Июльское солнце только что поднялось из-за леса и ярким светом облило просыпавшуюся природу. Золотые лучи его весело заиграли разноцветными переливами на каплях росы, покрывавших густую низкую траву и темно-зеленые листья черемух и рябин, которые росли по улице деревни Хапаловой. В окнах же изб деревни эти лучи начали переливаться какими-то огненными клубками, так что при одном взгляде на них резало глаза. От света лучей даже дым, выходивший из печных труб, изменил свой сероватый цвет и стал казаться нежно-розовым.
Утро начиналось прекрасное. Это чувствовали и птички, весело щебетавшие в утреннем воздухе, и куры, с громким кудахтаньем выползавшие со дворов на улицу целыми кучами. Чувствовали это и люди, только что проснувшиеся и выходившие из изб с измятыми, заспанными лицами. Это было видно по тому, что только стоило им показаться на улицу и увидеть солнечный свет, как лица их разглаживались, сон отлетал прочь, и взгляды всех мгновенно делались добрыми и веселыми.
Но люди на улице оставались недолго, -- вскинув на плечи по косе, они пестрою толпой побрели вон из деревни, на покос. Вскоре деревня опустела; в избах остались только стряпухи да ребятишки, да на улице торчали два человека: Левоныч, сторож при волостном правлении, и один из хапаловских стариков, по причине своей дряхлости не принимавший участия в работах. Они сидели на крыльце правления и тоже любовались красотой утра, изредка перекидывались словами.
-- Утречко-то, утречко-то каково, -- говорил с легким вздохом старик, -- сердце радуется!
-- Это верно, утро славное! -- молвил Левоныч, набивая трубочку.
-- Благодать! -- сказал старик и, втянувши в себя струю свежего воздуха, замолчал.
Левоныч тоже замолчал; он закурил трубочку и стал затягиваться ею, изредка сплевывая сквозь зубы.
Прошло несколько времени. Старик и Левоныч досыта налюбовались красотой утра, и старик уже хотел подняться с места и идти к своему двору, как к крыльцу подошла еще одна душа. Это была невысокого роста пожилая баба в черном понитке и с палкой в руках. Видимо, она была из другой деревни. Низко поклонившись Левонычу с стариком, она проговорила:
-- Здорово, родимые, с добрым утром!
-- Спасибо... Откудова ты? -- спросил Левоныч.
-- Из Пятлова.
-- А куда путь держишь?
-- Да в контору. Есть тут кто из начальства-то?
-- Никого нет: старшина не приезжал еще, а писарь спит.
-- О! Что ж он так долго нежится? -- сказала баба, входя на крыльцо и усаживаясь рядом с Левонычем и стариком.
-- Что ж ему не нежиться: постель мягкая, катайся да блох корми, -- заметил Левоныч.
-- Только что, -- проговорила баба и вздохнула.
-- А тебе на что начальство-то? -- спросил ее старик.
-- Да жалобу хочу принести, повестку взять, -- сказала баба.
-- На кого ж такое?
-- На кого ж, -- и баба опять вздохнула, -- знамо, в нынешние года на соседа или еще кого вперед жаловаться не пойдешь, а скорей на своего кровного... На сынка родного подать жалобу хочу.
-- Вот как... Что ж он у тебя, пьяница, что ли?
-- Нет, этого нельзя сказать, не пьет.
-- Знать, так дурашлив?
-- И этого не скажу, парень умный, грамотей, в училищу когда ходил, похвальный лист получил, и теперь писать, читать первый из деревни; одно нехорошо: не оказывает мне никакого почтенья, -- грубит, грубит, да все тут, просто совсем от рук отбился.
-- Из ученых-то все такие выходят, -- сказал старик, -- не твой первый, не твой и последний.
-- А один он у тебя? -- спросил Левоныч.
-- Один как перст. Ведь то-то и горе-то, что одно дитя, и то незадашное вышло. Ведь вы поглядели бы, как я его растила-то, как берегла да лелеяла. Вдова ведь я, с семи лет он на моей шее остался, а я его ведь выходила, хозяйство сберегла и его вырастила, справила как следует, женила и в голове не держала, что он непочетником-то выйдет, а он вот вышел, да еще каким...
-- А ты видишь, что он незадашный, не хлопотала бы так о нем, не женила. Зачем было и тратиться на такого грубияна? -- сказал старик.
-- Да он до женитьбы-то совсем не таким был, я от него полслова худого тогда не слыхала, а как женился, так и переменился.
-- Знать, жена хороша попала? -- молвил Левоныч.
-- Хороша, расхватило бы ее приткой! Она-то всему делу и есть затейница, из-за нее весь сыр-бор-то и загорелся.
-- Как же это так? -- спросил старик.
-- А так: я говорю, он у меня холостым-то смиренник был; за все время, как я его растила-то, он так вьюном и вился вокруг меня: пойдет ли он куда, сделать ли что задумает, все-то он меня спросит, во всем посоветуется, а как женился, так это словно его чем отрезало от меня, словно черная кошка между нами пробежала. Не то что советоваться в чем, а попросту говорить и то редко стал.
-- Как же это, сразу после свадьбы началось? -- спросил Левоныч.
-- Нет, не сразу, -- молвила старуха, -- а спустя немного, только что вскоре. Женила-то я его, стало быть, на красную горку, а с покоса уж у нас неприятности пошли. Первые-то дни после свадьбы все по-хорошему шло. Парень в поле работал, молодуха около двора: то усадьбу разгребала, то дрова рубила, -- знаете, что весной по крестьянству у двора нужно делать бывает. Принялась молодуха за все хорошо; чтобы понекаться или пролукавить, -- грех сказать, -- и не пыталась. И ко мне ласкова на первых порах была. А на Николку-то, кажись это, наглядеться не могла: идет ли он с поля или из лесу идет, она так и бросается к нему навстречу, ну, и он с ней ласково обходился, так ласково, что я, кажись, сроду не видала, кто бы в крестьянстве так с женами обходился... И чем дальше, тем он умильнее на нее глядел. Пришло время к покосу, начинается самая горячая пора, а мои молодые и не чуют этого, посмеиваются меж собой да воркуют, словно голубки, а меня-то словно и не замечают, словно меня нет около них. Дальше да больше, и мне, глядя на них, индо досадно стало: что это они, думаю, никак меня-то ни во что не считают? Хороши детки! Особливо, думаю, Николка-то: пуда соли с женой не успел съесть, а уж от матери-то совсем откачнулся, прилепился к одной жене, да и ладно. Нет, думаю, это не порядки. Ты жену-то люби, да и мать-то почитай -- она тебе кормилица. И надумала я попытать, насколь вправду он к жене прилепился: дороже матери ее считает или нет? Думала-думала я, как лучше это сделать, и выдумала вот как.
В покос, сами знаете, пора какая: все встают рано, а стряпухи раньше того, -- нужно скорее коров подоить, печку топить, завтрак готовить. Вот в одно утро и порешила я Федосью поднять себе на подмогу; разбудила ее и послала коров доить да творогу к завтраку наводить. Сделала она это и потом уж на покос пошла. Подняла я ее и на другой день и на третий. На третий день к вечеру вернулся мой парень с луга сердитый такой, сели ужинать, он и говорит:
"Ты бы, матушка, погодила Федосью по утрам-то рано будить, дала бы выспаться; у нас семья небольшая, завтракать-то и одной не трудно приготовить, а ей не доспамши-то тяжело весь день на лугу ворочать".
Как услыхала я это, так меня и взорвало. Так и есть, думаю, жену больше меня жалеет, забыл все мои попечения-то, уж ни во что стал считать. Хорошо!.. Так и надо!.. И такое меня горе взяло, опостылело мне все, и сын и молодуха. Словно они вороги какие моему сердцу сделались. Послушалась я сына, не стала себе на помогу по утрам молодуху поднимать, зато не стала и заботиться об них: бывало, к завтраку-то того и этого приготовишь, а тут что попадется, то и сунешь.
И это сынку не понравилось. "Что ж ты, -- говорит, -- ехидничаешь; ты делай по порядку, а так будешь делать, хорошего мало будет".
"Я, говорю, не ехидничаю, а делаю как следует". "По-твоему, говорит, так следует, а по-нашему не так". "Мало что, говорю, по-вашему-то нехорошо, да вы мне не указ; моя воля, что хочу, то и творю".
"А коли так будет, то добра нечего ждать".
"Что будет".
С этого и пошло. Сынок мой стал на меня волком глядеть: придет ли с работы, за стол ли сядет -- все молча; с женой и то и се, а на меня точно бык косырится. Еще пуще меня зло разобрало, -- постой, думаю, если на то пошло, посмотрим, кто кого допечет скорее: ты на меня волком, а я на тебя медведем.
Пришло жнитво, нужно жать идти, а я взяла да и не пошла. "Идите, говорю, попрыгайте там одни, а я на лавке полежу, мое дело немолодое, будет с меня, поработала на свой век".
Ни слова не сказали мои молодые, пошли одни; пожали день-другой, от других не отстают и друг с дружкой веселые такие, только на меня глядят-хмурятся: я что ни заговорю, а они мне либо "да", либо "нет", -- видно, что сердятся. Еще пуще меня зло разобрало: какую, думаю, праву они имеют сердиться на мать, разве можно это, да я им на это, кажись, вот что сделаю.
Стала поджидать я такого случая, при котором придраться бы можно, отчитать их как следует. Отошло это жнитво; в одно утро Николка и говорит:
"Люди картошку роют, попробовать бы и нам сварить, -- чай, поспела".
Ни слова я не сказала и картошки рыть не пошла; стала ждать, что дальше будет.
На другой день, гляжу, встала Федосья, нарыла картошки, намыла, наклала в котел, и только я затопила печку, ставит ее на шесток. Я думала, они мне поклонятся, попросят меня, а они ухом не ведут, сами хотят делать все. Обидно мне стало, закричала это я: "Куда ты, говорю, прешь-то, чего не спросясь ломишься! Може, говорю, у меня нет места для твоего котла-то, а ты лезешь... Аль большину хочешь перебить?" -- "Мне, говорит, Николай велел". -- "Николай велел, да я не велю: кто, по-твоему, больше-то?" И что ж, не зажмурилась да и отрезала прямо в глаза мне: "Для меня, говорит, Николай большой, я его вперед и слушаться буду". Затряслись у меня и руки и ноги, так бы, кажется, набросилась я на нее с ухватом и весь до рук обломала. "Паскуда ты этакая, кричу, а над Николкой-то кто бРльшой? Ведь я. И для тебя я больше его должна быть. Слышь ты: если ты со мной будешь супротивничать, я с тобой вот что сделаю, чего и не думаешь".
Я думала, она от этого смирится, а она, ни слова не говоря, шасть из избы да к Николке, а он в это время к косе грабельки пристраивал, овес косить. Гляжу, идут они оба, и у Николки это глаза как у волка горят. Только он переступил порог, да как закричит: "Что ж это ты сконбои заводишь, что тебе мирья-то нет, чего ты придираешься-то к нам?" Кричал, кричал, а она это стоит сзади него да плачет. Обидно мне сыновние слова было слушать, но еще обиднее на ее слезы глядеть. Ах ты, недотрога, думаю, тебе и слова нельзя сказать, ты уж и нюни распустила да к мужу с жалобой пошла, -- постой!.. Накричался это Николка-то, замолчал, я и говорю: "Не я сконбои завожу, а ты с своей шкурой-то. Ишь вы матери-то никакого почтения оказать не можете, рыло от нее в сторону воротите, меж собой у вас всякие шмоны, а на меня и глядеть не хотите". Он и говорит: "Если ты так будешь, то все так и будет; ты первая затеяла все дело, значит, ты и виновата во всем".
-- Вот тебе раз! -- сказал Левоныч и стал выколачивать свою трубочку.
-- Старики всегда во всем виноваты, -- проговорил старик и вздохнул.
-- Именно, -- вздохнув, молвила баба и продолжала: -- Я думала, что это он в сердцах сказал-то, потом обдумается, обойдется, переменит себя, -- ан не тут-то было: время прошло, а он все по-прежнему на меня смотрит. Заныла во мне душа, отбивается мое детище, совсем отбивается, думаю, и все из-за этой шкуры, жененки своей, -- прилепился он к ней одной, от этого и на мать-то по-людски глядеть не хочет.
А к ней он, правда, прилепился вот как, я и не видала в крестьянской жизни. Видела, жалеют мужья своих жен, да все не так: когда приласкают, а когда и побранят и в зубы съездят, всего бывает, а тут не то что в зубы, а и слова-то грубого не скажет никогда. Чем это она его приворожила так? думаю. Ничего в ней и особенного-то нет -- бабенка как и бабенка.
Дальше -- больше. Мне на такое обхождение их и глядеть-то противно стало; стала я подумывать, как бы расхолодить их, стала случая такого подбирать.
Один раз, около покрова уж, ушла молодуха в гости к своим родным, осталась я одна с Николкой и говорю ему:
"Ну, сынок, долго ли у нас такие порядки будут?"
"Какие" -- спрашивает он.
"Да твоя-то плеха до кех пор будет тобой верховодить?"
"Как верховодить?"
"Да так, ишь она какую власть взяла, мне ей слова никакого нельзя сказать и ты ничего не говоришь. Разве хорошо это?"
"Да что ж мне говорить-то ей, коли она ни в чем не виновата?"
"Да чтоб власть свою показать, что ты муж ей, -- говорю, -- а то она зазнается так, что с ней после и не сообразишь".
"Так что ж мне теперь, по-твоему, делать?"
"Да что другие мужья делают", -- говорю.
"Другие то дерутся с женами, так и мне теперь драться со своей?"
"А что ж за беда, спесь сбить не мешает. Не хрустальная она, чай, от кулака-то не развалится".
Так и выступил из лица весь Николка, а на глазах слезы заблестели.
"Спасибо, -- говорит, -- не ждал я от тебя, матушка, этого. После этого какая же ты мать?"
"А что ж такое?"
"А то, -- говорит, -- я таких слов от лихого ворога слышать бы не желал, а не то чтобы от матери".
Не знала я, что сказать ему на это, только вижу, обиделся мой парень шибко, так шибко, что никогда я его до этех пор таким обиженным не видала: и плачет, и трясется весь, и лепечет незнамо что.
-- Ишь, какой привередливый, -- молвил, тряхнув головой, старик, -- из молодых, да ранний!
-- Чудак какой-то! -- сказал Левоныч и опять сплюнул по-своему.
-- Наступила зима, -- опять продолжала старуха. -- Ну, думаю, не переменят ли мои молодые своего обращения: целый день в избе, целый день на глазах друг у друга, може, что и выйдет. Но не тут-то было, все по-прежнему пошло. Меж собой у них смехи да шуточки, а я все у стороны, да еще мало того, -- молодуха-то все больше и больше на меня косыриться начала, -- бывало, хоть молчала, а теперь и поворачивать начала да огрызаться. Вижу, дело из рук вон, один раз и говорю я Николке:
"Что это только у нас творится в доме, господи боже! Так ли нам жить-то надо? Ведь нас всего-навсего три зерна, нам бы надо такой порядок вести, чтобы люди, глядя на нас, радовались".
"А кто же, -- говорит Николка, -- виноват этому?"
"Да уж, знамо, не я", -- говорю.
"Погляди хорошенько".
"Что глядеть, видно, уж если-я и проштрафилась чем, так с меня и взыскивать нельзя: я мать ваша и всему дому голова".
"Ты так и думаешь?"
"Так и думаю", -- говорю.
"Вот в том-то и беда вся, -- говорит Николка. -- Старшой грешит и думает, что он имеет праву на это, а меньшой, глядя на него, считает, коли старшой блудит, а мне сам бог велит; от этого все горе-то и выходит".
"Так что ж теперь делать мне?" -- спрашиваю.
"Побольше молчать да поменьше ехидничать".
"Так и подняло меня всеё. Это мне-то перед вами молчать? Ах вы, такие-проэтакие, да мне из-за этого и от бога грех и от людей стыд будет! Нет, -- говорю, -- это далека песня".
Так мы ни до чего и не договорились в этот раз, и жизнь наша ничуть не изменилась. Молодухе нужно было скоро родить; Николка еще больше стал перед ней расстилаться; глядишь-глядишь, бывало, на них, плюнешь да отвернешься в сторону.
Прошла так зима, наступила нонешняя весна. Молодуха последнее время ходила; Николка так за ней и увивается, делать ничего не дает, все сам: и пашет сам, и боронует сам, а она сидит в избе да то рубашечки шьет, то одеяльце собирает, все это к родам-то готовится. Гляжу я на нее, так меня досада и разбирает. Что это за новости, думаю, разве в крестьянстве так полагается? Это господам туда-сюда, а нашему брату разве можно: у нас бабы всегда до последнего времени работают, особливо в старину, тогда не разбирали; бывало, и с косой и в жнитво раживали. Моя мать, покойница, умерла в лесу от родов-то: приехала за дровами, стала накладывать, а ее час в это время пришел, ну и отдала душу богу. Я сама за сохой в поле выкинула да шесть недель после этого вылежала, а она что за фря такая, что работать не хочет... Один раз поехал Николка горох сеять, и опять один; вижу я это и говорю: "Ну-ка, будет тебе барыней-то сидеть, давай-ка картофель на семена разберем..." Послала я ее в подпол мешки подавать да насыпать мне, а сама стала принимать их. Вытаскали мы мешки, вылезла моя молодуха из подпола да как пошатнется. Я гляжу что это она, а она валится, валится да на коник как плюхнет и заохала. Я думала, ее время подходит, за бабкой сбегала; пришла бабка, оглядела ее. "Нет еще, -- говорит, -- родить ей рано". -- "Чего ж это ты, -- спрашиваю я у молодухи, -- раскисла-то?" -- "Да на животе нехорошо больно", -- говорит она, как больная словно, да только не верится мне это, кажется, что притворяется она, да и все тут.
Пришел вечер, не встает молодуха и все охает. Приехал Николка с поля, увидал ее, стал расспрашивать, что такое. Рассказала Федосья. Как ощетинился мой парень да как набросился на меня и давай костить: ты и съедуга-то, и злая-то, и тебе человека-то нипочем со света сжить. Читал-читал да говорит: надо за фершалихой ехать, беспременно привезти надо, а то как бы чего худо не сделалось.
Как услыхала я это, так индо руками всплеснула. "Ах ты, дурак, -- говорю, -- этакий, да что ты с ума-то сходишь? Она, шкура, притворяется, хочет тебя на меня за то, что я ее работать потревожила, науськать хорошенько, а ты ей и поверил? Не фершалиху ей надо, а хороший кнут на спину, чтобы она не прикидывалась казанской сиротой-то да не водила бы тебя за нос"...
Парень меня и слушать не стал. Только прошла ночь и рассветать стало, он шасть из избы да за оброть да за лошадью. "Да неужто правда, говорю, ты поедешь?" -- "Беспременно", -- говорит. "Да такое ли время теперь разъезжать: рабочая пора, один день чего стоит". -- "Мне, говорит, человек дорог, а не день". -- "Ах, дуй те горой, самоуправщик ты окаянный, да что ж мне с тобой делать-то?" И сейчас это я живым манером шасть в сарай, собрала там всю сбрую в кучку и ворота на замок, а ключ в карман. Поезжай, думаю, куда хошь. Приводит Николка лошадь из ночного, ткнулся в сарай, видит замок; он ко мне: "Где ключ?" -- "Далеко", -- говорю.
Повернулся мой малый и из избы вон. Я думала, он к соседям, за сбруей, жду, вот покажется, вот поедет, а его и не видать, и не слыхать. Пошла я на огород, подхожу к сараю, а у него и ворота настежь. Как так, думаю, где же он ключ взял? Взглянула я хорошенько, вижу -- замок сломан. Подкосились у меня ноги: что он, думаю, сделал-то?
-- Ишь какой настойчивый, -- проговорил старик, -- напролом прет!
Левоныч качнул головой, как бы говоря: "чай, видишь", и опять сплюнул по-своему.
-- Ну, я сейчас к старосте, -- не обращая внимания на замечания, продолжала баба. -- Так и так, говорю, парень от рук отбился, бесчинствует, ни на что не похоже. Староста и говорит: "Ступай в волостную, там с ним что тебе хочется, то и сделают". Сгоряча-то я тогда хотела было идти, да попался мне один человек, стал разговаривать меня: "Ну, куда ты пойдешь, чего ради срамиться будешь, ведь на всю округу тогда слава пойдет, лучше обожди -- и так обойдется. Знаешь, молодо -- задиристо, а вот поумнеет маленько и помягче будет".
Послушала я сдуру-то, не пошла тогда, -- думаю, что дальше будет.
К обеду привез фершалиху Николка, лечила она и по бабьей части сведуща была; осмотрела она Федосью: "У ней, говорит, живот стронут, все на низ свалилось, роды трудные будут".
Николка так и завыл.
"Что ты наделала-то, говорит, неужто не грех тебе будет?"
"Враки все это, -- говорю, -- притворяется твоя барыня, больше ничего. Ничего ей не доспелось".
Отвернулся от меня Николка, ничего не сказал, только зубами этак скрипнул.
Правда ли, нарочно ли, только молодуха до родов не вставала; лежала она на боку день целый да охала. Николка, глядя на нее, индо высох весь.
Перед петровым днем пришло время ей родить. Как начало ее схватывать-то, как принялась она блажить, на что только похоже! Родят бабы, кричат, да все не так, а уж эта так-то занозисто, господи боже мой! Правда ли ей трудно очень было или надо мной она покуражиться захотела, бог ее знает. Почти сутки она металась. Николка весь измотался за это время, смотрит он на нее, а сам плачет, зубы стиснет, уши сожмет, на что только похож сделается, индо мне жалко его станет. Перемежится это маленько молодуха, подойду я к ней, стану уговаривать: "Ты потише ори-то, -- говорю, -- чего ты парня-то мытаришь".
"Трудно, -- говорит, -- матушка".
"А трудно, вот обручика три сгонишь, полегче будет, -- сперва-то все трудно".
Схватит ее опять, опять что есть силы-мочи заорет.
Уж перед концом совсем подскочил ко мне Николка, схватил меня за шиворот да как тряхнет.
"Из-за тебя, -- говорит, -- она мучается так".
Словно эти слова меня варом обдали. Такой-проэтакий, думаю, да что ты сказал-то только?.. И хотела было я ему в волосы вцепиться, протянула было руки к нему да как взгляну ему в лицо, так руки-то у меня и опустились. Никогда я не видала такого страшного лица ни у него, ни у кого другого: глаза съесть хотят, губы трясутся, щеки синие. Взяла меня оторопь, побегла я вон из избы... Пошла я к подруге одной, у ней и ночевала и на другой день все время пробыла. Сижу я, говорю или молчу, вдруг вспомнятся мне сынковы словеса, так и зальюсь я, заплачу. Господи боже, чего я дождалась-то, чего от своего детища достукалась! Царь небесный, да за что же это, за какие грехи!
Ночевала я у товарки и другую ночь, а вчерашний день, перед обедом, вдруг приходит ко мне бабка и говорит:
"Ну, ступай на крестины домой, будет тебе по чужим домам-то колоколить, тебе бог внучка послал". "Не нужно, -- говорю, -- мне никакого внучка, я и сынком, слава богу, довольна".
Говорю это я, а сама от слез проговорить не могу. Стала меня бабка уговаривать: "Ну, что ты, да чего ты, все обойдется, перемелется, иди, там обед идет, поп только уехал, без тебя сиротливо как-то".
Не вытерпела я -- пошла. Прихожу домой, а в избе полная застолица: Николка, кум, кума, приятеля два Николкины сидят, чай пьют, баранки едят, веселые такие все.
Поклонилась я, хотела сказать: "Мир честной компании", -- да, язык не поворотился. Прошла в чулан, сижу, жду, что будет.
Отошла застолица, разошлись все по домам, остался Николка да бабка в избе, стали меня к столу звать.
Вышла я, взглянула на молодуху, лежит веселая да румяная; посмотрела дитю, -- и дитя здорово.
"Ну, что ж ты, -- говорю, -- сынок родимый, горячился да бесчинствовал без поры да без толку, ведь все по-благополучному вышло?"
"По-благополучному".
"А ты метался как собака в мешке, и себя намучил и меня разобидел. Понимаешь ли ты, какое мне прискорбие нанес иль нет?"
Вспыхнул он это весь, поднял голову да и говорит:
"А ты-то понимаешь, что ты нам зла-то наделала?"
"Какого зла?"
"Так ты и понять не хошь?"
"Нет".
"Ну, и говорить с тобой нечего, -- у тебя в душе-то рогатый сидит".
Обидней мне ономешних эти слова показались.
"Да что ты только говоришь-то? Да смеешь ли ты матери так язык отверзать? Ах ты, подлец этакий!.."
Схватила я сковородник и давай им его охаживать. Ударила я раз, другой и третий его... Только вдруг он как выпрямится да схватит меня за руку со сковородником да как вырвет его да об угол. А сам повернул меня да в чулан и втолкнул. "Я, -- кричит, -- тебе не мальчик и над собой мытариться не дам! Не моги, -- говорит, -- отверзать руки на меня".
Я опять из избы вон да ночевать в люди. Собрался ко мне народ, староста, рассказала я им, как со мной сынок обошелся, все говорят: "Ступай в контору, жалуйся на него, там что захочется тебе, то и сделают". Думала-думала я, вот и пришла.
-- И умно сделала, у нас за это не похвалят, -- молвил Левоныч. -- Только захоти, а то так взъерепенят сударыню-то, что до новых веников не забудет.
-- За такие дела нельзя похвалить, -- поддакнул ему старик. -- Божью заповедь нарушает; сам бог сказал: "Чти отца и мать", -- а он что делает?
-- Ну, вот я и пришла, -- продолжала, переходя в плаксивый тон, старуха. -- Думаю, что в обиду не дадут, а если не обсудят, то что ж тогда будут делать? Уж родное детище из власти выбивается, тогда на свете и жить нельзя.
-- Обсудят... как тебе хочется, так и обсудят, -- внушительно сказал Левоныч и стал снова набивать трубку.
И по время окно в волостной конторе отворилось и из него высунул взъерошенную голову только что проснувшийся писарь и крикнул:
-- Левоныч, ступай, ставь самовар!
-- Сейчас! -- молвил Левоныч и, поспешно спрятав трубку в карман, поднялся со ступенек.
-- Ну, вот, -- обратился он к бабе, -- и повестку тебе напишет и расскажет, когда приходить. -- И, сказав это, Левоныч пошел в контору; баба последовала за ним.
Старик, проводивши их, зевнул и, видя, что тут больше делать нечего, кряхтя, тоже поднялся с крыльца и не спеша побрел к своему двору.