Доехав с бороной до конца десятины, Конон натянул вожжи и устало, еле открывая рот, крикнул, обращаясь к лошади:
-- Тпрру, стой, -- довольно.
Лошадь послушно остановилась. Конон оглянулся назад. Вся десятина была ровно заскоржена, челыжни исчезли, только торчали кое-где небольшие комки, но без этого нельзя. Он бороновал в одну лошадь, а лошадь его старая, шибко ходить не могла, а на тихом ходу никогда не вспушишь пашню как следует. Оглядев десятину, Конон перевел глаза, где садилось солнце. Солнце красное, как нагретый в горне лемех, уходило в землю. Видна была только одна его половина. Конон опять оглядел пашню. Сказал сам себе "сойдет" и, бросив вожжи на борону, подошел к морде лошади. Лошадь лохматая, еще не вылинявшая, стояла, понурив голову, тяжело дыша; у ней ходили бока и тряслись мышки; под хомутом у ней было мокро от пота. Она тоскливо поглядела на хозяина и вздохнула.
-- Ну, будет, кончать пора, -- как будто в утешение ей, сказал Конон и, отвязав вожжи, стал отхлестывать гужи. Сбросивши гужи назад, он медленно рассупонил хомут; лошадь относилась к этому настолько безучастно, что Конону показалось обидно.
-- Отработались, шваль мочальная, или не чувствуешь? -- с упреком сказал он. -- Сейчас домой поедем. -- Лошади, очевидно, было все равно. Конон потянул ее к стоявшей поодаль телеге и стал надевать другой хомут; потом ввел в оглобли и поднял дугу. Его обижало, что лошадь глядит такой несчастной. Ведь у всех теперь не сладость, все работают, -- на то весна. Если весной да не работать -- придется без хлеба сидеть. Весна год кормит. Правда, другие балуют лошадей, дают овса, но то ведь богатые; то и себя получше наблюдают, а у них всем одинаково, что себе, что скотине.
Он поднял борону, положил ее на телегу, кинул наверх бороновальный хомут и гужи. Когда все было кончено, он еще раз поглядел на десятину. И на этот раз десятина показалась ему хорошо заделанной.
-- Ну, народи бог, -- сказал он и, снявши шапку, перекрестился. -- Было бы чем за ренду заплатить и себя за работу наградить, на птичку, на синичку и нищую братию.
Потом он покосился на виднеющуюся у леса господскую усадьбу, где он снимал эту землю, вспомнил отводившего ему землю приказчика и живших там господ, вздохнул, надел шапку и кряхтя полез на телегу.
На телеге он долго приспосабливался, как лучше сесть. У него ломило ноги и болела поясница. Хотелось сесть половчей, чтобы больные места этого не чувствовали. Кое-как Конон примостился на корточки и, чмокнув губами, дернул вожжами.
-- Но-о, милая.
Лошадь вытянула шею и, покачнувшись, тронула вперед. Телега, поскрипывая, стала подпрыгивать по неровной земле, пока они не выехали на дорогу. На дороге телега пошла ровней, но лошадь не прибавляла ходу. Конон хотел было хлестнуть ее кнутом, но раздумал.
II
Солнце скрылось уже совсем, оставив на небе густо-румяный щит зари. Кругом ложились мягкие тени и сглаживали ясность очертаний. Лес, росший направо, затуманился; закурился серым дымом выходивший из него овражек; крепчала прохлада в воздухе, легче становилось дышать. Совсем бы было хорошо, если бы не ломота в ногах и эта тупая боль в пояснице: не дают они забыться на минуту и вздохнуть свободно.
Но, несмотря на это, Конона подбадривало то, что сев кончен. Завтра не нужно вставать чем свет и тащиться на полосу с плугом и шагать по холмам с севалкой. Теперь можно отдохнуть до навозницы... а там?..
А там опять пахота, покос, жнитво, сев, уборка. Конон крякнул и тяжело повернулся на месте: то, что его обрадовало, -- сразу исчезло. Не придется ему отдохнуть как следует, некому его сменить, некому успокоить. Он один во все следы. Его Енафа хлопочет дома, ей впору управиться только там. "Что же это я в поле за обсевок?" -- грустно подумал Конон, и ему вдруг стало так горько, точно ему нанесли жестокую обиду.
А ведь было время, когда Конон рассчитывал на другую старость. По этой же дороге он не раз езжал с такой же работы домой, хотя усталый, но с легким сердцем. С ним всегда был его Филька, шустрый мальчик с задумчивыми глазами, который всегда приставал к нему с расспросами про старину, про порядки, про другие места. Потом, когда мальчик подрос и стал ходить в школу и читать книги, донимал его рассказами про то, чего отец уже не знал и что он сам узнал из книжек. А когда они приезжали домой, им навстречу выходила какая-нибудь из девок -- или Машка, или Грушка -- и выпрягали лошадей, вели их в ночное, потом все садились за стол, и за ужином у них были разговоры и смех.
Девки -- чужая корысть: как только подросли, так одна за другой и со двора долой ушли. Раздали их по чужим деревням, и стали они жить чужими заботами, не стало им дела до отца и матери.
Сын же долго не отрывался. Он все помогал отцу "сгрудить в кучу ворох". Выдать замуж девок было не легко для дома, и Филька старался помочь отцу, заплатать эти прорехи. Но без девичьей помощи это стало трудно -- один во все следы не поспевал. Фильке и не хотелось рано жениться, но пришлось. В доме нужна была работница. У Филькиной жены через год родился ребенок, а к трем годам родился другой. Сгрудить ворох становилось все трудней. И парень стал задумываться, о чем-то шушукаться с женой. Со стариками Филипп обходился всегда хорошо, но теперь уже главный совет он всегда держал с женой. Конон год от года убеждался, что и сын ему становится чужой, и тяжело вздыхал. И вдруг, в одну осень, когда все было убрано, Филипп сказал своим старикам:
-- Батюшка и матушка, дозвольте мне по душе слово сказать. Вот у нас дети пошли. Не прокормит нас наше хозяйство. Земли наши малые и тощие. Благословите нас идти на вольные земли, испробовать на чужой стороне счастья.
-- Куда же вы пойдете? -- спросил, изумляясь, Конон.
-- В Сибирь. Есть вольные места, свободные земли, и лес там, говорят, вековой, и земля непочатая, авось, бог даст, выпадет удача, а не заладится, все равно хуже не будет: и здесь не радость.
Конон опустил голову, а старуха заплакала.
-- Не плачь, матушка, может быть, лучше будет.
-- А как же ребята-то малые -- им-то сколько придется горя увидать?..
-- Мы им родители, как ни на есть, -- в обиду не дадим.
Конон стал представлять свои соображения, но Филипп все это легко опровергнул, пришлось старикам согласиться. На проводы сына пришлось оборваться больше, чем на свадьбы. Нельзя же было пускать их с пустыми руками в далекий путь! Продали все лишнее: лошадь, корову с телкой, овец, один сарай, кое-что из сбруи. Конону стало как-то не жалко ничего. Мы, говорил он, остаемся на своей стороне, как-нибудь проживем. Сын несколько раз поклонился отцу с матерью в ноги и обещал их не забывать.
Собирали Филиппа, как рекрута, а провожали точно на тот свет. Плакал Конон с Енафой, плакали Филипп с женой, плакали Филипповы тесть с тещей, жалели соседи. Но вот ушли переселенцы. С тех пор прошло уже пятнадцать лет. Филипп изредка писал домой письма и писал, что устроился хорошо, стал присылать денег на гостинцы и в письмах не один раз намекал, что в Сибири лучше жить, чем дома у них.
III
От барского поля, где Конон снимал десятину, до деревни было верст пять. Лошадь долго тащилась этой дорогой, сумерки все больше сгущались над землей. Около деревни шла низина, а по низине росли елки; в этих елках деревня пасла скотину, пускала лошадей в ночное.
И сейчас, когда въехали в эту низину, здесь уже ходили спутанные лошади, а из деревни один за другим попадались ребятишки верхом. Конон, глядя на ребятишек, вспомнил, что при нем нет никого внуков -- и ему стало тяжело. Хоть один бы был, подумал он, вот бы и лошадь свел, а то тащись теперь сам, а он и так еле сидит. Каково ему будет...
Туман все больше и больше заволакивал ему глаза, и сердце больно ныло. Лошадь вошла в деревню и, подвернув к двору, остановилась. Конон, тяжело опираясь на грядки телеги, стал подниматься, -- спустив на землю старые ноги, он слез с телеги. Ноги его подгибались и плотно прилегали к земле, так плотно, что ему трудно было переставлять их. Он оперся одной рукой об оглоблю, а другой стал развязывать чересседельник.
Из калитки вышла Енафа с подоткнутым подолом; она держала ведро в руках, собираясь идти на колодезь. У ней тоже было усталое лицо. Увидав старика, она угрюмо проговорила:
-- Что долго не приезжал, -- я тут теленка еле нашла...
-- А ну тебя и с теленком-то, -- сердито выговорил Конон, вывел лошадь из оглоблей и, положив сбрую на завалинку, повел ее от двора. И когда он вывел лошадь из деревни, Конону вдруг стало обидно на то, что он стал таким немощным, больным, слабым. Захотелось, чтоб кто-нибудь пожалел его, сказал ему ласковое слово. Ведь не к лицу ему теперь ходить во всякий след.
Ему бы впору сесть на завалинку, привалиться спиной к стене и сидеть покойно, неподвижно, глядеть, как гаснет заря, как на небе сгущаются тучи, как они выходят из-за леса и поднимаются вверх, как головы косматых богатырей, расходятся в разные стороны, сталкиваются, расползаются и опять поднимают головы, -- слушать беззаботно, как поет соловей...
Конон поднял голову. В ночном пастух, чтобы рассеять сон, заиграл в жалейку, и вслед за этим донеслась хороводная песня молодежи. Пели "Гуляй, молодец".
И он когда-то пел эту песню, он ходил легко и плавно и не чувствовал ни ломоты в ногах, ни боли в пояснице. Неужели это был он? Чудно как-то. Чудно и обидно.
Конон глубоко, протяжно вздохнул и опять, опустив голову, продолжал передвигать ноги по сухой земле. Лошадь плелась сзади его тяжелыми шагами, покачивая головой. Конон обернулся к ней и вдруг особенно остро почувствовал, что и ей так же трудно, что она такая же старая, ломаная, как он, и ему вместе с собой стало жалко и лошадь. И это чувство точно передалось лошади, -- она подняла голову и поглядела на него.
Было уже настолько темно, что нельзя было разглядеть, что выражает ее взгляд, но Конону показалось, что этим взглядом лошадь благодарит старика за его чувство, и легкая теплота наполнила его сердце, и на глазах выступили слезы; он остановился и пролепетал:
-- Друг ты мой, друг ты мой работничек, вместе мы с тобой горе мыкаем, вместе и в сыру землю пойдем.
Нежным взглядом он глядел на своего товарища, и слезы катились по его лицу и смачивали его седую и запыленную бороду.
<1909>
Печатается по последнему изданию "Крестьянских рассказов": "Сумерки" -- том 5, второе издание, 1911.