом. Ежели я не требую намордников, то и идти дальше по пути послаблений нимало не желаю. Словом сказать, я возлагаю упования на будущее. В этих видах я связываю мои предположения о возрождении печати с проектом об упорядочении молодого поколения вообще. Ты видел, как нетрудно и даже легко достигается последнее, а по последнему можешь судить и о первом. Как скоро образуется благодаря содействию племенных молодых людей молодое поколение, усовершенствованное и очищенное от неблагонадежных элементов, то вместе с тем получатся и питательные кадры, из которых имеют пополняться ряды деятелей печати. Но здесь -- как, впрочем, и везде -- возникает несколько очень существенных вопросов, которые необходимо разрешить вперед. Вопрос первый: следует ли сделать вход в литературную среду общедоступным? Или же полезнее будет ограничить число деятелей печати определенным комплектом? Я долго колебался между этими двумя системами, но, по обсуждении доводов pro и contra, {за и против.} пришел к такому заключению: первая хороша -- вообще, вторая -- в частности. А так как наше время -- не время широких задач, то хотя и с болью в сердце, но приходится предпочесть частное общему. В этих видах я полагал бы на первых порах комплект действующих литераторов ограничить числом 101. Сто -- это потребность настоящего; один -- это, так сказать, окно, из которого открываются перспективы будущего. Где есть один, там есть начало новой сотни, или, по крайней мере, надежда на оную -- вот! Или, говоря точнее, я не только не закрываю дверей будущего, но, напротив, приглашаю достойнейших: идите! вот этот сто первый укажет вам путь к славе!
-- Прекрасно! -- воскликнул я. -- Стало быть, ты все-таки сознаешь, что и литературе не чужд путь славы...
Но он вместо ответа только махнул рукою и продолжал:
-- Второй вопрос касается организации. Не имея в виду прецедентов, которые указывали бы, как в данном случае поступить, я был вынужден довольствоваться собственною изобретательностью. И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а сто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет. Во главе этих отрядов, на первое время, я предполагаю поставить старейшин из числа деятелей современной русской литературы, но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят. При этом я отдал бы предпочтение составителям хрестоматий, которым, по свойству их занятий, все роды литературы доступны. Когда все будет готово, тогда, по совершении молебствия и по воспоследовании пригласительного сигнала, отряды начнут между собой полемику. Но полемику благородную, и притом сливающуюся в одном общем чувстве признательности.
Он остановился, чтобы передохнуть, и я воспользовался этим, чтобы слегка походатайствовать.
-- Вот ты упомянул о старейшинах, -- робко инсинуировал я, -- вот кабы...
-- Имею в виду, -- обнадежил он меня кратко. -- Затем продолжаю. Вопрос третий: следует ли членам литературных отрядов присвоить штатное содержание, или же удобнее считать их занятия безмездными? На этот вопрос отвечают трояко: одни -- в утвердительном смысле; другие -- в отрицательном и, наконец, третьи говорят: следует, но в виде частного пособия, и притом келейно. Отрицательной системы я не допускаю вовсе, потому что она до известной степени подрывает принцип ответственности, и притом уже доказала на деле свою несостоятельность. Систему келейных пособий я тоже не могу одобрить, потому что она, страдая тем же недостатком, как и система отрицательная, имеет, сверх того, и еще неудобство: так называемые субсидии стовят казне, по малой мере, столь же дорого, как и гласно выдаваемое жалованье. Затем остается система утвердительная, которую я и принимаю. Но что касается размера предполагаемых содержаний, то таковой поставлен мною в зависимости от состояния бюджета. Хорош бюджет -- и жалованье хорошо; дурен бюджет -- нет ничего. Но расписываешься в получении и в том, и в другом случае -- обязательно.
-- Вот-то будут о ниспослании хорошего бюджета бога молить! -- невольно вырвалось у меня.
-- Га! ты понял теперь, в чем заключается соль моего проекта! Вот это-то именно мне и нужно. Да-с, перестанут господа публицисты хихикать над бюджетом! перестанут-с! будут бога молить-с! Но пора кончить. Остается четвертый и последний вопрос: какому порядку надлежит следовать в видах пополнения отрядов, как при образовании их, так и на случай убылей? На это я отвечаю кратко: те же правила, какие проектированы мною для признания правоспособности молодых людей, могут быть применены и здесь. В среде племенных молодых людей деятели печати составят как бы status in statu; {государство в государстве.} это будут деятели племенные по преимуществу. Только одно лишнее требование я считаю полезным допустить -- это знание латинских пословиц и изречений. Знание это сообщает слогу колоритность, а писателю дает вид, как будто он нечто знает, но только не все сказать хочет. Затем остальное -- пускай устроит жребий!
Он кончил и заторопился. На этот раз он даже не поинтересовался моим мнением: до такой степени рельефно выступала в его сознании непререкаемость проекта. Впрочем, он обещал невдолге вновь меня посетить и изложить мне свои проекты относительно упорядочения судов и земства.
-- А при этом, быть может, придется нам коснуться и элеваторов, -- присовокупил он, загадочно подмигнув мне глазом.
ПИСЬМО IV
Чтобы "Пестрые письма" воистину оправдывали это название, позвольте мне сделать небольшую экскурсию в область прошлого.
До "катастрофы" моя соседка, добрая Арина Михайловна Оковнцева, жила очень смирно. К этому времени ей было уж за тридцать, а мужу ее, Севастьяну Игнатьичу, годом-двумя побольше. Имение у них было из средних -- по старому счету, душ триста; но, как люди старозаветные и неприхотливые, они довольствовались и малым. А так как, сверх того, они из деревни не выезжали, то это малое настолько граничило с изобилием, что дом Оковнцевых представлял собой полную чашу, в которой все говорило о запасливости и предусмотрительности домовитой хозяйки.
И муж, и жена жили душа в душу. Она взяла на себя все хлопоты по домашнему обиходу и по управлению имением; на нем -- лежала только сладкая обязанность любить ее. Осьмнадцати лет Ариша была бодрою, свежею и сильною девушкой; такою же казалась она Севастьяну Игнатьичу и в тридцать лет, хотя значительно пошла в кость, обзавелась усиками и фигурой скорее напоминала солидно скроенного мужчину, нежели деликатную даму. С своей стороны, и Севастьян Игнатьич, в глазах Арины Михайловны, оставался все тем же обаятельным гусаром, каким он был, когда впервые пропел перед нею модный в то время романс: "Гусар, на саблю опираясь", хотя через пятнадцать лет благодаря усиленной выкормке он скорее напоминал средних лет скопца, нежели лихого корнета. Время не наложило своей всевластной руки на их взаимные отношения. Как в первую, так и в последнюю минуту оба помнили и понимали одно: он -- что она Ариша, она -- что он Савося. И что лучшего ничего они не выдумают, как любить друг друга.
Богатств у них не было, но не было и затей, которые заставляли бы чувствовать отсутствие богатства. Было все "свое", и в этом "своем" они себе не отказывали. Своя живность, свое варенье, свои наливки, свои смоквы, свое тепло, свой простор. Все некупленное, и притом являющееся как будто само собой, без усилий, без думы, точно волна за волной плывет, а за этой волной и еще волна виднеется. Поесть захотят -- поедят; посидеть захотят -- посидят, а не то, так и походят. Приемов они не делали и с гостями скучали (глаза при гостях у них слипались), хотя от хлебосольства не отказывались. Всего охотнее, по случаю всегдашней взаимной любви, они оставались с глазу на глаз, вдвоем.
Встанут, бывало, часов в восемь утра, Ариша по хозяйству исчезнет, а Савося временно останется один в целой анфиладе комнат. Посидит он и походит, как вздумается; иногда подумает, а иногда и так в окошко поглядит; и во всяком случае чего-нибудь покушает ("пить" она ему дозволяла только одну рюмку водки перед обедом). Но пройдет час, другой, и он уже начинает просовывать голову в коридор, выглядывая, не пройдет ли мимо Ариша. И, разумеется, поймает.
-- Ариша! ты?
-- Ах, ты мо-о-ой!
Поцелуются, и опять каждый за дело. Опять пройдет час, другой...
-- Ты, что ли, Ариша?
-- Ах, ты мо-о-ой!
И не увидят, как день пролетит. А вечером, еще восьми часов на дворе нет, Савося уж начинает торопиться. Перестанет ходить и усядется в кресло, точно невесть как уморился. Увидев Савосю в этом положении, Арина Михайловна и с своей стороны начинала спешить. Заказавши завтрашнюю еду, она шла к мужу и говорила:
-- Что, петушок, к курочке под крылышко баиньки собрался?
Словом сказать, тем горячее они любили друг друга, что и любовь у них была "своя", некупленная. Но в особенности преданно и горячо любила она. Почему-то она предполагала, что Савося, как бывший гусар, должен иметь вкусы изысканные. А так как она с каждым годом все больше и больше шла в кость, то и ставила мужу в большую заслугу, что он, несмотря на это, не только ни разу ей не изменил, но никогда ни на одну горничную завистливым оком не взглянул.
-- Что я такое -- мужик мужиком! -- открывалась она ключнице Платонидушке, -- кожа на мне словно голенище выростковое, на руках -- мозоли, на ногах -- сапожнищи! Ты думаешь, он этого не понимает? -- Понимает, мой друг! ах, как понимает! И ему, голубчику, любовинки-то хочется! И чтобы беленькая, и чтобы нежненькая... А он вместо того одну меня, бабу-чернавку, любит. Должна ли я это ценить?
И вознаграждала Савосю за любовь тем, что окружала его всевозможными попечениями. Ветру не давала на него венуть, любимые его блюда наперечет знала и нарочно по коридору лишний раз пробегала (хотя дела у нее всегда по горло было) на случай, не выглянет ли Савося из комнат.
Детей им бог не дал, копить было не для кого. Таким образом, они имели полную возможность жить исключительно для себя. Конечно, божьего добра зря не транжирили, но и не скопидомствовали, а только всемерно друг друга холили, чувствуя, как мягко подхватывает их волна за волной, и зная наперед, что и конца этим ласкающим волнам не предвидится.
И крестьяне, и дворовые не могли нахвалиться ими; говорили: "У нас не господа, а ангелы". Никого они не обременяли ни непосильной работой, ни оброками, а довольствовались тем и другим лишь в той мере, в какой это было нужно, чтоб в господском доме полная чаша была. И чтобы не в одних господских покоях, но и в застольной, и на скотном и конном дворах -- везде чтобы изобилие и сытость царствовали. Чтобы девка -- так девка, корова -- так корова, петух -- так петух, -- вот у нас как!
Денег в доме Оковнцевых в обращении мало водилось. Было у Арины Михайловны "маменькино приданое", но оно хранилось в "Совете", и проценты с него ежегодно присовокуплялись к капиталу. Что касается до текущего дохода, то он почти всецело получался натуральными произведениями, из которых только малая часть поступала в продажу. Вообще на деньги Оковнцевы смотрели как на что-то исключительное, волшебное, долженствующее прийти на выручку в "черный день". Для обихода на наличные деньги приобреталась только бакалея и материал для одежды, и все "покупное" расходовалось до крайности расчетливо и даже скупо. Кассой заведовал Севастьян Игнатьич, который приходил в неописанное волнение всякий раз, когда предстоял по хозяйству денежный расход. Раза два в год он усчитывал себя, и ежели оказывался излишек, то супруги уезжали на короткое время в Москву (в "Совет"), где Севастьян Игнатьич вел переговоры с приказными, что-то "вынимал" и что-то "клал", но при этом вел свои операции в таком секрете, что никогда ни один сосед не пронюхал, что у Оковнцевых пахнет деньгами, и не попросил взаймы.
Это была идиллия, содержание которой не разнообразилось даже проявлениями так называемых патриархальных отношений. Соседи-помещики смеялись над неповрежденной годами страстностью счастливых супругов и сочиняли по этому поводу пикантные анекдоты; но Оковнцевы жили такою замкнутой жизнью, что никакое судаченье не доходило до них. Зато им довольно часто приходилось выслушивать реприманды по поводу слабого управления крепостными людьми. Время тогда было серьезное и предусмотрительно во всех частях согласованное. Человек представлялся чем-то вроде сатанина сосуда, который надлежало держать тщательно закупоренным, так как, при малейшей оплошности, сатана выскочит и начнет чертить. Но ежели таково было представление о человеке вообще, то по отношению к крепостному человеку оно являлось уже совсем непререкаемым. Оковнцевых предостерегали (преимущественно с точки зрения дурного примера); предсказывали, что они и сами раскаются, но будет поздно; и специально указывали на Макарку-идола, который от корму да от праздности, того гляди, с жиру лопнет. После подобных увещаний Савося нередко задумывался и прищуривал один глаз, как бы искушаемый вопросом: не вспрыснуть ли Макарку-идола, чтобы ходил веселее? Но Ариша замечала эту задумчивость и успокаивала мужа одним словом: "пустяки". Никогда даже колебаний по этому поводу ей на ум не входило.
-- Детей нам бог не дал, -- говорила она, -- чего захочется, и без тиранства всего у нас вдоволь, а они на-тко что выдумали: людей тивгосить!
И жили они среди этой идиллии, забытые не только исправником, но даже становым приставом, жили счастливые, довольные, сытые... до самого дня "катастрофы".
Слухи о приготовлении к "катастрофе" дошли до них поздно. Сельский батюшка за третным жалованьем в город поехал и застал там большой съезд. А на постоялом дворе ему сказали, что дворяне съехались, потому что им дозволено насчет "воли" просить. Но Оковнцевы не вдруг поверили, а истолковали съезд дворян в том смысле, что, как прежде бывало, "пошушукаются, пошушукаются дворняжки, да и разъедутся"
Однако ж месяца через два пришла из губернии печатная разграфленная бумага на имя Арины Михайловны Оковнцевой, владелицы сельца Присыпкина с деревнями. Требовали статистику.
-- Разорвать, что ли? -- предложил он нерешительно.
-- Разорви! -- ответила она, не задумавшись.
Это было первое открытое неповиновение властям, которое Севастьян Игнатьич позволил себе в течение всей своей смирной жизни. Разорвавши бумагу и предавши клочки сожжению, он, по-видимому, успокоился; но спокойствие это было только наружное. Ни он, ни Арина Михайловна уже не могли забыть. Домашний обиход не изменился, но в сердца заполз страх будущего. "Отнимут! -- неотступно мелькало в уме Севастьяна Игнатьича, и ему казалось, что стены господского дома, в котором росла и провела жизнь его Ариша (имение было ее, а он только свою красоту в дом принес), начинают колебаться. "Отнимут!" -- шептала, с своей стороны, и Арина Михайловна и автоматически вперяла взор в Платонидушку, словно думая: "Вот она, эта самая птица... вот она, сейчас полетит!"
Так и не написал Савося статистики.
-- Никакой я бумаги не получал! врете вы! -- малодушно отпирался он, когда становой пристав напоминал ему о скорейшем ответе.
-- Вам же хуже будет, Севастьян Игнатьич! -- уговаривал его становой, -- теперича в губернии господа собрались; стараются, как бы для господ помещиков получше сделать, -- ну, и надобно, значит, всё по сущей правде показать. Земля, мол, чернозем, луга -- человека в траве не видать, а опричь того, тавльки, грибы, куры, бараны -- покорно прошу вознаградить!
-- А они вместо награжденья-то обложением пожалуют...
-- Помилуйте! каким же манером?
-- Да без всякого манера -- так. Коли у вас чернозем, скажут, так пожалуйте по рублику серебрецом с десятинки! да с лугов, да с талек, да с кур... Да еще за фальшь, за то, что ты глину за чернозем показал... пожалуйте!