Аннотация: François le Champi.
Перевод О. М. Новиковой (1931).
Жорж Санд
Франсуа-Подкидыш
Перевод О. М. Новиковой
Предисловие
Мы возвращались с прогулки, Р*** и я, при свете луны, слабо серебрившей тропинки на потемневших полях. Был мягкий и слегка облачный осенний вечер; мы отмечали особую звучность воздуха, свойственную этому времени года, и то неизвестное и таинственное, что царит в эту пору в природе. Точно при приближении тяжелого зимнего сна каждое существо украдкой старается насладиться остатком жизни и движения перед неизбежным оцепенением стужи: и будто желая обмануть течение времени, будто боясь быть застигнутым и прерванным в последних своих забавах и наслаждениях, все создания и вещи предаются бесшумно и без видимых проявлений ночным своим безумствам. Можно расслышать сдавленные крики птиц взамен их радостных летних трелей. Насекомое в бороздах испускает изредка какой-нибудь нескромный возглас, но тотчас же прерывает его и несет свою песню или жалобу в другое место призыва. Растения торопятся испустить последнее благоухание, тем более сладостное, что оно очень слабо и даже как бы скупо. Желтеющие листья не смеют содрогаться от воздушного дыхания, а стада пасутся в безмолвии, без криков любви или борьбы.
Мы сами, мой друг и я, шли с известной осторожностью, и инстинктивная сосредоточенность делала нас безмолвными и как бы особенно внимательными к смягченной красоте природы, к волшебной гармонии ее последних аккордов, потухавших в неуловимом пианиссимо. Осень -- меланхоличное и прелестное анданте, замечательно подготовляющее торжественное адажио зимы.
-- Все так спокойно, -- сказал, наконец, мой друг, который, невзирая на наше безмолвие, следовал за моими мыслями так же, как и я за его: -- все погружено в задумчивость столь странную и столь безразличную к работам, заботам и предусмотрительности человека, что я спрашиваю себя, какое выражение, какой цвет, какое проявление искусства и поэзии мог бы дать разум человеческий лику природы в такую ее минуту. И чтобы лучше определить тебе цель моих исканий, я сравниваю этот вечер, это небо, этот пейзаж, все угасшее, но в то же время такое гармоничное и полное, с душою благочестивого и благоразумного крестьянина, работающего и пользующегося своим трудом, который наслаждается присущей ему жизнью, без потребности, без желания и без возможности проявить и выразить свою внутреннюю жизнь. Я сам стараюсь войти в таинственное лоно этой жизни, простой и безыскуственной, я -- цивилизованный человек, не умеющий наслаждаться одним инстинктом, всегда мучимый желанием отдать отчет и другим, и самому себе о каждом своем наблюдении и размышлении.
-- И тогда, -- продолжал мой друг, -- я с трудом нащупываю, какая же связь может создаться между моим чересчур много работающим разумом и разумом этого крестьянина, который работает слишком мало; а также я спрашиваю себя сейчас, что может прибавить живопись, музыка, описание, словом, всякая подобная попытка искусства -- к красоте этой осенней ночи, открывающейся мне своим таинственным безмолвием и пронизывающей меня какою-то, я сам не знаю какою, магической близостью ко всему этому.
-- Посмотрим, -- ответила я, -- хорошо ли я понимаю, как поставлен вопрос. Эта осенняя ночь, это бесцветное небо, эта музыка без определенной и последовательной мелодии, это спокойствие природы, этот крестьянин, который уже ближе к нам, но по своей простоте способный наслаждаться и понимать ее без всяких описаний, возьмем все это вместе и назовем первобытною жизнью, в отличие от нашей, развитой и сложной жизни, которую я бы назвала искусственной жизнью. Ты спрашиваешь, каково возможное соотношение, прямая связь между этими двумя противоположными состояниями существ и вещей, между дворцом и хижиной, артистом и творением, поэтом и землепашцем?
-- Да, -- продолжал он, -- и уточним: между языком, которым говорит эта природа, эта первобытная жизнь, эти инстинкты, и языком, которым говорит искусство, наука, знание -- одним словом.
-- Говоря языком, который ты принимаешь, я отвечу тебе, что связь между знанием и ощущением, это -- чувство.
-- Именно об определении этого чувства я тебя и спрашиваю, как спрашиваю и себя. Оно должно обнаружить то, что меня затрудняет, это-то и есть искусство, художник, если хочешь, передающий эту искренность, это очарование, эту прелесть примитивной жизни -- тем, кто живет одною искусственной жизнью и кто, позволь мне тебе это сказать, перед лицом природы и ее божественными тайнами -- самый большой глупец в мире.
-- Ты у меня спрашиваешь не больше и не меньше, как о тайне искусства; ищи ее в лоне бога, так как никакой художник не сможет тебе ее открыть. Он сам не знает и не может отдать себе отчета в причинах своего вдохновения или бессилия. Как нужно приняться за то, чтобы выразить прекрасное, простое, истинное. Разве я это знаю? И кто может нас этому научить? И самые большие художники не смогли бы этого, так как, если бы они постарались это сделать, они перестали бы быть художниками и стали бы критиками; а критика!..
-- А критика, -- продолжал мой друг, -- веками вертится вокруг тайны и ничего в ней не понимает. Но извини меня, не про это именно я спрашиваю. Я более дикарь в настоящую минуту; я сомневаюсь в могуществе искусства. Я его презираю, я его отрицаю, я предполагаю, что искусство не родилось, что оно не существует, или же, если оно жило, его время уже прошло. Оно износилось, оно не имеет больше форм, не имеет больше дыхания, оно не имеет средств, чтобы воспевать красоту истины. Природа есть произведение искусства, но бог -- единственный существующий художник, а человек только устроитель с плохим вкусом. Природа прекрасна, чувство испаряется из всех ее пор, любовь, молодость, красота в ней нетленны. Но человек, чтобы их почувствовать и выразить, имеет лишь бессмысленные средства и жалкие способности. Лучше было бы ему совсем в это не вмешиваться, быть немым и замкнуться в созерцании. Посмотрим, что ты на это скажешь.
-- Я с этим согласна, это самое лучшее, -- ответила я.
-- Ах! -- воскликнул он, -- ты заходишь слишком далеко, ты чересчур проникаешься моим парадоксом. Я утверждаю, -- возражай!
-- Так я возражу, что сонет Петрарки имеет свою относительную красоту, которая равноценна красоте Воклюзской воды; что прекрасный пейзаж Рюисдаля имеет свое очарование, равноценное нынешнему вечеру; что Моцарт поет языком людей так же, как Филомела [Филомела -- мифологическая царевна, превратившаяся в соловья. Прим. перев.] языком птиц; что Шекспир показывает страсти, чувства и инстинкты так, что их может почувствовать и человек самый примитивный, доподлинно первобытный. Вот в чем искусство, соотношение, чувство, одним словом.
-- Да, это творческое перевоплощение! Но если оно меня не удовлетворяет? Может быть, ты тысячу раз права, в согласии с правилами вкуса и эстетики; но если я нахожу стихи Петрарки менее звучными, чем шум водопада, а так же и остальное? Если я утверждаю, что прелесть этого вечера никто бы не мог мне открыть, когда бы я сам не наслаждался ею; и все страсти Шекспира холодны по сравнению с тем, что блестит в глазах ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену, -- что можешь ты мне ответить? Ведь нужно убедить мое чувство. А если оно уклоняется от твоих примеров, противится твоим доказательствам? Значит, искусство не есть безупречный истолкователь, и чувство не бывает всегда удовлетворено лучшим из определений.
-- Я ничего не могу ответить, действительно, кроме того, что искусство есть конкректное выявление природы: оно как бы "доказательство", которое может быть оправдано или опровергнуто, то есть подлежит проверке на "документе" природы;-- и что нельзя создать хорошего доказательства, не вникнув в наш документ с любовью и проникновенностью.
-- Итак, доказательство не могло бы обойтись без документа; но сам документ, не мог ли бы он обойтись без доказательства?
-- Бог смог бы без него обойтись несомненно, но ты, говорящий так, будто ты не принадлежишь к нам, бьюсь об заклад, что ты ничего бы не понял в документе, если бы не нашел в традициях искусства доказательства -- в тысяче видах -- и если бы ты сам не был доказательством, всегда действующим на документ.
-- Вот на это-то я и жалуюсь. Я хотел бы избавиться от этого вечного доказательства, которое меня раздражает. Уничтожить в моей памяти все знания и формы искусства; не думать о живописи, когда я смотрю на пейзаж, о музыке, когда я слушаю ветер, о поэзии, когда я любуюсь и восхищаюсь всем в целом. Я хотел бы наслаждаться всем инстиктивно, потому что этот сверчок, который поет, кажется мне более радостным и более опьяненным, чем я.
-- Одним словом, ты жалуешься, что ты человек?
-- Нет, я жалуюсь, что я больше не первобытный человек.
-- Нужно еще знать, мог ли он, не понимая, наслаждаться.
-- Я не думаю, чтобы он был подобен животному. С того момента, как он стал человеком, он понял и почувствовал иначе. Но я не могу себе сделать определенного представления об его переживаниях, и это меня мучает. Я хотел бы, по крайней мере, быть тем, что современное общество разрешает большому количеству людей, с колыбели и до могилы, я хотел бы быть крестьянином; крестьянином, который не умеет читать, но которому бог дал хорошие инстинкты, спокойную организацию, прямую совесть, и я представляю себе, что в этом оцепенении ненужных способностей, в этом неведении развращенных склонностей, я буду так же счастлива, как примитивный человек, о котором мечтал Жан-Жак.
-- И я также мечтаю об этом: кто об этом не мечтал? Но это не даст восторжествовать твоим рассуждениям; ведь крестьянин, самый простой и самый наивный, все-таки художник; и я, я предполагаю, что их искусство даже выше нашего. Это другой вид искусства, но он больше говорит моей душе, чем иные формы, присущие нашей цивилизации. Песни, рассказы, народные сказки рисуют в немногих словах то, что наша литература умеет только преувеличивать и переряжать.
-- Итак, я торжествую, -- продолжал мой друг. -- Это искусство самое честное и самое лучшее потому, что оно больше вдохновляется природой и находится с ней в более прямой связи. Я согласен, что впал в крайность, говоря, что искусство ни для чего не нужно; но я сказал также, что хотел бы чувствовать, как чувствует крестьянин, и я от этого не отрекаюсь. Есть несколько бретонских жалобных песен, придуманных нищими, которые стоят всего Гете и всего Байрона, и всего-то три куплета; они доказывают, что оценка истинного и прекрасного была более непосредственной и совершенной в этих простых душах, чем в душах знаменитых поэтов. А музыка! Разве нет в нашей стране замечательных мелодий? Что касается живописи, у них этого нет; но они обладают этим в своем языке, который более выразителен, более энергичен и во сто раз более логичен, чем наш литературный язык.
-- Я согласна, -- ответила я; -- а что касается последнего пункта, то в этом причина моего отчаяния, я вынуждена писать языком Академии, тогда как я гораздо лучше знаю другой язык, который много совершеннее передает целый ряд переживаний, чувств и мыслей.
-- Да, да, этот наивный мир! -- сказал он: -- незнакомый мир, закрытый нашему современному искусству! Никакое изучение его не поможет даже тебе, внутренно близкой крестьянину, если ты захочешь ввести его в область цивилизованного искусства, в духовную связь с искусственной жизнью.
-- Увы! -- ответила я, -- я очень много этим занималась. Я видела и почувствовала сама, вместе со всеми цивилизованными людьми, что примитивная жизнь была мечтой, идеалом всех людей во все времена. Начиная с пастухов Лонгуса и до пастухов Трианона, пастушеская жизнь является раздушенным Эдемом, где измученные и утомленные суетою света души пробовали укрыться. Искусство, этот великий льстец, этот любезный искатель утешения для чересчур счастливых людей, прошло через непрерывный ряд пастушеских произведений. И под заглавием "История пастушеской поэзии" я много раз хотела написать исследовательски-критическую книгу, где я дала бы обзор всех этих пастушеских мечтаний, которыми с таким увлечением питались высшие классы. Я бы исследовала их, как они менялись, всегда в обратном соотношении к разложению нравов, и становились тем более чистыми и чувствительными, чем более общество было развращено и бесстыдно. Я хотела бы иметь возможность заказать эту книгу писателю, способному более, чем я, написать ее, и затем читала бы ее с удовольствием. Это был бы исчерпывающий трактат об искусстве, так как музыка, живопись, архитектура, литература во всех ее формах: театр, поэма, роман, эклога, песня, моды, сады, даже костюмы, -- все это подвергалось обаянию пасторальной мечты. Все эти типы из золотого века, эти пастушки -- сначала нимфы, а потом маркизы, пастушки из Астреи[известный пасторальный роман Онорэ д'Юрфе. Прим. перев.], которые проходят и через Линьон Флориана и носят пудру и атлас при Людовике XV и которым Седэн в конце монархии начинает надевать сабо, все они более или менее фальшивы и кажутся нам теперь глупыми и смешными. Мы покончили с ними навсегда и видим теперь только их призраки в Опере, и однако же они царили при дворах и услаждали королей, которые заимствовали у них пастушеский посох и котомку. Я часто спрашивала себя, почему больше нет пастухов, ведь мы вовсе не так в это последнее время привержены к правде, чтобы искусство и литература были бы в праве презирать эти условные образы больше, чем те, которые освящены модой. Теперь мы в полосе выразительности и жестокости и вышиваем на канве этих страстей украшения, от которых волосы встали бы дыбом, если бы только мы принимали все эти страсти всерьез.
-- Если у нас нет больше пастухов, -- возразил мой друг, -- если литература не имеет больше этого фальшивого идеала, который очень стоил теперешнего, не значит ли это, что искусство делает попытку, без ведома для самого себя, выравняться, примениться к понятиям всех интеллигентных классов? Мечта о равенстве, брошенная в общество, не толкает ли она искусство быть грубым и пылким, чтобы возбудить инстинкты страсти, общие всем людям, к какому бы слою они ни принадлежали? Но до правдивости еще не дошли. Ее настолько же нет в обезображенной действительности, как и в разряженном идеале; но ее ищут, это несомненно, и если ищут плохо, то тем более алчут ее найти. Посмотрим: театр, поэзия, роман оставили пастушеский посох, чтобы взять кинжал, и когда они выводят на сцену сельскую жизнь, они придают ей некоторый характер действительности, которого не хватало пастушеской поэзии былых времен. Но поэзии там нет совсем, и я на это сетую; я еще не вижу способа обновить идеал сельской поэзии без накладывания на него красок и теней. Ты много об этом думала, я это знаю; но сможешь ли ты с этим справиться?
-- Я не надеюсь на это, -- ответила я, -- так как у меня нет для этого формы, и чувство мое, вызванное деревенскою простотой, не находит себе языка для выражения. Если я предоставлю говорить человеку полей так, как он говорит в действительности, то нужно дать рядом перевод для просвещенного читателя, а если я заставлю его говорить, как мы, то получится невозможное существо, у которого приходится предположить несуществующий у него образ мыслей.
-- И даже если бы ты заставила его говорить так, как он говорит, твой собственный язык создавал бы рядом с ним ежеминутно неприятный контраст; ты для меня не вне этого упрека. Ты изображаешь деревенскую девушку, называешь ее Жанной и вкладываешь в ее уста слова, которые она может говорить лишь в исключительном случае. Но ты, романист, желающий, чтобы читатели с тобой разделили очарование, которое ты испытываешь, рисуя этот тип, ты сравниваешь ее с друидессой, с Жанной д'Арк и еще не знаю с кем! Твое чувство и твой язык, наряду с ее чувствами и языком, дают впечатление нескладное, подобное встрече крикливых тонов на картине; и отнюдь не так я мог бы войти целиком в природу, даже идеализируя ее. Ты сделала с тех пор лучший этюд действительности в "Чортовом Болоте". Но я еще и им недоволен; автор еще показывает в нем время от времени кончик своего уха; там есть слова автора, как выражается Анри Монье, художник, которому удалось быть правдивым в шарже и который таким образом разрешил поставленную себе задачу. Я знаю, что твою задачу не легче решить. Но нужно еще попытаться, не боясь неудачи; великие произведения искусства всегда лишь счастливые попытки. Утешься в том, что ты не создаешь великих произведений; только бы ты делала добросовестные попытки.
-- Я заранее утешена, -- отвечала я, -- и вновь попытаюсь, как только ты захочешь; посоветуй мне.
-- Например, -- сказал он, -- мы вчера присутствовали на деревенском вечере на хуторе. Коноплянщик рассказывал истории до двух часов утра. Служанка кюрэ ему помогала или поправляла его: это была немного уже образованная крестьянка, он же -- совсем темный, но, к счастью, очень одаренный и по-своему очень красноречивый. Вдвоем они рассказали нам действительную историю, довольно длинную, которая походила на интимный роман. Запомнила ли ты ее?
-- Прекрасно, и я могла бы ее пересказать слово в слово на их языке.
-- Но их наречие требует перевода; нужно писать по-французски и не позволять себе ни одного другого слова, исключая того случая, когда оно так понятно, что примечание излишне для читателя.
-- Ты мне задаешь такую работу, что я могу потерять рассудок, и, погружаясь в которую, я всегда выходила недовольная собой и проникнутая сознанием своего бессилия.
-- Это безразлично! Ты опять погрузишься в нее, ведь я знаю вас, художников; вы загораетесь только перед препятствиями и делаете плохо то, что делаете без страдания. Ну, начинай, расскажи мне историю Подкидыша, но не такую, как я ее выслушал вместе с тобой. Это было образцовое повествование для здешних умов и здешних ушей. Но ты расскажи мне ее так, будто у тебя справа сидит парижанин, говорящий на современном языке, а слева крестьянин, перед которым ты бы не хотела произнести ни одной фразы, ни одного слова, которых бы он не понял. Итак, ты должна говорить ясно для парижанина и простодушно для крестьянина. Один будет тебя упрекать в недостатке красочности, другой в недостатке изящества! Но я буду также здесь, я, ищущий, каким образом искусство, не переставая быть искусством для всех, может проникнуть в тайну первобытной простоты и передать уму очарование, разлитое в природе.
-- Значит, мы вдвоем сделаем этюд?
-- Да, так как я буду тебя останавливать там, где ты споткнешься.
-- Хорошо, сядем на этот холмик, заросший богородицкой травкой. Я начинаю, но сначала позволь мне прочистить голос и взять несколько гамм.
-- Что это значит? Я не думал, что ты поешь.
-- Это метафора. Прежде чем приступить к работе по искусству, нужно, мне кажется, припомнить какую-нибудь тему, которая могла бы служить образом и привести ваши мысли в желаемое состояние. Итак, чтобы приготовиться к тому, что ты с меня спрашиваешь, мне нужно рассказать историю собаки Брискэ, она коротка, и я знаю ее наизусть.
-- Что это такое? Я не помню.
-- Это первый ход для моего голоса, написанный Шарлем Нодье, который пробовал свой голос всевозможными способами; большой художник, по-моему, он не имел той славы, какую заслуживал, потому что, среди разнообразных его попыток, он сделал больше плохих, чем хороших; но когда человек сделал два или три образцовых произведения, как бы коротки они ни были, нужно его увенчать славой и забыть его ошибки. Вот собака Брискэ. Слушай.
И я рассказала своему другу историю Болонки -- она растрогала его до слез, и он объявил ее образцовым произведением этого жанра.
-- У меня должна была бы пропасть всякая охота к тому, что я пытаюсь сделать, -- сказала я ему, -- ведь одиссея Бедной собаки Брискэ, которую я рассказала меньше, чем в пять минут, не имеет ни единого пятна, ни малейшей тени; это бриллиант, отшлифованный лучшим гранильщиком на свете, так как Нодье был действительно гранильщиком в литературе. У меня же нет знаний; значит, нужно, чтобы я взывала к чувству. Кроме того, я не могу обещать, что буду краткой, и заранее знаю, что первое качество, делать хорошо и кратко, будет отсутствовать в этюде.
-- Ну, дальше, -- сказал мой друг, которому наскучили мои предварительные речи.
-- Так это история Франсуа-Подкидыша, -- продолжала я, -- и я постараюсь вспомнить начало без изменения. Это -- Моника, старая служанка кюрэ, она приступила к рассказу.
-- Одну минуту, -- сказал мой строгий судья, -- я тебя останавливаю на заглавии. Champi -- не французское слово.
-- Извини меня, -- ответила я. -- Словарь называет его старым, но Монтэнь его употребляет. И я не собираюсь быть более французской, чем великие писатели, которые делают язык. Я не буду озаглавливать -- Франсуа-Найденыш, Франсуа-Незаконнорождённый, но именно Франсуа-Подкидыш, то есть ребенок, подкинутый в поле; так говорили раньше всюду, и так говорят еще и теперь у нас.
I
Однажды утром, когда Мадлена Бланшэ, молодая мельничиха из Кормуэ, отправилась через луг постирать у источника, она нашла там маленького ребенка, сидевшего перед ее плотиком и возившегося с соломой, которую прачки кладут себе под колени.
Мадлена Бланшэ пригляделась к этому ребенку и удивилась, что не знает его, так как здесь не было большой дороги и встретить можно было только местных людей.
-- Кто ты, дитя мое? -- спросила она мальчика, который смотрел на нее с доверием, но, казалось, не понял ее вопроса. -- Как зовут тебя? -- продолжала Мадлена Бланшэ, посадив его рядом с собой и став на колени, чтобы стирать.
-- Франсуа, -- ответил ребенок.
-- Франсуа, а чей?
-- Чей? -- сказал ребенок совсем простодушно.
-- Чей ты сын?
-- Я не знаю, подите вы!
-- Ты не знаешь, как зовут твоего отца?
-- У меня нет отца.
-- Значит, он умер?
-- Я не знаю.
-- А твоя мать?
-- Она там, -- сказал ребенок, указывая на бедную хижину, за два ружейных выстрела от мельницы, соломенная кровля которой виднелась сквозь ивы.
-- Ах, я знаю, -- продолжала Мадлена, -- это та женщина, которая приехала сюда жить и устроилась со вчерашнего вечера.
-- Да, -- ответил ребенок.
-- А вы раньше жили в Мерсе?
-- Я не знаю.
-- Совсем ты неразумный мальчик. Знаешь ли ты, по крайней мере, как зовут твою мать?
-- Да, Забелла.
-- Изабелла, а дальше? Другого имени ты ее не знаешь?
-- Право, нет, подите вы!
-- То, что ты знаешь, не утомит тебе мозги, -- сказала Мадлена, улыбнувшись и принимаясь бить свое белье.
-- Как вы сказали? -- переспросил маленький Франсуа.
Мадлена еще посмотрела на него; это был красивый ребенок с чудесными глазами. "Досадно, -- подумала она, -- что у него такой глупый вид".
-- Сколько тебе лет? -- продолжала она. -- Может, ты и этого тоже не знаешь?
По правде говоря, он это знал так же хорошо, как и все остальное. Он сделал все возможное, чтобы ответить, так как стыдился, быть может, того, что мельничиха считала его таким глупым, и разрешился таким изумительным возгласом:
-- Два года!
-- Вот так так! -- сказала Мадлена, отжимая белье и уже не глядя на него, -- да ты еще настоящий гусенок, и никто не позаботился тебя поучить, бедный малыш! Тебе, по крайней мере, шесть лет по росту, а по разуму нет и двух.
-- А может быть! -- ответил Франсуа.
Затем он сделал еще усилие над собой, будто желая стряхнуть оцепенение со своего бедного разума, и сказал:
-- Вы спрашивали, как меня зовут? Меня зовут Франсуа-Подкидыш.
-- Ах вот что, понимаю, -- сказала Мадлена, с сочувствием посмотрев на него; и Мадлена больше не удивлялась, что этот красивый ребенок был такой грязный, оборванный и предоставлен самому себе.
-- Ты совсем раздет, -- сказала она, -- а ведь время не теплое. Наверное, тебе холодно?
-- Не знаю, -- ответил бедный подкидыш, который так привык страдать, что уже этого не замечал.
Мадлена вздохнула. Она подумала о своем маленьком годовалом Жани, который спал в тепленькой люльке под охраною бабушки, в то время как этот бедный подкидыш дрожал здесь у источника, оберегаемый лишь милостью провидения: он мог утонуть, ибо был так простодушен, что и не подозревал, что можно умереть, упав в воду.
У Мадлены было очень жалостливое сердце, она взяла руку ребенка и нашла, что она очень горяча, хотя временами его пробирал озноб, и хорошенькое личико его было очень бледно.
-- У тебя лихорадка? -- спросила она его.
-- Я не знаю, подите! -- ответил ребенок, которого лихорадило всегда.
Мадлена Бланшэ сняла с плеч шерстяной платок и закутала им подкидыша; он позволил это, не проявляя ни удивления, ни удовольствия. Она собрала всю солому из-под своих колен и сделала ему постель, где он не замедлил уснуть. Мадлена же закончила стирку вещей своего маленького Жани и сделала это проворно, так как кормила и торопилась к нему домой.
Мокрое белье стало тяжелее, и когда все было выстирано, она не могла сразу его унести. Она оставила валек и часть белья у воды, решив разбудить подкидыша, когда вернется из дому, куда она тотчас и понесла все, что могла захватить. Мадлена Бланшэ не была ни высокой, ни сильной. Это была очень хорошенькая женщина, никогда не терявшая бодрости, она славилась свою кротостью и рассудительностью.
Когда она открыла дверь своего дома, то услыхала за собою звук деревянных башмаков на мостике шлюза и, обернувшись, увидела догонявшего ее подкидыша, который нес ей валек, мыло, оставшееся белье и ее шерстяной платок.
-- Ну, ну! -- сказала она, положив ему руку на плечо, -- ты не так глуп, как кажешься, ты ведь услужлив, а у кого доброе сердце, тот не бывает дураком. Войди, дитя мое, отдохни у меня. Посмотрите на этого бедного малютку, он несет ношу тяжелее его самого. Посмотрите, матушка, -- сказала она старой мельничихе, которая подносила ей ребенка, свеженького и улыбающегося. -- Вот бедный подкидыш, совсем больной на вид. Вы ведь знаете толк в лихорадке, нужно постараться его вылечить.
-- Ах, это лихорадка нищеты! -- ответила старуха, глядя на Франсуа: -- ее можно вылечить хорошим супом; но этого-то у него и нет. Это подкидыш -- у той женщины, которая переехала вчера. Ведь это жиличка твоего мужа, Мадлена. Очень что-то они убоги на вид. Боюсь, что часто они не будут платить.
Мадлена ничего не ответила. Она знала, что свекровь и муж были не очень-то жалостливы и любили деньги больше, чем своего ближнего. Она накормила своего ребенка, и когда старуха пошла искать гусей, она взяла Франсуа за руку, посадила Жани на другую руку и отправилась к Забелле.
Забелла, которую в действительности звали Изабеллой Биго, была старою девой пятидесяти лет, она была добра к другим настолько, насколько можно быть добрым, не имея ничего и постоянно дрожа за свою собственную жизнь. Она взяла Франсуа от женщины, которая его вскормила и как раз умерла к этому времени, и она воспитывала его с тех самых пор, чтобы иметь каждый месяц несколько серебряных монет и сделать из него своего маленького слугу; но у ней пала скотина, и она должна была при первой возможности приобрести что-либо в долг; она пробивалась обычно лишь несколькими овцами и дюжиной кур, а все это, в свою очередь, кормилось на мирской земле. Франсуа должен был сторожить по дорогам это жалкое стадо, а затем после первого причастия его могли бы нанять свинопасом или взять помощником при пахоте; и если бы у него оказались добрые чувства, он помог бы тогда приемной матери своим заработком.
Дело происходило после святого Мартына. Изабелла покинула Мерс, оставив последнюю козу в уплату за квартиру.
Она переехала жить в маленькую хижину на мельничной усадьбе в Кормуэ, в обеспечение платежей у нее была всего лишь жалкая кровать, два стула, баул и немного глиняной посуды. Но дом был такой плохой, столь мало защищенный и негодный, что приходилось оставлять его нежилым или рисковать, отдавая в наймы беднякам.
Мадлена поговорила с Забеллой и увидела, что она была не плохою женщиной; она по совести сделает все возможное, чтобы платить, и у нее была привязанность к подкидышу. Но она привыкла видеть его страдания, страдая сама, и сочувствие богатой мельничихи к этому бедному ребенку вызвало в ней сначала больше удивления, нежели удовольствия.
Когда же она, оправившись от изумления, поняла, что Мадлена пришла не с какими-либо требованиями, а чтобы самой ей помочь, она прониклась доверием к ней и пространно рассказала всю свою историю, которая походила на историю всех несчастных, и очень поблагодарила за участие. Мадлена предупредила ее, что она сделает все возможное, чтобы ей помогать, но просила никогда и никому об этом не говорить, так как, не будучи полной хозяйкою в доме, она сможет делать это только тайком.
Она начала с того, что оставила Забелле свой шерстяной платок, взяв с нее обещание вечером же раскроить его на платье подкидышу и не показывать кусков, пока оно не будет сшито. Она хорошо видела, что Забелла давала обещание нехотя, так как находила платок очень хорошим и нужным для нее самой. И ей пришлось сказать, что она не будет ей помогать, если через три дня не увидит подкидыша одетым тепло.
-- Уж не думаете ли вы, -- прибавила она, -- что моя свекровь, которая все видит, не узнает моего платка у вас на плечах? Разве вы хотите, чтобы я нажила через вас неприятности? Я вам буду помогать еще и иначе, если вы на этот счет будете скрытной. И потом, знаете, у вашего подкидыша лихорадка, и если вы за ним не будете хорошо смотреть, он умрет.
-- Неужели? -- сказала Забелла, -- для меня это будет горе, ведь у этого ребенка сердце, какого другого и не сыщешь; он никогда не жалуется и такой покорный, как настоящее дитя из семьи; он совсем не похож на других подкидышей, они отчаянные и упрямые, и всегда ум у них направлен на шалости.
-- Это потому, что их отталкивают и обижают. Если этот добр, то лишь оттого, что вы добры с ним, будьте в этом уверены.
-- Это правда, -- возразила Забелла, -- дети больше понимают, чем обычно это думают. Поглядите, уж на что этот прост, однако же прекрасно соображает, как он может быть полезным. Однажды, когда я болела в прошлом году (ему было только пять лет), он за мной ухаживал как взрослый.
-- Послушайте, -- сказала мельничиха, -- вы мне присылайте его утром и вечером к тому времени, как я кормлю супом своего маленького. Я буду варить больше, и он будет съедать остаток; на это не обратят внимания.
-- О, я не посмею его к вам приводить, а он сам никогда не будет знать времени.
-- Сделаем так. Когда суп будет готов, я буду класть прялку на мостик шлюза, поглядите, отсюда это будет прекрасно видно. Тогда вы будете посылать мальчика с сабо в руке будто за огнем, он будет съедать мой суп, а весь ваш будет оставаться для вас. Вы оба будете так лучше питаться.
-- Это правильно, -- ответила Забелла. -- Я вижу, что вы умная женщина, и мне посчастливилось, что я переехала сюда. Меня очень пугали вашим мужем, который считается тяжелым человеком, и если бы я нашла в другом месте, я не взяла бы этого дома, тем более, что он очень плох и за него много с меня запросили. Но я вижу, что вы добры к беднякам и поможете мне воспитать моего подкидыша. Ах, если бы суп мог прекратить его лихорадку! Не хватало только, чтобы я потеряла этого ребенка! Конечно, это жалкий доход, и все, что я получаю из приюта, идет на его содержание. Но я люблю его, как своего, потому что он добр и будет мне помогать впоследствии. Правда, ведь он очень хорош для своих лет и рано будет в состоянии работать.
Так и вырос Франсуа-Подкидыш благодаря заботам и доброму сердцу Мадлены-мельничихи.
Очень скоро здоровье его поправилось, так как он был, как у нас говорится, построен с известью и песком, и не было богача в стране, который не пожелал бы иметь сына с таким красивым лицом и такого прекрасного сложения. К тому же он был храбр, как настоящий мужчина; в воде он чувствовал себя, как рыба, и нырял на глубине у мельницы, не боясь воды, как и огня; он прыгал на самых резвых жеребят и гнал их на луг без всякой веревки на шее, направляя их пятками ног и придерживаясь за гриву, когда нужно было вместе с ними перескакивать рвы. И, странно, он делал все это очень спокойно, без всякого затруднения, ничего не говоря и не меняя своего простоватого, немного заспаннного вида.
За этот самый его вид он считался за дурачка; однако же, если нужно было вытащить сорок из гнезда с верхушки самого высокого тополя или разыскать потерявшуюся далеко от дома корову, или подбить камнем дрозда, не было ребенка более смелого, ловкого и уверенного в себе, чем он. Другие дети приписывали это счастливой судьбе, которая сопутствует подкидышам на этом свете. И они всегда пускали его первым в каких-нибудь опасных забавах.
-- С этим-то, -- говорили они, -- ничего не станется, ведь он подкидыш. Посеянная пшеница боится непогоды, а сорная трава не погибает.
Все шло хорошо в продолжение двух лет. Забелла получила возможность купить себе немного скота, никто не знал каким образом. Она делала много мелких услуг на мельнице и упросила хозяина, Кадэ Бланшэ, мельника, починить немного крышу ее дома, которая всюду протекала. Она смогла лучше одеться и одеть подкидыша и понемногу стала выглядеть менее жалкой, чем когда приехала. Правда, свекровь Мадлены сделала несколько суровых замечаний по поводу потери кое-каких вещей и большого количества хлеба, поедаемого в доме. Один раз Мадлене пришлось даже обвинить себя, чтобы отвести подозрение от Забеллы; но против ожидания свекрови Кадэ Бланшэ почти не рассердился и, казалось, хотел закрыть глаза на все это.
Тайна этой снисходительности заключалась в том, что Кадэ Бланшэ был еще очень влюблен в свою жену. Мадлена была хорошенькой и совсем не кокеткой, всюду он выслушивал ей похвалы, и, кроме того, дела его шли очень хорошо; он же был из тех людей, которые бывают злы только при боязни сделаться несчастными, к Мадлене у него было больше внимания, чем это можно было бы предполагать. Это вызывало некоторую ревность у матери Бланшэ, и она мстила невестке мелкими придирками, которые Мадлена переносила в молчании и никогда не жалуясь своему мужу.
Это был лучший способ скорее всего их прекратить, и не было женщины более терпеливой и более рассудительной в этом отношении, чем Мадлена. Но у нас говорят, что выгода от доброты скорее изнашивается, чем выгода от лукавства; и пришел день, когда Мадлена, действительно, подверглась допросу и брани за свою доброту.
Случился год, когда хлеба вымерзли, а вышедшая из берегов река испортила сенокос. Кадэ Бланшэ был в плохом настроении. Однажды он возвращался с базара со своим приятелем, только что женившимся на очень красивой девушке, и тот ему сказал:
-- Впрочем, и тебя нечего было жалеть, в твое время; твоя Мадлена была тоже очень приятная девушка.
-- Что ты хочешь сказать словами в мое время и твоя Мадлена была? Разве мы уже старые, она и я? Мадлене всего двадцать лет, и я что-то не замечал, чтобы она стала некрасивой.
-- Нет, нет, я не говорю этого, -- продолжал тот. -- Конечно, Мадлена еще хороша; но ведь когда женщина так рано выходит замуж, долго на нее не насмотришься. Когда она выкормит ребенка, она уже устала; а твоя жена никогда не была крепкой, и вот она теперь стала очень худа и потеряла свой свежий вид. Разве она больна, эта бедная Мадлена?
-- Я, по крайней мере, этого не знаю. Почему ты меня об этом спрашиваешь?
-- Да так себе. Я нахожу, что у нее печальный вид, как у человека, который страдает или у которого заботы. Ах, женщины, у них всего одно мгновение, это, как виноградник, когда он цветет. Нужно и мне ожидать того же, и у моей вытянется лицо, и сама она станет серьезной. А мы-то сами каковы! Пока наши жены возбуждают в нас ревность, мы в них влюблены. Это нас сердит, мы кричим, бьем даже кое-когда; это их огорчает, они плачут; они остаются дома, боятся нас, скучают и перестают нас любить. Тогда мы довольны, тогда мы хозяева!.. Но вот в одно прекрасное утро мы решаем, что, раз никто больше не домогается нашей жены, значит, она стала безобразной, и тогда -- вот ведь судьба! -- мы их больше не любим и начинаем желать чужих жен... Добрый вечер, Кадэ Бланшэ, ты немного чересчур целовал мою жену сегодня вечером; я ведь это хорошо заметил, но ничего не сказал. А теперь скажу, что это не помешает нам остаться добрыми друзьями и что я постараюсь не делать ее такой грустной, как твоя, потому что знаю себя: если я буду ревновать, я буду зол, а когда не будет повода ревновать, я буду, может быть, еще хуже...
Хороший урок полезен для умной головы, но Кадэ Бланшэ, хотя неглупый и деятельный, был чересчур тщеславным, чтобы иметь умную голову. Он вернулся с красными глазами и приподнятыми плечами. Он посмотрел на Мадлену, будто не видел ее очень давно. Он заметил, что она изменилась и была бледна. Он спросил, не больна ли она, но так грубо, что она еще больше побледнела и ответила, что здорова, совсем слабым голосом. Это его рассердило, бог ведает почему, и он сел за стол с желанием с кем-нибудь поссориться. Повод к этому не заставил себя долго ждать. Говорили о дороговизне хлеба, и старуха Бланшэ заметила, как делала это каждый вечер, что съедалось чересчур много хлеба. Мадлена не промолвила ни слова. Кадэ Бланшэ захотелось сделать ее ответственной за расточительность. Старуха заявила, что она еще сегодня утром застала подкидыша, уносящего полковриги... Мадлена должна была бы рассердиться и отстоять себя, но она сумела лишь заплакать. Бланшэ припомнил слова своего приятеля и стал еще более едким; и с этого дня, объясните это, если можете, он больше не любил своей жены и сделал ее несчастной.
II
Он сделал ее несчастной; и так как очень счастливой он никогда ее и не делал, ей вдвойне не повезло в замужестве. В шестнадцать лет она дала себя выдать за этого человека с красным лицом, который совсем не был нежным, он много пил по воскресеньям, злился весь понедельник, горевал во вторник, а в остальные дни работал, как лошадь, чтобы наверстать потерянное время, так как был суп, и не имел досуга подумать о своей жене. Он был менее груб в субботу, так как, отработав свое, думал поразвлечься на следующий день. Но одного дня хорошего настроения в неделю недостаточно, и Мадлена не любила его веселости, так как знала, что на следующий день вечером он придет весь раскаленный от злости.
Но она была молоденькая, хорошенькая и такая кроткая, что нельзя было долго на нее сердиться, и у него еще случались минуты справедливости и дружелюбия. Тогда он брал обе ее руки и говорил:
-- Мадлена, нет женщины лучше вас, мне думается, вы созданы нарочно для меня. Если бы я женился на кокетке, каких я много вижу, я бы ее убил или бросился под колеса мельницы. Но я сознаю, что ты разумна, трудолюбива и вообще неоцененный человек.
Но, когда любовь его прошла, что случилось через четыре года, у него не осталось больше для нее хороших слов, и он досадовал, что она никак не отвечает на его злобные выходки. Что могла она ответить! Она чувствовала, что муж ее несправедлив, но не хотела его в этом упрекать; она считала своим долгом уважать господина, которого никогда не могла любить.
Свекровь была довольна, видя, что ее сын опять становится хозяином у себя в доме; так говорила она, будто он когда-нибудь забывал быть хозяином и давать это чувствовать другим. Она ненавидела невестку за то, что та была лучше ее. Не зная, за что ее упрекнуть, она попрекала ее за недостаточно сильное здоровье, за то, что она кашляла всю зиму и имела только одного ребенка. Она презирала ее за это и также за то, что Мадлена умела читать и писать и по воскресеньям в каком-нибудь уголку фруктового сада читала молитвы, вместо того, чтобы болтать и сплетничать с соседними кумушками, как это делала она сама.
Мадлена положилась всецело на бога и, находя бесполезным жаловаться, страдала, будто несла что-то заслуженное. Она отошла от земли и часто мечтала о рае, как человек, которому хочется умереть. Однако же она следила за своим здоровьем и внушала себе, что надо быть мужественной, так как чувствовала, что только она может дать счастье ребенку, а сама мирилась со всем из-за своей любви к нему.
Она не питала слишком большой приязни к Забелле, но все-таки относилась к ней недурно, так как эта женщина наполовину по доброте, наполовину из корысти продолжала старательно ухаживать за бедным подкидышем; а Мадлена, видя, как дурны становятся те, кто думает только о себе, склонна была уважать лишь тех, кто думает хотя немного о других. Но она была одна такая в этих краях: она не думала совсем о себе и потому чувствовала себя очень одинокой и очень скучала, не понимая причины своей муки.
Однако мало-по-малу она стала замечать, что подкидыш, которому тогда было десять лет, начинал думать так же, как и она. Когда я говорю "думать", нужно предполагать, что она судила по его действиям, так как этот бедный ребенок так же мало проявлял свои мысли словами, как и в тот день, когда она впервые заговорила с ним. Он не умел связать двух слов, и когда хотели с ним поговорить, он тотчас останавливался, так как ничего ровно не знал. Но, когда нужно было услужить и куда-нибудь сбегать, он был всегда готов; а когда дело касалось Мадлены, то он бежал еще до того, как она успевала сказать. По его виду можно было подумать, что он не понимает, о чем идет речь, но то, что ему поручили, он исполнял так скоро и так хорошо, что она сама бывала восхищена.
Однажды он нес на руках маленького Жани и позволял ему для забавы дергать себя за волосы. Мадлена взяла у него ребенка, немного недовольная, и сказала ему как бы нечаянно:
-- Франсуа, если ты будешь все переносить от других, то неизвестно, на чем они остановятся.
И к ее большому изумлению Франсуа ей ответил:
-- Я предпочитаю переносить зло, чем отвечать тем же.
Удивленная Мадлена посмотрела в глаза подкидыша. В них было то, чего она никогда не находила даже в глазах самых разумных людей: что-то столь доброе и в то же время такое решительное, что у нее закружилась голова; она села на траву со своим малюткой на коленях и посадила подкидыша на край своего платья, не смея с ним заговорить. Она не могла объяснить себе, почему у нее появились как бы страх и стыд за то, что она так часто подшучивала над простотой этого ребенка. Правда, она всегда делала это мягко, и, может быть, именно эта его недалекость и заставляла ее все больше жалеть и любить его. Но в эту минуту она вообразила, что он всегда понимал ее шутки, страдал от них, но не мог ответить.
Потом она забыла об этом маленьком приключении, так как вскоре после этого ее муж влюбился в одну разбитную бабенку, жившую в этих местах, возненавидел жену совершенно и запретил ей пускать Забеллу и ее мальчишку на мельницу. Тогда Мадлена стала изыскивать способы помогать им еще более тайно. Она предупредила об этом Забеллу, сказав ей, что на некоторое время она сделает вид, будто совсем забыла ее.
Но Забелла страшно боялась мельника и не была способна, подобно Мадлене, все претерпевать из-за любви к другим. Она обсудила все это про себя и решила, что мельник, будучи хозяином, может выгнать ее вон или повысить квартирную плату, и тут Мадлена уже не сможет помочь. Она подумала также, что, изъявив покорность старухе Бланшэ, она восстановит с ней отношения, а ее покровительство будет ей более выгодно, чем покровительство молодой женщины. И она пошла к старой мельничихе и повинилась, что принимала помощь от ее невестки, но делала это помимо своей воли -- только из сострадания к подкидышу, которого не была в состоянии прокормить. Старуха ненавидела подкидыша из-за одного того, что Мадлена принимала в нем участие. Она посоветовала Забелле избавиться от него, обещая ей за это оттянуть на шесть месяцев квартирную плату. Это было опять как раз на другой день после святого Мартына, и у Забеллы не было денег, так как год был плохой. За Мадленой следили так зорко, что она не могла ей их передать. Забелла мужественно приняла эти условия и обещала завтра же отвести подкидыша в приют.
Но, как только она дала это обещание, тотчас и раскаялась в нем; при виде маленького Франсуа, спящего на своем убогом ложе, она почувствовала на сердце такой камень, будто собиралась совершить смертельный грех. Она совсем не могла спать; но еще до света старуха пришла к ней и сказала:
-- Вставайте, вставайте, Забо! Вы дали обещание и должны его сдержать. Если с вами успеет поговорить моя невестка, вы этого не сделаете. Но для ее блага, видите ли, так же, как и для вашего, нужно удалить этого малого. Мой сын его не взлюбил за его глупость и жадность; невестка его чересчур разбаловала, и я уверена, что он уже и воришка. Все подкидыши -- воры с самого рождения, безумие полагаться на этих каналий. Из-за вашего подкидыша вас отсюда выгонят, он сделает вам дурную славу, из-за него мой сын побьет в один прекрасный день свою жену, и, в конце концов, когда он станет большим и сильным, он сделается разбойником на больших дорогах, и вы будете стыдиться его. Пора, пора в дорогу! Отведите его лугами до Корлей. В восемь часов проходит дилижанс. Сядьте в него вместе с ним и, самое позднее, в полдень будете в Шатору. Вы можете вернуться сегодня же вечером, вот вам пистоля на дорогу, и вам хватит еще закусить в городе.
Забелла разбудила ребенка, дала ему лучшее его платье, сделала сверток из остальных его пожитков и, взяв его за руку, пошла с ним при свете луны.
Но, по мере того как она шла и приближался день, мужество ее покидало, она не могла скоро итти, не могла говорить, и когда она достигла дороги, то, ни жива, ни мертва, присела на краю рва. Дилижанс приближался. Она только-только поспела ко времени.
Подкидыш не имел обыкновения волноваться, и до сих пор он следовал за матерью, ничего не подозревая. Но, когда в первый раз в жизни он увидел едущий на него огромный экипаж, он испугался его шума и стал тянуть Забеллу снова на луг, откуда они только что вышли на дорогу. Забелла подумала, что он догадывается о своей участи, и сказала ему:
-- Полно, бедный мой Франсуа, это необходимо!
Эти слова еще более напугали Франсуа. Он подумал, что дилижанс -- это большой зверь, бегущий безостановочно, который его проглотит и пожрет. Он, всегда такой храбрый при всяких опасностях, знакомых ему, тут совсем потерял голову и с криком убежал на луг.
Забелла погналась за ним, но, увидав, как он бледен, будто собирается умереть, она совсем перепугалась. Она бежала за ним до самого конца луга и пропустила дилижанс.
II
Они возвращались тем же путем, как и пришли, но на полдороге от мельницы почувствовали такую усталость, что остановились, Изабелла была озабочена видом ребенка, он дрожал с головы до ног, а сердце билось так сильно, что приподнимало его рубашку. Она усадила его и старалась утешить. Но она сама не знала, что говорит, а Франсуа не был в состоянии ее понять. Она вытащила из корзинки кусок хлеба и хотела убедить его поесть, но он не проявил ни малейшей охоты, и они долго сидели, ничего не говоря.
Изабелла, поразмыслив, устыдилась своей слабости и решила, что, если она вновь появится на мельнице с ребенком, она совсем погибла. Другой дилижанс проходил в полдень; она решила отдохнуть здесь и затем вновь вернуться на дорогу; но Франсуа был так напуган, что совсем потерял свой и так невеликий рассудок; в первый раз в жизни он способен был на сопротивление, и она пыталась соблазнить его бубенцами лошадей, шумом колес и скоростью этого большого экипажа.
Она пробовала восстановить его доверие и сказала больше, чем того хотела; может быть раскаянье заставило ее говорить помимо собственной воли; или Франсуа слыхал, проснувшись утром, некоторые слова старухи Бланшэ, и они пришли ему теперь на память; или же его бедные мысли внезапно прояснились при приближении несчастья; но он начал говорить, смотря на Забеллу теми глазами, которые удивили и почти испугали Мадлену.
-- Мать, ты хочешь меня куда-то отдать! Ты хочешь отвести меня далеко отсюда и покинуть там.
Затем слово приют, которое несколько раз при нем произносили, пришло ему на память. Он не знал, что такое приют, но это показалось ему еще более ужасным, чем дилижанс, и, весь дрожа, он закричал:
-- Ты хочешь отдать меня в приют!
Забелла чересчур далеко зашла, чтобы отступать. Она думала, что ребенок больше знает о своей участи, чем это было в действительности, и, не сообразив, что удобнее было бы его обмануть и избавиться от него хитростью, она начала ему говорить правду и хотела ему разъяснить, что в приюте он будет счастливей, чем с ней, там будут о нем больше заботиться, научат его работать и поместят на время к какой-нибудь женщине, менее бедной, чем она, которая ему снова заменит мать.
Эти утешения окончательно привели в отчаяние подкидыша. Неизвестное будущее напугало его гораздо больше, нежели все то, чем старалась Забелла отвратить его от совместной их жизни. Он любил к тому же, любил изо всех сил эту неблагодарную мать, которая дорожила собою больше, чем им. Он любил еще кого-то почти так же, как и Забеллу. Он любил Мадлену, но не знал, что ее любит, и не говорил об этом. Он только лег на землю, рыдая и выдергивая траву руками, закрывал ею себе лицо будто в припадке падучей. Когда же Забелла, обеспокоенная и потеряв терпение, стала ему угрожать и захотела поднять его силой, он так сильно ударился головою о камни, что весь залился кровью, и она подумала, что он в конце концов себя убьет.
Богу было угодно, чтобы Мадлена Бланшэ как раз проходила в это время. Она ничего не знала об отъезде Забеллы и ребенка. Она возвращалась из Пресла от одной зажиточной женщины, куда относила шерсть, которую ей заказали выпрясть особенно тонко, так как она была лучшею прядильщицей во всей округе. Она получила там деньги и возвращалась домой с десятью экю в кармане. Только что собиралась она перейти речку по маленькому дощатому мостику, каких очень много в этих местах, как услыхала раздирающие душу крики и внезапно узнала голос бедного подкидыша. Она побежала в ту сторону и увидела ребенка, всего окровавленного, бьющегося в руках Забеллы. Сначала она ничего не поняла; глядя на них, можно было подумать, что Забелла его чем-то ударила, чтобы от него избавиться. Она подумала именно так потому что Франсуа, заметив ее, подбежал к ней, обвился вокруг ее ног, как маленькая змейка, и вцепился в ее юбки с криком:
-- Мадам Бланшэ, мадам Бланшэ, спасите меня!
Забелла была большая и крепкая женщина. Мадлена маленькая и тоненькая, как камышевая тростинка. Однако она не испугалась и, думая про себя, что женщина эта внезапно помешалась и хочет его убить, встала перед ребенком с твердым решением защищать его или даже пожертвовать собою, пока он не убежит.
Но не нужно было много слов, чтобы все объяснилось. Забелла, гораздо более расстроенная, чем рассерженная, рассказала все, как было. И Франсуа, наконец, понял несчастное свое положение; на этот раз он извлек из всего им услышанного гораздо больше пользы, чем это можно было предполагать. Когда Забелла закончила свой рассказ, он начал цепляться за ноги и юбки мельничихи, говоря:
-- Не отсылайте меня, не давайте меня отослать.
И он переходил от плакавшей Забо к мельничихе, плакавшей еще сильнее, просил их и говорил им слова, которые выходили как бы не из его уст, так как в первый раз он находил возможность выражать именно то, что ему хотелось:
-- О, мама, моя миленькая мамочка! -- говорил он Забелле, -- зачем ты хочешь меня покинуть? Разве ты хочешь, чтобы я умер от горя, не видя больше тебя? Что сделал я такого, что ты меня разлюбила? Разве я не слушался всех твоих приказаний? Разве я сделал что-нибудь плохое? Я всегда хорошо ходил за нашей скотиной, и ты сама мне это говорила, ты целовала меня каждый вечер, ты говорила мне, что я твое дитя, ты никогда мне не говорила, что ты -- не моя мать! Мама, оставь меня, оставь у себя, я молю тебя об этом, как молят бога! Я всегда буду заботиться о тебе; я всегда буду работать на тебя; если ты не будешь довольна мной, ты побьешь меня, и я ничего не скажу; но подожди меня отсылать, пока я не сделаю чего-нибудь плохого.
И он подходил к Мадлене и говорил ей:
-- О, госпожа! Сжальтесь надо мной. Скажите моей матери, чтобы она оставила меня у себя. Я никогда больше не приду к вам, раз этого не хотят, и когда вам захочется мне дать что-нибудь, я буду знать, что я не должен брать. Я пойду говорить с господином Кадэ Бланшэ, я скажу, чтобы он меня побил и не ругал вас из-за меня. А когда вы пойдете в поле, я всегда буду ходить с вами, я буду носить вашего маленького и буду забавлять его весь день. Я буду делать все, что вы мне скажете, а если я сделаю что плохое, вы меня не будете больше любить. Но не позволяйте меня отсылать, я не хочу уходить, лучше я брошусь в реку.
И бедный Франсуа смотрел на реку и так близко подходил к ней, что было ясно -- жизнь его держалась только на волоске, и достаточно было слова отказа, чтобы он утопился. Мадлена говорила в защиту ребенка, а Забелла умирала от желанья ее послушаться; но она была близко от мельницы, а это было не то, что вдали -- на дороге.
-- Ну, что же, гадкий ребенок, -- говорила она, -- я оставлю тебя у себя; но из-за тебя я буду завтра просить на дороге. Ты чересчур глуп и не понимаешь, что по твоей вине я буду к этому вынуждена. Вот ради чего я связала себя чужим ребенком, не окупающим даже хлеба, который он съедает!
-- Однако довольно уже, Забелла, -- сказала мельничиха и подняла подкидыша с земли, чтобы унести его с собою, хотя он и был уже очень тяжел. -- Вот вам десять экю, чтобы заплатить вашу аренду или переехать в другое место, если отсюда вас будут выгонять. Деньги эти мои, я сама их заработала, я знаю, что их с меня спросят, но мне это безразлично. Пусть меня убьют, если хотят, я покупаю этого ребенка, теперь он мой, он больше уже не ваш. Вы не заслуживаете того, чтобы оставлять у себя дитя с таким прекрасным сердцем и который вас так любил. Теперь я буду его матерью, и его должны будут терпеть. Можно все перенести из-за своих детей. Я бы дала себя разрезать на куски из-за моего Жани. Ну, что же, я буду все переносить и для этого. Идем, мой бедный Франсуа. Слышишь, ты больше уже не подкидыш! У тебя есть мать, и ты можешь ее любить, сколько хочешь; она тебе ответит тем же, и от всего сердца.
Мадлена говорила эти слова, сама не очень отдавая себе в них отчет. Она, всегда такая спокойная, сейчас была вся как в огне. Ее доброе сердце восстало, и она, действительно, очень рассердилась на Забеллу. Франсуа закинул обе руки вокруг шеи мельничихи и сжал ее так крепко, что она потеряла дыхание, в то же время он замочил своей кровью ее чепец и платок, так как у него было несколько ран на голове.
Все это произвело такое впечатление на Мадлену, у нее одновременно было столько жалости, столько ужаса, столько горя и столько решимости, что она направилась к мельнице с таким мужеством, с каким солдат идет под огонь. И, не думая о том, что ребенок тяжел, а она сама так слаба, что с трудом носила своего маленького Жани, она стала переходить небольшой мосток, который совсем не был прочен и шатался у ней под ногами.
Посредине моста она стала. Ребенок становился таким тяжелым, что она совсем сгибалась, и пот катился у нее со лба. Она почувствовала, что сейчас упадет от слабости, и внезапно вспомнила одну прекрасную и чудесную историю, которую прочла накануне в своей старой книге Житие святых; это был рассказ о святом Христофоре, который переносил ребенка Христа через реку и, вдруг почувствовав, как он тяжел, от страха остановился. Она оглянулась, чтобы посмотреть на подкидыша. Глаза его заволокло. Он не сжимал ее больше руками, у него было чересчур много горя, и он потерял слишком много крови. Бедный ребенок лишился сознания.
IV
Когда Забелла увидела все это, она подумала, что он умер. Вся ее любовь к нему вернулась в ее сердце, и, не думая больше ни о мельнике, ни о злой старухе, она взяла ребенка опять у Мадлены и принялась его целовать, плача и крича. Они положили его на свои колени у края воды, промыли раны и остановили кровь своими платками; но у них ничего не было, чтобы привести его в чувство. Мадлена, согревая его голову у своего сердца, начала дуть ему в лицо и в рот, как это делают с утопленниками. Это его оживило и, как только он открыл глаза и увидел, как о нем заботятся, он поцеловал Мадлену и Забеллу, одну за другой, так горячо, что они принуждены были его остановить, боясь, как бы он опять не лишился чувств.
-- Полно, полно, -- говорила Забелла, -- нужно возвращаться домой. Нет, никогда, никогда я не смогу покинуть этого ребенка, я это прекрасно вижу и не хочу больше об этом думать. Я оставлю ваши десять экю у себя, Мадлена, чтобы заплатить сегодня вечером, если меня будут к этому принуждать. Но ничего об этом не говорите; завтра я пойду в Пресль и предупрежу вашу заказчицу, чтобы она нас не разоблачала, и она скажет при случае, что еще не заплатила вам за вашу работу; таким образом мы выиграем время, а я так уж буду стараться, хотя бы мне пришлось просить милостыню, и расплачусь с вами, чтобы вас не оскорбляли из-за меня. Вы не можете брать этого ребенка на мельницу, ваш муж может его убить. Оставьте его мне, и я клянусь, что буду о нем заботиться, как обычно, а если нас будут мучить еще, тогда мы это обсудим.
Судьбе угодно было, чтобы возвращение подкидыша произошло бесшумно, никто не обратил на него внимания, так как старуха Бланшэ опасно заболела, с ней случился удар, и она не успела предупредить сына о том, что она потребовала от Забеллы относительно подкидыша; и хозяин Бланшэ первым делом позвал эту женщину помогать по хозяйству в то время, как Мадлена и служанка должны были ухаживать за его матерью. В продолжение трех дней все было вверх дном на мельнице. Мадлена не щадила себя и провела три ночи у изголовья свекрови, которая испустила дух на ее руках.
Этот удар судьбы смягчил на некоторое время тяжелый нрав мельника. Он любил свою мать настолько, насколько вообще мог любить, самолюбие заставило его похоронить ее сообразно его средствам. Он забыл на это время свою любовницу и вздумал даже разыгрывать великодушие, раздав старые вещи покойницы бедным соседкам. Забелле также досталась ее часть, и даже сам подкидыш получил монету в двадцать су, потому что Бланшэ вспомнил, как в ту минуту, когда спешно нужны были пиявки для больной, и все понапрасну суетились, чтобы их достать, подкидыш, ни слова не говоря, побежал и выудил их в болоте; он знал, что они там водились, и принес их прежде, нежели другие успели собраться в путь.
Таким образом, Кадэ Бланшэ забыл постепенно свою ненависть, и никто не узнал на мельнице о глупом намерении Забеллы Отвести своего подкидыша в приют. История с десятью экю Мадлены всплыла позднее, так как мельник не позабыл потребовать с Забеллы аренду за свой ветхий домишко. Но Мадлена сказала, что потеряла деньги на лугу, когда бежала, узнав о происшествии со свекровью. Бланшэ долго их искал и сильно ругался, но он так и не узнал, куда они делись, и Забелла осталась вне подозрения.
Со смертью матери характер Бланшэ постепенно изменялся, но однако же не улучшался. Он больше скучал дома, меньше обращал внимания на то, что там происходило, и стал менее скуп в своих расходах. Он стал отходить от хозяйственных дел, и, так как он толстел, вел рассеянную жизнь и утратил любовь к работе, он стал искать прибылей на всяких сомнительных торгах и в мелком барышничестве, которые его обогатили бы, если бы он не тратил одною рукою того, что наживал другой. Его любовница с каждым днем приобретала над ним все большую и большую власть. Она возила его по ярмаркам и другим подобным местам, чтобы там спекулировать на разных темных делах и проводить время в кабаках. Он научился играть и часто бывал счастлив в игре; но было бы лучше, если бы он всегда проигрывал, тогда бы игра ему опротивела; эта распущенная жизнь окончательно выбила его из колеи, и при малейшем проигрыше он бесился на себя и становился страшно зол на других.
В то время, как он вел такую постыдную жизнь, жена его, всегда разумная и кроткая, правила домом и с любовью воспитывала их единственного ребенка. Но она считала себя матерью вдвойне, так как очень сильно привязалась к подкидышу и заботилась о нем почти так же, как и о собственном сыне. По мере того, как ее муж вел все более и более распутную жизнь, она становилась все более хозяйкою в доме и чувствовала себя менее несчастной. В первое время он еще бывал с нею очень груб, так как боялся упреков и хотел держать жену в страхе и подчинении. Но когда он увидел, что по природе своей она ненавидела ссоры и не проявляла ревности, он счел за благо оставить ее в покое. Его матери не было, и некому было возбуждать его против нее; он сознавал, что ни одна женщина не тратила бы так мало на себя, как Мадлена. Он приобрел привычку проводить целые недели вне дома, а если иногда и возвращался в бурном настроении, гнев его быстро проходил, так как его встречало такое терпеливое молчание, что он сам ему сначала удивлялся, а кончал тем, что мирно засыпал. Таким образом, его видели дома только усталым и тогда, когда ему необходимо было отдохнуть.
Мадлена должна была быть очень хорошей христианкой, чтобы жить таким образом одной, со старой девой и двумя детьми. Но и на самом деле она была, пожалуй, лучшею христианкой, нежели любая монахиня; бог оказал ей большую милость, дав ей возможность научиться читать и понимать то, что она читает. Однако же чтение это было всегда одним и тем же, так как она имела только Евангелие и сокращенное Житие святых. Евангелие ее очищало и заставляло плакать в одиночестве, когда она читала его по вечерам у кровати сына. Житие святых имело на нее другое действие: этого нельзя сравнить с тем, когда люди, которым нечего делать, читают сказки и наполняют себе голову всякими бреднями и выдумкой. Все эти прекрасные истории возбуждали в ней бодрость и даже веселость. И иногда в полях подкидышу приходилось видеть, как она улыбалась и краснела, держа на коленях книжку. Это очень его удивляло, и ему очень трудно было постичь, как все эти истории, которые она ему пересказывала, переделывая их немного для его понимания (а может быть и потому, что она сама не очень хорошо понимала их все от начала и до конца), могли выходить из этого предмета, который она называла книгой. Ему пришла охота тоже научиться читать, и он научился этому с нею так быстро и так хорошо, что она была удивлена, и в свою очередь он мог обучить тому же маленького Жани. Когда для Франсуа подошло время первого причастия, Мадлена помогла ему изучить катехизис, и кюрэ их прихода был обрадован разумом и хорошей памятью этого ребенка, который всегда считался глупцом, потому что не умел разговаривать и совсем не был смел с людьми.
После первого причастия он был уже в том возрасте, когда его могли нанять на работу, и Забелла была очень рада, что его взяли прислуживать на мельницу, и хозяин Бланшэ не противился этому, так как всем стало ясно, что подкидыш был честным малым, очень трудолюбивым, услужливым и более сильным, проворным и разумным, чем другие дети его возраста. Кроме того он довольствовался жалованием в десять экю, и, следовательно, был полный расчет его нанять. Когда Франсуа увидел себя всецело на службе у Мадлены и у дорогого маленького Жани, которого он так любил, он почувствовал себя счастливым, и когда он понял, что его заработанными деньгами Забелла могла платить за аренду и избавиться от самой своей большой заботы, он почувствовал себя богатым, как король.
К несчастью, бедная Забелла недолго пользовалась этою заслуженною наградой. В начале зимы она сильно заболела и, несмотря на все заботы подкидыша и Мадлены, умерла на Сретенье, хотя перед тем чувствовала себя хорошо, и считали, что она идет на поправку. Мадлена жалела ее и много плакала, но она старалась утешить бедного подкидыша, который без нее не перенес бы своего горя.
Спустя год он еще думал об этом каждый день, чуть ли не каждую минуту, и сказал как-то мельничихе:
-- У меня как бы раскаяние, когда я молюсь о душе моей бедной матери; я ее недостаточно любил. Я увидел, что делал всегда все возможное, чтобы она была довольна мной, я говорил ей только добрые слова и служил ей так, как теперь служу вам; но мне нужно, мадам Бланшэ, сознаться вам в одной вещи, которая меня угнетает и в которой я часто прошу у бога прощения: с того дня как моя бедная мать хотела меня отвести в приют, а вы заступились за меня, чтобы помешать ей в этом, привязанность моя к ней, помимо моей воли, уменьшилась в моем сердце. Я не сердился на нее, я даже не позволял себе думать, что она плохо поступила, желая меня покинуть. Это было ее право, я ей мешал, она боялась вашей свекрови, и, наконец, она это делала неохотно; я тогда увидел, что она меня очень любила. Но я сам не знаю, как это все перевернулось в моем разуме, это было сильнее меня. С той минуты, как вы сказали слова, которых я никогда не забуду, я вас полюбил больше, чем ее, и думал о вас чаще, чем о ней. Наконец, она умерла, и я не умер от горя, как умер бы, если бы вы умерли.
-- А какие же слова я сказала, бедное мое дитя, что ты мне отдал всю свою любовь? Я не помню.
-- Вы не помните, -- сказал подкидыш, садясь у ног Мадлены, которая пряла на своей прялке, слушая его. -- Так вот, вы сказали, давая несколько экю моей матери: "Возьмите, я покупаю у вас этого ребенка; он мой". И вы поцеловали меня, сказав: "Теперь ты уже больше не подкидыш, у тебя есть мать, которая тебя будет любить так, будто она тебя родила". Разве вы так не сказали, мадам Бланшэ?
-- Возможно, я сказала, что думала и что думою сейчас. Разве ты находишь, что я не сдержала слова?
-- О нет! Только...
-- Только что?
-- О нет, я не скажу, стыдно жаловаться, и я не хочу быть неблагодарным.
-- Я знаю, что ты не можешь быть неблагодарным, и я хочу, чтобы ты сказал, что у тебя на душе. Ну, посмотрим, чего тебе не хватает, чтобы быть моим ребенком. Скажи, я приказываю тебе, как приказываю Жани.
-- Так вот... вы целуете Жани очень часто, а меня вы никогда не целовали с того дня, о котором мы только что говорили. Я однако же очень старательно мою лицо и руки, так как знаю, что вы не любите грязных детей и всегда моете и причесываете Жани. Но вы все-таки меня не целуете, а моя мать Забелла тоже меня никогда не целовала. Я однако же вижу, что все матери ласкают своих детей, и поэтому вижу, что я все-таки подкидыш и вы не можете этого забыть.
-- Иди поцелуй меня, Франсуа, -- сказала мельничиха, сажая его на колени и целуя его с большим чувством в лоб. -- Я не права действительно, я никогда не думала об этом, и ты заслуживаешь лучшего от меня. Ну, вот посмотри, я целую тебя от всего сердца! Ты веришь теперь, что ты -- больше не подкидыш, не правда ли?
Ребенок бросился на шею Мадлены и стал таким бледным, что она удивилась. Тихонько сняв его с колен, она постаралась его развлечь. Но очень скоро он покинул ее и убежал один, точно хотел спрятаться, и это обеспокоило мельничиху.
Она стала его искать и нашла Франсуа в слезах; он стоял на коленях в риге, в углу.
-- Ну, полно, полно, Франсуа, -- сказала она, поднимая его, -- я не понимаю, что с тобой! Если ты думаешь о твоей бедной матери Забелле, то нужно помолиться о ней, и ты почувствуешь себя спокойнее.
-- Нет, нет, -- ответил ребенок, вертя в руках край Мадлениного фартука и целуя его изо всех сил, -- я не думал о моей матери. Разве не вы моя мать?
-- Так чего же ты плачешь? Ты меня огорчаешь.
-- О нет! о нет! я не плачу, -- ответил Франсуа, быстро вытирая глаза и принимая веселый вид, -- то есть я не знаю, отчего я плакал. Правда, я совсем не знаю, так как я сейчас так счастлив, будто я в раю.
V
С этого дня Мадлена целовала ребенка утром и вечером, будто он был ее собственный, и единственной разницей, которую она делала между Жани и Франсуа, была та, что младшего более баловали и ласкали, как и полагалось для его возраста. Ему было семь лет, в то время как подкидышу было двенадцать, и Франсуа прекрасно понимал, что такого большого мальчика, как он, нельзя было ласкать как малыша. Впрочем, они еще больше, чем только годами, отличались друг от друга по виду.
Франсуа был такой большой и дородный, что казался пятнадцати лет, а Жани был маленький и худой, как и его мать, на которую он очень походил.
Так, однажды утром, когда она здоровалась с ним на пороге своей двери и по обыкновению его поцеловала, служанка сказала ей:
-- По моему мнению, хозяйка, не в обиду будь сказано, этот малый слишком велик, чтобы целовать его как маленькую девочку.
-- Ты думаешь? -- ответила удивленно Мадлена. -- Но разве ты не знаешь, сколько ему лет?
-- Нет, знаю; я не видела бы в этом ничего плохого, не будь он подкидышем, но так -- даже я, ваша служанка, и за большие деньги не поцеловала бы его.
-- То, что вы говорите, Катерина, гадко, -- возразила госпожа Бланшэ, -- и особенно вы не должны были бы этого говорить при бедном ребенке.
-- Пусть она это говорит и весь свет вместе с ней, -- сказал очень бойко Франсуа, -- меня это не огорчает. Только бы мне не быть подкидышем для вас, мадам Бланшэ, и я буду очень доволен.
-- Подумайте только! -- заметила служанка. -- Первый раз слышу, чтобы он так долго разговаривал! Так ты умеешь нанизать три слова под ряд, Франсуа? А я-то думала, что ты даже не понимаешь, о чем мы говорим. Если бы я знала, что ты слушаешь, я бы не сказала при тебе того, что сказала, у меня нет ни малейшей охоты тебя оскорблять. Ты -- хороший мальчик, очень спокойный и услужливый. Ну, полно, полно, не думай об этом; я нахожу смешным, что наша хозяйка тебя целует потому, что ты мне кажешься чересчур большим, а эта ласка придает тебе еще более глупый вид, чем есть на самом деле.
Поправив таким образом это дело, толстая Катерина пошла варить свой суп и больше об этом не думала.
Но подкидыш последовал за Мадленой на плот, и, сев рядом с ней, он заговорил так, как умел говорить только с ней и для нее.
-- Вы помните, мадам Бланшэ, -- сказал он ей, -- как один раз, очень давно, я был здесь, и вы меня уложили спать в вашем платке?
-- Да, дитя мое, -- ответила она, -- и даже тогда мы в первый раз увидались.
-- Так это в первый раз! Я в этом не был уверен и плохо это вообще помню; когда я вспоминаю то время, оно как во сне. А сколько этому лет?
-- Этому... погоди, да приблизительно шесть лет. Моему Жани было тогда четырнадцать месяцев.
-- Значит, я был моложе, чем он сейчас. Как вы думаете, после своего первого причастия он будет помнить, что с ним было сейчас?
-- О да, я буду помнить, -- сказал Жани.
-- Это еще как знать! -- продолжал Франсуа. -- Что ты делал вчера в это время?
Жани с удивлением раскрыл рот, чтобы ответить, и так и застыл, совсем сконфуженный.
-- Ну, а ты сам? Ручаюсь, что ты тоже ничего не помнишь, -- сказала мельничиха, которая любила слушать, как они вместе болтают.
-- Я, я, -- сказал подкидыш в смущении, -- подождите-ка... Я ходил в поле и прошел здесь... думал о вас; как раз вчера я вспомнил день, как вы меня завернули в свой платок.
-- У тебя хорошая память, и удивительно, что ты помнишь о таком давнем. А помнишь ли ты, что у тебя была лихорадка?
-- Ну уж нет!
-- А что ты донес мне белье домой, хотя я этого тебе не говорила?
-- Также нет.
-- А я всегда это помнила, так как поэтому узнала, что у тебя доброе сердце.
-- А у меня тоже доброе сердце, правда, мама? -- сказал маленький Жани, подавая матери яблоко, которое он уже наполовину сгрыз.
-- Конечно, тоже, и все, что Франсуа делает хорошего, ты тоже это позднее сделаешь.
-- Да, да, -- быстро ответил ребенок, -- я сяду сегодня вечером на соловую кобылку и поведу ее на луг.
-- Как раз, -- сказал Франсуа, смеясь, -- ты еще полезешь на высокую рябину разорять птичьи гнезда. Подожди, чтобы я тебе это позволил, малыш! Но скажите мне, мадам Бланшэ, есть одна вещь, которую я хотел бы у вас спросить, но не знаю, захотите ли вы мне это сказать.
-- Посмотрим.
-- Почему они думают меня рассердить, называя подкидышем? Разве скверно быть подкидышем?
-- Да нет же, дитя мое, раз не твоя в этом вина.
-- А чья же это вина?
-- Это вина богатых.
-- Вина богатых! Как же так?
-- Ты меня много сегодня расспрашиваешь; я тебе скажу это как-нибудь в другой раз.
-- Нет, нет, сейчас же, мадам Бланшэ.
-- Я не могу этого тебе объяснить... Во-первых, знаешь ли ты, что такое подкидыш?
-- Да, это тот, кого отец и мать отдали в приют, потому что не имели средств его кормить и воспитывать.
-- Правильно. Ты видишь, значит, что есть люди такие несчастные, что не могут сами воспитывать своих детей, и в этом вина богатых, которые им не помогают.
-- Да, это так! -- ответил подкидыш очень задумчиво. -- Однако же есть добрые богатые, раз вы такая, мадам Бланшэ; главное их встретить.
VI
Между тем подкидыш, который постоянно над чем-нибудь задумывался и искал всему причины, с тех пор как он умел читать и совершил свое первое причастие, обдумывал слова Катерины, сказанные госпоже Бланшэ относительно него; но сколько он об этом ни размышлял, он не мог понять, почему, раз он становился большим, он не должен был больше целовать Мадлену. Это был самый невинный мальчик на свете, и он не знал того, что другие ребята в его возрасте очень рано узнают в деревне.
Большая чистота его мысли происходила оттого, что он был воспитан иначе, чем другие. Его положение подкидыша не причиняло ему стыда, но всегда делало его несмелым; и хотя он не считал этого прозвища за оскорбление, однако не мог привыкнуть к тому, что оно отличало его от всех тех, с кем он вместе бывал. Другие подкидыши почти всегда чувствуют себя униженными своею судьбой, и им это так грубо дают чувствовать, что очень рано отнимают у них их христианское достоинство. Они воспитываются в ненависти к тем, кто произвел их на свет, но не любят и тех, которые их на этом свете оставили. Но случилось так, что Франсуа попал в руки Забеллы, которая его любила и никогда его не обижала, затем он встретил Мадлену, у которой милосердия было больше и мысли которой были более гуманны, чем у всех окружающих. Она явилась для него, не более и не менее, как доброю матерью, а подкидыш, встречающий привязанность, бывает лучше всякого другого ребенка, так же, как становится хуже других, когда его притесняют и унижают.
И Франсуа ни с кем не находил столько радости и удовольствия, как в обществе Мадлены; вместо того, чтобы ходить играть с другими пастушатами, он рос совсем один, или прицепившись к юбкам двух женщин, которые его любили. Особенно когда он бывал с Мадленой, он чувствовал себя таким счастливым, каким мог бы себя чувствовать только Жани, и он не торопился итти бегать с теми, кто очень быстро начинал обходиться с ним, как с подкидышем, так как с ними внезапно, не зная сам почему, он чувствовал себя чужаком.
Так дожил он до пятнадцати лет, не зная ничего плохого; его рот никогда не повторял ни одного дурного слова, а его уши не понимали таких слов. И однако же, с того дня, как Катерина осудила его хозяйку за ту любовь, которую она проявляла к нему, этот ребенок имел настолько здравого смысла и решимости, что больше не давал себя целовать мельничихе. Он сделал вид, что больше не думает об этом, а может быть и стыдился казаться баловнем или маленькой девочкой, как говорила Катерина. Но в глубине души не этот стыд его останавливал. Он бы над всем этим только посмеялся, если бы как-то не догадывался, что могут упрекнуть эту дорогую женщину за то, что она его любит. Но почему же могли упрекнуть? Этого он объяснить себе не мог и, не находя объяснения сам, не хотел обратиться за этим к Мадлене. Он знал, что она способна была переносить упреки и по своей доброте и по своей привязанности к нему; у него была хорошая память, и он прекрасно помнил, что когда-то Мадлену ругали, и ей угрожали даже побои за то, что она делала ему добро.
Таким образом, он инстинктивно хотел ее избавить от насмешек и осуждения из-за себя. Он понял, -- и это изумительно! -- он понял, этот бедный ребенок, что подкидыша можно любить только тайно, а чтобы не причинить неприятности Мадлене, он согласился бы, чтобы его и совсем не любили.
Он был прилежен к своей работе, а так как, по мере того как он вырастал, работы становилось у него все больше, то он мало-по-малу стал проводить все меньше времени с Мадленой. Но это не огорчало его, так как, работая, он говорил себе, что это все для нее и что он будет вознагражден удовольствием видеть ее во время еды. Вечером, когда Жани засыпал и Катерина тоже шла спать, Франсуа оставался еще на час или на два с Мадленой. Он читал ей книги или беседовал с нею в то время, как она работала. Деревенские люди не читают быстро; таким образом, двух книг, которые они имели, было для них достаточно. Когда они прочитывали три страницы, это было уже много, а когда книга бывала окончена, проходило уже достаточно времени, чтобы можно было опять приступить к первой странице, которую они уже плохо помнили. Кроме того существуют два способа чтения, и это нужно бы сказать людям, которые считают себя хорошо образованными. Те, у кого много времени и много книг, проглатывают их, сколько могут, и так переполняют себе голову, что и сам бог в этом не разберется. Те же, у кого мало времени и мало книг, бывают счастливы, когда нападают на хорошее место. Они перечитывают его раз сто, не уставая, и каждый раз замечают что-нибудь новое, дающее им новую мысль. В сущности, это все та же мысль, но ее так со всех сторон изучили, так тщательно откусили и переварили, что разум, ее воспринявший, становится здоровее и плодовитее, чем тридцать тысяч ветреных умов, наполненных вздором. То что я говорю вам, дети мои, я знаю от кюрэ, который понимает в этом толк.
И так жили эти два человека, довольные теми знаниями, которые они имели, а пользовались они ими столь медленно, помогая друг другу понимать и любить, что это делало их добрыми и справедливыми. Отсюда получали они большую веру и большую бодрость, и не было для них большего счастья, как чувствовать себя хорошо расположенными ко всем окружающим и быть всегда в согласии, во всякое время и во всяком месте, относительно истины и желания хорошо поступать.
VII
Кадэ Бланшэ больше не обращал внимания на то, сколько у него тратилось в доме, так как он установил определенную сумму денег, которую давал ежемесячно своей жене на все домашние расходы, и сумма эта была очень мала. Мадлена имела возможность, не сердя мужа, лишать себя многого и помогать тем несчастным, которых она знала; она давала им когда немного дров, когда часть своего обеда, когда овощей, белья, яиц, я не знаю еще чего. Она достигала того, что помогала своему ближнему, а когда не хватало средств, она делала собственными руками работу за бедняков и мешала болезни или усталости доводить их до могилы.
Она была так бережлива, так старательно чинила свою одежду, что, казалось, живет совсем хорошо: однако же, так как она не хотела, чтобы окружающие ее домашние страдали от ее благотворительности, она приучила себя почти ничего не есть, никогда не отдыхать и спать как можно меньше.
Подкидыш видел все это и находил весьма понятным; по природе своей и по воспитанию, полученному им у Мадлены, он чувствовал в себе те же вкусы и склонность к тем же обязанностям. Только иногда его беспокоила усталость, до которой доводила себя мельничиха; и он упрекал себя, что чересчур много спит и слишком много ест. Он хотел бы проводить ночь за шитьем и за пряжей на ее месте, а когда она собиралась выдавать ему жалованье, которое выросло уже приблизительно до двадцати экю, он сердился и заставлял ее беречь тайно от мельника это жалованье у себя.
-- Если бы моя мать Забелла не умерла, -- говорил он, -- эти деньги были бы для нее. А что вы хотите, чтобы я сделал с этим деньгами? Мне они не нужны, вы заботитесь о моей одежде и снабжаете меня деревянными башмаками. Сберегите для более несчастных, чем я. Вы и так уже слишком много работаете для бедняков! Так вот, если вы мне отдадите деньги, вам придется еще больше работать, а если вы заболеете и умрете, как моя бедная Забелла, то, я спрашиваю себя, на что мне тогда нужны будут деньги в моем сундуке? вернут ли они вас и помешают ли мне броситься в реку?
-- Что это ты вздумал, дитя мое, -- сказала однажды Мадлена, когда он опять вернулся к этой мысли, как это с ним случалось время от времени. -- Убить себя -- это не по-христиански, и если бы я умерла, твой долг был бы пережить меня, чтобы утешать и поддерживать моего Жани. Разве ты этого бы не сделал, скажи мне?
-- Да, конечно, пока Жани был бы еще ребенком, и ему необходима была бы моя любовь. Но потом!.. Не будем про это говорить, мадам Бланшэ. Я не могу быть добрым христианином в этом отношении. Не утомляйте себя так, не умирайте, если хотите, чтобы я жил на земле.
-- Будь покоен, я совсем не хочу умирать. Я чувствую себя хорошо. Я привыкла к работе, и теперь я даже сильнее, чем была в молодости.
-- В молодости! -- сказал Франсуа удивленно: -- разве вы не молоды?