Семенов-Тян-Шанский Петр Петрович
Мемуары. Том I

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Детство и юность (1827-1855 гг.).


   

Мемуары П. П. Семенова-Тян-Шанского.

Том I.

Детство и юность

(1827-1855 гг.).

   Русские мемуары. Избранные страницы (1826--1856).
   Сост., биогр. очерки и прим. И. И. Подольской.
   М.: Правда, 1990.
   
   Петр Петрович Семенов -- один из немногих людей, изведавших при жизни вкус настоящей славы. Правда, Тян-Шанским он стал лишь в 1906 г., за несколько лет до смерти, но уже в молодости известность его шагнула далеко за пределы России: на него с надеждой взирали знаменитые немецкие ученые Александр Гумбольдт и Карл Риттер.
   Кроме необычайных, разнообразных, выходящих из ряда обыкновенного дарований, Семенов обладал редкими человеческими свойствами: незаурядным обаянием и добротой. Его любили все, с кем сводила его судьба: крепостные крестьяне и маститые сановники, ученые и писатели. В октябре 1859 г. Ф. М. Достоевский писал из Твери своему знакомому о Петре Петровиче: "Это прекрасный человек, а прекрасных людей надо искать" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985, Т. 28. С. 345.}.
   Его хорошо знали и особенно ценили политические ссыльные в глухих углах Сибири: не занимаясь политикой, он постоянно хлопотал за них -- то старался перевести в лучшее место, то устроить в экспедицию.
   Надевая мундир со всеми регалиями, он отправлялся в департамент полиции, где из-за частых визитов его называли официальным предстателем за интересы государственных преступников и прибавляли не без раздражения, что его самого давно пора сослать за компрометирующие знакомства. В конце концов ему уступал даже этот, самый неподатливый департамент, и Петр Петрович, как всегда, добивался того, чего хотел.
   Это умение непреклонно идти к своей цели, преодолевая трудность пути, пожалуй, составляло одну из самых отличительных особенностей многогранной натуры Петра Петровича.
   Однажды, уже на склоне лет, он записал в альбом своим знакомым: "Несчастлив тот, кто не знает, чего желает; не знает, где он начинается и где кончается, видит счастье во внешних обстоятельствах и не ищет его в своем внутреннем мире" {Цит. по ст.: Достоевский А. А. Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский // В кн.: П. П. Семенов-Тян-Шанский. Его жизнь и деятельность. Л., 1928. С. 100.}. Слова, подтвержденные опытом его собственной жизни.
   Как это часто бывает с очень одаренными людьми, его склонности и интересы определились рано. Но, что бывает значительно реже, вместе со склонностями к нему пришла мысль о служении науке, та мысль, которую он исповедовал с юных лет до глубокой старости.
   Ранняя зрелость души была подготовлена тяжелым, трагическим детством.
   Он был третьим ребенком в большой, многолюдной, сплоченной семье Петра Николаевича Семенова (1791--1832), человека беспримерной храбрости и незаурядных душевных качеств. Петр Николаевич был сыном суворовского генерала. Его родной теткой (со стороны матери) была известная поэтесса XVIII в. Анна Петровна Бунина, которую современники полушутя-полусерьезно называли "русскою Сафо". Петр Николаевич окончил Московский университетский пансион и служил в лейб-гвардии Измайловском полку. Живя в Петербурге, он благодаря разнообразным и широким связям своей тетки познакомился с Г. Р. Державиным, И. И. Дмитриевым, А. С. Шишковым, участвовал в домашних спектаклях, сам занимался сочинительством и основал первый литературный кружок в Измайловском полку. Он был добродушным, веселым, остроумным; друзья любили его без памяти и до упаду смеялись над сочиненными им стихами, среди которых особенным успехом пользовались пародии на оду Державина "Бог" и на "Демьянову уху" Крылова.
   Петр Николаевич так отличился при Бородине, что был награжден золотою шпагой с надписью "За храбрость". Сюртук и кивер его были в нескольких местах прострелены, и его мать, Мария Петровна, утверждала, что от неминуемой гибели спас Николая Петровича складень, которым она благословила его. На складне действительно сохранился глубокий след от пули.
   При Кульмском сражении Петр Николаевич попал в плен и был освобожден после вступления русских войск в Париж. Вернувшись на родину, он продолжал служить в Измайловском полку, вступил в Союз благоденствия, но, оставив в 1821 г. службу и поселившись в деревне, связей с декабристами не поддерживал. Поэтому вихрь декабрьских событий обошел его стороною, а Николай I сохранил к нему благосклонность и впоследствии даже покровительствовал его осиротевшей семье.
   В 1821 г. Петр Николаевич женился на Александре Петровне Бланк, родной внучке известного архитектора Карла Ивановича Бланка, построившего Воспитательный дом и усадьбу Кусково в Москве.
   Александра Петровна была человеком на редкость образованным, свободно владела французским, немецким и английским языками и переводила на русский иностранные книги по садоводству, которым занималась с истинною страстью.
   Эту страсть к растениям унаследовал от Александры Петровны младший сын ее, с детства помогавший матери по уходу за садом.
   В отличие от мужа, с его веселым и открытым нравом, Александра Петровна была человеком замкнутым, сдержанным и рассудительным. Несмотря на разность характеров, брак был счастливым: супруги прекрасно дополняли друг друга.
   Поселившись с родителями и женою в родовом имении Урусово, Петр Николаевич построил по своему собственному проекту новый дом -- старый стал тесен для большой семьи, многочисленной прислуги и гостей, постоянно приезжавших и подолгу остававшихся у хлебосольных хозяев. Дом был задуман по тем временам необычно: каменный нижний этаж предназначался для служб -- здесь были устроены кухня, кладовая, столярная, коверная, а также комнаты для семейной прислуги. Построив в доме все эти службы, Петр Николаевич желал избавить людей от зимней беготни через двор. Средний этаж и мезонин были деревянными. К нижнему этажу сбоку была пристроена оранжерея, находившаяся под неусыпным надзором Александры Петровны.
   В этом доме, похожем на замок, появились на свет дети Семеновых: Николай, Наталья и Петр.
   За хозяйственными заботами Петр Николаевич не забывал и о своих прежних склонностях: он продолжал следить за литературой, выписывая из столицы книги, газеты, журналы. В долгие зимние вечера все Семеновы от мала до велика собирались на семейные чтения в комнате старого генерала Николая Петровича. В доме царила атмосфера искренности, любви и взаимного доверия. Младшие Семеновы, рано выучившись грамоте, читали деду по очереди вслух газеты, и, хотя они почти ничего из прочитанного не понимали, сам процесс чтения доставлял им удовольствие и вселял в них законную гордость своими успехами.
   На первых порах воспитанием и образованием детей занимались родители. Они обучали детей, играя. Петр Петрович всегда помнил географическое лото с названиями стран, материков, рек и городов. Это была первая игра, давшая ему представление о мире, пробудившая в нем интерес к далеким странам, неведомым землям.
   Как бы ни было несовершенно домашнее воспитание, именно оно привило детям любовь к знаниям, а главное, заложило в них основы гуманного отношения к людям -- независимо от социальной иерархии. Детей приучали с малолетства быть учтивыми и ласковыми с прислугой. Повелительный тон с дворовыми исключался обычаем и укладом семьи.
   Наталья Петровна, сестра Петра Петровича, вспоминала: "...мы в первом детстве были самые счастливые дети. <...> По окончании уроков нам позволяли бегать во всех концах огромного сада <...>, и это раздолье среди природы развивало не только наши физические силы, но и самостоятельность" {Грот Н. П. Из семейной хроники. Спб., 1900. С. 17, 20. 399}.
   Первое детство кончилось рано, неожиданно и трагично. В 1832 г. умер от тифозной горячки Петр Николаевич. Не выдержав потрясения, слегла и Александра Петровна. Весь дом погрузился в глубокий траур. Четырехлетний Петр, видя всех в слезах и желая утешить осиротевшую семью, все повторял, что непременно воскресит отца, a тогда и маменька будет здорова.
   Через некоторое время Александра Петровна встала на ноги и вернулась к своим привычным обязанностям, но что-то в ней надломилось: она делала все через силу и была погружена в глубокую депрессию, которая стала началом ее тяжелого душевного заболевания.
   Со смертью Петра Николаевича все изменилось: только что веселый и оживленный дом стал опустелым и одиноким. В пустоту смотрели глаза Александры Петровны, погруженной в свои видения, на цыпочках ходила прислуга, исполненная сострадания к господам, томились предоставленные самим себе дети. Родовое гнездо опустело: дед и бабка Семеновы уехали в Рязань к другому сыну, Николаю Николаевичу. Осенью 1834 г. отправилась в Москву и Александра Петровна с детьми. В Москве они провели два года, лишь на лето переезжая в Урусово.
   Состояние Александры Петровны становилось все хуже и хуже. Когда Николай, старший брат Петра Петровича, поступил в Лицей, с матерью остались младшие дети -- Наталья и Петр. Об этом страшном времени, когда двое детей, лишенных всякой поддержки, находились неотлучно при душевнобольной матери, рассказала в своих воспоминаниях Наталья Петровна: "Никогда до тех пор здоровье маменьки не находилось в таком ужасном положении! Мы были почти без всяких уроков, занятий и всегда одни. <...> Целые дни сидели мы неподвижно в глубоком молчании с братом вдвоем возле комнаты больной, буквально почти не смея пошевелиться. <...> Я спала с маменькой. Страдая постоянно бессонницей, она была на ногах целые ночи и со свечой ходила по всем комнатам в страшном возбуждении! Брат же спал в угловой комнате за прихожей и запирал свою комнату изнутри" {Грот Н. П. Из семейной хроники. С. 38--39.}.
   В 1838 г., когда сестру Наталью определили в Екатерининский институт, Петр Петрович остался вдвоем с матерью. Они жили в деревне, в огромном пустом доме, брошенные на произвол судьбы даже самыми близкими людьми. Находиться под одной крышей с Александрой Петровной не могла в эту пору даже ее мать.
   
   Это тяжелое, мрачное время закалило душу Петра Петровича; в нем укрепилось чувство ответственности за близкого человека, за семейный очаг, который разрушался у него на глазах и единственном хранителем которого оставался он, десятилетний мальчик.
   Он много и жадно читал, проводя темные зимние дни в нетопленой библиотеке отца. Только книги спасали его от беспредельного одиночества. Тогда-то узнал он Державина и Пушкина, Богдановича и Жуковского, Батюшкова и Карамзина, Гете и Шекспира. Тогда же под влиянием естественнонаучных книг в нем проснулся интерес к географии и ботанике.
   В десять лет он без всякой посторонней помощи начал заниматься самообразованием. Он изучал иностранные языки, математику, историю, географию, естественные науки.
   В эти годы окрепла в нем и стала сознательной любовь к природе. Каждая весна словно распахивала перед ним дверь в солнечный и светлый мир. Он вырывался на волю из угрюмого скорбно-молчаливого дома и отправлялся в дальние экскурсии, собирая растения и насекомых. Он так много успел в своих занятиях самообразованием и в одиноких прогулках, что, когда ему исполнилось четырнадцать лет и к нему пригласили в качестве наставника доктора Крейме, ученика геттингенского профессора Эрхардта, то между ними установились отношения, нимало не похожие на те, что обычно связывают учителя с подопечным. Это была скорее дружба, основанная на взаимном уважении к знаниям и интересам друг друга.
   За эти годы одиночества он сильно возмужал; предоставленный самому себе, он привык принимать самостоятельные решения, отвечать за себя, строить свою жизнь. В 1842 г. он поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и через три года закончил ее с отличием. В военную службу он, однако, не пошел, а стал вольнослушателем Петербургского университета. Через три года он окончил курс кандидатом естественных наук.
   Каждое лето он уезжал в деревню, откуда совершал длинные, многодневные научные экспедиции по Рязанской, Тамбовской, Воронежской и Орловской губерниям. Сразу же по окончании университета Семенов вместе со своим другом Н. Я. Данилевским совершил ботаническую экспедицию, пройдя пешком из Петербурга в Москву через Новгород.
   Осенью 1849 г. Петр Петрович поселился в Петербурге вместе с сестрой Натальей, вышедшей к тому времени из Екатерининского института. Будущий муж ее Я. К. Грот, познакомившийся в эту пору с Семеновыми, писал в 1850 г. П. А. Плетневу: "С нею и брат, молодой, очень дельный человек, который зимой живет в Петербурге, не служа нигде, а летом разъезжает по России для ботанических и геологических исследований" {Цит. по кн.: П. П. Семенов-Тян-Шанский. Его жизнь и деятельность. С. 28.}.
   По окончании университета научные склонности Петра Петровича определились вполне. Уже в 1849 г. он был избран действительным членом Русского географического общества. В том же году вместе с Данилевским он задумал дерзкий проект -- исследовать черноземное пространство России, определить его границы, изучить растительность и провести анализ почв. Не особенно рассчитывая на успех, они представили свой проект в Вольное Экономическое общество. Вопреки ожиданиям, проект был принят, Семенову и Данилевскому было поручено его осуществление. Выполнить задуманное вместе им не удалось: в дороге Данилевский был арестован по делу Петрашевского. Петр Петрович совершил дальнейшее путешествие один, опасаясь, что и его может постичь та же участь. Ему было чего опасаться. Вместе с Данилевским он бывал в кружке Петрашевского, был знаком с теми, кто посещал его постоянно. Однако и самая личность Петрашевского, и его идеи были чужды Семенову, всегда стоявшему за преобразования "сверху", за либеральные реформы.
   Так как в кружке Петрашевского он не произносил речей, а при обыске у него не было найдено никаких компрометирующих его бумаг, то посещения кружка сошли ему с рук и даже во время следствия его не вызывали как свидетеля. Много позднее он скажет, что прислушивался с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, но сам борьбы не затевал и революционером не был.
   Успешно закончив путешествие, начатое с Данилевским, Семенов собрал богатейший материал, который стал основой для его магистерской диссертации.
   Шестидесятилетний Петр Петрович однажды написал: "Счастье для меня слагается из следующих составных частей: 1) любить и быть любимым; 2) иметь возможность приносить пользу в кругу своей деятельности и 3) заниматься только тем, что соответствует вкусам" {Цит. по кн.: П. П. Семенов-Тян-Шанский. Его жизнь и деятельность. С. 110.}.
   Он был одним из тех редчайших людей, которые умеют чувствовать себя счастливыми. Жизнь его складывалась на редкость удачно, хотя в ней были и разочарования, и горечь утрат, и обиды, и неотвязные мысли о том, что он успел меньше, чем мог бы успеть.
   Семенов женился в 1851 г., женился счастливо и впервые за долгие годы почувствовал тепло и уют домашнего очага. Отступило одиночество, не покидавшее его с детства. Но в начале 1853 г. его жена умерла. Он снова остался один и, чтобы уйти от горя, с головой погрузился в науку.
   Весной 1853 г. он уехал за границу. Петр Петрович путешествовал по Германии, Франции, Италии, Швейцарии. Сменяли одна другую знаменитые картинные галереи, в которых он впервые ощутил острый интерес к искусству, вставали перед глазами великие памятники зодчества, невиданные картины природе будоражили его воображение. Он несколько раз поднимался на Везувий, даже тогда, когда началось извержение вулкана. Он подходил к краям медленно двигающейся огненной лавы. Он проходил по альпийским лугам и добирался до знаменитых альпийских ледников. И везде, где бы он ни был, его не оставляла мысль о Тянь-Шане, его тайная, казавшаяся почти безумной мечта.
   Чтобы усовершенствовать свои знания в географических и геологических науках, Семенов начал слушать лекции в Берлинском университете. Более всех привлекал его Карл Риттер, знаменитый ученый, который, как известно, совершал географические открытия, не покидая своего кабинета. Воображение Риттера соперничало с его обширными знаниями и проницательностью истинного ученого. Но, преклоняясь перед могучей фантазией этого человека, перед его способностью изучать никогда не виданные им страны, горные хребты, глубины рек и озер, перед его поразительной интуицией, Семенов все же мечтал о другом. Все, о чем писал Карл Риттер, он хотел увидеть собственными глазами и либо подтвердить, либо опровергнуть смелые гипотезы немецкого ученого.
   Тогда, в Германии, познакомившись с Риттером, он еще не подозревал о том, что всего через несколько лет будет переводить по заданию Географического общества классический труд Риттера "Землеведение Азии" и писать собственные дополнения к этому труду. Такие дерзкие и честолюбивые мечты не возникали у него в ту пору.
   Он провел год в стенах Берлинского университета и познакомился за это время не только с Риттером, но и с Александром Гумбольдтом, когда-то мечтавшим, как и Семенов, о путешествии на Тянь-Шань. Теперь он был стар, но все, что касалось Небесных гор, по-прежнему живо интересовало его. Может быть поэтому, после встречи с Гумбольдтом идея этого далекого, казавшегося почти неосуществимым путешествия, обрела для Семенова реальные очертания.
   После возвращения в Россию (1855 г.) научная карьера Петра Петровича шла неуклонно по восходящей, как говорили римляне, "excelsior" ("к вершинам"). Римляне, впрочем, имели в виду вершины духа. Семенов же покорял не только их, но и настоящие горные вершины, места, куда до него ни разу не ступала нога европейца.
   В 1856 г. Семенов начал свое знаменитое путешествие. Добравшись до Семипалатинска, он проехал через Копал в город Верный, а оттуда по крутым горным тропам Заилийского Алатау вышел к восточной оконечности Иссык-Куля. Именно отсюда, с берега этого огромного озера, Семенов впервые увидел то, о чем мечтал столько лет -- вершины Тянь-Шаня, Небесных гор. Но, увидев их, он тотчас же понял, что это теперешнее путешествие -- лишь пролог к следующему, которое потребует от него мобилизации всех физических и нравственных сил.
   Второе путешествие, последовавшее сразу же за первым, продолжалось около двух лет. Для современников Семенова оно стало событием огромного научного масштаба. Он сделал много, очень много, быть может, даже больше, чем сам рассчитывая сделать. Он определил высоту снежной линии Тянь-Шаня, открыл здесь громадные, больше альпийских ледники, а главное, опроверг одну из любимых гипотез А. Гумбольдта о вулканических явлениях и вулканическом происхождении Небесных гор. Даже это было подлинным переворотом в науке, но это было не все. Он исследовал и описал горные проходы Тянь-Шаня, открыв тем самым возможности дальнейшего его изучения.
   Если бы человечество умело ценить научные открытия так же, как военные триумфы, то обратный путь Семенова в Петербург был бы усыпан розами. Но роз не было. Были поздравления, дружеские и деловые встречи и отчеты, отчеты, отчеты.
   Он вернулся в Петербург в ноябре 1857 г. Обрабатывая материалы двух первых путешествий, он уже мечтал о третьем -- во Внутреннюю Азию, куда он полагал отправиться весной 1860 г. Но плану его не суждено было осуществиться, и препятствовали этому три обстоятельства: во-первых, Англии не нравилось продвижение России во Внутреннюю Азию, а русское правительство не желало давать повода к конфликту; во-вторых, казна отказывалась субсидировать такое дорогостоящее путешествие и, наконец, последнее -- Россия была накануне крестьянской реформы, и все, кроме реформы, как-то само собою отодвинулось на задний план.
   Правильно оценивая состояние России, Семенов понимал, что в этот момент нет ничего более важного, чем это событие, и ничего более достойного, чем участие в нем. Тупик, в котором оказалась страна после поражения в Крымской войне, был для него очевиден. Вспоминая впоследствии об этом времени, Семенов писал, что полумеры "при тогдашнем отсутствии гласности не помогали. Злоупотребления, прекращенные в одном месте, через несколько времени возобновлялись с новою силою в другом. Наконец, если принять в соображение почти полное отсутствие самодеятельности в русском образованном обществе, неимоверно стесняемом в своем духовном развитии, то нельзя было не прийти к заключению, что так идти вперед Россия не может, и что после кампании, которую выиграть было невозможно, должна наступить пора коренных реформ во всем строе русской жизни, и что главный узел этих реформ будет заключаться в отмене крепостного права" {Семенов-Тян-Шанский П. П. Мемуары. Пг., 1917. Т. 1. С. 249.}.
   Не оставляя своих научных занятий, он c головой окунулся в работы по подготовке крестьянской реформы.
   Современники Семенова говорили, что любовь к природе сделала его путешественником, а любовь к людям -- общественным деятелем. Сам же Петр Петрович утверждал, что главная добродетель, по его мнению, "любовь к человечеству вообще и к каждому человеку в особенности, полная сочувствия к его достоинствам, снисхождения к его недостаткам, отзывчивая к его страданиям, всегда готовая облегчить их" {Цит. по кн.: П. П. Семенов-Тян-Шанский. Его жизнь и деятельность. С. 110.}.
   Его слова не расходились с делом и более всего подтвердились его работой на новом поприще, скорее даже не работой, а служением реформе.
   По приглашению Я. И. Ростовцева, председателя Главного комитета по крестьянским делам и человека близкого к государю, Петр Петрович стал членом-экспертом этого комитета, а также одним из инициаторов создания Редакционных комиссий. Более двух лет трудился он над составлением законопроекта и Положения об освобождении крестьян. Он работал, как всегда, не зная усталости. Как-то его спросили, откуда он черпает силы, отдавая этим занятиям по восемнадцать часов в сутки. Он отвечал, что силы дают ему оптимизм и уверенность в том, что он делает нужное дело.
   Но то, на что он потратил два года, впервые не принесло ему ни радости, ни удовлетворения. Законопроект, детище его души, совести, ума, был без его ведома и согласия до неузнаваемости изменен в пользу помещиков.
   1861 год ознаменовался переменами не только в судьбе России, он изменил и судьбу Семенова. Весной этого года он женился на Елизавете Андреевне Заблоцкой-Десятовской, дочери своего старшего друга и сотрудника в деле освобождения крестьян. Женившись, он поселился в доме тестя на 8-й линии Васильевского острова и перевез туда, кроме своих бесчисленных бумаг, единственное, чем он дорожил, -- картины так называемых "малых голландцев": Якоба и Соломона Рейсдалей, Ван Гойена, Якоба Иорданса, Франса Гальса.
   Он увлекался живописью давно, но коллекционером был начинающим, не умудренным ни опытом, ни хитростью, ни даже рассудительностью. То ли поэтому, то ли от вечной нехватки времени, он покупал картины, никогда не торгуясь, и петербургские антиквары нередко обманывали его в цене. Тем не менее к концу жизни Петр Петрович собрал одну из лучших в Европе частных коллекций художников нидерландской школы, и не было ни одного человека, занимающегося искусством, который, приехав из Европы в Петербург, не посетил бы его скромный дом на Васильевском острове.
   "В этих низеньких комнатах с ореховою мебелью и какими-то "плантациями" растений чувствовался еще какой-то старый дух русского уклада времен Александра Освободителя. Здесь всегда любезный П. П. Семенов сам водил своих посетителей, лазая, несмотря на свои годы, по узким лестницам, разъясняя сюжеты картин и рассказывая их историю" {Сб.: Памяти Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского. Пг., 1914. С. 8.}.
   По какому-то особому свойству его натуры все, чем он занимался, становилось для него предметом исследования, научного изучения. Он мог часами вглядываться в собранные им картины, но потребность в изучении и классификации живописи была в нем не менее сильна, чем эстетическое наслаждение ею. Поэтому время от времени он писал искусствоведческие статьи, которые помещал в "Вестнике изящных искусств". В 1885 г. эти статьи, собранные вместе, составили его книгу "Этюды по истории нидерландской живописи". И, пожалуй, до сих пор это наименее изученная сторона многогранной деятельности П. П. Семенова.
   К концу жизни у Петра Петровича появился даже Рембрандт, о котором прежде он лишь тайно мечтал, а коллекция его насчитывала уже около 800 картин. Зная его исключительную память и эрудицию, в последние годы его жизни к нему нередко приходили за советом хранители Эрмитажа. Эрмитажу Семенов и завещал свое замечательное собрание картин.
   Занятиям живописью Семенов отдавал только досуг, которого у него почти никогда не было. И все-таки время, беспощадно-неумолимое к обычным смертным, словно раздвигало свои пределы для Петра Петровича, -- как будто для того, чтобы дать ему возможность осуществить его замыслы. Какой-то необъяснимый парадокс состоял в том, что чем больше он был загружен, тем больше успевал, тем полнее и насыщеннее была его жизнь. Избранный председателем отделения физической географии Географического общества, Семенов рассматривает идеи новых географических и этнографических исследований, принимает живое участие в организации разного рода экспедиций, а при всем том занимается составлением и редактированием совершенно нового и небывалого издания -- Русского географическо-статистического словаря.
   Глубоко заблуждаются люди, видящие в словарях сухие справочные издания. Не так думал Семенов. Его словарь должен был стать панорамой России, "энциклопедией русской жизни". Он должен был запечатлеть все, что знала к тому времени наука о морях и океанах этой необъятной страны, о ее реках и озерах, горах и равнинах, городах и поселках, об исторических памятниках, о всех племенах и народах, населяющих ее бескрайние просторы. Над этим изданием, первый том которого вышел в 1863 г., Семенов работал более двадцати лет. Последний, пятый том появился в 1885 г.
   "Усталость,-- говаривал Петр Петрович,-- дурная привычка, которой у меня нет". И частенько прибавлял: "Человек очень силен, человек может многое". Возраст не менял его отношения к жизни и как будто не сказывался на нем. И в зрелые годы, и много позднее Семенова можно было легко увлечь как новой идеей, так и новым делом. Иногда он загорался с чисто юношескими непосредственностью и азартом.
   Так пришло к нему увлечение статистикой, "подброшенное" его тестем А. П. Заблоцким-Десятовским. Заблоцкий-Десятовский говорил об этой сухой науке с жаром и увлечением, по-видимому, убежденный в том, что статистика -- это первый шаг страны в процессе ее самопознания. Этим предметом Семенов занялся очень серьезно, прекрасно понимая, что без него не может нормально и полноценно развиваться ни одна наука.
   Он был первооткрывателем по натуре, и потому все, к чему прикасалась его мысль, озарялось особым светом, обретало новый смысл и значение. Так было и со статистикой. Из третьестепенной вспомогательной дисциплины она благодаря Семенову на глазах всего русского общества превратилась в насущно необходимую науку.
   Семенов стал председателем созданного по его инициативе Центрального статистического комитета. А в 1869 г. сделал первые шаги к осуществлению своего грандиозного замысла -- всеобщей переписи населения России -- произвел перепись населения Петербурга. Воплотить его главную идею удалось лишь через тридцать лет, в феврале 1897 г.
   Уже в начале 1870-х годов имя Семенова стало всемирно известным. Различные иностранные и русские общества, Академии наук боролись за честь видеть Семенова в числе своих почетных членов. В одном только 1873 г. он был избран вице-председателем Русского географического общества, почетным членом Лондонского статистического общества и Российской академии наук. К концу жизни Семенов был почетным членом более чем шестидесяти пяти академий и научных обществ. Его именем названы ледник на Тянь-Шане, горный хребет на Аляске, пролив в северо-восточной части Карского моря, горный пик, соседствующий с вершиной Хан-Тенгри. Берлинское географическое общество присудило ему за выдающиеся заслуги золотую медаль имени Карла Риттера. Такой медали не существовало вообще, ибо по статуту была только серебряная. Но для Семенова отлили золотую -- в единственном числе.
   Семенов выдержал одно из самых трудных для человека испытаний -- испытание прижизненной славой. И чем дальше, тем больше он пишет, редактирует, занимается научными исследованиями. В 1896 г. из-под его пера выходит трехтомная "История полувековой деятельности Русского географического общества (1845--1895)". В 1898--1901 гг. он редактирует научное издание "Россия -- полное географическое описание нашего отечества". И, наконец, уже на склоне лет, в 1902 г., он начинает работать над собственными мемуарами. И в этой работе неожиданно проявляется недюжинный талант Семенова-литератора. Вот когда еще раз пригодились ученому его цепкая память и наблюдательность.
   "Детство и юность" он написал быстро, почти не отрываясь, и завершил эту часть в 1906 г. В этом же году в ознаменование пятидесятилетия с момента его путешествия на Тянь-Шань он получил титул Тян-Шанского. В последующие три года он написал еще два тома мемуаров: "Путешествие в Тянь-Шань в 1856--1857 гг." и "Эпоха освобождения крестьян в России (1857--1861)".
   Написанные им мемуары не увидели света при его жизни, но это было, пожалуй, единственным делом, которое Петру Петровичу не удалось довести до конца.
   Петр Петрович, сказал на заседании, посвященном его памяти, один из бывших коллег Семенова, "отошел от нас после редкой по продолжительности жизни -- жизни, всецело посвященной благу человечества и нашей родины. Он ушел, оцененный своими современниками, удостоенный высших правительственных, ученых и общественных наград и отличий. Названные в его честь великие горные пики и грандиозные ледники сохранят его имя в людской памяти до тех пор, пока будет сохранена преемственность в ходе цивилизации человечества" {Ошанин В. Вступительное слово // В сб.: Памяти П. П. Семенова-Тян-Шанского. Пг., 1914. С. 7.}.
   

Литература

   Грот Н. П. Из семейной хроники. Спб., 1900.
   Памяти Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского. Пг., 1914.
   П. П. Семенов-Тян-Шанский. Его жизнь и деятельность. Л., 1928.
   Алдан-Семенов А. Семенов-Тян-Шанский. М., 1965.
   

ОГЛАВЛЕНИЕ.

   Предисловие издателей

ГЛАВА I.

   Дедовская усадьба (место моего рождения).-- Мои предки с отцовской стороны.-- Хроника семейства моего отца со стороны моего деда и бабушки; семья моего деда.-- Тридцатилетнее управление им его поместьями (1790--1821).-- Тогдашние отношение между помещиками и их крепостными.-- Обычное право
   

ГЛАВА II.

   Первые встречи моих родителей.-- Предки моей матери.-- Хроника ее семейства и ее воспитание.-- Брак моих родителей, переселение отца в родовое поместье я его хозяйство (1821--1832).-- Мои детские годы в отцовской усадьбе.-- Хроника отцовской усадьбы и родственных и соседних усадеб. Кончина моего отца.-- Хозяйство матери.-- Первое мое путешествие.-- Усадьбы тамбовских родных и первые виденные мною города,-- Развитие болезни моей матери и полный переворот в нашей семейной жизни (1832--1834 г.)
   

ГЛАВА III.

   Мои отроческие годы (1834--1841).-- Пребывание в Москве.-- Поездка в Петербург и поступление брата в Царскосельский лицей.-- Зима в Петербурге и поступление сестры в Екатерининский институт.-- Четырехлетнее мое одиночество в деревенской глуши, обусловившее все дальнейшее мое развитие
   

ГЛАВА IV.

   Мое среднее и высшее образование.-- Привилегированное закрытое военно-учебное заведение (школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров).-- С.-Петербургский университет (1845--1848 г.).-- Н. Я. Данилевский и мое сближение с ним.-- Летние пребывание в деревне.-- Семейные и имущественные условия моей жизни.-- Жизнь наших крепостных крестьян того времени
   

ГЛАВА V.

   Научная и общественная моя деятельность и домашние дела (1849--1853 гг.).-- Борьба русской и немецкой партии в Географическом обществе и произведенный этой борьбою переворот.-- Направление молодой петербургской интеллигенции.-- Политический кружок Петрашевского и наше с Данилевским к нему отношение.-- Наш проект исследование черноземного пространства России.-- Наше путешествие в черноземную Россию.-- Арест Данилевского и заключение его в крепость,-- Дальнейшее мое путешествие, возвращение в Петербург с сестрою и ее замужество.-- Исполнение поручение Данилевского и лето, проведенное в деревне.-- Получение степени магистра, новая поездка в деревню и мой брак.-- Водворение в Петербурге и кончина моей жены
   

ГЛАВА VI.

   Мое пребывание за границею (1853--1855 гг.).-- Переезд в Любек и мои планы на будущее.-- Посещение городов Любека, Гамбурга, Ганновера и Гарцбурга.-- Экскурсии в Гарц и первое знакомство с местными крестьянами.-- Посещение Кельна и поездка по Рейну с остановками в Бонне, Майнце и Висбадене.-- Впечатление поездки.-- Прогноз Севастопольской кампании, как результат моих впечатлений.-- Поездка во Францию чрез Страсбург.-- Остановка и экскурсий в Вогезах.-- Пребывание в Париже.-- Возвращение в Берлин; знакомство и занятия с профессорами Берлинского университета и с другими германскими учеными.-- Мое личное знакомство с Риттером и Гумбольдтом.-- Новая экскурсия в Гарц с профессором Бейрихом.-- Экскурсия в Швейцарию.-- Возвращение в Берлин и пребывание там совместно с В. А. Милютиным.-- Наша поездка в Гейдельберг.-- Окончание мною зимнего семестра в Берлинском университете, экскурсия в Швейцарию и пребывание на женевском озере.-- Поездка в Италию.-- Впечатление, произведенное известием о кончине Императора Николая I.-- Извержение Везувия и мои наблюдения над этим явлением.-- Возвращение чрез Вену в Россию
   

Предисловие издателей.

   Продолжительная жизнь П. П. Семенова-Тян-Шанского (1827--1914 гг.) совпадает с несколькими выдающимися эпохами русской истории XIX и начала XX веков. В ярких и разнообразных общественных событиях этих эпох он неизменно принимал весьма живое и деятельное участие и под конец своей жизни, с 1901 г. до самой своей кончины, трудился над летописным увековечением всего им виденного и пережитого, избрав для этого форму мемуаров, ныне издаваемых его семьей.
   Покойный в своем изложении успел закончить лишь первый, тридцатичетырехлетний период своей богатой событиями жизни,-- период своего развития и первых крупных выступлений на научном и общественном поприщах. Второй же, более продолжительный, пятидесятитрехлетний период его жизни, начиная со второго брака, -- время полного расцвета его государственной, общественной и научной деятельности, равно как и заката его жизни, -- остался автобиографически незатронутым и, в случае успеха настоящего издания, ждет своего отдельного описание близкими покойному людьми на основании имеющихся обширных материалов и личных воспоминаний.
   Автор разделил свой труд на четыре тома, сообразно ходу событий. Первый том обнимает время его первоначального развития в семейной обстановке, его первого брака и вдовства; здесь он особенно внимательно останавливается на помещичьем быте первой половины XIX века, на отношениях помещиков к своим крепостным и на предшествовавших освобождению крестьян общественных движениях, что и служит как бы преддверием к последующему повествованию. Это -- написанная по личным воспоминаниям своего рода семейная хроника поколения, непосредственно следующего за С. Т. Аксаковым, бывшим сверстником и приятелем отца П. П. Семенова-Тяншанского. Хроника эта имеет интерес не только семейный, но, несомненно, также общественный и исторический, ибо заключает в себе как характеристику той среды, в которой протекли годы юности и молодости автора, так и субъективную его оценку многих явлений и событий русской истории и современной описываемой эпохе жизни, не говоря уже об отражении личности самого автора. Издатели решили снабдить настоящую книгу многочисленными примечаниями {Примечания эти, помещенные в конце книги, обозначены мелкими цифрами в тексте, над строками.} на основании имеющихся у них под руками обширных исторических материалов, полагая, что многие описываемые в ней лишь по памяти факты получат, таким образом, еще большую отчетливость.
   Второй том мемуаров П. П. Семенова-Тян-Шанского заключает описание его путешествия с научной целью в дикий, недоступный в то время для европейцев Тян-Шань,-- т.-е. того географического подвига, который доставил лицу, его совершившему, почетное место в среде русских географов. Эта часть мемуаров изложена автором на основании не опубликованных доселе его подлинных дневников. Живой, непосредственный рассказ, как всякое описание первого путешествия в неведомую дотоле землю, дает, с одной стороны, поучительную ее картину, а с другой -- является неразрывным -- в цепи мемуаров -- звеном, выясняющим весь последующий облик научной деятельности покойного автора.
   Третий и четвертый томы мемуаров (вышедшие первым изданием на правах рукописи еще при жизни П. П. Семенова-Тян-Шанского), посвящены тому величайшему русскому общественному подвигу XIX века -- освобождению крестьян от крепостной зависимости, в котором автору, по его собственному признанию, выпало редкое счастье принять непосредственное и весьма деятельное участие. Несколько лет, посвященных напряженной работе в этой области, он считал самыми светлыми моментами своей жизни и ярким воспоминаниям о них отвел большую часть своих мемуаров.
   Многообразные пути, которыми направилась деятельность П. П. Семенова-Тян-Шанского после 19 февраля 1861 г., были уже отчасти охарактеризованы в многочисленных некрологах, появившихся в печати по случаю его кончины. Систематическое сведение их в одно целое есть дело будущего. В настоящий же момент семья покойного предлагает вниманию читателей все то принадлежащее его перу литературное наследие, которое он завещал напечатать после своей смерти.
   
   Петроград, май 1916 г.

0x01 graphic

   
   

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Глава I

Дедовская усадьба (место моего рождения).-- Мои предки с отцовской стороны.-- Хроника семейства моего отца со стороны моего деда и бабушки; семья моего деда.-- Тридцатилетнее управление им его поместьями (1790--1821). Тогдашние отношение между помещиками и их крепостными.-- Обычное право.

   Родился я в ночь с 1-го на 2-е января 1827 г. в старой усадьбе моего деда1, при селе Урусове Раненбургского уезда Рязанской губернии, так как отец мой, вступивший с 1821 г. в управление своим родовым имением, не успел еще осуществить задуманной им постройки новой усадьбы в другом месте нашего обширного сада.
   Память моя лишь очень смутно воспроизводит и внешний вид, и внутреннее расположение, и убранство нашей старой усадьбы. Помню я, однако же, что старый наш дом был, как и большая часть домов достаточных помещиков того времени, деревянный, одноэтажный, с тесовою крышею, невысокий, но довольно обширный и расползавшийся в разные стороны вследствие неоднократных пристроек, обусловленных постепенным увеличением семейства, численность которого ко времени упразднения старой усадьбы доходила до 12 душ. Были в нашем доме и наружные террасы, а кругом него летом красивые цветники. Комнаты были просторные, но не особенно высокие. О последнем могу судить случайно по одному очень дорогому для меня эпизодическому воспоминанию, относящемуся к 1829 г. и с необычайной живостью и свежестью воспроизводимому моею памятью через 79 лет.
   Отец мой, относившийся с необыкновенно пылкой любовью к своим детям, играя со мною (младшим из них) в своей спальне (мне не было еще тогда и трех лет), взбирался на свою широкую кровать, на которую спускался шатром кисейный полог с кольца, привинченного к потолку. В этот день полог был снят и, вероятно, отдан в стирку; отец, стоя посередине кровати, поднял меня высоко на руках и поднес к кольцу, так что я мог достать его ручонкой, что очень меня забавляло. Все это удовольствие сопровождалось громким смехом, как моим, так и моего отца, радовавшегося моей радости. Вот первое наглядное воспоминание моей жизни, которое мне тем более дорого, что живо восстанавливает передо мною и теперь симпатичную фигуру моего отца, которого я как бы вижу пред собою через 76 лет после его кончины.
   Старый наш дом был расположен посреди сада, вблизи довольно крутого склона глубокого оврага, его пересекавшего. Дно этого оврага против дома поросло тогда высокими вековыми осинами, остатками старого леса, сведенного дедом для устройства своей усадебной оседлости. На левой стороне этого оврага, где и была расположена дедовская усадьба, расстилался наш старый сад XVIII века, а новый XIX-го, окружавший строившуюся новую усадьбу и планированный сначала моим отцом, а впоследствии моей матерью, находился на правой стороне оврага и во время хозяйства моего деда (1790--1821 гг.) представлял еще распашку нови от расчистки сведенного леса.
   Устройство помещичьих садов, возникавших в середине XVIII века, было очень несложно. Разводились они на сведенных полях или лесных выкорчеванных росчистях и состояли из более или менее обширных пространств, засаженных фруктовыми деревьями и огражденных канавами, на валах которых были насажены живые изгороди из ветел. Посреди такого фруктового сада были непременно одна или две тенистые аллеи из быстро растущей сибирской караганы (так называемой желтой акации), а вокруг дома -- красивые цветники, состоявшие исключительно из тех самых цветов, которые изображаются на картинах голландских художников XVII века и которые, очевидно, были водворены в русские сады в начале XVIII века Петром Великим {Это были разноцветные колокольчики (Aquilegia vulgaris), девица в зелени (Nigella damascene), угольки в жару (Adonis aestivalis), риттеринюры (Delphinium), пионы, красные маки, левкои и желтофиоли, гвоздики, ноготки, belle de jour (Convolvulus tristis), бархатцы, пестрые и желтые лилии, тюльпаны, астры, а из кустарников шиповника ярко-красные и желтые, розы, садовые жасмины (Philadelphia coronarius), сирени, chevre-feuille (Lonicera) и т. д.}. Непременною принадлежностью сада был и обширный огород, обыкновенно отделявший помещичий сад от крестьянской усадебной оседлости или склонявшийся к реке. Лесных деревьев в помещичьих садах первой половины XVIII века совсем не сажали: их было так много в соседнем лесу, да и лес этот был от усадьбы так близок.
   Только во второй половине XVIII века и особливо к концу его, в век Екатерины II, проникла и в наши центральные черноземные губернии французская планировка садов. Кругом, а также вдоль и поперек их стали сажать аллеи лесных деревьев, по преимуществу лип и берез. Дубов чурались, потому что они росли медленно, и сажавшие их помещики были уверены, что не дождутся их тени. Только после отечественной войны 1812--1815) гг., одновременно с ощутительным уже истреблением лесов и усиленной распашкою лесных пространств, реставрация природы, по крайней мере на пространствах, окружающих владельческие усадьбы, явилась потребностью образованных помещиков, и французская планировка екатерининских садов начала уступать место английской, при которой лесные деревья рассаживались куртинами, вперемежку с лужайками, а между ними прокладывались извилистые дорожки. В садах английской планировки, которые уже начали возникать во второй четверти XIX века, стали сажать сначала все лесные деревья нашей местной флоры: березы, осины, липы, клены, паклены, вязы, ясени, ивы, рябины, а наконец понемногу и дубы, затем уже и деревья, чуждые местной нашей флоре: тополя бальзамические, серебристые и отчасти пирамидальные, а также все хвойные деревья европейско-русской флоры, не растущие дикими в наших лесах.
   Родовое имение наше при селе Урусове принадлежало не роду моего деда, а роду моей бабки, рожденной Буниной. У деда же было два родовых имения: одно -- старое гнездо древней дворянской фамилии Семеновых -- на р. Броне, принадлежавшее моим предкам еще в XIV веке, когда они были рязанскими боярами, другое только в 10 верстах от моей родины, жалованное московскими царями моим предкам за их службу.
   Отдаленнейшим нашим предком, по семейным преданиям, был знатный ордынский выходец Каркадын, стоявший во второй половине XIV века во главе охранной стражи великого князя Рязанского Олега, которая состояла вся из крещеных татар, называемых появившимся тогда впервые в русской истории именем "казаков". Каркадын этот, названный во святом крещении Симеоном, получил от вел. князя Рязанского обширные вотчины в верховьях реки Прони, на которых между прочим возникли села Каркадыново в нынешнем Епифанском уезде Тульской губ., Семенское и Салыково в Пронском -- Рязанской. От этого Симеона, но преданию, и произошли: княжеский род Каркадыновых, угасший в XVII веке, и боярский род Семеновых, после падение Рязанского княжества перешедший в службу царей Московских {К сожалению, у нас нет достаточных данных для точного исторического обоснование предание о происхождении рода кн. Каркадыновых от ордынского выходца Каркадына; однако, к отождествлению имени Каркадыновых с известным родовым именем князей Коркодиновых (или Коркодиных, также Каркодиных) есть некоторое основание. Начальная история этого рода по историческим документам такова. в 1405 г. последний владетельный смоленский князь из Рюриковичей, Юрий Святославич, зять в. кн. Олега Рязанского, был лишен своего удела вел. князем Литовским Витовтом. Вел. кн. Московский Василий Дмитриевич, сын Дмитрия Донского, его свойственник, дал ему, равно как и изгнанному его родственнику кн. Симеону Мстиславичу Вяземскому, приют в г. Торжке, назначив Юрия своим тамошними. наместником. У кн. Вяземского была жена Ульяна, славившаяся своей красотою, впоследствии причтенная к лику святых. Желая отнять ее у мужа, кн. Юрий убил его, а затем, когда княгиня стала ему сопротивляться и ранила его. убил и ее. За это он был лишен наместничества и бежал в Лебедянь к пустыннику Петру, где и умер, "плачась о грехе своем", по выражению летописи, а затем был погребен в Веневом монастыре (ныне село Тульского у., у окраины Веневской лесной засеки). Остальные братья Юрия -- старший Глеб, заместитель его в Смоленске, и младшие Александр, Иван, Федор и Василий, родоначальник кн. Кропоткиных, были хитростью "завезены" Витовтом в Литву. Сыновья Глеба Святославича, за исключением старшего Александра, "уехавшего к Москве" и ставшего родоначальником князей Заболоцких, были также "завезены" в Литву; из этих сыновей у Ивана Глебовича был в свою очередь сын Юрий, умерший в Литве и получивший прозвание Коркода. Сын Юрия Коркоды Иван именовался уже кн. Каркадыновым, по смоленскому написанию Коркодиным или Коркодиновым. Князь Иван Каркадмнов в 1514 г. приехал в Москву к в. кн. Василию Ивановичу, был от него жалован и защищал Смоленск на стороне Москвы против Литвы, за что, кроме унаследованной от кн. Смоленских вотчины (ныне с. Каркадыново, Смоленского у.), от Московских вел. князей получил вотчину Спас Каркадынов (ныне село, иногда неправильно именуемое Спасом Крокодильи им) в Клянском у. Московской губ., на границе с Тверской губ. В родословной Семеновых тоже появляются прозвища Каркадыновых (напр. у Молчана Семенова, "донского атамана", т. е. начальника охранной стражи рязанских казаков и улан из крещеных татар на Дону), но без княжеского титула. Родословная Семеновых дает три ветви: рязанскую, тверскую и впоследствии саратовскую (отделившуюся лишь в начале XIX в. от тверской -- на поручике, а затем титулярном советнике Александре Александровиче Семенове). Тверская родословная Семеновых восходит к некоему Юрию, рязанская -- к некоему Якову. Действительно, в жалованных грамотах в. кн. Олега Рязанского упоминаются стольник Юрий, чашники Юрий и Григорий Яковлевичи и Семен Никитич с братьею (см. Иловайский, История Рязанского княжества, 1884, стр. 132). В. кн. Олег Иванович стал княжить в Рязани с 1350 г., а в 1353 г. захватили, у Москвы город Лопасню на Оке. В том же году умер в. кн. Московский Симеон Гордый. Последним наместником Симеона Гордаго в Торжке как раз в это время был сборщик податей боярин Борис Семенов (Соловьев, История Россия, изд. Т-на Обществ. Польза, I, стр. 957). После победы рязанцев при Лопасне часть рязанских бояр, бывших на службе на, Москве, вернулась в Рязань. По писцовым книгам конца XV и начала XVI в. тверские вотчины Семеновых упомянуты в Старицком, Зубцовском и Новоторжском уездах, т. е. в местах деятельности Бориса Семенова. В начальных родословных рязанской и тверской ветвей Семеновых есть одна неясность: именно одно и то же лицо -- Петр в рязанской родословной показан сыном Якова, а в тверской -- сыном Юрия. Но это не так существенно, ибо дальше разделение идет вполне определенно; рязанская ветвь впоследствии разделилась еще на две -- пронскую и рижскую (потомки Кузьмы Семенова), обладавшую обширными вотчинами в Рижском и Сапожковском у.у. (Еголдаево, Кензино, Ухолово и др.). Приводим, на стр. 291 родословную рязанской ветви Семеновых в том виде, в каком она была представлена в Правительствующий Сенат в 1815 г. для занесение Семеновых в VI часть родословной книги (Архив Герольдии, дело No 614), с дополнением по описываемое в настоящей книге время.}. Будучи людьми весьма грамотными, Семеновы занимали часто служебные должности в Москве: так, один из более близких предков моего деда был в числе подписавших великий акт избрание на царство Михаила Феодоровича Романова, а другой -- Василий Семенов -- был думным дьяком при правительнице Софье и затем окольничьим {Первый из них, дьяк Василий Васильевич, по семейным преданиям, был в числе следователей Бориса Годунова но делу оба, убиении царевича Димитрия, в 1607 г. враждовала, в Нижнем Новгороде с боярином Фед. Ив. Шереметевым (Соловьев, История России, изд. Т-ва Общ. Польза, II, стр. 925); в 1611 г. был на, Нижнем одним из единомышленников Минина и вместе с кн. Пожарским писал патриотические грамоты к народу (там же, II, сер. 1010, 1012). Относительно его участия на, патриотическом движении Соловьев пишет: "Итак, все было готово; ждали только начала движения"; движение обнаружилось в Нижнем Новгороде. Правительственными лицами здесь на, описываемое время были: воеводы -- кн. В. А. Звенигородский и А. С. Алябьев, стряпчий И. И. Виркин, дьяка, Василий Семенов; в числе земских староста, была, Кузьма Минин-Сухорукий, мясной торговец.... Нижегородцы послали этих челобитчиков к Пожарскому упрашивать ого, чтобы она, шел к Нижнему немедленно. Она, поехал, на дороге присоединила, к себе служилых людей дорогобужских и вяземских, из помещенных в Ярополче и также высланных Заруцким, и вместе с ними вступил в Нижний, где был принят с великою честию. Прежде всего новый начальника, занялся раздачею жалованья ратными людям; но скоро нижегородской казны стало недостаточно; нужно было написать по всем городам, просить их содействия. Эти грамоты написаны от имени Дмитрия Пожарского, Ивана Биркина, Василия Семенова, Юдина и всяких ратных и земских людей Нижнего Новгорода". По-видимому за эти заслуги Bac. Вас. Семенова, и был пожалован в стольники. Второй -- дьяк Василий Григорьевич Семенов, сын Григория Моисеевича Семенова, был не менее известной личностью. Его отец Григ. Моисеевич по-видимому служил сначала в стрелецких войсках, а потом в преобразованной армии и прожил очень долго, так как только в 1706 г. 23 февраля состоялся указ Петра Великого об отставке поручика Григория Моисеева Семенова "за старостью и увечьем": Вас. Григ. был младшим сыном в семье, но стал известен раньше своего более старшего брата Григ. Григ. Так в "Истории России" С. М. Соловьева (т. III, стр. 811) мы находим следующее известие: при царе Федоре Алексеевиче был сослан ближний боярина, Артамон Серг. Матвеев в Верхотурье. И по дороге в г. Лапшеве Казанской губ. думный дворянин Соковнин и думный дьяк Семенов допрашивали его, причем, в свое оправдание. Матвеева, ссылался на "дядьку государева" боярина кн. Фед. Ив. Куракина. Далее свояка, Петра Великого, кн. Б. П. Куракин на, своей "Гистории о царе Петре Алексеевиче",(Архив кн. Куракиных, под ред. М. И. Семевского, 1890 г., кн. 1, стр. 49) говорит под 1682 г.-- воцарением Софьи, потом она, царевна Софии Алексеевна, учинила судей: в Расправной палате князя Никиту Ивановича Одоевского; в Посольской приказ -- князя Василия Васильевича Голицына, в Разряде -- дьяка думного Василья Семенова. Для того из знатных не посадила, чтобы прилежал к ней и князю Голицыну". В 1681) г., при низвержении 17-летним Петром Великим Софьи-правительницы и ее любимцев кн. В. В. Голицына и Ф. Шакловитого, Вас. Григ. Семенов был заменен в Разрядном приказе близким к Петру Великому боярином Тихоном Никитичем Стрешневым, про которого не менее близкий к Петру кн. Б. И. Куракин выражается так: "который наиболее в делех был и секрет всех дел ведал со Львом Кирилловичем Нарышкиным" (дядей Петра Великого, заменившим в Посольском приказе кн. В. В. Голицына), и далее: "боярин Тихон Стрешнев был в правлении в Разряде и внутри правление государственного большую часть он дел делал. О характере его описать можем только, что человек лукавый и злого нраву, а ума гораздо среднего, токмо дошел градусу таким образом, понеже был в поддядьках у царя Петра Алексеевича с молодых его лет и признался к его нраву и, таким образом, был интригант дворовой" (там же, стр. 61, 68). Стрешневы между прочим владели вотчинами в Данковском у. Рязанской губ. (с. Стрешнево на Дону и др.). Из этого видно, какой ответственный пост занимало лицо, заведывавшее Разрядом. Недаром кн. Куракин в дополнении, приложенном к его вышеупомянутому неоконченному труду,-- в "Ведении о нужных именах истории" еще раз упоминает Василия Семенова (стр. 96). С большим уважением относится к П. Г. Семенову, несмотря на его молодые годы, и боярнич, Петр Васильевич большой Шереметев (отец знаменитого фельдмаршала) в следующем собственноручном письме к нему в феврале 1679 года, опубликованном в истерическом сборнике "Старина и Новизна", кн. 20-я, М. 1916, стр. 49.
   Государь мой Василей Григорьевич, многолетию здравествуй о Господе. Пожалуй, государь, вели ко мне писати о своем здоровье, а я того радостно слышати желаю.
   Носем прошу твоего к себе, жалованья и пишу к тебе, надеясь на твое благоутробне. Пожалуй, подай мне помочь в деле Божием и Великого Государя, что житью нашему будет капец, и с кем нам быть, никого нет, и у чего здес не у дела нам жить и проедатца, и паче же в бесчесте великом быть. Пожалуй, вели указ учинять о шатре Государском, чтоб во время летнее было нам куды сьехатпа для ради Государских дел, и дьяком и подьячим где сидеть. А николи того не бывало, чтоб не было в полкех шатра: во всех полках будет. А нам без него быть потомуже нельзя.
   Посем Петрушка Большой Шереметев челом бью.

Февраля в л день".

   (Надпись на обороте: "Государю моему Василью Григорьевичю").
   После 1689 г. роль Семеновых в Москве видимо стушевалась, подобно многим ранее выдвинувшимся родам. Брат В. Г. Семенова, Григорий Григорьевич был значительно менее его известен. В указе Петра Великого от 1 октября 1704 г. говорится: "Помещик недоросль Григорий Григорьев сын Семенова, в драгунах быть негоден, а велено его написать с Городом по Рязани, и полковая служба служить Рязанцы, с городовыми дворяны и детьми боярскими вместе, и воеводе Никите Языкову вместо его имя написать в списках в Рязанцы с городовыми дворяны и детьми боярскими и выслать его в полки, где того рода городовым дворянами, и детям боярским по наряду быть велено будет".}. К этому времени и относятся хранившиеся у моего деда жалованные грамоты на его поместья нынешнего Раненбургского уезда, послужившие нам для внесение нашего рода в 6-го часть родословной книги древнего дворянства Российского по Рязанской губернии. Потомки окольничьего Василия Семенова, два Григория, служили в войсках; старший из них вышел в отставку в 1706 г., а сын его, Григорий Григорьевич, служил в гвардии тоже при Петре Великом и был дедом моего деда.
   В XVIII веке служба молодых дворян обыкновенно не бывала продолжительною. Само правительство, признававшее дворянство "служилым сословием", придавало одинаковое значение как непосредственно служебной деятельности дворян, так и их деятельности по управлению крепостными людьми жалованных им поместий. Поэтому дворяне-помещики в довольно молодые годы (около 30 лет от роду) уже выходили в отставку и поселялись в своих имениях, где но управлению ими поступали на смену своих престарелых отцов, сначала под их руководством, так как эти последние были близко знакомы и с обычным правом, лежавшим в основе крепостных отношений, и с местными условиями и приемами земледелия.
   Так это и было с дедом моего деда Григорием Григорьевичем Семеновым, вышедшим в отставку вскоре после кончины Петра Великого. Он поселился в своем родном дворянском гнезде Садыкове, женился на соседке, княжне Мещерской, и принялся за хозяйство и управление имением. По счастливая его семейная жизнь продолжалась недолго: жена его умерла, оставив ему двух малолетних сыновей, а года через два или три после своего вдовства он был убит своими крестьянами. Замечательно, что все следы преступление были тщательно скрыты, и крестьяне свято сберегли детей убитого помещика, а когда наступило время, сами свезли их в Петербург, где сироты были приняты в Шляхетский кадетский корпус.
   Старший из них (отец моего деда), Петр Григорьевич Семенов, был в 1701 г. произведен в чин поручика ландмилиции и, по окончании непродолжительной военной службы, по примеру предков, поселился в своем родовом Садыкове Проиского уезда. Женат он был на дочери зажиточного помещика Задонского уезда Бехтеева и, по выходе в отставку, занялся управлением своим имением, но уже без опытного руководства отца. Немного лет продолжалось это хозяйство: жена его умерла, оставив ему троих детей, и вслед за нею кончил жизнь и он сам. Крестьяне снова поступили как и прежде: приняли на свое попечение детей своего помещика и через несколько месяцев после его кончины отвезли двоих сыновей его в Шляхетский корпус, а дочь -- в Задонский уезд, к родным ее матери, Бехтеевым. Таинственная драма, приведшая к сиротству два поколение моих предков, осталась неразъясненною своевременно, и только впоследствии, после того, как я с детского возраста в течение целого 25-летия стоял лицом к лицу со всеми явлениями крепостного права, для меня выяснились причины хронически повторявшихся в течение XVIII и XIX веков убийств помещиков своими крестьянами, прекратившихся только с 1858 года, т. е. со дня, когда "по манию Царя" решено было бесповоротно великое дело освобождение крестьян.
   К объяснению этих причин вообще и к некоторым догадкам, относящимся в частности до действий моих предков, я возвращусь в конце главы, а теперь перехожу к продолжению своей семейной хроники.
   Окончив обучение в Шляхетском кадетском корпусе и будучи произведен в офицеры, дед мой Николай Петрович Семенов непрерывно пробыл в военной службе долее своих предков и совершал с 1768 до 1788 г. Екатерининские походы, преимущественно в Суворовских войсках. По показаниям формулярного списка он участвовал в 37 сражениях и, наконец, вышел в отставку в 1789 г. с чином секунд-майора {Вот точные даты его службы: вступил на военную службу 8 января 1768 г., капрал гвардии с 21 апреля 1772 г., прапорщик полевых войск с 1 января 1773 г., поручик с 25 декабря 1776 г., капитан Кабардинского пехотного полка с 24 ноября 1781 г. Совершил походы 1773--75 г.г. в Турции, 1779--1786 г.г. на Кавказской линии и 1788 г. за Кубанью. Отставка с чином секунд-майора последовала 30 ноября 1789 г. в г. Егорьевске Рязанской губ. за подписью генерал-аншефа, командующего Кубанской армией, гр. Салтыкова.}. Когда он возвратился, наконец, после 30-летней отлучки в свое старое дворянское гнездо, Салыково, и разделился со своим младшим братом Михаилом, ему было около 40 лет от роду. По дороге к Бехтеевым (на границах Задонского и Елецкого уездов), у которых находилась его родная сестра Прасковья Петровна, воспитанная Бехтеевыми и вышедшая замуж за помещика Милонова (отца известного поэта начала XIX века), он остановился на время в том из двух доставшихся ему по разделу с братом имений, которое находилось в 10 верстах от моей родины -- села Урусова. Здесь он и познакомился с очень культурною для того времени семьею тогдашних владельцев села Урусова -- Буниных.
   Село Урусово очень живописно расположено на возвышенном берегу текущей здесь в довольно глубокой долине реки Рановы. На возвышенности над нею в то время стояла старая деревянная церковь села и существующий и доныне каменный дом моего прадеда (отца моей бабушки) Петра Максимовича Бунина. Каменные дома в отдаленных от столиц помещичьих усадьбах были в Екатерининское время большой редкостью. Старый тенистый сад, спускавшийся от дома к реке Ранове, был также в то время диковинкой, так как в нем была, кроме обычных фруктовых деревьев, тенистая, во время моего детства уже почти столетняя липовая аллея, и столетний сибирский кедр, дававший в изобилии орехи. Перед этим каменным домом около церкви ютилось старое кладбище предков, на котором хоронились члены рода Буниных, получивших здесь свои поместья со второй половины XVI века {Род Буниных происходит от "мужа знатна" Семена Бунковского или Буникевского, в XV веке выехавшего из Полыни на службу к Московскому великому князю Василию Васильевичу Темному. Тульские и рязанские вотчины за службу и храбрость Бунины получили в XVI веке от Московских царей. Еще в XVII в., как видно из объявление представителей рижской ветви Семеновых, Игнатия и Прокофия Артемьева Семеновых 1795 г. в Рязанское дворянское депутатское собрание (Архив Герольдии, дело No 33), принадлежавшее Буниным на левом берегу р. Рановы имение называлось Урусовым, а на правом -- Рязанкой.}. Они были самые значительные из боярских детей и дворян, поселенных в Урусовском (т.-е. русском по-татарски) городке. Название "городка" сохранилось и доныне в одной из частей Урусова. Бусский городок был передовым пунктом для охраны более древних селений, расположенных ниже его но реке Ранове. В одном из этих селений, Березове, сохранялись еще на моей памяти богатые вклады, дарованные церкви этого селение татарской ханшею и состоявшие из татарских монет и ценных золотых и серебряных вещей. По местному преданию, эта ханша была сама родом из села Березова. Замечательная по своей красоте, она была раньше женою диакона Березовской церкви. Во время одного из татарских набегов Березово было разгромлено татарами, мужчины перебиты, а женщины, в том числе и жена убитого диакона, были взяты в плен. Необыкновенная ее красота обратила на себя внимание хана, который взял ее себе в жены. Это и была, по преданиям, знаменитая в русских летописях царица Тайдула, супруга хана Джанибека, владевшая в XIV веке многими волостями нынешних Тульской и Рязанской губерний и исцеленная от глазной болезни св. Алексием, митрополитом московским.
   Возвращаюсь к семейству Буниных. Отец моей бабки, Петр Максимович Бунин, дал очень хорошее по тому времени воспитание своим детям; старший сын его, Василий Петрович, родившийся в 17 б 2 году, принадлежал к образованнейшим людям своего времени; он прекрасно знал иностранные языки и принадлежал к масонской ложе; младшие, Петр и Иван, служили во флоте; последний, попав в плен к шведам в царствование императрицы Екатерины II, в очень молодых летах был определен королем Густавом III в Уисальский университет, где и окончил свое образование. Одна из дочерей, Анна Петровна, известная под именем "русской Сафо", была членом Российской Академии, где и доныне сохранился ее портрет. Из среды родственной моей бабке Тульской (Белевской) отрасли Буниных произошел знаменитый поэт Жуковский. В этом-то культурном семействе дед мой и избрал себе невесту, в лице умной и энергичной Марии Петровны, моей бабушки.
   Посетив Бехтеевых близ Задонска, дед мой вероятно только там узнал о трагической гибели своих родителей и, быть может, вследствие того решился навсегда расстаться с пребыванием в доставшемся ему по разделу с братом родовом гнезде, Салыкове Вронского уезда, и поселиться в имении своей жены.
   Дедовская усадьба возникла на второй год его брака, в 1790 г. В приданое бабушке было выделено отцом ее из обширных земель принадлежавшего ему села Урусова 100 душ и свыше 1.000 десятин земли. Выселены они были с левого берега Рановы на правый и размещены вдоль Рязанского проселочного тракта, называемого в просторечии Рязанкой, как и было названо имение бабушки.
   Дед мой выбрал для своей усадьбы высокое место там, где заросший густым лесом, проточенный вешними водами овраг "Точилка" выходит в Рановскую долину; на левой стороне оврага был наскоро построен просторный деревянный дом, расчищена от леса вся левая сторона оврага и засажена фруктовыми деревьями: яблонями, грушами, сливами, черносливом, Владимирскими вишнями и ягодными кустарниками. Перед домом разбиты цветники, засаженные всеми бывшими в XVIII веке в ходу в русских барских садах цветами. Близко от усадьбы, в середине сада, была насажена длинная тенистая аллея из быстро разрастающихся сибирских акаций, в которой взрослые пили чай, варили варенье, а дети играли.
   В этой-то усадьбе и расцвела счастливая семья, состоявшая из родителей и пяти сыновей, из которых старший -- мой отец -- родился в 1791 году. Домашнее воспитание этих детей происходило сначала под руководством умной и по тогдашнему хорошо образованной матери, которая необыкновенно умело и быстро научала своих детей и даже внуков грамоте, а затем, но существующему обычаю, была взята гувернантка из иностранок. Выбор был как нельзя более удачен. Мадам Бруннер, родом из Эльзаса, была вдовою эльзасского дворянина, погибшего во время французской революции; она бежала из Франции с малолетним сыном, которого ей удалось поместить в Петербурге в Морской кадетский корпус (он был впоследствии адмиралом). Мадам Бруннер, умная и очень образованная по тому времени женщина, одинаково хорошо знала французский и немецкий языки, историю и литературу Франции и Германии. Пробыла она в семействе моего деда около восьми лет и имела самое благотворное влияние на развитие своих воспитанников. Лет двенадцати мой отец уже был отвезен в Москву и помещен в Университетский пансион, где он с большим успехом окончил курс в 1807 г. и, переехав в Петербург, поступил вольноопределяющимся (подпрапорщиком) в лейб-гвардии Измайловский полк.
   Живой и даровитый юноша очень скоро обратил на себя внимание высшего петербургского общества своей любовью к литературе и сценическому искусству и в особенности умением превосходно читать стихи и литературные произведения. Через своего дядю, моряка Ивана Петровича Бунина, и тетку Анну Петровну, уже приобретшую в это время имя в литературном мире, он попал в тогдашний, Петербургский Парнас", а именно в дома Державина, Дмитриева, Шишкова и друг. При выдающемся сценическом таланте он был неизбежным участником домашних спектаклей и вечеров, о чем вспоминает С. Т. Аксаков в своих записках {Именно в "Воспоминании об А. С. Шишкове" (Сочинение С. Т. Аксакова, изд. 1886 г., т. III, стр. 204) он говорит: "Я играл любителя театра, а роль переодевающегося семь раз приятеля играл П. Н. Семенов, бывший тогда подпрапорщиком в Измайловском полку, которого я нарочно для итого спектакля познакомил с домом Шишковых. Он был большой мастер передразнивать всякие каррикатурные личности, и вся наша публика много смеялась от его игры. Моя роль была самая бесцветная, однообразная, нужная только для того, чтоб мог высказываться талант моего товарища... В одной сцене, где Семенова, представлял толстяка, желающего определиться в актёры, нижние пуговки камзола у него расстегнулись и угол подушки, из которой состояло брюхо, высунулся. Семенова, смутился, но я взял его за руку, повернула, к зрителям боком, закрыл собою, импровизировал какой-то вздора, стихами, застегнула, камзол Семенову, даже сказал ему следующую забытую им реплику, потому что имел привычку знать наизусть пьесу, в которой играю,-- и пьеса сошла благополучно". (Воспоминание относится к 1810 или 1811 году).
   О литературной деятельности П. Н. Семенова и его литературном наследии, кроме известной заметки Я. К. Грота "Об авторе "Митюхи Валдайского" (Труды, ч. III), имеет быть напечатан в XXIX выпуске академического издание "А. С. Пушкин и его современники" очерка, проф. К. Я. Грота "Один из современников Пушкина, поэт-измайловец П. Н. Семенова". Там же дополнительные данные к его биографии.}. В Измайловском полку он был всеобщим любимцем товарищей, которых привлекал к себе необыкновенным добродушием, веселостью, остроумием, юмором и удачными пародиями, вроде стихотворений "Капитан Мартынов" (пародия на оду "Бог") или "Митюха Валдайский" (пародия на трагедию "Дмитрий Донской"), которые его товарищи знали наизусть. Впоследствии он был основателем первого литературного кружка в Измайловском полку.
   Наступил 1812-й год. Измайловский полк был двинут вместе с другими гвардейскими полками на встречу армии Наполеона. Под Царевым Займищем решено было прекратить непопулярное отступление и дать, наконец, генеральное сражение французам. В ожидании этой битвы отец мой, утомленный значительными переходами, заснул на бивуаке богатырским сном и, проснувшись поутру, к своему горькому разочарованию узнал, что войска уже снимаются с бивуака и находятся в полном отступлении. Битва была отложена, и только в полях Бородина отцу удалось впервые удовлетворить свое пылкое желание встретиться лицом к лицу с неприятелем. Загорелся славный бой. В нем на долю Измайловского полка выпала тяжелая задача отстоять своей грудью ту возвышенность, которая была ключом всей позиции. Измайловский полк стойко и доблестно выполнил эту задачу: несколько раз французы приступом брали позицию, но были снова оттесняемы с нее двумя доблестными гвардейскими полками. На груди отца моего был бронзовый складень -- благословение его родителей. В этот складень, сохранившийся в нашей семье, попала неприятельская пуля и погнула его, нанеся своим ударом только контузию отцу, который, пробыв на перевязочном пункте всего четверть часа, возвратился в ряды сражающихся; и так как многие из его товарищей были перебиты, то он в чине прапорщика командовал уже ротою в конце боя, в то время, когда французы, отброшенные в последний раз с защищаемой возвышенности, отступили с наступлением ночи. Кивер отца был пробит несколькими пулями. Золотая шпага "за храбрость" была наградою молодого офицера за его геройский подвиг во время Бородинского боя. Брат его Александр, находившийся в Кексгольмском гренадерском полку и получивший рану еще ранее, под Смоленском, снова был сильно ранен и выбыл из строя.
   А что происходило в это время в дедовской усадьбе?
   Семья была в полном составе, кроме двух старших сыновей; в состав этой семьи, кроме родных детей, входили еще две племянницы моей бабушки, круглые сироты: одна -- родная дочь старшего брата моей бабушки и владельца каменного дома в селе Урусове Василия Петровича Бунина -- Екатерина; другая -- двоюродная ее сестра, Авдотья Алексеевна Бунина, единственная дочь умершего майора Алексея Васильевича Бунина, замечательно умная и добрая девушка, но горбатая с детства и слабая здоровьем; 16-летний брат моего отца Николай Николаевич (впоследствии вятский губернатор), после четырехлетнего пребывание в кадетском корпусе в Петербурге, был в 1810 году уволен из корпуса вследствие очень плохого состояние здоровья и находился при своих родителях, так же как и два младших сына, из коих один, Михаил, вместе с Николаем по его выздоровлении, впоследствии, после 1815 г. поступил подпрапорщиком в Измайловский полк; а младший, Василий (впоследствии попечитель Кавказского Учебного Округа), был помещен в Императорский Царскосельский лицей в исходе 1813 г.
   С каким восторгом читались в семье письма отца, как обрадовало родителей известие, что он вышел невредимым из Бородинского боя, какой возвышенный подъем духа происходил в дедовской усадьбе, с каким геройским мужеством моя бабушка встретила известие об опасной ране своего второго сына! О деде и говорить нечего: участник 37 сражений Суворовской эпохи, он готов был принести в жертву всех своих сыновей на защиту дорогого отечества. Как громом была поражена вся семья неожиданным страшным известием о том, что Москва была сдана Наполеону. Все местное дворянство было в тревоге; к деду беспрестанно приезжали соседние помещики за известиями из армии, приходившими в то время не особенно часто от моего отца.
   Наступила осень, и разнеслось известие, что Наполеон, не имея возможности удержаться в Москве, двинулся на юг, и появление французов ожидали в нашей местности со дня на день. Между соседями-дворянами был только один, не отличавшийся особой храбростью. Принадлежа к богатой семье, он был с детских лет записан в военную службу и производился в чины с такой быстротою, что когда, будучи 18 лет от роду, он явился на службу в гвардейский полк, то вскоре после своего действительного поступление в ряды гвардии он был произведен в полковники. Это было в 1809 году. Войны тогда еще не ожидали, к военной службе молодой Б. не чувствовал особого призвание и уехал в это время в бессрочный отпуск в свое имение, где и вступил в брак с молодой и богатой девушкой. Когда же в 1812 году потребовали бессрочно-отпускных в ряды армии, он подал рапорт о своей болезни, сопровожденный докторским свидетельством, и на службу не явился. Для розыска и освидетельствование таких бессрочно-отпускных был, однакоже, командирован штаб-офицер из Петербурга. Весть о прибытии последнего дошла до нашей местности за несколько дней до этого прибытия. Из затруднительного положение вывел полковника 11. догадливый сельский священник, посоветовавший ему скрыться в подвалах обширного помещичьего дома, только что им выстроенного, а сам выдал жене полковника свидетельство о смерти ее мужа. Молодая женщина облеклась в глубокий траур и встретила приехавшего штаб-офицера в сильном душевном волнении и слезах, со свидетельством о кончине мужа. Штаб-офицеру, конечно, не пришло и в голову сомневаться в верности свидетельства, и полковник на всю свою жизнь, как выражались соседние помещики, остался "мертвой душою".
   К чести местного дворянства случай этот был единственным. Все дворяне собирались в 1812 году встретить врага с оружием, которым вооружали своих дворовых людей; с жадностью читались выходившие в большом количестве в то время памфлеты на Наполеона, вроде книжки, изданной не без участия Московского генерал-губернатора графа Ростопчина, под заглавием "Корсиканский Леший", которую я сам имел случай читать в детстве. С какой радостью узнали из письма отца о сражении под Тарутиным и об отступлении французских войск, обратившемся вскоре в беспорядочное бегство, наконец об их гибели при Березине и о дальнейшем движении нашей армии! Интересные письма отца приходили теперь часто, читались в кругу родных и соседей и оживляли всю семью. Это продолжалось и в 1813 году до Кульмской битвы. Под Кульмом Измайловский полк покрыл себя снова бессмертною славою; с таким же мужеством, как и при Бородине, сражался мой отец и под Кульмом. Но на другой день после полного поражение Вандама он был послан командиром полка, генералом Храповицким, в опасную командировку. Известно, что преследовавший отступающие в Чехию после сражений при Бауцене (Будишине) и Люцене русские войска французский корпус генерала Вандама прошел сквозь следовавшие за русской гвардией обозы; нагнав русские войска, он встретил геройское сопротивление русской гвардии под Кульмом и был разбит наголову, причем и сам Вандам был взят в плен. Французы в беспорядке отступили в Саксонию, но что сталось с русским обозом, было неизвестно, а между тем в этом обозе находилась жена генерала Храповицкого. Командировка отца с небольшим разъездом, посаженным на коней, имела целью отыскание этого обоза. Отец, пробравшись между отступавшим неприятелем, быстро дошел до гор, отделяющих Чехию от Саксонии, и здесь только узнал, что русский обоз, ушедший в сторону, находился в полной безопасности. На возвратном пути отец беспрестанно встречался с беспорядочно отступавшими французами, от которых ему удалось отбить несколько пушек, но наконец наткнулся на очень крупный французский отряд, которым и был окружен со всех сторон. Геройски защищался маленький разъезд отца, но выпустив все свои заряды и потеряв несколько человек убитыми, был наконец взят к плен, причем, во внимание к храбрости отца, ему была сохранена его шпага. Пленных повели пешком через всю Германию в южную Францию. Долго не получали родители никакого известия от отца, писали в полковой штаб и наконец получили роковой ответ: "пропал без вести при преследовании неприятеля после Кульмского сражения". Письма, которые отец пытался посылать из французского плена, не доходили до родителей. После утомительного пешего хождение через всю Германию, Эльзас и среднюю Францию отец с другими русскими пленниками, между которыми был и подружившийся с ним Василий Алексеевич Перовский (впоследствии оренбургский генерал-губернатор и граф), был водворен в юго-западной Франции, где русских пленных очень радушно принимали в своих замках легитимисты, полюбившие отца за его веселость и остроумие. Когда же после многих сражений русская армия придвинулась к Парижу и окружила его кольцом, мой отец и Перовский решили бежать из плена и присоединиться к своей армии. С разными приключениями они добрались до Орлеана, но здесь были узнаны, арестованы и переданы орлеанскому мэру. Однако, мэр этот уже не сомневался в неблагополучном для Наполеона исходе войны и потому до отдачи беглых пленников под военный суд, который неминуемо приговорил бы их к расстрелянию, дал им возможность совершить новый побег. Наконец пленники достигли до союзных аванпостов и, заявив о своем освобождении из плена, были приняты в состав войск, подходивших к Парижу с юга, между тем как Измайловский полк действовал на северо-восточной стороне. Париж сдался, и русская армия с торжеством вошла во французскую столицу. На другой день для союзной армии был устроен spectacle-gala, на который и мой отец получил пригласительный билет. Большой любитель театра, он поспешил отправиться на спектакль, едва успев в этот день предварительно явиться в свой полковой штаб. Ожидая открытия спектакля, он рассматривал с любопытством окружавшую его публику. Среди нее он скоро заметил знакомую ему фигуру, одетую на этот раз во фрак и белый галстук. То был его крепостной слуга -- Степан Владимирович, заботливо снаряженный родителями отца для служение ему с начала похода 1812 года. Степан Владимирович, узнав отца, со слезами умиление бросился на колени перед своим воскресшим для него барином, к общему удивлению французов, наблюдавших эту трогательную сцену в фойе театра.
   После выхода русских войск из Парижа отец мой получил продолжительный отпуск, которым воспользовался для того, чтобы посетить Англию и, удовлетворив свою любознательность, вернуться морским путем в Петербург. Продолжением его отпуска было и возвращение на родину для трогательного свидания с родителями, которые впервые узнали о том, что он жив, из письма, написанного им из Парижа. В 1815 году отец возвратился в Петербург и прослужил еще в Измайловском полку беспрерывно до 1820 года, когда, вследствие тяжкой болезни, взял отпуск и отправился на излечение на Кавказские минеральные воды, вполне восстановившия его здоровье. После того в 1821 году отец в чине капитана вышел в отставку, женился и навсегда поселился в деревне. В последние годы своего пребывание в Петербурге отец мой был живым и деятельным членом образовавшихся тогда оживленных лучшими и высокими филантропическими намерениями (в числе которых на первом плане стояло и улучшение быта крестьян) тайных обществ, из которых впоследствии вышел кружок декабристов, и со многими из них был не только в приятельских, но и в дружеских отношениях, не предвидя, впрочем, какое направление получат эти кружки в 1824--25 гг.
   Возвращаюсь к тому, что происходило в дедовской усадьбе в годы военной службы моего отца.
   Когда подросла воспитываемая моей бабушкою племянница Авдотья Алексеевна Бунина, дед мой обратился к своей жене со следующими словами: "Про нас недобрые люди разносят слухи, что мы держим слабую здоровьем племянницу для того, чтобы воспользоваться ее богатством; вот почему я и думал, что нам необходимо пристроить Дуню замуж за человека, в нравственных качествах которого мы уверены. У нас есть такой сосед -- добрый человек, с которым Дуня наверное будет счастлива". Соседом этим был Иван Федорович Лобков, небогатый помещик еще довольно молодых лет. Он понравился Дуне, и свадьба состоялась. Для богатой невесты приготовили около 1810 года в одном из ее имений, Гремячке, в 5 верстах от Урусова, прекрасную усадьбу. Жених вместе с юным тогда моим дядей Николаем Николаевичем Семеновым, обучившимся в кадетском корпусе съемке и составлению планов, занялись разбивкою сада. Против выстроенного дома была посажена широкая липовая аллея, оканчивавшаяся обширной летней столовою также из липовых деревьев, с переднею для приготовления и мытья посуды. Сад был разделен на правильные куртины, обсаженные кругом березами и разделенные между собою аллеями из акаций, вишневых деревьев, смородинных и крыжовниковых кустов. Молодая чета переехала в эту усадьбу и часто навещала взлелеявшую свою племянницу семью. Иван Федорович Лобков, пользуясь прекрасными средствами своей жены, любил задавать пиры на славу, устраивал пикники в находившемся в трех верстах от усадьбы лесу; в семейные праздники вдоль всей дороги к этому лесу зажигались смоляные бочки, высылались экипажи с поварами, и ужины готовились в лесу. Жену свою он окружал любовью и заботами, но недолго она пользовалась своим счастьем. Через несколько лет она умерла, завещав свои родовые тамбовские имение в пожизненное владение мужу, а в окончательное -- семейству моего деда. Молодой вдовец, погоревав о любимой жене, продолжал свою роскошную и беззаботную жизнь по-прежнему и вскоре снова женился. В 1819 году он скончался, оставив по духовному завещанию Гремячку в потомственное владение своей второй жены, а тамбовские два имения -- в пожизненное пользование жены и сестры. Однако, уже в 1822 году вдова Лобкова отказалась от последних двух имений, обремененных долгами ее покойного мужа, в пользу законных наследников А. А. Лобковой -- сыновей H. Н. Семенова, которые, продав обширное имение Кореян {"Иначе Кореяна, Загряжский или Кариан, на, южной части Тамбовского у. на р. Цне, при впадении р. Кореян. Название Загряжский указывает на то, что это был выселок из другого Бунинского имения, с. Загрядчины Раненбургского у. Рязанской губ.}, заключавшее в себе 660 душ и более 6.000 десятин земли, удержали в своем роду другое имение -- Ольшанку.
   Другая родная племянница бабушки, Екатерина Васильевна, вышла замуж за соседнего помещика Ракитина и поселилась в его имении Давлетьеве {Название это происходит от татарского имени Девлет и указывает на то, что деревня была основана в старину крещеными татарами-разведчиками ("казаками"), о которых говорилось выше. На это указывает название леса между Давлетьевым и Урусовым -- "Казачий".}, в трех верстах от дедовской усадьбы, так как родовое гнездо Буниных в селе Урусове с каменным домом уже вышло из владение Буниных по следующим причинам.
   Зажиточный владелец большей части села Урусова, Василий Петрович Бунин (остальная часть села принадлежала его двоюродным братьям и помещику из старого дворянского рода Свиридовых), по зимам живавший в Москве и Петербурге, долго оставался холостяком. Судьба поставила его опекуном круглой сироты, дочери одного из его друзей или дальних родственников. Воспитывалась она в его доме, окруженная комфортом и заботами немолодого уже холостяка. Достигнув двенадцатилетнего возраста, она расцветала не по дням, а по часам и весьма естественно привязалась всей душою к своему воспитателю, который в свою очередь полюбил ее выше всего на свете. На тринадцатом году ее жизни между воспитанницею и опекуном произошло объяснение, на котором девочка наивно обявила, что она ни за кого не пойдет замуж, кроме своего воспитателя. Брак совершился, когда ей было всего только тринадцать лет, а ему лет тридцать пять. Беззаботно и счастливо протекали сначала годы молодой, которая продолжала играть в куклы, а во время зимнего пребывание в Москве -- танцевать на балах. Через три года она подарила своему мужу в родном очаге, селе Урусове, девочку, и немолодой супруг чувствовал себя вполне счастливым. Но уже в следующую зиму на супружеском горизонте появилось темное пятно, в лице вкрадчивого селадона, в изящном шелковом зеленом кафтане, с напудренной косою и треугольной шляпою под мышкой. Но был рязанский дворянин М--в, который стал часто посещать гостеприимного Бунина в его доме при селе Урусове. В одно из таких посещений М--в встретился с одним из младших братьев Бунина, Петром Петровичем, который приехал с своей молодою пятнадцатилетней женою, рожденной Вельяминовой, навестить брата. Молодые невестки сдружились очень скоро, и жена В. П. Бунина поведала своей невестке тайну своего сердца. Петр Петрович Бунин, бывший моряк, энергичный и проницательный, замечая что-то неладное, выведал у своей жены тайну завязавшейся интриги, и тогда для него все стало ясно. Подстеречь селадона, вышедшего на ночное свидание под тенью векового кедра, было ему нетрудно. Согласно нравам того времени рослый и здоровый П. П. Бунин бесцеремонно оттаскал вкрадчивого, но трусливого селадона за его напудренную косу и потребовал от него, чтобы на другое утро и след его простыл, и чтобы нога его никогда не была в доме его брата. Дуэли не последовало. Трусливый М--в внезапно уехал, объяснив письменно В. П. Бунину, ничего не подозревавшему, неожиданность своего отъезда непредвиденными домашними обстоятельствами. М--в действительно уже не переступал более порога Бунинского дома, но тайная переписка между любовниками продолжалась и завершилась тем, что молодая Бунина после продолжительной борьбы с разгоравшеюся страстью, пользуясь кратковременным отсутствием мужа, уехала из своего Урусовского дома уже навсегда. По возвращении в свою усадьбу Б. П. Бунин нашел полное письменное признание своей жены и свою осиротевшую дочку. Дело было непоправимо. Василий Петрович не мог оставаться в своем родном гнезде, где все напоминало ему нежно любимую им преступницу; он отдал свою дочь в усадьбу моего деда на попечение своей сестры, со свойственной ей пылкостью и любовью разделявшей его горе, а сам уехал в отдаленную столицу, от времени до времени посещая только усадьбу моего деда. Но не прошло и трех лет, как он получил письмо от своей беглянки. Она писала ему, что лежит одинокая на смертном одре под тяжестью своего раскаяние и молит его только о слове прощения, без которого ей тяжело будет оставить земную жизнь. Добрый Бунин тотчас поспешил в то место, где находилась одинокая, всеми забытая умирающая. Трогательно было свидание супругов: полны любви и прощение были слова забывшего оскорбление мужа, и с неземною радостью умерла на его руках едва достигшая своего совершеннолетия страдалица. Не захотел вернуться в свое родовое гнездо В. И. Бунин и после двухлетних скитаний умер с тоски и горя, завещав моему деду, как опекуну своей дочери, продать его Урусовское имение, сохранив для дочери остальные с вырученным капиталом. Воля эта была свято исполнена, имение было продано, и в нем уже в конце XVIII века водворилась купившая его семья князей Кропоткиных.
   Дед мой, снискавший себе своей высокой честностью и справедливостью всеобщее уважение не только своих соседей, но и своих крестьян, для которых он был, но их собственному выражению, "родным отцом", считался умным, энергичным и выдающимся сельским хозяином. В то время от сельского хозяина не требовалось никаких теоретических познаний. Агрономической науки для русских хозяев XVIII века еще не существовало; они должны были быть прежде всего хорошими администраторами, непосредственно руководящими работами своих крепостных на свою и их пользу, относящимися к ним с твердыми и строгими, но для всех одинаково справедливыми требованиями и вместе с тем заботливо ограждающими их от случайных или стихийных бедствий. Поэтому лучшими сельскими хозяевами из помещиков являлись люди военные, но такие, которые привыкли командовать отдельными строевыми и хозяйственными частями, например ротами и полками, а еще более флотские офицеры, которые соединяли с более разнообразной практикою кораблевождении еще и целый цикл научных познаний.
   Дед мой при своем суворовском военном воспитании, продолжавшемся около 20 лет, командуя во второй половине своей службы ротою и даже батальоном и проходя со своими частями через самые разнообразные местности Турции, Польши, Кавказа и Персии, развил в себе все, что требовалось для сельского администратора, и, сверх того, вместе с лучшими дворянами-помещиками своего времени, служил одним из самых справедливых хранителей того обычного права, которым издавна определялись отношение между крестьянами и помещиками жалованных им имений.
   Большая работа предстояла деду на его новом поприще сельского хозяина. Прежде всего пришлось устраивать выделенных его жене и переселявшихся из Урусова за реку крестьян. В выделенном бабушке имении, состоявшем более чем из тысячи десятин, в лесе не было недостатка; зато полей еще было мало. Деревня, под именем Рязанки, была вновь выстроена из помещичьего леса. Огороды крестьян спускались к обширному болоту, отделявшему от реки возвышенность, на которой была построена деревня. С другой стороны дороги обширное пространство было занято собственной усадьбою деда. Вне усадьбы закипела работа по расчистке полей из-под лесных зарослей. Земли было вдоволь. Из полей и росчистей крестьяне были наделены, кроме усадебных земель и лугов, пахотной землею, по 6 десятин на тягло, т.-е. по 2 хозяйственных десятины в поле, а в тягла были зачислены все брачные нары селения, не достигшие 50 или 55-летнего возраста, так как со старых брачных пар тягло слагалось немного ранее или позже, смотря по состоянию их рабочих сил или по возможности заменить их молодой парою. При добрых отеческих заботах о благосостоянии крестьян численность их в течение тридцатилетнего управление моего деда значительно увеличилась, между тем как достаточно известно из народных ревизий этого времени, что вообще крепостное население почти не приростало ни в XVIII, ни в XIX веке до эпохи освобождение крестьян. Прибылые тягла, т.-е. избыток вновь возникающих брачных пар перед убывающими, наделялись землею вновь, в тех же размерах (по 2 хоз. дес. в поле), но так как господская запашка в хозяйстве деда, глубоко проникнутого смыслом закона о трехдневной барщине, всегда равнялась по количеству десятин крестьянской, то, но мере увеличение надела земель, увеличивалась и господская распашка из свободных земель. В другом собственном соседнем имении деда, Кобельше, свободных земель уже не доставало, а потому там помещичья запашка была менее крестьянской, и крестьяне были обложены добавочными повинностями, деньгами или натурою, что и составляло смешанную повинность.
   В Пронском же имении деда, Салыкове, на долю помещика, при сравнительной многочисленности крестьян, оставалось так мало запашки, что дед отказался там совершенно от барщины я перевел все имение на умеренный денежный оброк.
   Затем, после своего раздела с наследниками И. Ф. Лобкова, дед купил на доставшийся капитал у брата бабушки И. П. Бунина его имение Подосинки {В 7 верстах к юго-востоку от Урусова, при лощине, составляющей верховья самого обширного из местных лощинных болот -- Минина, обязанного своим происхождением по-видимому тому, что здесь под почвой расположен значительный участок водонепроницаемых юрских глин. Мшище в старину было одним из крупных естественных препятствий для подступов татар к Урусовскому городку со стороны Рясского поля. Непролазные болотные кустарники Мшища ("крепи") служили спокон веков главним рассадником волков во всей окрестной местности (ср. стр. 2:21 Мемуаров).}, выделенное последнему его отцом (моим прадедом) из обширного Урусовского имения, и применил к этим поставленным в очень благоприятные условия выселкам из села Урусова ту же самую систему экстенсивного хозяйства, а именно росчисти лесных пространств, расселение крепостного население по всему обширному пространству приобретенных им земель и обращению росчистей в равной доле в крестьянские и помещичьи пашни, чему много способствовал быстрый прирост население в Семеновских выселках {Иначе Николаевка, по имени ее основателя, Ник. Петр. Семенова, в 5 1/2 верстах к югу от Урусова, при овраге Зеркалах.}, при большой заботливости деда о благосостоянии своих крестьян.
   Дед мой вставал летом с зарею и на своих беговых дрожках бывал уже в поле при выходе крестьян на работы. Управителей имениями он не держал. Ближайшими помощниками его были сельские старосты, но кроме того при нем обыкновенно состоял какой-нибудь смышленый юноша, которого он посылал со своими приказаниями. Это был тот тип объездчика или полевого приказчика, из которого впоследствии вырабатывались хорошие управляющие.
   Чуждый всякому лицеприятию и фаворитизму, дед мой строго преследовал неисполнение крестьянами наложенных на них законом обязанностей. Барщина под его личным неустанным наблюдением исполнялась безукоризненно. Но при ежедневном наряде на работы дед мой соблюдал строгую справедливость в распределении дней между барщиною и крестьянскими рабочими днями, неусыпно заботясь о том, чтобы в страдную пору крестьяне успевали вовремя справиться одинаково и с барщиною, и с уборкою своего хлеба, и вообще со своими полевыми работами. К неизбежным, по тогдашним понятиям, телесным наказаниям дед мой прибегал редко, да и не имел к тому повода, так как крестьяне, при постоянном его наблюдении за полевыми работами, привыкли исполнять их исправно. Но в особенности ценили крестьяне отношение к ним моего деда во время случайных и стихийных бедствий. Падала ли у крестьянина единственная лошадь или корова, разваливалась ли у него изба или печь, весь ущерб пополнялся им непосредственно и немедленно. Всего же более проявлялась его заботливость в годы полных неурожаев, случавшихся неминуемо средним числом раз в семь лет. Дед хорошо знал всех домохозяев, у которых были хлебные запасы прошлых годов, хранившиеся на их гумнах, а для тех, у кого их не было, у деда были всегда достаточные запасы хлеба, и он не допускал, чтобы его крестьяне, как у других, ходили с женами и детьми целыми толпами нищенствовать по тем деревням и селам, где случайно урожай был достаточный. Все те крестьяне, которые не сохранили на своем гумне скирдов с хлебом от лучших урожаев, получали муку от деда, не допускавшего употребление того ужасного, черного, плотного, землистого на вид хлеба, который приготовлялся из лебеды с примесью желудей, дубовой коры, мякины и даже чернозема и разных других суррогатов и который вообще был очень распространен в нашей местности в голодные годы.
   Во внутреннюю жизнь своих крестьян дед мой мало вмешивался, не позволял себе, как многие соседние помещики, принудительных браков, производимых ими по необузданному произволу, а иногда даже в виде насмешки, глумление или забавы.
   Разверстка земель, выбор причитающихся домохозяевам на каждое тягло полос в каждом поле (при трехпольной системе) предоставлялись дедом миру, т.-е. сельскому сходу, так же, как распределение долей в покосах. Что же касается до мелких споров и в особенности ссор между крестьянами, по которым приносились помещику жалобы, то дед мой обращал их всегда к суду стариков, причем в важнейших случаях они решались в присутствии самого деда. Но несмотря на то, что крестьяне в имениях деда никогда не нуждались в насущном хлебе и имели достаточное количество лошадей и скота, а часто даже и запасы собственного хлеба в скирдах, они жили тесно и грязно к своих курных избах, не имевших дымовых труб. Еще хуже были помещены не имевшие уже никакой собственности дворовые люди, хотя прокормление их (в виде "месчины") было всегда хорошо обеспечено. Состоявшие в личных услугах ночевали в довольно просторных передних и девичьих, но конечно все спали на полу и без всяких кроватей, люди же, не состоявшие в личной прислуге, а также семьи дворовых помещались зимою в общей людской избе, а летом в своих клетях: это были хижинки, наскоро построенные из плетня, смазанного глиною, и кое-как покрытые соломою, без печей и даже окон, служившие собственно для хранение принадлежавшего дворовым домашнего скарба, которым они очень дорожили, так как ни земли, ни недвижимого имущества не имели. Были при клетях иногда и маленькие дворики, в которых дворовым дозволялось держать кур, мелкий скот, а в исключительных случаях и корову. В нашей владельческой усадьбе такие клети составляли маленький городок около обширной людской избы, так как численность нашей многочисленной дворни превосходила у нас впоследствии 60 душ обоего пола. Между ними были обученные отчасти в Москве, отчасти у соседей специалисты по разным частям: повара, столяры, портные, сапожники, башмачники, ткачи, слесаря, кузнецы, кучера, форейторы, скотники, ученые овчары, садовники и огородники.
   Такой тип хозяйства как нельзя более соответствовал как потребностям лучших из дворян-помещиков, так и понятиям и интересам крепких земле крестьян. И те и другие еще не забыли тех условий, при которых раздавались в XVI и XVII веках поместья с крестьянами, крепкими земле, служилому дворянству за его службу государству.
   Отношения, образовавшиеся между крестьянами и их помещиками еще задолго до Уложение Царя Алексея Михайловича, нигде не зарегистрованные, составляли, однако же, то обычное право, которого косвенное подтверждение выразилось в высоко гуманном законе Императора Павла I о трехдневной барщине и некоторых позднейших законах, направленных против злоупотреблений помещиков, являвшихся нарушением обычного права {О том же см. т. III Мемуаров, стр. 33--36.}.
   Вот в чем состояло, но понятиям наших дедов, твердо усвоенным и крестьянами, существо этого обычного права.
   Служилым дворянам даровались у нас жалованными грамотами московских царей под именем поместий -- земли, уже населенные крестьянами-земледельцами, которые сделались крепкими земле только со времен Бориса Годунова. Таким образом, по собственному выражению крестьян, входивших в состав жалованных поместий, из царских они становились барскими. На помещика переходили не только нрава, но и всегда признаваемые правительством обязанности заботиться о благосостоянии своих крестьян. Заботы эти состояли в том, что помещик наделял каждое крестьянское тягло (брачную пару с будущими) или, лучше сказать, оставлял в его пользовании количество земли, достаточное, но местным условиям, для обеспечение быта этого тягла, получая за то право на обязательный труд крестьянского тягла. При этом, как рабочее время распределялось между барщиною и работою крестьян на себя поровну, так и помещичья запашка должна была по своему размеру не превышать крестьянской.
   Таким образом вся пахотная земля поместья распределялась поровну между крестьянским наделом и помещичьей экономиею, причем на стороне помещиков была только та выгода, что они брали в состав своей экономии ближние земли, а крестьянам в надел отдавали дальние. Тягло снималось с брачной пары или когда один из супругов умирал, или когда один из них или оба, по старости или хронической болезни, теряли свою трудоспособность. Тягло с земельным наделом переносилось на вновь возникшую брачную пару преимущественно в том же дворе, а в случае неимение таковой -- в другом. Если же число тягол (брачных пар) увеличивалось, то помещик давал возникшему тяглу надел из имевшихся в поместье общих запасов земель, но из тех же запасов увеличивал настолько же и свою барскую запашку. Если же эти запасы истощались, чего в XVIII веке у нас почти не бывало, и что в начале XIX-го случалось еще редко, то помещик все-таки отнюдь не уменьшал крестьянского тяглового надела, а принимал следующие меры: переселял часть крестьян в другие свои более многоземельные поместья или на приобретенные им покупкою земли. Если же такая колонизация крестьян в другие местности или даже губернии была не но силам помещику, то он, сознавая свою обязанность обеспечение крестьян своего поместья земельным наделом, наделял новые тягла из господской запашки, уменьшая ее. Но в таком случае часть трехдневной барщины становилась для него излишнею, и он заменял эту часть повинностью деньгами или сельскими произведениями. Это называлось смешанной повинностью. Когда же помещичьей запашки оставалось так мало, что не стоило держать барщины, то помещик переводил все свое имение на оброк, отдавая всю свою землю в надел крепостным крестьянам поместья.
   В редких случаях помещик, не имея никаких запасных земель и не желая уменьшать своей запашки, продавал излишние для него тягла "на своз" другим помещикам, имевшим запасные земли, и в этом случае с непременным условием переселить их в свое многоземельное имение и обеспечить их быт отводом им надельной земли.
   Закон Павла I о трехдневной барщине был составлен, очевидно, с полным знанием существовавшего в дворянских поместьях обычного права. Устанавливая впервые письменно в дворянских поместьях принцип равенства в размере между пахотными землями крестьянских наделов и барскими запашками, он утверждал в дворянских поместьях те же поземельные и повинностные отношения, какие признаваемы были нашими дедами, и был направлен не против них, а против злоупотреблений, возникших в конце XVIII века между некоторыми помещиками, которые, в противность обычному праву увеличив свои запашки свыше крестьянских, вынуждены были требовать от крестьян более, чем трехдневной барщины.
   При соблюдении же закона и обычного нрава крестьянин являлся обязательным работником своего помещика только три дня в неделю, а в остальное время был свободен для своих земледельческих занятий.
   Только при исполнении определяемых барщиною работ наши деды чувствовали себя вооруженными ничем не ограниченным правом дисциплинарных взысканий, осуществлявшихся ими со строгостью тогдашней военной дисциплины, в которой произошло их воспитание, и выражались нередко в кулачных расправах и телесных наказаниях. Большая или меньшая суровость этих наказаний зависела, конечно, от индивидуальных свойств помещиков, но прибегать к ним по отношению к крестьянам нашим дедам приходилось не часто; опытные в полевых работах крестьяне не могли и не смели, при непрестанном наблюдении самих помещиков, исполнять их неисправно. Некоторое злоупотребление летней барщиною в страдную пору помещики позволяли себе в том, что не назначали заранее дней барщины на целую неделю вперед, а выбирали для нее лучшие дни, т. е. наиболее пригодные для полевых работ, а худшие, в которые по ненастью трудно было работать, засчитывали в крестьянские дни.
   В свободные от полевых работ месяцы, особливо зимние, помещики совсем не находили возможным распределять рабочие дни каждой недели на три дня барщины и три крестьянских. Они посылали своих крестьян со своим хлебом в Москву и другие города с дальними извозами, которые длились по две, три, четыре и пять недель кряду, но зато считали справедливым давать право и крестьянам делать зимою столь же продолжительные отлучки для дальних извозов, по вольному найму, купеческого хлеба или для скупки и перепродажи птицы, что и давало крестьянам почти единственные при крепостном праве денежные заработки.
   Так как для помещиков невозможно было использовать зимнюю женскую трехдневную барщину ни земледельческими работами, ни извозами, ни молотьбою хлеба цепами, то барщина эта заменялась урочными женскими работами в крестьянских дворах, получавшими под руководством помещицы кустарный характер, каково, напр., прядение льняной пряжи (так называемые "тальки"), тканье холста, вязанье разного рода, крашение ниток и материй и т. н.
   Уроки крестьянкам давались с таким расчетом, чтобы рабочие дни распределялись у них поровну между работою на господ и на свое собственное семейство.
   Другой весьма важной обязанностью помещиков по отношению к крестьянам их поместий, вполне сознаваемой нашими дедами, но не всегда ими исполняемой, была помощь крестьянам во время общих и частных народных бедствий: неурожаев, градобитий, пожаров, надежей скота и т. п.
   Сгорала ли, или изживалась у крестьянина изба, околевала ли у него последняя лошадь или корова, помещик, так или иначе, восстановлял потерянное: выстраивал избу, потому что крестьянская семья не могла оставаться без крова, давал крестьянину лошадь, потому что без нее он не мог исполнять барщины.
   Гораздо неисправнее оказывался помещик в годы общих народных бедствий. Только для лучших, наиболее заботливых о своих крестьянах помещиков обязанность прокармливать этих крестьян в голодные годы представлялась вполне исполнимою. Во-первых, у большей части крестьян их поместий были собственные хлебные запасы, хранившиеся в виде скирдов на их гумнах; во-вторых, несравненно большие запасы стояли в скирдах и на барском гумне, потому что было нерасчетливо продавать весь свой хлеб по неимоверно дешевой цене в урожайные годы. Потому заботливый помещик охотно прокармливал в голодные годы то меньшинство своих крестьян, которое не имело собственных запасов.
   Но совершенно неисполнимой представлялась эта обязанность тем помещикам, которые, но своему легкомыслию, расточительности или бедности, не имели собственных хлебных запасов или по своей алчности не хотели делиться ими со своими крестьянами.
   Крестьяне их поместий в голодные годы побирались по миру целыми деревнями и умирали даже на больших дорогах от последствий голода. Эта смертность в голодные годы, так же как и беспомощность крестьян во время эпидемий, объясняет тот неоспоримый факт, что ревизии XVIII-го и первой половины XIX века почти не давали никакого численного прироста населения у крестьян дворянских поместий, между тем как естественный прирост у государственных крестьян и других сословий был весьма значителен.
   В домашние дела крестьян помещик редко вмешивался, да и не имел никаких интересов вмешиваться. При исполнении ими работ на своих нолях он не имел ни времени, ни охоты присутствовать, а если проездом по крестьянским нолям и замечал, что поля у какого-либо крестьянина обработаны дурно, то только журил или стыдил его по-отечески при свидании. Разверстку крестьянами их надельных земель между собою и выравнивание полосок между дворами и тяглами в каждом поле он предоставлял миру (сельскому сходу). Полоски эти памятны мне с первых сознательных лет моего детства: по ним мы с матерью узнавали даже чужие крестьянские поля.
   Еще менее вмешивался помещик в личные и имущественные крестьянские отношения. Молодому помещику, который, отбыв свою служебную дворянскую повинность вдали от своего поместья, возвращался в него по выходе в отставку для того, чтобы заменить своего отца, утомленного долговременным управлением этим поместьем, было нелегко справиться со своим собственным хозяйственным делом, даже при руководстве такого опытного хозяина, каким был его отец. Какой же интерес он имел в изучении чуждых ему крестьянских отношений, которые в течение веков развивались под влиянием бытовых условий и до некоторой степени изменялись по мере медленной эволюции последних, сохраняя, однако, свою живучесть под гнетом помещичьей власти, подобно тому, как Помпея сохранила для нас бытовую историю прошлого под слоем пепла лучше, чем в рукописных летописях и трактатах? Бот почему наши деды во всех делах, касавшихся отношений крестьян между собою, остерегались разрешать их сами даже в случае жалоб, непосредственно к ним обращенных, отдавая это дело на суд стариков, и только в немногих случаях, непосредственно их интересующих, оставляли решение дела за собою. Так это было, например, с утверждением не условий, а самого факта семейных разделов, потому что последствием факта всякого раздела была постройка новой крестьянской усадьбы из лесных материалов помещика.
   Но кто же были эти старики, совершавшие суд и расправу по вызову помещика, и притом никем не избранные и никем не назначенные? Это были те из сохранившихся в здравом уме и свежей памяти патриархов каждого крестьянского двора, с которых тягло уже было снято. Они в свое время несли тягло, были и домохозяевами, а теперь имели достаточно свободного времени для отправление своих юридических обязанностей. Умудренные опытом и практическими знаниями, эти патриархи, долго стоявшие во главе семейных союзов, и были верными носителями того обычного права, которое народ выработал веками, под влиянием различных географических, климатических, этнографических и бытовых условий, изменяя его только тогда, когда он сознавал ощутительные изменение этих условий. Основные тезисы этого обычного права, не выходившего, конечно, из тесного круга крестьянских отношений и вообще крестьянской деятельности, не попадали в письменные кодексы, которые писались господами для господ же и совсем не касались крестьянской жизни, отгороженной непроницаемой стеною крепостного права от государственной и даже почти от всякой судебной власти.
   Поэтому-то крепостное право, умеренное одинаково признаваемым как нашими дедами, так и самими крестьянами, обычным правом, не носило для них характера невольничества и казалось им сносным, несмотря на то, что оно не было ограждено никакими письменными законами.
   Возмущались крестьяне против своих помещиков только тогда, когда эти последние или вводили в барщинные работы ненавистные им, превышающие обыкновенные их силы уроки, и чрезмерно суровую, неумолимую и беспощадную дисциплину и взыскания, имевшие характер истязаний, или резко нарушали основание обычного права, или, что еще хуже, совсем не признавали их, заменяя необузданным произволом, нарушавшим даже единственный письменный закон этого права -- трехдневную барщину.
   Только в таких случаях неудовольствие крестьян против помещиков росло с каждым нарушением обычного права, и вот, когда долготерпеливые крестьяне убеждались, что из хронического невыносимого бедствия им никакого выхода не было, так как ни по обычаю, ни даже впоследствии и но закону никаких жалоб от крестьян на помещиков не допускалось, дело разрешалось, наконец, общественною катастрофой, принимавшею одну из трех форм: или общественного самоуправства, или вооруженного чем попало явного бунта, или, что было всего чаще, тайного убийства помещика с сокрытием следов преступления.
   Впрочем, таких, так сказать, общественных причин в деле убийства моего предка Григория Григорьевича Семенова положительно не существовало. С одной стороны, ни один из ближайших наших предков не отличался не только жестокостью, но даже и суровостью, с другой, они были верными хранителями обычного права, переходившего из рода в род и дошедшего с такой отчетливостью до нас с братом, последних рабовладельцев наших родовых поместий.
   Для меня очевидно, что катастрофы, постигшия моих прадеда и прапрадеда, хотя и истекали из крепостных отношений, имели, однако, не общественный, а личный характер, обусловливаемый случаем, часто повторявшимся в помещичьей жизни и истекавшим из обычного права помещика брать в свой двор в личную свою послугу, временную или постоянную, отдельных членов крестьянской семьи того или другого пола. Это была своего рода рекрутская повинность помещику, которая хотя и взималась довольно редко и в исключительных случаях, но казалась крестьянам, как и всякая рекрутчина, весьма тяжелою, так как она вырывала из состава их семьи иногда даже лиц, обеспечивающих ее жизнь и существование.
   Если член этот был не единственным сыном домохозяина, и притом даже не тягловым работником, и привлекался помещиком для каких бы то ни было необходимых дворовых должностей в барской усадьбе, то крестьянин безропотно подчинялся убыточному для него произволу. Мирились крестьяне даже со взятием их незамужних дочерей в постоянные наложницы помещика, так как их отцы всегда были готовы на потерю дочерей, как работниц, путем их замужества в чужой двор, а произвольное их помещение в барский двор в роль Агари предоставляло отцам даже более материальных выгод, чем замужество в бедный крестьянский двор.
   Несравненно более тяжелым представлялось крестьянину, если помещик без его согласия брал во двор его жену на не слишком продолжительное время для определенной цели, например в качестве кормилицы барского ребенка или даже временной няньки. Но тут и соглашение достигалось очень легко, так как помещик, по обычному же праву, вознаграждал щедро крестьянскую семью за ее услугу, и это создавало для нее навсегда выгодное так называемое "молочное родство" с семьей помещика.
   Но не мог крестьянин мириться с тем ужасным, нередко повторявшимся при крепостном праве случаем, когда помещик-вдовец брал в свой двор в качестве наложницы молодую замужнюю крестьянку. Здесь такой необузданный произвол помещика подрывал всю основу не только благосостояния, но и существование целой семьи, ставя мужа в тяжкое положение вдовца, без возможности вступить в новый брак, так как о церковных разводах тогда не было и слуху, и даже убийство его жены было бы для него сноснее, чем принудительный развод, сопряженный с безбрачием.
   Положение для крепостного крестьянина, лишившегося навсегда брачной жизни, становилось с каждым днем невыносимее и приводило его к казавшемуся ему единственным выходу из его неожиданного и незаслуженного бедствия, -- к убийству помещика, поощряемому не только сочувствием односельцев к пострадавшему, но и их попустительством и даже пособничеством в сокрытии всяких следов совершенного преступления.
   Очень вероятно, что на такой почве и произошло убийство моего предка Григория Григорьевича Семенова. Повторение же темной драмы во втором поколении, если оно действительно произошло в виду загадочной, скоропостижной смерти моего прадеда Петра Григорьевича Семенова, едва ли может быть объяснено повторением подобного же случая при таких же обстоятельствах, но скорее или тем, что мой прадед, после нескольких лет управление имением, напал на следы убийства отца и начал преследовать его виновников, или тем, что крестьяне во время его детства и пребывание на службе так привыкли к самовольному самоуправлению, что постепенно стали тяготиться своим фактическим возвратом в крепостную зависимость, от которой пожелали освободиться по примеру своих отцов.
   В совершенно иных отношениях стояли к помещикам безземельные дворовые люди их поместий. Они были крепки уже не земле, которою не пользовались, а самому помещику и состояли по отношению к нему в личной кабале. Это были его личные наследственные слуги, комплект которых изредка пополнялся отдельными членами крестьянских семей его поместья.
   Право помещика распоряжаться трудом дворовых людей и налагать на них дисциплинарные взыскание ничем не ограничивалось, и никаких по отношению к ним обязанностей помещики не имели, кроме бесконтрольной, впрочем, обязанности их прокормление и содержания. Исполняли дворовые все, что на них возлагалось, но одни имели определенные специальные и при том постоянные должности (повар, кучер, садовник, скотник), другие дворовые переходили, смотря по потребностям помещиков, от одной обязанности к другой. Так, те же люди, которые прислуживали за столом во фраках, на танцевальных вечерах входили со своими музыкальными инструментами в состав оркестров, на другой же день с зарею, в соответствующих костюмах, скакали на конях с борзыми и гончими собаками в качестве охотников. Помещики охотно отдавали дворовых мальчиков в обучение самым разнообразным ремеслам, но это редко связывалось с обучением их грамоте, так как это обучение производилось в исключительных случаях только самими помещицами. Дворовые девушки не обучались ни грамоте, ни ремеслам, но часто научались разнообразным ручным работам под непосредственным и иногда весьма искусным руководством помещиц и барышень.
   Содержание дворовых обеспечивалось определенной месячиною, кормлением их на застольных и людских, одеждою обыкновенно из очень грубого сукна для мужчин, затрапезы (грубой пеньковой материи) для женщин и грубой, но прочной кожаной обувью. В случае надобности, строились для дворовых специальные и более изящные костюмы.
   Прокормлением дворовых помещики тяготились при неимении хлебных запасов в голодные годы. Тут те помещики, которые не имели достаточных хлебных запасов, прибегали к единственному выходу из крайнего своего затруднения. Они распускали большинство своих дворовых по паспортам на собственное прокормление, не настаивая даже, чтобы они платили в эти голодные годы оброки.
   Но это, конечно, было возможно тогда, когда голод в имении был только местный, а не всеобщий на обширных пространствах.
   Всем, изучавшим русскую историю смутного периода, памятно, как его развитию содействовал подобный прием, принятый московскими боярами в начале XVII века во время двух кряду голодных годов 1601 и 1602 {Замечательно, что страшный неурожай на этот раз произошел не от жары и засухи, как то обыкновенно бывает в черноземной полосе, а от холода и излишка влаги. По свидетельству современников, в 1601 г. "все лето были дожди великие по всей земле и не давали хлебу созревать; стоял он, налившись, зеленый, как трава. На праздник Успение Богородицы был мороз великий и побил весь хлеб, рожь и овес". (Соловьев, История России, изд. Т-ва Обществ. Польза, II, стр. 740). В 1602 г., по-видимому, повторилось то же, и только урожай 1604 года окончательно прекратил народное бедствие.}. В то время знатные московские бояре содержали у себя от 70 до 150 дворовых в барских дворах. Истощив все свои запасы, не получая никаких припасов из своих пораженных голодом деревень, они распустили почти всех дворовых не только на заработки, но из холопства на волю. Голодные нашли прибежище в Украйне у малорусских и отчасти на Дону у донских казаков, к счастью имевших в эти годы некоторый урожай. Казаки и в особенности запорожцы кое-как прокормили и затем приняли в свою вольницу всю массу этих осиротелых людей, не имевших нигде ни кола, ни двора. Они-то и составили главным образом всю массу ополченцев в войсках самозванцев и в безчисленных шайках анархистов того времени, несравненно с большим зверством и ожесточением опустошавших села и города России в течение целого ряда лет, чем настоящие в то время наши враги.
   Замечательно, что такие шайки "воров русской земли", по выражению русских летописей, набирались почти исключительно из дворовых и вообще безземельных пролетариев. Когда же убегали крестьяне-земледельцы вследствие иногда невыносимых условий, созданных им помещиками при крепостном праве,-- а случалось, что они уходили даже целыми селениями,-- то это были единичные небольшие народные переселение на земли, даваемые крестьянам теми или другими владельцами этих земель, на которые они сами садились для эксплуатации их мирным земледельческим трудом.
   В первой четверти прошлого века, несмотря на ограниченность месячин дворовых, содержание их обходилось не дешево помещикам дани: и в урожайные годы, что поневоле ограничивало их численность. Обращение же их в крестьян там, где их было слишком много, помещики признавали невозможным, так что дворовые люди бывали таковыми наследственно в течение целого ряда поколений и но самым своим традициям и привычкам едва ли могли сделаться исправными крестьянами-земледельцами. Там же, где дворовые начинали размножаться в количестве, обременительном для помещиков, эти последние не допускали браков между ними.
   У лучших помещиков зависимость от них дворовых людей носила еще некоторый патриархальный характер, но у худших она принимала характер самого тяжкого рабства. Ежечасные отношение помещиков к людям бесправным, неограниченно им подчиненным и не имевшим даже права жалобы на самые невыносимые обиды и самые ужасные притеснения, страшно деморализовали не только целые поколение дворовых, но и самих помещиков и поддерживали в них ничем необузданные страсти. Грубый, жестокий произвол, ежедневная кулачная расправа, тяжкие телесные наказание по отношению к мужской прислуге, а по отношению к женской -- обращение ее девичьих в гаремы, ненависть барынь к фавориткам своих мужей и жестокие до истязание наказание формально провинившихся -- были настолько нередким и привычным явлением в помещичьих усадьбах, что даже не возбуждали особого негодование дворовых, которые прибегали к последнему отчаянному средству -- убийству помещиков или помещиц только тогда, когда положение их делалось действительно безвыходным.

0x01 graphic

   Возвращаюсь к своей семейной хронике.
   В 1821 году 67-летний дед мой был несказанно обрадован женитьбою своего сына, моего отца Петра Николаевича Семенова, в чине капитана вышедшего в отставку после своего излечения на Кавказских водах и поселившегося в родительском доме.
   Утомленный более чем тридцатилетней своей хозяйственной деятельностью, дед мой с особой радостью поспешил передать ее всецело в руки старшего сына, так как второй, вследствие своих ран, полученных в сражениях, умер скоро после окончания Отечественной войны, а остальным троим было еще слишком рано, по тогдашним правилам, выходить из полков, в которых они служили.
   Поместья свои дед мой передал в управление сыну в самом цветущем положении. Он оставлял каждому из своих четырех сыновей состояние, равное тому, какое получил от родителей. Доходы свои он чрезвычайно увеличил вполне разумным применением существовавшей тогда системы экстенсивного хозяйства, о которой я говорил выше; в интенсивной в то время еще и не было потребности.
   Такие средства позволили деду дать превосходное воспитание своим детям и удовлетворять все нужды семьи, несмотря на то, что по мере разрастание ее расходы сильно увеличивались: за время пребывание детей в родительском доме одной гувернантке выплачено было до 3.000 р., затем содержание их в столичных заведениях, а впоследствии на службе в гвардии обошлось несравненно дороже. Широкое гостеприимство, практиковавшееся в то время в зажиточных дворянских семьях, поглощало также не мало средств, конечно, не деньгами, а натурою, но зато дедушка в своих расходах лично на себя был чрезвычайно умерен и экономен.
   На всю жизнь свою сохранил мой дед самые отрадные воспоминание о своей 20-летней доблестной службе царю и отечеству, проведенной в беспрерывных походах.
   Последние же 15 лет своей жизни после 1821 г. дед мой прожил уже на покое, окруженный самыми трогательными заботами своей жены и детей, любовью и благодарностью своих крестьян и всеобщим уважением своих знакомых и близких.
   

Глава II

Первые встречи моих родителей.-- Предки моей матери,-- Хроника ее семейства и ее воспитание.-- Брак моих родителей, переселение отца в родовое поместье и его хозяйство (1821--1832).-- Мои детские годы в отцовской усадьбе.-- Хроника отцовской усадьбы и родственных и соседних усадеб.-- Кончина моего отца.-- Хозяйство матери. Первое мое путешествие.-- Усадьбы тамбовских родных и первые виденные мною города.-- Развитие болезни моей матери и полный переворот в нашей семейной жизни (1832--1831 г.).

   Отец мой встретился впервые с моей матерью Александрою Петровною Бланк в 1816 г., когда, получив отпуск после Отечественной войны, он объезжал своих родных в Тамбовской губернии. Встреча эта произошла в родовом поместье младшей линии Бланков, Елисаветине (Липецкого уезда), где двоюродная сестра моего отца, Анна Григорьевна {Усова, дочь Варв. Петр. Усовой, рожд. Буниной. (Прим. автора.)}, была замужем за родным дядею моей матери, Борисом Карловичем Бланком. Моей матери только что минуло в то время 15 лет: она была на заре своей нежной молодости, однако при своих выдающихся дарованиях и стремлениях ко всему высокому и идеальному, еще ни о чем не думала, кроме систематического, под руководством своей просвещенной гувернантки, чтения лучших в то время произведений французской и немецкой литературы и истории.
   Сблизило моего отца с молодой девушкой прежде всего то, что он нашел в ее гувернантке, m-me Бруннер, ту высоко им уважаемую бывшую воспитательницу своих братьев, которая, передав и ему основательные знания во французском языке, тем самым облегчила ему тяжелое время французского плена.
   Очень заинтересовала мою мать необыкновенная живость ума и жизнерадостная веселость отца, но еще более его любовь к литературе и истории и его блестящий талант к чтению и воспроизведению в лицах лучших сочинений русской литературы, с которою он впервые ознакомил молодую девушку. Своими живыми, всегда образными рассказами об эпизодах войны, Бородинском и Кульмском сражениях, занятии французами Москвы, о своем плене и вступлении в Париж он сумел зажечь в своей восприимчивой слушательнице святую искру патриотизма, разгоравшуюся при ее воспоминаниях о пожаре Москвы и бегстве ее семьи (ей было тогда 11 лет) из изящного родительского дома, сделавшегося добычею пламени во время пребывания Наполеона в Москве. Таким образом встреча даровитой, но скромной и сдержанной молодой девушки с моим отцом повлияла благотворно на ее духовное развитие, но сердце ее еще не пробуждалось. На отца моего она смотрела, как на талантливого руководителя в изучении остававшейся до тех пор для нее недоступною русской литературы и истории, как на живого комментатора высокохудожественных произведений этой литературы, как на патриота, вдохновленного высокими подвигами, его окружавшими, в которых он и сам принимал такое деятельное участие. Но ей и в голову не приходило, что человек, побывавший на полях битв, прошедший пешком большую часть Европы и так глубоко изучивший отечественную литературу и историю, может видеть в молодой девушке, едва вышедшей из классной комнаты, что-либо иное, кроме прилежной и преданной ему ученицы.
   Совершенно другое почувствовал мой отец при этой первой встрече. Едва расцветающая ее молодость и нравственная красота, необыкновенное благородство всех ее инстинктов и стремлений оставили в его душе неизгладимое впечатление.
   Род моей матери происходил из южной Франции от древней рыцарской фамилии Бланков, по-видимому пострадавшей в Варфоломеевскую ночь. Удалились они из Франции в Германию вероятно во время уничтожение Нантского эдикта. И теперь уцелели в Германии владельцы рыцарских имений (Rittergutshesitzer) Фон-Бланки, которые документально установили свое родство с русской дворянской фамилиею Бланков.
   Первым членом этой фамилии, прибывшим в Россию, был прапрадед моей матери Яков Бланк -- "молотовой мастер" на Олонецких заводах, выписанный вероятно или привезенный Петром Великим из Саксонии. Сын его Иван Яковлевич (род. в 1708 г., кажется уже в России), совершенно обрусевший, состоял "в учениках и толмачом при архитекторах Матерпови, затем Гербеле, фан-Звитене и наконец известном Земцове, нося тогда наименование "архитектурии гезеля", а с 1734 г. он значится "за архитектора". Заведуя уже ранее перестройкою Меньшиковских палат на Васильевском острове и одновременно участвуя в постройке Симеоновской церкви, он в означенном году начал и выполнил по своему проекту сохранившееся доныне почти без изменений здание -- Знаменскую церковь в Царском Селе. С 1742 г. он уже оказывается в Москве, куда был послан с Зотовым для работ к предстоявшим коронационным торжествам и где он остался до конца жизни и продолжал работать. В Москве в архитектурной школе кн. Ухтомского получил образование его сын, славный зодчий Карл Иванович Бланк (ум. 1793 г.), один из самых видных московских архитекторов Екатерининского времени, считавшийся в конце XVIII в. самым опытным архитектором в вопросах строительной техники. Ему принадлежит масса замечательных построек в Москве и под Москвою. Особенно выдается между ними здание Московского Воспитательного Дома, а также ряд церквей. Воспитательный Дом -- это один из лучших и благороднейших памятников московского зодчества XVIII века по своей изящной простоте и величию. Но не менее была довольна Императрица Екатерина исполнением и окончанием Бланком долго строившегося храма в Новом Иерусалиме близ Москвы, где предшественники прадеда не могли справиться с громадным его куполом. Кроме того Карл Иванович Бланк в последней четверти XVIII века выстроил еще немало церквей и изящных каменных домов в Москве, и между ними свой собственный дом в Замоскворечье, почти против своего величественного архитектурного создания. В этом доме он и жил со своей семьей со времени своих занятий по постройке Воспитательного Дома {Подробнее о К. И. Бланке см. "Старые Годы" 1910, кн. V--VI: И. Грабарь, Останкинский дворец, стр. 33, прим. 17. Родословие семьи Бланк -- см. К. А. Губастов, "Бланк (Тамбовская ветвь)" (Известия Тамбовской ученой архивной комиссии 1916 г. и отдельные оттиски).}. Кроме того он был и помещиком, владевшим несколькими имениями в Данковском уезде Рязанской губернии и Моршанском Тамбовской губернии, которые и разделил между своими детьми, дав им предварительно превосходное образование, Старший сын его (от первой жены), мой родной дед, Петр Карлович, был прекрасно приготовлен к государственной службе. Второй (от второго брака -- Борис) получил образование медика, а дочь Софья Карловна, по мужу Замятнина, получившая хорошее художественное образование, была ученицею Боровиковского {В сохранившемся до настоящего времени любопытном документе -- раздельном акте детей К. И. Бланка, относящемся к 1795 году, упомянуты, кроме поименованных здесь двух сыновей и дочери его, еще сын (младший), Павел Карлович и дочь Екатерина Карловна, в замужестве Басаргина. Вышеупомянутые имения К. И. Бланка состояли при сельце Кочуре (в 15 верстах на ю-з. от Урусова), селе Еропкине (Михайловском) с деревней Березовкой (в 40 верстах к ю-з. от Урусова, уже за Доном) Данковского уезда и селе Кашме (Спасском) Моршанского уезда, из которых И. К. Бланку досталось Еропкино с Березовкой и пустошью Дикое Поле в Данковском уезде, по-видимому вскоре им проданное. "Диким полем" в черноземной полосе центральной России издревле называлась девственная, нераспаханная степь, отчасти поросшая кустарником. По всей вероятности это был один из тогда еще сохранявшихся кусков ее в пределах Рязанской губ., тогда как в соседней Тамбовской губ. она сохранялась и позже (ср. стр. 95 Мемуаров). Б. К. Бланк был небезызвестным стихотворцем сантиментального направления, ближайшим другом и сотрудником кн. П. И. Шаликова, издававшего в начале XIX века "Московский Зритель", "Аглаю" и "Дамский журнал", где было напечатано 329 стихотворений Бланка (см. Критико-биографический словарь русских писателей С. А. Венгерова, т. III, 1892, ст. М. Мазаева, стр. 362--368). О нем упоминается в следующем шуточном стихотворении кн. П. А. Вяземского, написанном как бы от лица кн. Шаликова:
   
   Прости, Макаров, Фебом чтимый,
   И ты, о Бланк неистощимый,
   Единственный читатель мой!}.
   По смерти К. И. Бланка только один из его детей, мой дед Петр Карлович, состоявший на государственной службе, остался в Москве в отцовском доме, в котором он жил и раньше со своею семьей и отцом до самой смерти последнего. От своего первого брака дед мой имел двух дочерей-красавиц Лукерию Петровну и Анну Петровну. Вторая из них вышла замуж за блестящего и известного своим остроумием гвардейского офицера Павла Васильевича Вакселя, а старшая, Лукерия Петровна, за очень в то время богатого и образованного помещика Алексея Михайловича Милютина, служившего в то время в коллегии иностранных дел.
   У меня сохранилась рядная запись этого брака, определявшая по обычаю, существовавшему еще в начале XIX века, некоторые имущественные условия брака. Брак этот, впрочем, не был продолжителен. На втором его году сестра моей матери, Лукерья Петровна, скончалась вследствие неудачных родов, к глубочайшему горю своего мужа, который не захотел оставить за собою ничего из имущества, полученного им по рядной записи, а все передал сестрам своей жены, кроме прелестного ее портрета, который я еще видел в 1870-х годах у его дочери от второго брака. Марии Алексеевны Мордвиновой. В этот второй брак с сестрою Павла Дмитриевича Киселева (впоследствии графа) А. М. Милютин вступил уже несколько лет спустя по смерти первой жены его и от этого брака имел пятерых детей, выдающихся по своей талантливости, с которыми я впоследствии нередко сходился на жизненном пути. Старший -- Дмитрий сделался впоследствии графом и фельдмаршалом, а второй Николай -- незабвенным корифеем великого дела освобождение крестьян.
   А. М. Милютин сохранил навсегда самые дружеские отношение к семейству первой своей жены и в особенности любил младшую ее сестру, мою мать, которой едва ли было более!) лет, когда умерла сестра ее, Л. П. Милютина, но которая, может быть, чем-нибудь напоминала А. М. Милютину милые ему черты его первой красавицы-жены. А. М. Милютин уже после замужества моей матери нередко приезжал в Рязанскую губернию к родной сестре своей Елисавете Михайловне, по мужу Акимовой, жившей всего только в 12 верстах от нас, и каждый раз навещал и нашу семью.
   Моя мать родилась в Москве в 1801 г. в дедовском доме, посреди очень изящной обстановки, созданной культурной семьею моего прадеда. Она была младшею из двух дочерей моего деда от второго брака его с моей бабушкою Наталией Яковлевной, происходившею из старой и известной московской дворянской фамилии Киреиновых.
   Отца своего моя мать лишилась очень рано: он умер в 1811 году, вскоре после смерти своей замужней дочери Лукерии Петровны Милютиной. Немного ранее его умерла его сестра, вдова Софья Карловна Замятнина, и таким образом на попечении моей бабушки Натальи Яковлевны Бланк, рожденной Евреиновой, кроме двух ее дочерей (Елисаветы и Александры) оказался и родной племянник ее мужа, круглый сирота, Алексей Михайлович Замятин, однолеток моей матери. Родные моей бабушки и ее замужних падчериц принадлежали к высшему кругу московского общества и в средствах на воспитание трех детей, находившихся на попечении бабушки, не было недостатка, тем более, что и сирота Замятнин имел прекрасное состояние. Это и дало ей возможность не щадить средств на воспитание детей и давать им уроки при посредстве лучших учителей.
   Но когда в это время младшие дети (моя мать и А. М. Замятнин) достигли 11-летняго возраста, страшное и неожиданное бедствие поразило семью Бланков. При зареве пожаров семья была вынуждена оставить свой прекрасный дом и бежать из Москвы. При этом бабушка успела захватить с собою только троих детей и необходимую часть богатой библиотеки П. К. Бланка. Бежали без оглядки по Астраханскому тракту на Рязань и Козлов в поместье Петра Карловича Петровку Липецкого уезда, приобретенное им еще в 1795 году, а ныне более, чем через сто лет после этой покупки еще принадлежащее мне, его внуку {Из сохранившихся документов видно, что П. К. Бланк приобрел у П. Л. Вельяминова в Липецком уезде лишь пустопорожнюю землю, на которую переселил 117 душ м. п. из имений первой своей жены Екатерины Афанасьевны, рожд. Долговой (скончавшейся в 1787 г.), находившихся в Тульской губернии при селе Михайловском с сельцами Ольховцем и Дубровой Веневского уезда и при сельце Любовке (Ивановском) Богородицкого уезда, где было слишком мало земли для живших там крепостных крестьян, (делано это было им, "дабы, уменьша в тех селение в крестьян, умножить тем хлебопашество и помещичий доход, равно и в пользу самих крестьян доставить им достаточнее на душу земли" (Ср. выше. стр. 23).}.
   В Петровке не было даже и барского дома, а был только небольшой флигель, предназначенный для редких приездов моего деда и после многочисленных реставраций уцелевший до моего времени. Усадебное место, на котором только с 1812 г. начали наскоро разводить небольшой сад с цветниками, спускалось к широкой запруде речки Лукавки; в версте от дома направо протекала красивая и широкая, богатая рыбою река Матыра (приток р. Воронежа), а налево расстилался прекрасный дубовый лес, получивший название Петровского парка у соседних помещиков нашей безлесной местности, приезжавших сюда на пикники.
   В этом-то поместье и поселилась моя бабушка с детьми на время отечественной войны, как бы на биваке, еще не зная, какая участь ожидает впоследствии ее семью. Прежде всего бабушка озаботилась приглашением образованной гувернантки. Как раз в это время в семье моего деда H. П. Семенова было принято решение отдать младшего сына Василия в Царскосельский лицей, вследствие чего его гувернантка m-me Бруннер, по рекомендации Бориса Карловича Бланка, с удовольствием перешла на воспитание детей моей бабушки. Старшей дочери бабушки, Елисавете, было в это время уже 10 лет, и впечатления, вынесенные ею из московского побега были так сильны, что даже оставили в ней на всю жизнь болезненные следы. Зато воспитание двух младших, дочери и племянника, в деревенской глуши было тем удачнее, что оно пало на самую благодарную почву. Л. М. Замятнин, проведя в семье бабушки свои юношеские годы до 19-летняго возраста, был привезен в Петербург около 1820 года и при помощи родных определен на службу в коллегию иностранных дел, куда был принят при содействии А. М. Милютина беспрепятственно, вследствие его основательных познаний в иностранных языках, европейской литературе и истории. Не воспитывался он ни в каком учебном заведении, но его домашнее воспитание в доме моей бабушки было так блестяще, что при его достаточном состоянии ему оставалось только дополнить его чтением книг, собранных им в прекрасную библиотеку, некоторыми частными уроками и, наконец, довольно продолжительным путешествием за границей.
   С глубоким чувством признательности вспоминала и моя мать о своей достойной гувернантке, которая в деревенской глуши сумела дать ей такое блестящее и законченное образование, какое редко выпадало на долю самых богатых русских девушек в начале прошлого века.
   Благодаря этому бабушке возвращаться в Москву уже было незачем, и она навсегда поселилась в деревне. Московский дом моего деда был сожжен и разграблен. От него уцелели только его крепкие каменные стены, которые вместе с обширным дворовым местом в отдаленной части города (Замоскворечье) были проданы за бесценок.
   Не пришлось строить барского дома и в Петровке. Старшая дочь моей бабушки, Елисавета, года через три после бегства семьи Бланков из Москвы уже вышла замуж за отставного моряка, капитан-лейтенанта Дмитрия Максимовича Бунина, двоюродного племянника моей бабушки М. П. Семеновой, человека умного и дельного, который жил в своем поместье Денисовке (в просторечии Дуроломовке) всего только в 5 верстах от моей родины, села Урусова. После окончание воспитание младших детей моя бабушка Наталья Яковлевна с младшей дочерью стала все чаще и чаще приезжать гостить к своему зятю Д. М. Бунину, а после брака моей матери и окончательно поселилась у него для того, чтобы жить вблизи своих дочерей.
   Только через четыре года после первой встречи моего отца с юной Александрой Петровной Бланк произошла и вторая встреча, но уже совершенно в иных условиях. В начале 1820 г. отец заболел в Петербурге так сильно, что медики сомневались в его выздоровлении и признали единственным средством спасение отправление его весною 1820 года на Кавказские минеральные воды. Но переезд опасно больного за 2300 верст представлял почти неодолимые препятствия. Путешествовать с больным днем и ночью было невозможно. Нужно было везти его на долгих, в покойном экипаже, с ночными остановками и роздыхом. Необходимо было также, чтобы заботу о безнадежном почти больном во время всего переезда принял на себя кто-нибудь из его друзей.
   Отца моего чрезвычайно любили товарищи, и между ними нашлись двое, которые вызвались на такой самоотверженный подвиг. То были лучшие его друзья -- И. Н. Игнатьев (впоследствии председатель комитета министров и граф) и Стунишин. Бросили жребий, который пал на Ступишина. Переезд до Москвы на долгих с роздыхом в Москве занял 12 дней, а оттуда до Урусова еще пять дней.
   Здоровье отца так ухудшилось, что его внесли в родительский дом на простынях. Родители дали его другу в распоряжение для ухода за больным самого расторопного и умного из молодых своих крепостных слуг, 20-летняго полевого приказчика моего деда, Якова Абрамова.
   Следующий роздых был назначен в Тамбовском поместье Бориса Карл. Бланка, Елисаветине, где и произошла вторичная встреча отца с моей матерью, Александрой Петровной.
   Но как тяжела была для нее эта встреча, до которой ее допустили только по усиленной ее просьбе, в виду того, что она проявила самое великодушное сострадание к больному, на которого, после ее сближение с его родителями в доме ее сестры, Буниной, она уже смотрела, как на родного.
   С неимоверным трудом поднялся мой отец с своей постели для того, чтобы, при помощи своего друга, на костылях выйти на встречу той, которой светлый образ навсегда запечатлелся в его душе, и которая теперь с теплыми словами участия и привета предстала перед ним в полном обаянии своей молодости. Но куда девалась его жизнерадостная веселость, его всегда оживленный и остроумный разговор? Бледный и безжизненный, он казался уже не жильцом здешнего мира.
   Друг отца Ступишин ускорил его отъезд, опасаясь за каждый день промедления. В десять дней они добрались до Пятигорска, и немедленно было приступлено к лечению. Отец мой чувствовал такой упадок сил, что сам уже не имел никакой надежды на выздоровление и торопил отъезд своего друга, шестинедельный срок отпуска которого должен был скоро окончиться. Но не это было главной причиною ускорение отъезда Ступишина. Был ли то бред тяжко больного, но в душу ему глубоко запало желание, которое он считал своим последним в жизни. Он пожелал, чтобы друг его заехал в имение Бланков, повидался с моей матерью, высказал ей все те чувства, которые умирающий уносит с собою в другой, лучший мир, поручая заботы о счастии той, которая ему дороже жизни, своему лучшему другу.
   Ступишин, расставаясь с моим отцом и прощаясь с ним, как с умирающим, свято исполнил желание друга и провел объяснение с моей матерью, как она вспоминала впоследствии в беседах со мною в светлые минуты своей тяжкой болезни, с большим тактом и деликатностью.
   К счастью, течение на Кавказских минеральных водах оказалось чудодейственным. Здоровье отца сначала понемногу, а потом быстро начало поправляться. После трехмесячного пребывание на Кавказе он уже мог вернуться к своим родителям в Урусово, а затем, отдохнув там еще несколько времени, поспешить в Петербург для того, чтобы там окончательно определить свою дальнейшую судьбу. В Тамбовскую губернию отец не решился ехать, отсрочивая свою новую встречу с моей матерью до предварительного свидание со своим другом Ступишиным, от которого он хотел узнать прежде всего, к чему привело порученное ему объяснение.
   По приезде отца в Петербург Ступишин мог только объяснить своему другу, что он исполнил поручение, как умел, и при этом заметил только, что А. П. Бланк была до глубины души потрясена его сообщением, но что, при врожденной ее скромности и сдержанности, она не обмолвилась ни одним словом о своем душевном состоянии, а сказала ему только, что все будущее для нее неисповедимо, и что бывают в жизни минуты, когда судьба людей находится уже не в руках человеческих, а в руках Божиих.
   Обдумав после того свое положение, отец пришел к заключению, что в Петербурге ему делать нечего, что решение своей судьбы он может найти только у себя на родине, куда манили его все лучшие его надежды. Прежде всего пришлось ему озаботиться о взятии бессрочного отпуска, не разрывая окончательно с военной службою до тех пор, пока не разрешится его жизненный вопрос.
   Отпуск получился только после окончание лагерного сезона, и отец приехал в Урусово в начале осени 1821 года, а к тому же времени приехала и моя бабушка Н. Я. Бланк со своей младшей дочерью гостить к своей замужней старшей дочери в соседнюю с моей родиною (Урусовым) -- Денисовку.
   Первая встреча отца с матерью в этот его приезд на родину произошла в Урусовской церкви, и тут отец со свойственной ему живостью впечатлений почувствовал, что окончательное разрешение вопроса о браке с пламенно любимой им девушкою сделалось для него вопросом -- быть или не быть.
   При таких условиях высказать ей все, что происходило в его душе, сделалось для него неизбежною и неотложною необходимостью. Когда же все родные престарелого моего деда по окончании обедни в Урусовской церкви заехали в его дом и оттуда разошлись по аллеям нашего старого сада, то отец мой улучил случай для встречи с Александрой Петровной.
   Оказалось, что объяснение с нею его друга Ступишина, при всей деликатности его исполнения, не привело ни к чему и даже усложнило весь вопрос, так как отец, приговорив себя преждевременно к смерти, в болезненной галлюцинации как бы передал все заботы о пылко любимой девушке своему лучшему другу. Теперь же отцу предстояла трудная задача представить с полной ясностью и откровенностью его пламенной и чистой души весь свой жизненный вопрос перед тою, во власти которой находилось его решение.
   Прежде всего ему пришлось объяснить ей то настроение, в котором он находился, когда в припадке болезни он уже не считал себя более жильцом здешнего мира и ни о ком другом не мог думать, кроме той, которая была ему дороже жизни. Тайну своей любящей души он не хотел унести с собою в могилу, и ему пришло в голову доверить эту тайну своему верному другу, всегда разделявшему его взгляды и идеалы. И ему казалось, что после его смерти только этот друг способен отдать свою жизнь на заботы об ее счастье. Потому, поручая ему передать ей те чувства беспредельной к ней любви, которые он уносит с собою в могилу, он до некоторой степени надеялся, что она, может быть, признает в его друге достойного себе спутника жизни.
   Теперь же, когда неисповедимые судьбы Божии возвратили его к жизни, он считал долгом объяснить ей прямодушно и откровенно, что людей, готовых отдать ей всю свою жизнь и ищущих ее руки, уже не один, а двое, и если выбор ее падет не на него, то для него вопрос быть или не быть разрешится немедленно. Сообщив ее ответ своему другу, сам он оставит навсегда свою семью и родину, перейдет в Кавказскую армию и там сумеет сложить свою голову не без пользы для своего отечества в борьбе с его врагами. Отец не желал немедленного ответа, а просил позволение приехать к ней за этим ответом через три дня.
   Трудную минуту пережила молодая девушка, выслушав такое неожиданное объяснение, которое поразило ее своей правдивостью и страстностью. Она нашлась только поблагодарить его за то, что он дает ей время собраться с силами, чтобы дать ему ответ, вполне согласный с ее чувствами и впечатлениями. Вслед затем она уехала со своей матерью из Урусова в Денисовку.
   В невыносимой тревоге провел мой отец те три дня, которые последовали за его объяснением; разделяла эту тревогу и его мать, разгадавшая тайну его сердца, и в волнение привела бесповоротная его решимость, в случае отказа А. П. Бланк, перейти в Кавказскую армию. Зная его характер, она не могла сомневаться, что в таком случае она лишается навсегда пылко любимого ею сына.
   На третий день отец отправился в Денисовку к А. П. Бланк. Как и всегда скромная и сдержанная, она, однако, на этот раз уже не старалась скрыть своего душевного волнения, и смысл ее ответа отец мог прочесть в ее полных слез глубоко-лазуревых глазах. Она протянула ему руку и объяснила, что ответ на предложенный ей выбор был облегчен различием в характере обоих предложений. Она чувствует, что для Ступишина, при всей деликатности и великодушии его характера, которым она глубоко тронута, она представляется не более, чем (но его собственному, дошедшему до нее выражению) "la jolie m-elle Blanc", а что для отца моего она все на свете, вследствие чего она смело может взять на себя задачу быть для него и жизнью, и радостью и составить его счастье, геройски завоеванное силою его любви. Решив таким образом бесповоротно свою судьбу, она поспешила обратиться за согласием к своей нежно любимой матери, благословение которой и получила.
   Родители отца были несказанно счастливы. Они не только не теряли его навсегда, но, наоборот, престарелый дед, уже приближавшийся к 70-летнему возрасту, находил в старшем сыне опору и заместителя в нелегкой для него заботе управления своим поместьем.
   Свадьба, требовавшая в деревне больших приготовлений, произошла, однако, в том же 1821 году, а управление поместьем было передано отцу престарелым дедом немедленно.
   Получив от него инвеституру2 хозяина своего поместья, отец, насмотревшийся вдоволь на иные порядки во время своих пешеходных странствований по Германии и Франции, не мог не внести в хозяйство своего поместья некоторых новшеств. Притом же тайные общества, к которым он принадлежал в последние свои петербургские годы {П. Н. Семенов состоял членом "Союза благоденствия".} и которые свели его с самыми передовыми русскими людьми того времени, мечтавшими если не об освобождении крестьян, то об улучшении их быта, сильно повлияли на проникнутого редкой добротою молодого человека. Все это, под влиянием приобретенных им в Западной Европе познаний, превратилось в нем в активную гуманность. С дедовскими помещичьими отношениями к крепостным крестьянам, строго соответствующими обычному праву, он еще мог мириться, но совершенно бесправные отношения дворовых к помещикам ему крайне не нравились. Возмущало его между прочим и отсутствие какого бы то ни было удобного помещения для прислуги и вообще для дворовых людей и бивачная обстановка их жизни в дедовской усадьбе, не соответствующая достаточности и даже зажиточности нашей семьи.
   Собственно в полевом хозяйстве отец не предпринял никаких решительных перемен. Оно было передано ему в таком стройном и образцовом по тогдашнему времени порядке, что ему оставалось только продолжать начатое, руководствуясь советами своего более опытного отца. В добросовестном соблюдении закона, ограничивавшего барщину тремя днями в неделю и косвенно устанавливавшего распределение пахотных земель поровну между помещиками и крестьянами, он следовал беспрекословно отцовским заветам. Ни новых орудий, ни новых посевов он не заводил на своих полях. Только позаботился он активно об улучшении пород скота, как в тамбовском имении моей матери, так и в своем рязанском завел тонкорунное овцеводство и, пользуясь увеличением скотоводства, начал вводить понемногу искусственное удобрение полей.
   Но всего более внимания обратил мой отец на благоустройство селения, уже изжитого в течение тридцатилетнего своего существования. Потемневшие от времени так называемые курные крестьянские избы (без труб) сделались тесными вследствие сильного прироста населения за время дедовского управления. Селение было просторно перепланировано, новые избы были выстроены из имевшегося в поместье в достаточном количестве хорошего строевого леса. Им была придана красивая, хотя и однообразная русская архитектура с узорчатой резьбою, благоустроенными печами и дымовыми трубами, новые дворцы были сложены из местного камня с крышами, красиво крытыми соломою (начесом).
   Избы эти протянулись против ограды старого барского сада от моста на Ранове вдоль всей "Рязанки", загибаясь за садом до большого оврага, называемого Точилкою, где был устроен сдерживаемый каменной плотиною обширный пруд для крестьянского скота. Затем внимание отца устремилось на храм Божий родного села: старую деревянную церковь, грозившую полным разрушением, он решился заменить каменным величественным пятиглавым храмом по прекрасному плану, им самим составленному под впечатлением только что построенного перед его выездом из Петербурга красивого здание церкви Семеновского полка, близ нынешнего вокзала Царскосельской железной дороги. Само собою разумеется, что в постройке этой церкви приняли охотно денежное участие все помещики, прихожане этой церкви, и в особенности старый князь Кропоткин и все Бунины, так же как и зажиточные однодворцы села Урусова (потомки старинных рязанских служилых людей). По церковь была построена исключительно по мысли, но плану и под постоянным надзором моего отца, и доныне я вижу ее ежедневно с балкона моего дома, за пять верст, красующуюся на возвышенности, видной отовсюду издалека. Не мало трудов стоило моему отцу и соответствующее прекрасной архитектуре церкви внутреннее ее убранство. Пришлось сооружать иконостасы но только в главной церкви, но и в четырех ее приделах, а главное наполнять их сколько-нибудь удовлетворительно написанными образами, удаляя старые на менее видные места церкви {В чердачном помещении при Урусовском храме впоследствии, в 1870-х годах, были, между прочим, найдены старые раскрашенные статуи святых,-- по-видимому наследие польского влияния XVII века.}. Управляющий имением кн. Кропоткиных горько жаловался князю, что Петр Николаевич (мой отец) поместил в главный иконостас себя и супругу (то были образа апостола Петра и царицы Александры), а князя и княгиню (т.-е. образа их патронов) удалил будто бы из иконостаса и поставил их в темное место у входных боковых дверей {П. Н. Семенов, кроме забот о своем имении и церкви, обратил на себя внимание еще следующим проектом государственного и местного экономического значения. В древности описываемая местность Рязанской губернии обладала двумя водно-волоковыми сообщениями, соединявшими Оку с Доном. Один путь шел с Оки вверх по Проне, Ранове и ее притоку Хунте до волока на Рясском поле (обширном естественном участке степи среди лесов, подобном знаменитому Куликову полю). Здесь, на волоке, на месте нынешнего с. Якимца Раненбургского уезда, существовал древний торг мещеры и славян с хазарами и кочевниками (половцами и татарами), первоначально приуроченный к летнему празднику славянского бога солнца Ярилы и посещавшийся Рязанскими князьями. Он сохранился и доныне в виде двух ежегодных ярмарок в с. Якимце. С волока путь переходил в р. Становую Рясу, но ней шел до р. Воронежа и по последнему в дом. В зависимости от количества воды в реках и прикочевок татар на Ряеское поле, требовавших подчас большие выкупы за проходившие здесь товары, возник и вариант водно-волокового пути с Оки на Дон. Он шел по лесистым Ранове и ее притоку Вёрде, затем волоком в нынешнем Скопинском уезде на Дон, а также с Рановы волоком на Донской приток р Кочуры и далее на Дом. В 1388 году московский митрополит Инмен проехал этими волоками на Дон, Тану (Азов) и Царьград, дав описание своего следования. В самом начале XVI века великий князь Московский Иоанн III в наказе Рязанской княгине Агриппине распорядился о провозе кафинского (феодосийского) посла из Москвы домой через Рясский волок, так как другой вариант в то время был не безопасен из-за разбоев донских казаков (Крымск. дела в Моск. архиве Мин. Иностр. Дел, II, стр. 918). В 1549 г. австрийский посол бар. Герберштейн, бывший в Москве в 1517 и 1526 гг., в своем сочинении "Rerum moscovitarum commentarii" описал водно-волоковый путь с Рановы через Вёрду на Дов и указал, что на верхнем Дону у старого Данковского городища (ныне с. Старое Городище Данковского у., близ д. Дубков -- бывшего рязанского города Дубка XII века) "купцы, отправляющиеся в Азов, Кафу (Феодосию) и Константинополь, погружают свои суда, что обыкновенно делают осенью, потому что в другое время Танаис (Дон) в этих местах, но мелководью, не может поднимать нагруженных судов". Эти исторические данные, равно как и предание об упомянутых путях, сохранявшиеся в местном населении до самого конца XIX века, по-видимому и побудили П. Н. Семенова, заботившегося об экономическом благосостоянии родного края и видевшего неудачу Ивановского канала Петра Великого в Тульской губернии между р.р. Шатом и Доном составить проект канала из Окского бассейна на Дон в направлении Ракона -- Кочур, причем Ранова должна была быть окопана деривационным каналом со многими шлюзами на протяжении 118 верст, а Кочур -- на протяжении 20 верст в Урусове, приблизительно на месте нынешнего моста Павелецкой линии Рязанско-Уральской железной дороги, где оба берега Рановы круты и река узка, должен был быть бейшлот, запруживающий большое водохранилище (искусственное озеро) верст в 10 длины от Урусова до д. Ольхи Данковского уезда. Стоимость всего сооружение была определена в 27 миллионов рублей ассигнациями. Проект однако осуществление не получил так как все внимание правительства в то время привлекали Тихвинская и Мариинская водные системы, пролегающие в лесных местностях, лишенных хороших гужевых сообщений по большакам, которыми тогда славилась центральная черноземная часть России. (См. М. Прокофьев, Наше судоходство, С.-Петербург, 1870).}.
   Не меньшие заботы доставила отцу постройка его новой усадьбы. Выбор места далеко вправо от лесистого оврага на крутой возвышенности с открытым видом вдоль реки Рановы был как нельзя более удачен. Планировка новой усадьбы была навеяна отцу знакомством его с помещичьими замками южной Франции. Обширный нижний этаж был каменный (кирпичный) и предназначался не столько для хозяйственных помещений (кухни, прачечной), сколько для жительства всей дворовой прислуги. На этом обширном каменном здании был выстроен большой и высокий деревянный барский дом с просторным мезонином, окруженный со всех сторон широкой террасою, также покоящейся на нижнем каменном здании. В сторону въезда в усадьбу с этой террасы спускалась чрезвычайно широкая каменная лестница, по обеим сторонам которой на скатах, обложенных белым известняком, были по два обширных четырехугольных углубления, заполненных землею, и в них были посажены густые впоследствии кусты сирени. Двенадцать комнат барского этажа были высоки и просторны; зала, служившая для балов и банкетов во время приезда многочисленных гостей, имела 18 аршин длины и 12 ширины. Во всех приемных комнатах и спальнях полы были дубовые, паркетные. Роскошные двери были из полированной березы. Число небольших дверей в гораздо более обширном нижнем этаже было так велико, что впоследствии, при разборке дома, всех дверей насчитали более 70. В сторону, противоположную от реки и обращенную к югу, к дому была прислонена обширная оранжерея. Просторный мезонин заключал в себе в обе стороны от коридора шесть комнат для приезжающих.
   Вся правая сторона лесистого оврага между ним и новой усадьбою была обращена в сад английской планировки, которой пленился мой отец в особенности во время своего пребывания в Англии и для которой впервые в нашей местности были посажены моим отцом группы лесных деревьев. Постройка, вместе с приготовлением материалов, продолжалась лет пять, и наконец, в начале лета 1830 г., когда мне было три с половиною года, произошло наше переселение в новую усадьбу.
   К наступившему затем периоду пребывания в новой усадьбе относится уже непрерывающаяся нить моих детских воспоминаний, обнимающая период от 1830 до 1834 г. Состав нашей семьи был следующий. Старший брат мой Николинька 3 был старше меня на четыре года. Когда моим восприемником был избран родной мой дядя Михаил Николаевич, служивший в то время в Измайловском полку, а восприемницей -- Анна Петровна Бунина 4, "российская Сафо", которая переехала уже больною из Петербурга и поселилась в имении своего двоюродного племянника Д. М. Бунина, в сельце Денисовке, и отсутствовавшая в то время родная бабушка Наталия Яковлевна Бланк, то во вторые крестные отцы не только был записан мой четырехлетний брат, но за отсутствием дяди он действительно принимал активное участие в моем крещении, относясь очень серьезно к своим обязанностям, к необыкновенному удовольствию дедушки, любимцем которого он был.
   Ближе ко мне по возрасту была сестра Наташа5 (впоследствии Наталия Петровна Грот, жена академика), с которою мы позже так дружно делили выпавшие на нашу долю горести. Кроме того, судьба послала нам еще одну приемную сестру. У отца моего была двоюродная сестра Аграфена Васильевна Милонова, по замужеству Корсакова, которая, имея шестерых детей, овдовела, снова вышла замуж, но лишилась и второго мужа как раз в то время, когда поспела наша новая усадьба. Имущественное положение вдовы было очень плохое, а дети ее от первого брака уже требовали воспитания. По тогдашним обычаям она, овдовев, приехала немедленно в дом моего отца со всею своей семьею искать покровительства у старшего своего родственника, т. е. родного ее дяди, моего деда. На семейном совете решено было разместить всех ее дочерей у родных, оставив при ней единственного ее сына от второго брака. При этом великодушный отец мой вызвался первый взять одну из ее дочерей на воспитание вместе со своими детьми. Дочерей Корсаковых (все они были от первого брака) выстроили по росту в нашей гостиной перед камином и предоставили выбор всеми балованному любимцу матери и деда, моему брату. Все пять девочек Корсаковых были очень хорошенькие, но между ними были и брюнетки с темными глазами, и блондинки с лазуревыми. Мы все присутствовали при этом выборе. Мой брат, видевший в первый раз этих девочек, одетых в глубокий траур, осмотревшись, быстро подбежал ко второй из них и сказал: "Я хочу эту беленькую", а таким образом Оленька (Ольга Васильевна) Корсакова сделалась нашей приемной сестрою. Она была на два года старше моего брата (ей было десять лет): стройная, грациозная, с лазуревыми глазами и льняного цвета волосами, в своем черном платьице она действительно производила чарующее впечатление. Старшую, Пашу, взяла впоследствии ее родная тетка, сестра Корсаковой, Александра Васильевна Цеэ, также рожденная Милонова (мать бывшего впоследствии сенатором В. А. Цеэ). Остальных разместили к другим родным.

0x01 graphic

0x01 graphic

   Кроме детей, поселились в новой усадьбе и родители моих родителей, а именно Н. П. и М. П. Семеновы, "старый барин и старая барыня", как их всегда величала прислуга в отличие от "молодого барина и молодой барыни", а также и мать моей матери, Наталия Яковлевна Бланк, которую моя мать тотчас же после постройки новой усадьбы, с согласия моего отца, пригласила в свой дом из имения мужа своей сестры, Денисовки. При нас, детях, состояли две няньки, взятые во двор из крестьянок, но уже одевавшиеся по-дворовому: одна из них, Арина, отличалась своей худобою, а другая, Афимья, своею толщиною, но обе были добрые и умные женщины, несколько пожилых лет, знавшие (в особенности Арина) много интересных народных сказок и присказок, которые я слушал от них с особым наслаждением. Арина строго выполняла все приказания матери, но Афимья тайком приносила нам деревенские пышки, которые мы очень любили, но которые нам запрещали давать, боясь развития золотухи6. Обе няни, и в особенности Афимья, недовольны были переездом в новую усадьбу: не нравились им в особенности та чистота и опрятность, которых от них неустанно требовала моя мать. "Статочное ли дело,-- говорила Афимья,-- что и на стенки-то плевать не позволяют",-- что им казалось тем более немыслимым, что деревянные стены нового дома еще не были оштукатурены и состояли из хорошо обструганных и проконопаченных бревен. Но скоро родители пришли к убеждению, что пришла пора заменить русских нянек немкою. По заочной рекомендации была выписана полная и пожилая "Марья Крестьяновна". Говорила она с нами по-немецки, как ей было предписано, хотя знала достаточно русский язык. Воспитательного влияния на нас она не имела никакого. Дети относились к ней равнодушно, а брат Николинька, в котором уже и тогда проявился прирожденный юмор,-- весьма насмешливо. Мне только одному было жалко Марью Крестьяновну, которая меня особенно любила. Носила она всегда очки, при помощи которых в длинные вечера вязала чулок при нагоревшей сальной свечке, причем нередко держала руками свое вязанье не перед свечкою, а за нею. Эту привычку подметил мой брат Николинька. В то время только что входили в употребление пистонные ружья, из которых он и стрелял, конечно без заряда, одним пистоном. Он воспользовался тем, что Марья Крестьяновна никогда пистонов не видела, и дал ей один из них, прося вычистить вязальной иголкою оттуда то, что там находилось беленького (гремучий порох). Марья Константиновна, замечая, что просьбы брата исполнялись всеми старшими беспрекословно, принялась за работу, поместив пистон в свои руки за свечкою. Пистон, разумеется, лопнул, свечка погасла, очки слетели с носа немки, и брат торжествовал. Накрахмаленный чепец Марьи Крестьяновны с широкими фалборами7 также служил мишенью для всяких шалостей брата. Сестра Наташа, резвая и живая, отличалась также неудержимыми шалостями, которые, впрочем, никогда не были направлены ни против кого лично. Только Оленька, как старшая, была очень сдержанна, но и на нее Марья Крестьяновна не имела ни малейшего влияния, так что в сущности ее роль ограничивалась попечениями обо мне как о младшем. С особенной заботливостью наливала она мне тайком имевшуюся у нее миниатюрную чашечку кофе со сливками, который она очень любила.
   Жили мы по-деревенски очень открыто. В гости к нам приезжали очень часто многочисленные соседи, родные и знакомые не только из своей округи, но и издалека. Те, которые приезжали из Тамбовской, Орловской и Тульской губерний, из Москвы и Петербурга, жили у нас по неделям и месяцам. Между приезжими издалека, кроме родных, были и многие столичные друзья отца, отчасти по петербургскому "Литературному Парнасу", отчасти по обществам, преследовавшим гуманитарные цели. Что же касается до постоянных наших деревенских соседей, то между ними были самые типичные представители того времени. В самом Урусове было несколько крупных и мелких помещичьих усадеб; самая лучшая из них, прадедовская Бунинская усадьба со своим каменным домом и тенистым садом принадлежала уже в то время фамилии князей Кропоткиных. Облик старого князя не остался у меня в памяти, зато княгиню я помню очень хорошо. Это была полная старушка, особенно разговорчивая при встречах с бабушкой во время обедни в Урусовской церкви, отстоявшей в немногих десятках сажен от ее дома. В церкви, всегда наполненной народом, было устроено для господ особое возвышение против правого придела, на котором помещалась только местная аристократия. Старушки встречались очень приветливо, и княгиня спешила сообщить бабушке все новости дня, между которыми играли роль всякие семейные и домашние события у соседей, приезды гостей, а также разносчиков, проезжавших с красным товаром. По этой части княгиня не только подробно объясняла, какие привозил разносчик товары и какие куплены ею, но и тотчас спешила посылать свою прислугу за купленными товарами в свой дом, с тем, чтобы показать их бабушке тут же в церкви. Бывали изредка случаи, когда за княжеской прислугою врывалась в церковь громадная собака князя, которую вовремя успевали останавливать и выгонять из церкви, но один раз, когда случайно было мало людей в церкви, и бабушка стояла не на своем обычном месте, а близ амвона, собаке удалось достигнуть этого места и направиться к алтарю. Пораженная ужасом бабушка бросилась на собаку и успела еще схватить ее сзади, но при своем малосилии, легкости и тщедушии удержать не могла; собака потащила ее к царским вратам и была остановлена только при входе в алтарь священником. Дело дошло до архиерея, и пришлось переосвящать церковь.
   В те времена священники были очень мало самостоятельны в своих приходах, все их благосостояние и даже вся судьба их зависела от помещиков, с которыми они, впрочем, имели мало общения, исполняя в их домах только требы, служа молебны и т. д. Очень немногие из помещиков обходились ласково со священниками и во время чаепитий и завтраков сажали их за один стол с собою, остальные отсылали попов за особый стол, угощая их простым вином и простыми закусками. Все это ставило духовенство в какое-то безмолвное, приниженное положение по отношению к помещикам, и нраву их они препятствовать не смели, даже в церкви. Из двух Урусовских священников один, отец Стефан, родной дядя знаменитого Надеждина, был даже человек недюжинного ума, но и он, так же как и другой его коллега, предавались горькому пьянству, от которого отец Стефан отстал только благодаря влиянию моего отца, сошедшегося с ним во время построение храма. Набожная по своим убеждениям семья князей Кропоткиных присутствовала при всех обеднях в Урусовской церкви в полном своем составе, со включением княжны, впоследствии княгини Друцкой, а также двух молодых князей, когда они приезжали из Петербурга, где они служили в гвардии, а тем более, когда они, женившись, уже жили более или менее продолжительное время в деревне, где и родились внуки старой княжеской четы.
   Следующее за старой княжеской четою поколение Краноткиных, кроме княгини Друцкой, состояло из двух сыновей. Один из них кончил жизнь душевнобольным, другой дослужился до чина генерал-майора. Дети первого, родившиеся в Урусове, воспитывались в гвардейской кавалерийской школе, один из них командовал полком и был весьма уважаемым помещиком и сельским хозяином: другой был дельным губернатором в Харькове и погиб от руки убийцы из анархистов. Дети второго, т.-е. генерала, воспитывались в Пажеском корпусе. Старший из них после сильной размолвки со своим отцом пропал без вести. Оказалось впоследствии, что он отрекся от своего княжества и сделался затворником. Таких затворников в первой половине XIX века было еще не мало: селились они в местах, где их лично не знали, в хижинах, ими устраиваемых и расположенных иногда в лесу, но очень близко от селения, а нередко и на базарной площади села. Они никуда не выходили, но часто располагались в своих маленьких окошечках, через которые принимали им приносимое и беседовали с приходящими; изредка эти затворники или отшельники оставляли на время свои отшелья и превращались в странников по святым местам, но затем опять возвращались в эти отшелья. Отшельники эти несомненно удовлетворяли тогдашней народной потребности. К ним, как к людям, но мнению местного населения, жившим исключительно духовной жизнью, крестьяне обращались за советами во всех затруднениях своей жизни и часто получали желанное исцеление от таких духовных врачей. О происхождении таких личностей никто и не спрашивал. Полиции терпела их и воздвигала на них гонение лишь в тех случаях, когда возникали по их поводу какие-либо полицейские дела.
   Один из живших в это самое время в пятидесяти верстах от нашей родины, в лесу у села Сезёнова, Лебедянского уезда, отшельник Иоанн (из дворовых людей) был известен во всей округе; к нему стекалось много людей из нашей местности, и все выносили из бесед с ним успокоение и утешение. Выйдя один раз из своего отшелья, он своим железным посохом начертал на земле вблизи своего отшелья план обширного храма, коему и предназначил быть на этом месте. После его смерти усердием местных жителей построена была сначала часовня над его могилою на месте его отшелья, а затем создан на месте, им планированном, великолепный храм. Таким образом возник всем известный Сезёновский женский монастырь, и местные паломники ходят туда на поклонение могиле праведника.
   Возвращаюсь к внукам старой княжеской четы. Второй из сыновей генерала, Петр Александрович, выдающийся по своей талантливости и вышедший первым учеником из Пажеского корпуса, был замечательным геологом и географом и превратился впоследствии во всем известного политического деятеля -- анархиста по убеждению, пребывающего ныне в Англии {П. А. Кропоткин в своих "Записках революционера" очень тепло вспоминает об Урусове.}. Третий умер в административной ссылке в Сибири.
   Урусовская усадьба перешла к старшему в роде Кропоткиных, внуку стариков, и находится и доныне в цветущем состоянии: реставрированный старый каменный дом хорошо содержится, надворные строение обновлены, сад не только сохранен в неприкосновенности, но и расширен, старый кедр, отживший свой век, заменен новым, одним словом, усадьба эта принадлежит к тем, которые на моей памяти находятся не в упадке, а в прогрессе.
   Из фамилии Буниных в самом Урусове оставалась только одна отрасль. Старик Федор Федорович Бунин был двоюродный брат моей бабушки; жил он в старой хорошей усадьбе, в которой старинный сад также спускался к реке Панове, рядом с садом Кропоткиных. Жил он широко, открыто, славился не только тем, что съедал один за завтраком целого молочного поросенка под хреном, но и своими подвигами на любимой им охоте; он так увлекался ею и в особенности травлею зайцев, что про него рассказывали, будто, когда мой дядя Николай Николаевич Семенов приехал к нему из нашей усадьбы поздравить его с рождением внука, то он, только что возвратившись с охоты и забыв об этом событии, отвечал на поздравление: "А ты слышал, да ведь какой большой, здоровый, рыло все в пуху, уши так и торчат. Сейчас велю принести показать". Вместо новорожденного был внесен заяц, которого Бунин только что затравил.
   У старика было два сына, которые в эпоху, мною описываемую, послужив в армейских кавалерийских полках, уже женились, вышли в отставку и жили -- один при нем, а другой -- в выделенном ему имении верстах в пятнадцати. Последний, полковник Илья Федорович, служил в уланском полку, стоявшем в Тверской губернии; там уланским офицерам очень часто случалось бывать на балах и пировать в доме соседнего зажиточного помещика, у которого были две молоденькие дочери. Один раз офицеры, оставшись одни после продолжительного ужина, условились между собою, чтобы каждый из них написал на записочке, что кому следует предпринять в жизни. Записочки завернули, перемешали, и каждый взял одну из них. Илье Федоровичу Бунину вышел довольно счастливый жребий: он должен был жениться на одной из дочерей гостеприимного помещика. Но не так счастливы были другие. Один должен был выйти немедленно в отставку, а другой застрелиться, что они и исполнили. Жена Ильи Федоровича оказалась доброй, хорошей и даже образованной женщиною, но она не всегда была в силах сдержать "уланские" порывы своего мужа. Урусовская усадьба, по смерти старого Федора Федоровича, досталась другому его сыну, Амплею, семейство которого, после его кончины, обеднев, рассыпалось: дети ушли на службу, а вдова в монастырь, заброшенная усадьба разрушилась, старый сад, спускавшийся к Ранове одичал и постепенно уничтожался. Имение распродавалось по частям, и последний остаток его был куплен по соседству моим братом, причем старая усадьба Буниных уже никогда не возобновлялась, но внук старого князя Кропоткина усадебную землю Буниных выменял у брата и присоединил к своему саду.
   Наиболее характерною среди села Урусова была старинная усадьба старой дворянской фамилии Свиридовых. Обширный деревянный дом, когда-то прочно выстроенный с просторными комнатами и старой красиво точеной из дуба мебелью времен Петра Великого, с высокими спинками и кожаной обивкою, от которой висели одни только лохмотья, представлял полнейшее запустение. В обширной высокой его зале, вдоль стен были расположены стулья, почтенные памятники прошлого величия фамилии Свиридовых (или Спиридовых), в которой принадлежал один из героев Чесменской битвы. На покрытом слоем грязи и пыли паркете лежали груды всякого хлама, собранного старым владельцем этого дома Н. Д. Свиридовым на улицах деревни, на соседнем кладбище предков и, наконец, около остатков древнего Урусовского городка. Все это складывалось на полу, но более ценные, но его мнению, предметы переносились впоследствии в шкафы, размещенные вдоль стен зала. В углу его стояла постель, а вблизи одного из окон -- стол и один из древних стульев. Зала была достаточно темна, так как все ее окна, кроме одного, были закрыты ставнями, заколоченными снаружи. Все остальные комнаты были заперты, и ставни их закрыты и заколочены. Мне привелось увидеть внутренность жилища Свиридова после продолжительного нашего с ним знакомства только один раз в жизни, при следующих обстоятельствах, когда мне было лет двенадцать. При дальних моих естественно-исторических экскурсиях, в которые я отправлялся один и проходил мимо Урусова, я однажды встретил Свиридова у Урусовского городка, отправившагося также на экскурсию другого рода, для сбора разного хлама. Старик, в моем детстве часто посещавший наш дом, уже давно перестал бывать у нас, с тех пор, как я жил в нем один с больной матерью.
   Узнав меня, он видимо обрадовался встрече с сыном тогда уже покойного Петра Николаевича, к которому относился с особым уважением и чувством, даже похожим на преданность. Он зазвал меня к себе, ввел в описанную залу, посадил к столу, дрожащими руками взял связку с ключами и, выбрав соответствующий из них, отпер один из шкафов, взял с одной из полок банку с вареньем, старинное блюдечко саксонского фарфора и серебряную ложку, бережно раздвинул ею покрывавшую варенье толстым слоем плесень, извлек оттуда варенье, которое положил на блюдечко, конечно не без достаточной примеси плесени, и предложил мне вместе с сухарем из пшеничной муки, также несколько подернутым плесенью. В описываемое мною время Свиридов был уже несколько согбенный старик лет шестидесяти, худой, бритый, с сильными морщинами на лице и с черными еще, но сильно подернутыми сединою волосами. Он был старый холостяк и никогда не помышлял о женитьбе. Одет он был в длинный сюртук, шитый его крепостным портным из грубой, по легкой полушерстяной материи. Она почти утратила свой первоначальный голубовато-серый цвет, который только удержался на заплатах на локтях и полах. Так как ветер проникал сквозь щели оконных рам залы, то старик часто простужался и постоянно подвязывал свой флюс старым истертым бумажным платком, на котором можно было разобрать изображение Наполеона I. На ногах Свиридов носил дома не сапоги, а что-то вроде бабьих "котов", с подметками и заплатами.
   После угощения, видя, что я обратил внимание еще на другой крепкий, дубовый шкаф очень старинного фасона, он сказал мне: "а здесь я держу свои "старушки", и, найдя другой ключ, он открыл толстые дверцы дубового шкафа, прося меня никому не рассказывать о том, что я видел. На полках лежали пачки ассигнации, сложенные по тысячам рублей и обвязанные веревочками. Каждая тысяча и составляла его "старушку". Таких "старушек" было много на двух полках шкафа, на остальных же были мешки очевидно со звонкою монетою, которых он мне впрочем не показывал; находилась ли в них золотая или серебряная монета, я не знаю. Мой визит продолжался не более получаса. Затем хозяин проводил меня до края села, с видимым удовольствием узнав от меня, что я спешу на свою прогулку в видный издалека его собственный лес, в котором в то время зацветали (это было раннею весною) мои любимые цветы: анемоны и адонисы (сон-трава и горицвет).
   Мне никогда не приводилось в жизни встретить человека, более приближающегося к гоголевскому типу, и когда я впоследствии прочел, уже в юношеские годы, "Мертвые Души", то Плюшкин восстановил в моей памяти моего знакомца Николая Дмитриевича с такой жизненной правдою, как бы Гоголь прямо списывал с натуры спой тип с этого старика, которого, конечно, он никогда не знал и не мог знать. Поэтому, когда я впервые прочел "Мертвые Души" Гоголя, меня заинтересовало узнать, чем мог быть Свиридов в таких проявлениях, которые не были затронуты Гоголем в созданном им типе.
   Прежде всего я задал себе вопрос: каким мог быть человек Плюшкинского склада в качестве помещика крепостных и в качестве семьянина? Это я легко мог привести в известность относительно Свиридова из рассказов окружавших его людей, а отчасти из собственных наблюдений, так как он дожил до глубокой старости. В отношениях с крепостными Свиридов не проявлял собственно ни злости, ни бесцельной жестокости, как это случалось в то время со многими из тогдашних помещиков, но он был требователен, взыскателен до мелочности, преследуя в особенности в своих крепостных все то, что могло составить ущерб его интересам. Наделы его крестьян были очень малы по сравнению с господскими запашками. Его крепостные в сущности и не были крестьянами, а скорее батраками, исполнявшими барщину несравненно выше трехдневной. Еще в худшем положении находились его дворовые: кормил он их впроголодь, применяя, впрочем, к ним ту же черствую скупость, какую проявлял и в отношении к самому себе. Все их рабочие часы принадлежали ему и были обращаемы на производство таких ценностей, которые он мог легко превратить в деньги. У старика были незаконные дети от крепостных служанок, из которых он, избегая ненужных расходов, не образовывал гарема и которых он не отличал от должностной прислуги, считая их отношение к себе такой же барщиною, как и всякая другая. Дети же, происходившие от таких отношений, были для него теми же крепостными, о воспитании коих он почти не заботился, за исключением некоторого профессионального обучения, которое помещики всегда старались давать своим дворовым для собственной своей, а также и их пользы. Только незадолго до своей смерти он отпустил своих детей на волю, приписал в мещане и завещал им небольшие капиталы, которые они, впрочем, дополнили расхищением всего того из его накоплений, что только можно было расхитить. У Свиридова была законная родная сестра, получившая свою четырнадцатую долю родительского имение и вышедшая замуж за мелкопоместного дворянина. Брат никогда о ней не заботился и, разумеется, ничем с нею не делился. Умер ее муж, умерла и она, оставив очень немного средств своей единственной дочери, сделавшейся круглой сиротою, когда ей было лет четырнадцать. Сироту эту привезли не к дяде, которому, несмотря на обширность дома, некуда, а по складу его жизни и немыслимо было ее принять, а в дом моего отца, который был всегда прибежищем для сирот и страждущих. Отец взял рослую и здоровую Танечку под свое покровительство и даже опеку. Она прожила у нас около года к большому удовольствию Свиридова, которому не пришлось на нее тратить своих денег, на положении полубарышни, и подучилась несколько грамоте под руководством моей бабушки; затем была помещена куда-то к родным своего отца, лет семнадцати вышла замуж за бедного помещика соседнего Ряжского уезда и только после смерти Свиридова наследовала все состояние дяди и сделала из его ветхой и грязной усадьбы достаточно комфортабельное жилище.
   Свиридов приезжал к нам во все торжественные дни с поздравлением, причем иногда облекался даже в старый фрак из грубого сукна синего цвета, сильно поношенный. Садился он за наш чайный стол на кончик стула и с каким-то особым благоговением принимал чашку чая из рук моей матери, которая относилась к нему благосклонно и к великому его удовольствию подавала ему булки и сухари по нескольку раз, зная, что он украдкою кладет их в свои карманы. Между тем у Свиридова было более 150 душ крестьян (50 в Урусове и более 100 душ в Тамбовской губернии), и накопил он в своих "старушках" более 100.000 р. Говорил и писал он очень витиевато, как писали в то время приказные; так, например, долго у нас хранилось очень забавное письмо его к моему отцу, в котором он говорил: "Баши пернатые в ночь на 20 августа произвели злостное нападение на мою усадебную оседлость и, учинив жестокую потраву, истребили зеленые глобусы, именуемые арбузами, от коих у меня остались одни объедки". Когда мой дед, Иван Петрович Бунин, командированный министерством внутренних дел, осматривал хлебные магазины помещиков и спрашивал Свиридова, в каком он состоит чине, то он отвечал: "Чинишка у меня самый маленький, дрянненький, я коллежский регистратор Николай Дмитриев сын Свиридов".
   Многие из соседних дворянских усадеб были выселками села Урусова, возникшими еще в конце XVIII века, при генеральном межевании, в стороне от реки Рановы на местах безводных, при которых обыкновенно устраивались более или менее обширные пруды. К таким имениям относилась усадьба племянника моей бабушки, отставного капитана-лейтенанта Дмитрия Максимовича Бунина, женатого на родной сестре моей матери; в их-то доме поселилась еще в 1823 г. и доживала свой век моя крестная мать, поэтесса Анна Петровна Бунина, неизлечимо больная страдалица (у нее был рак в груди). Но переезде пашем в новую усадьбу, она сама привезла мне свой перевод с английских проповедей Блэра в красном сафьяновом переплете с надписью: "Дорогому крестнику Петиньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости". Это была первая из несметного количества книг, мне впоследствии подносимых их авторами и переводчиками. В 1829 г. бедная страдалица скончалась и была похоронена на Урусовском кладбище, где и до сих пор сохранился ее скромный памятник, недавно возобновленный мною. Поэт Батюшков обессмертил ее злым мадригалом:
   
   Ты -- Сафо, я -- Фаон; об этом я не спорю:
   Но к моему ты горю,
   Пути не знаешь к морю.
   
   Путь к выходу из жизни она, однакоже, нашла на мирном сельском кладбище села Урусова. Ее племянник, Дмитрий Максимович Бунин, с сыновней заботою ухаживал за нею до ее кончины. Человек умный, он представлял из себя тип одного из лучших сельских хозяев и администраторов того времени. Отношение его к крестьянам были те же, как и отношение моего деда, но особенно заботливо относился он к своим немалочисленным дворовым и всем им дал лучшее по тому времени профессиональное образование. Долго его "Дуроломовка" была замечательным рассадником непризнаваемых другими помещиками специалистов: столяров, маляров, слесарей, поваров, садовников, токарей, ткачей, портных, сапожников, башмачников и т. п.
   Дмитрий Максимович Бунин любил порядок и дисциплину в своем доме, развел кругом него сад, славившийся своими фруктовыми деревьями, и был по тому времени помещиком лучшего типа, соединявшим строгость и энергию с замечательной душевной добротою. Жена его, сестра моей матери, была очень добрая женщина, но с немалой долею психопатии. Сначала муж, горячо ее любивший, баловал ее. угождая всем ее прихотям, и при неудержимой ее склонности к выездам и поездкам сопровождал ее повсюду, но потом состояние его здоровья, пострадавшего от полученных им в морских битвах ран, сделало его совершенным домоседом, требовавшим ухода за собою и попечения. На эти-то заботы жена его была совершенно неспособна, и на его счастье или несчастье ее заменили две другия личности.
   В 1812 году, во время разорение Смоленской губернии французами, усадьба помещиков Буниных, дальних родственников моей бабушки, была совершенно разрушена французами, и сами владельцы ее, Бунины, погибли. От них остались только трое детей, круглых сирот. Об этом узнала бывшая в то время в Петербурге Анна Петровна Бунина, и когда этих сирот привезли в столицу, она приняла их под свое покровительство, обратившись с ходатайством о них к Императрице Марии Феодоровне, знавшей ее лично я к ней благоволившей. Две девочки были приняты в Смольный монастырь на дворянскую половину, а мальчик помещен в 1-й кадетский корпус. Обе Бунины кончили курс в то время, когда Анна Петровна Бунина уже навсегда поселилась в деревне, в усадьбе своего племянника. Молодым девушкам деваться было некуда, и Анна Петровна, так успешно устроившая их воспитание, решилась, с согласия племянника и его жены, взять их к себе в 1827 г. Все полюбили их и в особенности старшую, выдававшуюся по своему уму и красоте, Елизавету Парфентьевну. Она сделалась в высшей степени полезною, сначала ухаживая тщательно и умело за больной своей благодетельницею Анной Петровной, а затем постепенно входя в роль настоящей хозяйки дома, заменила по домоводству настоящую хозяйку. Елизавету Петровну, которая полюбила и оцепила ее, чувствуя свою полную неспособность к уходу за больными -- теткою и мужем, да и вообще ко всякому домоводству. Спокойно она могла уезжать из дому, даже надолго.
   Продав свою половину Петровки моей матери, она увлеклась казавшейся ей выгодною покупкой втрое большего тульского имения, в котором стала гостить и хозяйничать по-своему, с неимоверными, фантастическими затеями. Про ее хозяйничанье в тульском имении в свое время рассказывали такой анекдот. Приехав однажды в свою Комаровку {Иначе Сергиевское, Белевского уезда Тульской губ., на р. Ноте. В том же Белевском у. находилось и знаменитое Бунинское имение с. Мишенское, в котором в 1783 г. родился поэт В. А. Жуковский, сын владельца его Афан. Ив. Бунина и пленной турчанки.}, она узнала от своего старосты, что пришло время посева, а семян не случилось, так как хлеб почти весь был продан по ее заочному приказанию. Тогда помещица спросила, сколько нужно для посева хлеба и сколько его в наличности; оказалось, что для посева нужно сто четвертей, а в амбаре было всего десять. Упрекнув старосту в недогадливости, она немедленно приказала свезти рожь на мельницу и, смолов ее, привезти ей муку. Приказание было исполнено, а затем последовало другое: немедленно засеять поле этой мукою...
   Когда же тетушке надоело разъезжать одной, то она взяла к себе на воспитание дочь захудалого генерала, Леночку Данилович, девочку лет двенадцати, воспитание которой взялась окончить, и действительно нанимала ей дорогих гувернанток, пребывала с ней в Москве и своей деревне, но временам заезжая и к мужу. Эта ее воспитанница вышла для своего времени достаточно образованной девушкою; она разделяла судьбу тетушки до совершенного ее разорения. Между тем в Дуроломовке дела шли своим течением. Елизавета Парфентьевна стала действительной хозяйкою, окружавшей дряхлеющего Д. М. Пунина необходимыми заботами. Старик уже никуда не выезжал из дому, кроме нашей усадьбы, а нас, детей своего друга, моего отца, встречал впоследствии с трогательной радостью. Режим его дома был совершенно особенный. Мы всегда бывали очень смущены при входе в его содержавшуюся, впрочем, в большом порядке и чистоте гостиную; на всех стульях, покрытых всегда чистыми, белыми чехлами, покоились любимые им маленькие собачки самых разнообразных пород; многие из них были одеты в особые разноцветные попоны. Все они при нашем входе спрыгивали со своих стульев и поднимали невероятный лай, среди которого раздавался громкий голос сидевшего в спокойном вольтеровском кресле старика, который весело и громко говорил нам, чтобы мы не боялись собак, и приступал к поименному их нам представлению. При этом показывались все результаты их воспитания: одни из них по его громкому приказанию подавали нам лапки; другие служили перед нами, наконец одной из них он повелевал: "Помничка (так ее звали), пой" и собака начинала петь, разумеется по-собачьи. Затем, когда представление собачек бывало окончено, начиналось деревенское угощение. Чего-чего только нам ни приносили: яблоки дивных сортов, груши-бессемянки, бергамоты, сливы, разные ягоды, смоквы и варенья всех сортов, мастерские произведение двух стареющих дев, одетых в безупречной белизны платья времен Империи и носивших вышедшие из моды прически того же времени, с высокими пучками или корзинками волос на темени, придерживаемыми высокими черепаховыми гребнями. Так доживал свой век почтенный старик. Состарившиеся девы ходили за ним до конца его жизни и получили его имение в наследство по духовному завещанию, но порядок в его усадьбе не изменился; только вместо одного старика скоро водворился в усадьбе другой: то был родной брат старых дев, свиты Его Величества генерал-майор Бунин, вышедший в отставку с приличной пенсиею и приехавший первоначально погостить к сестрам, но оставшийся у них навсегда. Каждый год он собирался переезжать в Москву: выкатывали его тарантас, укладывали чемоданы, сам он одевался в дорожное платье, но, походив немного кругом запряженной тройки и посмотрев на своих сестер, вышедших провожать его с заплаканными глазами, он приказывал распрячь тройку и оставался. Все это повторялось много лет из года в год до самой его кончины, после которой старые девы так загрустили, что стали ездить молиться в Раненбургский монастырь {Петропавловскую мужскую пустынь, в 3 верстах от г. Раненбурга, на р. Московой Рисе, построенную в 1711 г. князем А. Д. Меншиковым и заштатную с 1764 г.}, где похоронили брата, и наконец подарили свое имение этому монастырю, а сами поселились в монастырской гостинице за его стенами и там окончили дни свои. Дуроломовка переменила свое название: ее стали называть Денисовкой. Монахи устроили здесь себе дачу, которая нередко служила летним пребыванием настоятелей монастыря, находившегося от нее в тридцати верстах; между ними бывали иногда и епископы на покое. Теперь настоятели не гостят в ней более, и она сильно напущена: прекрасная дубовая роща, которою оканчивался сад, была в значительной части вырублена для постройки часовни, образцовый в нашей местности сад очень ухудшился, все имение поставлено на утилитарную коммерческую ногу и, как доходная статья для монастыря, отдано в аренду, а прекрасная дворянская усадьба упразднилась бесследно.
   В семи верстах от нашей усадьбы к юго-востоку, в сторону междуречья, за Денисовкой находилось то имение моего деда (Подосинки), которое он отдал третьему сыну своему, Михаилу Николаевичу Семенову, полковнику Измайловского полка, вышедшему в отставку как раз в то время, когда мы переселились в новую усадьбу, и женившемуся на стройной и замечательно красивой девушке, княжне Болконской. Когда он привез впервые свою молодую жену из Тамбовской губернии, где была их свадьба, в наш дом, то вся наша семья, с нашими стариками во главе, встретила "Нинушку", как ее звали в семье, очень приветливо и радушно и, оценив ее прекрасное образование, необыкновенное благородство ее характера и детскую, чистую, как кристалл, душу, очень полюбили ее. Но наша тетушка Анна Александровна, будучи очень юною, более всего сблизилась с нами, детьми. Она очень уважала les grands parents, как она их называла, относя к ним и 33-летняго своего мужа, но при приездах в наш дом большую часть времени проводила с нами в детской и увлекалась всей своею чистой душою детскими играми с нами; дома же она во время продолжительных хозяйственных занятий своего мужа предавалась самому разнообразному чтению французских, немецких, английских и итальянских книг, вследствие чего приобрела изумительные, хотя очень несистематичные, литературные знания {Муж А. А. Семеновой, М. Н. Семенов оставил, между прочим, в рукописи очень интересный дневник, относящийся к последним годам царствования Имп. Александра I, когда автор дневника, в качестве измайловского офицера, поневоле провел долгое время в одном из селений Петроградской губ., так как туда был переведен весь полк. Здесь ярко отражается общее настроение тогдашнего образованного офицерства и описывается его времяпрепровождение незадолго до попытки переворота, устроенной декабристами.}.
   Дядя построил сначала небольшой низенький домик для себя, жены и родившихся детей, на который впоследствии надстроил высокий этаж с обширными приемными комнатами. Этаж этот был увенчан высоким бельведером, что придавало ему вид замка. Место для усадьбы было выбрано с большим вкусом в некотором расстоянии от опушки обширного леса. Пространство между этой опушкою и домом было превращено в прекрасно разбитый в английском вкусе сад с группами вновь насаженных деревьев, отчасти хвойных (лиственниц и пихт), и украшенный цветниками. Через самый же лес, прямо против дома, была сделана широкая просека, сажен в двадцать ширины и около версты длины, нивелированная так, что половина ее была сделана насыпью, а другая выемкою. Бея она была усыпана щебнем и песком, а по обеим сторонам обсажена рядами центифольных роз. Об этой усадьбе я буду говорить в одной из последующих глав, так как мне приходилось гостить в ней по целым месяцам в юношеские годы. Лет через тридцать пять, когда имение было продано в еврейские руки, усадьба пришла в полное запустение: дом был разрушен, леса вырублены, сад запустел, пруды, бывшие на конце просеки, высохли, и только недавно, по переходе к отрасли прежних владельцев, началась понемногу реставрация старой помещичьей усадьбы.
   От Урусова вверх по живописному течению Рановы помещичьи усадьбы следовали одна за другой в недалеком расстоянии. Ближайшей нашей соседкою с этой стороны была мелкопоместная помещица, Прасковья Петровна Зверинская. Домик ее был расположен на самой дороге при въезде в селение Караваевку мелкопоместных дворян (Караваевых, Зверинских, Белелюбских и Федутиновых), давно выселившихся с тесной площади Урусова, на которой они жили еще во время существование там укрепленного городка.
   Зверинские были самыми значительными между ними и владели 17 душами и 70 десятинами земли. Крепостные Зверинских, как и у большинства мелкопоместных дворян, были на положении дворовых, т.-е. безземельных батраков, обрабатывавших общие помещиков с крепостными поля, урожаи с которых шли одинаково на продовольствие помещичьих и крепостных семей, а все избытки продавались в пользу помещиков. В своих полевых работах эти крепостные находились в полном распоряжении помещиков и исполняли также все обязанности дворовых в их усадьбе. Низкий домик Прасковьи Петровны был снабжен двумя крыльцами, передним и девичьим, и покрыт соломою, к нашему всегдашнему удивлению, так как мы были убеждены, что соломою кроют только избы, а что барские дома должны быть покрыты железом или по крайней мере тесом. Но и в этом маленьком домике барский простор выражался в том, что кроме жилых комнат была и зала (или столовая) и гостиная. Полы были некрашеные, доски с широкими между пнми щелями были настланы так, что двигались под ногами, и на некоторых из них мы, к своему удовольствию; могли качаться. Навстречу нам выходила приветливая старушка, которая, не будучи нашей родственницею, была непременным членом нашей семьи. Что бы ни случалось необыкновенного в нашем доме, радостного или печальнаго, причем необходимость вызывала немедленную посылку лошадей и экипажа за кем-нибудь в село, соседнюю усадьбу или город, второй экипаж посылался непременно за Прасковьей Петровной, и она приезжала немедленно во всякое время дня и во всякую погоду, а бабушка объясняла ей в подробности события, бывшие причиною ее вызова. Одетая всегда в черное с белыми разводами ситцевое платье, в своем кисейном чепце с крупными фалборами, она садилась на всегда готовое для нее кресло против бабушки и начинала вязать свой чулок. Умное, но очень некрасивое, по крытое сильными следами оспы лицо ее выражало, с одной стороны, живое участие в случившемся, а с другой -- неизменное спокойствие: по всей вероятности это ее свойство и было причиною того благотворного влияния, которое она имела на всех окружающих и в особенности на живую и пылкую по своему характеру бабушку.

0x01 graphic

   Дома и в домашних привычках Прасковья Петровна Зверинская напоминала некоторые черты Гоголевской Коробочки, но при ближайшем знакомстве с нею проявлялась в ней живая человеческая душа. Втихомолку, без всяких фраз и внешних проявлений, делила она горе и радости нашей семьи. Была у нее и своя семья: единственный сын ее был приблизительно одних лет с моими дядями и одновременно с ними находился в военной службе, только не в гвардии, а в армейском полку, расположенном около Петербурга, где он и пользовался их покровительством; затем он вышел в отставку и поселился у своей матери с молодой женою, рожденною Топильской, из бедной, но почтенной дворянской семьи, родственницею известного М. И. Топильского, бывшего директором департамента юстиции, затем товарищем министра при графе Панине, а потом и сенатором. Здесь у молодой четы родились дети, из которых один был впоследствии моим деятельным сотрудником по Географическому Обществу {Василий Васильевич Зверинский, род. в 1847 г., ум. в 1893 г., был в период 1863--1885 гг. главным и деятельнейшим помощником П. Н. Семенова-Тян-Шанского по редактированию "Географическо-статистического словаря Российской империи", его "верными, оруженосцем", по подлинному выражению П. Н., а с 1886 г. до смерти -- старшим редактором центрального статистического комитета министерства внутренних дел и автором замечательного по основательности труда "Материалы для историко-топографического исследование о православных монастырях в России" (СПб., 1890--1897 гг., 3 тома), изданного им на собственные трудовые деньги и ставшего ныне библиографической редкостью. Из других трудов Зверинского можно назвать статистику русского речного судоходства для изд. "Международная статистика".}.
   Семья Прасковьи Петровны дополнялась ее матерью, которая пережила 100 лет.
   Немного лет прожила брачная пара Зверинских: и муж, и жена умерли один скоро после другого, не только гораздо ранее его матери, но и столетней бабушки, и трое сирот остались на попечении Прасковьи Петровны, которая под покровительством нашей семьи сумела поставить на ноги своих внуков, доведя одного из них через кадетский корпус до офицерства, а другого через гимназию до университета, внучку же выдала замуж. Дожила старушка свой век в своем старом доме, покрытом соломенной крышею, а после ее кончины и усадьба, и сад ее исчезли с лица земли и заменились гладким выгоном, так как после освобождение крестьян ее занадельная земля была продана ее внуками крестьянам.
   На другом, левом берегу Гановы вверх по течению, по дороге из Урусова, за нашим довольно обширным лесом, который издавна, еще от древних рязанских казаков, носил название Казачьего, по переезде через лощину, служащую границею между Раненбургским и Данковским уездами, находилась возвышенность, для въезда на которую была проложена но косогору извилистая дорога, совершенно необделанная, с которой при малейшем размыве экипажи помещиков постоянно свергались в овраг, причем местное дворянство, ломавшее часто себе руки и ноги, не думало об ее улучшении. Все приходили в ужас от этой горы, называвшейся Ракитинскою, по фамилии помещика, да и сама помещица, не раз бывавшая в числе пострадавших, так боялась своей горы, что в старости перестала совсем пользоваться этой дорогою и уже никогда не выезжала из своего дома.
   На плоской вершине возвышенности стоял довольно обширный барский дом Дочери Василия Петровича Пунина, Екатерины Васильевны, по мужу Ракитиной. Дом этот одноэтажный, низкий, чрезвычайно длинный и некрасивый, постоянно рос в обе стороны но мере увеличение семейства Ракитиных. От дома спускался в сторону реки Рановы сад, но до нее не доходивший, так как кончался там, где начинались поемные луга реки с их ручейками, озерками {Одно из них, у подножья горы, проточное, увеличенное запрудой, до конца XIX века славилось замечательным изобилием карпов (Cyprinus carpuo) и другой рыбы.} и группами из и кустарников; здесь можно было бы устроить очень живописный парк, но помещики Давлетьева (такое татарское название носило имение Ракитиных) не думали об эстетике: сад, спускавшийся с возвышенности, был исключительно фруктовый. Были в нем для тени только две акациевые аллеи, да для украшение три круглых цветничка.
   С другой стороны дома находились надворные строения, за ними хорошенькая дубовая роща, а за упомянутым злополучным оврагом было расположено сельцо Давлетьево, состоявшее из одной улицы курных изб, отчасти покосившихся и покрытых очень беспорядочно набросанными соломенными крышами. Зато на гумнах крестьян всегда виднелись скирды хлеба, что несомненно свидетельствовало об их благосостоянии. Хотя владелец Давлетьева, Николай Афанасьевич Ракитин, добродушный толстяк средних лет, в описываемое мною время мало заботился о чем бы то ни было, кроме своего удовольствия, и не был образцовым хозяином, крестьянам его, при его мягкости и невмешательстве в их мирские дела, жилось хорошо. Необыкновенно гостеприимный и хлебосольный при своей зажиточности, он принадлежал к тому типу помещиков, которых местное дворянство охотно избирало в свои предводители. Дом его был "красен не углами, а пирогами" и всегда открыт для гостей, которые охотно засиживались в нем не только на сытных обедах, но и на вечерах, проводимых в танцах, играх и в карточной игре, однако без пьянства и дикого разгула. Засидевшиеся у гостеприимных хозяев гости, за невозможностью ехать домой в глухую полночь, в темноту или непогоду, заночевывали, располагаясь во всех комнатах дома, не исключая зал и гостиных, в привалку на пуховиках и подушках, которыми были наполнены до потолков обширные кладовые дома. Белья для гостей были несметные залежи, но и насекомых в них -- неисчерпаемые запасы.
   Семья Ракитиных была многочисленна и состояла из родителей и девяти детей (пяти сыновей и четырех дочерей). Сверх того в семье их жила старая дева, сестра Николая Афанасьевича, совершенно противоположного с ним сложения, худая и не жизнерадостная, а также очень толстая и развеселая "турчанка" Дарья Прохоровна, умевшая играть на своеобразном и незнакомом мне струнном инструменте, который я впоследствии признал мандолиною.
   Под звуки этого инструмента она и подплясывала, что казалось вам очень забавным при ее непомерной толщине. Существо она была безобидное и пользовалась расположением всех в доме. Такие турчанки жили нередко в помещичьих семьях и происхождение их было следующее: во время Суворовских и вообще турецких походов солдаты находили на полях сражение или во взятых приступом городах и селениях детей умирающих и убитых; детей этих они брали на свое попечение. Целая рота заботилась о таких сиротках, но по возвращении в Россию солдаты не знали, что с ними делать, и отдавали их охотно своим офицерам, которые так или иначе пристраивали их в дома помещиков на своей родине, и в нашу местность, столь отдаленную от турецкой границы, турчанки попадали нередко. Так в Тульской губернии одна из таких турчанок, попавшая в семью отдаленного родственника моей бабушки, белевского предводителя дворянства Бунина, сделалась матерью знаменитого поэта Жуковского.
   Не раз мне приходилось видеть таких турчанок, но из расспросов и сведений, о них собранных, обыкновенно оказывалось, что они были не турчанками, а только турецкими подданными: болгарками, сербками, румынками и вообще по большей части христианками.
   При обширном составе семьи, расходах на воспитание детей и широком гостеприимстве зажиточное семейство Ракитиных жило, несмотря на хорошие доходы, денежные капиталы и тогдашнюю дешевизну деревенской жизни, выше своих средств. Постепенному разорению поспособствовали немало еще два источника крупных, непредвиденных денежных расходов. Одним из них были разносчики с красным товаром, часто посещавшие помещичьи усадьбы. Они привозили с собою из Московской промышленной области самые разнообразные товары, применяясь исключительно ко вкусам помещиков, так как крестьяне в то время у них решительно ничего не покупали, одеваясь в самодельщину, а предметы неизбежной необходимости покупали на ярмарках. Разносчики же, посещавшие усадьбы помещиков, имели все, что требовалось в их обиходе, начиная от мелочей до предметов роскоши, напр., прекрасных шелковых материй и ювелирных товаров, и, разумеется, продавали все втридорога. Писанные реестры их товаров отличались не только полнотою, но и нередко грубым остроумием и иногда писались даже в стихах. Краснобайство и вкрадчивость этих разносчиков были изумительны. Большей частью они были русские уроженцы из губерний Московской, Ярославской и Владимирской. Евреи из западных и юго-западных губерний были между ними очень редки, а западных славян тогда еще совсем не было. Большой популярностью у этих разносчиков пользовался в нашей местности Николай Афанасьевич Ракитин, как самый тароватый потребитель их товаров; он покупал у них каждый раз на сотню рублей подарков для жены, детей, домочадцев и даже для многочисленной дворни, потомки которой сохраняют и до сих пор замечательное сходство со своим помещиком. Другим источником разорение семьи была страсть ее главы к карточной игре, разделяемая часто навещавшим его братом, тогдашним губернским предводителем дворянства Рязанской губернии.
   Самою культурною в семье была сама помещица Екатерина Васильевна Ракитина, всегда приветливо улыбавшаяся, веселая и добродушная, но очень трусливая. Кроме боязни лошадей и экипажей, она страшно боялась грозы: при первом раскате грома она удалялась в темный корридор, где, по ее распоряжению, ее заваливали на все время грозы пуховиками, и она выходила на свет Божий только после полного ее окончание {По семейным преданиям, в доме Ракитиных никогда не отворялись окна, и когда кто-либо из соседей выражал по этому поводу удивление, то Е. В. Ракитина добродушно отвечала: "Да как же, батюшка? Ведь у нас воздух барский, а на дворе -- холопский".}. При жизни мужа в полевое хозяйство и отношение его к крестьянам она не вмешивалась, к дворовым относилась благодушно, домашнее хозяйство вела, как добрая хозяйка, и девятерых детей сумела поставить на ноги. Пять сыновей после предварительного домашнего образование без учителей и гувернеров были определены один за другим в рязанскую гимназию и с наступлением 16 или 17-летняго возраста поступали юнкерами в армейские полки. У старших трех дочерей, погодков, была гувернантка, а младшая, за неимением средств вследствие постепенного обеднения семьи, уже не обучалась ничему, кроме того, чему могла ее обучить урывками сама мать семейства. Сначала родители посылали не мало денег своим сыновьям на их содержание в полки, но по мере того, как оскудевали средства семьи, эти присылки уменьшались и наконец свелись на нет. Особенно пагубно отразилось это на участи старшего из сыновей. Поступив в кавалерийский полк, он был в первые годы своей службы избалован получением достаточных средств на свое содержание в дорогом полку, а затем, по мере уменьшение этих средств, наделал долгов и, опасаясь, что уплата их будет содействовать разорению семьи, застрелился.
   Хотя Н. Аф. Ракитин, умирая, оставил поместья своей жены в очень задолженном состоянии, но тут-то вдова его и проявила высокие качества своей души. Семейные заботы ее были уже закончены, сыновья пристроились на службе, получив обломки состояние отца, дочери вышли замуж, за исключением одной младшей, посвятившей себя заботам о стареющей матери, и Е. В. Ракитина обратила все свои силы и средства на заботы о своих крестьянах, что создало ей большую популярность среди местного населения.
   Однажды жители села Урусова увидели пожар в стороне Давлетьева, и им показалось, что горит Ракитинская усадьба. Все население села и нашей Рязанки побежало спасать "добрую помещицу", но бежавшие толпы, выйдя из нашего леса, увидели, что горит не Ракитинская усадьба, а находящаяся близко от нее усадьба другого помещика, к которому, наоборот, население относилось очень недоброжелательно,-- и все вернулись назад со словами: "Бог знает, кого карает".
   Заботы доброй помещицы о своих крестьянах заключались в том, что она вникала в нужды каждого из них, помогала им во всех случаях, требующих помощи, но в особенности заботилась с необыкновенным самоотвержением о том, чтобы прокормить их в голодные годы, не щадя на то последних своих средств. Это было тем более благородно, что средства ее уменьшались с каждым годом. Но Е. В. Ракитина выдержала характер до конца дней своих: продавая деревню за деревней, она оставалась тою же доброй помещицею для своих крестьян, неусыпно заботившеюся об их благе. Зато после ее кончины усадьба, после временной реставрации купившим ее соседом, совершенно разрушилась, и теперь от нее не осталось и следа, кроме поросшего бурьяном склона возвышенности, на котором уцелело еще несколько одичалых яблонь.
   Следующая за Давлетьевскою усадьба на левом берегу Рановы, возникшая в первой четверти XIX века, принадлежала сестре Н. А. Ракитина Авд. Афан. Б--ной (которая уже была в описываемую эпоху вдовою). Единственный сын ее, обладавший замечательною мужественной красотою, после самой непродолжительной гражданской службы вышел в отставку и поселился в деревне с молодой женою, племянницею жившего верстах в сорока от нас статс-секретаря П. А. Кикина {Петру Андреевичу Кикину (1772--1834), потомку несчастного Алексея Вас. Кикина, бывшего любимца Петра Великого, "казненного но делу царевича Алексея Петровича, принадлежали два имения: 1) Алешня, в Рижском у., до 2.000 десятин, с роскошной усадьбой и удивительным по красоте разбивки нарком, перешедшая после его смерти к его дочери, кн. Марии Петр. Волконской, затем к обер-гофмейстеру Ив. Александр. Всеволожскому и ныне принадлежащая ст.-секрет. Алексею Серг. Ермолову; 2) Кикино, Скопинского у., близ с. Мернавы, также очень обширное, впоследствии принадлежавшее кн. Шаховским, а ныне, составляющее собственность крестьянского банка. Кикины -- старинный, происходивший из Литвы род, принимавший участие в движении, поднятом рязанцами Ляпуновыми в начале XVII века.} и, обладая в высокой степени эстетическим вкусом, много способствовал тому, что его усадьба сделалась одною из самых красивых на Ранове. Спускавшийся с пологой возвышенности к поемным лугам р. Кановы его сад, не особенно обширный, был разбит в только что начавшем проникать в нашу местность английском вкусе. Древесные группы, насаженные вперемежку с газонными лужайками, состояли из разнообразных и редких деревьев, отчасти не принадлежавших к нашей древесной флоре. Скат горы но оврагу был засажен рощицей из ваймутовых американских сосен. Небольшой дом отличался красивой архитектурою, а внутренность его была убрана с большим изяществом умело подобранною старинною, отчасти стильной мебелью. Этот помещик, И. А. Б--в, имел еще большие заслуги в том отношении, что он первый из местных дворян с большой настойчивостью и умением ввел в нашей местности улучшенные породы крупного рогатого скота, а также домашней птицы. Таким образом он являлся в то время между молодым поколением нашей местности одним из просвещенных и культурных помещиков, хотя впрочем самая эта культурность заставляла его жить свыше своих скромных средств. Открыто он не жил, не проигрывал ничего в карты, но содержание слишком роскошной для его небольшого поместья усадьбы и уход за улучшенными породами скота требовали значительных расходов и ложились тяжким бременем на его недостаточно многочисленных крестьян, которые сверх обычной полевой трехдневной барщины обязаны были отбывать многодневные повинности в пользу его сада, содержимого им в большом порядке, и по уходу за скотом, помещавшимся в прекрасной постройке, дверь в которую выходила из его кабинета. Сурово и требовательно относился Б--в к исполнению его крепостными крестьянами и дворовыми наложенных на них обязанностей, и скоро его деревня сделалась самой обнищалою во всем околотке. Для увеличение своих доходов он вынужден был прибегать и к некоторым вымогательствам, делавшим его самым непопулярным из Рановских помещиков. В семье его также не было мира и спокойствия. Свекровь беспрестанно ссорилась со своей невесткою, причем добрые его чувства были на стороне матери, к которой он относился с необыкновенным уважением и любовью. После его кончины улучшенное скотоводство было заброшено, но сослужило свою службу окрестной местности, так как после освобождение крестьян он был вынужден выменивать соседним помещикам и зажиточным крестьянам приплод своего превосходного скота на необходимый ему корм, а усовершенствованные породы его птиц распространились в окрестном населении путем кражи, несмотря на страх, который он внушал всем окружающим.
   В одной версте от поместья Бабники, за деревнею Красной Слободкой, на возвышенности левого берега Рановы стояла старинная усадьба древняго дворянского рода Ильиных, происходившего от Рюриковичей и имевшего в своем гербе княжескую мантию. Дом с мезонином и полукруглым балконом, окруженным колоннадою, поддерживавшею его крышу, был расположен на довольно круто падающем к речной долине скате, на опушке дубовой рощи, у самой дороги, спускавшейся к мельнице. Весь довольно обширный фруктовый сад был пересечен прекрасными, тенистыми старыми липовыми аллеями, а затем сливался с росшим вдоль и вверх по боковому оврагу лесом. С балкона дома открывался очень широкий вид на всю долину Рановы, пересеченную извилистой лентою реки, и расстилавшиеся за нею луга и поля. В этом-то доме проживал в то время 60-летний вдовец с тремя дочерьми, из которых старшая, Лариса, очень красивая, но случайно окривевшая, была хозяйкой дома, а младшая только что расцветала в то время в своей изящной красоте. Оставшись малолетними сиротами после матери, девицы Ильины получили недостаточное образование и при ограниченном состоянии отца, у которого еще был и сын, служивший в армейском полку, они не вышли замуж и состарились типичными провинциалками. Центральное положение их усадьбы среди Рановских помещиков, возможность наблюдать со своего балкона все их поездки друг к другу, невольно развивавшаяся фамильярность с дворовой челядью женского пола -- сделали их впоследствии центром всяких сплетен, тем более, что духовные интересы отсутствовали в их доме. Отец их, худощавый старик, про которого не слышно было ничего хорошего и ничего дурного, являлся на именинные обеды соседей всегда в старомодном фраке из синего грубого сукна, в белом жилете и высоком белом галстуке. После его кончины старые девы еще долго жили в своей усадьбе, которая видимо приходила в ветхость, а после смерти двух младших своих сестер старшая, Лариса, удалилась в монастырь, имение же было продано всегда отсутствовавшим братом в совершенно посторонние руки, приезжему генералу Хвицкому, который заменил первобытный каменный век Красной Слободки железным, тяжко отразившимся на благосостоянии его крестьян. Впоследствии имение было куплено моей сестрою H. П. Грот, и усадьба приведена ею в такое цветущее состояние, в каком она никогда не была прежде.
   Против Красной Слободки на другом, правом, более полого спускающемся к реке Ганове берегу находилась та усадьба Лобковых, о которой я уже упоминал в первой главе, привлекавшая своих соседей гостеприимством и хлебосольством своего хозяина и прекрасными аллеями своего сада. Лобков после смерти своей первой жены вел очень открытый образ жизни; к нему, как к одинокому вдовцу, охотно собирались соседние помещики откушать его хлеба-соли,
   
   А в ненастные дни
   Собирались они
             Часто.
   . . . . . . . . . .
   И выигрывали,
   И отписывали
             Мелом.
   Так в ненастные дни
   Занимались они
             Делом.
   
   По вечерам дом был роскошно освещен, хотя и сальными свечами, но зато в темные ночи дороги, ведшие к нему, нередко освещались смоляными бочками.
   На эти-то огни приехала однажды нежданная и незваная гостья, в карете, запряженной шестеркою, с форейтором, при двух ливрейных лакеях. То была молодая вдова-генеральша, которая, попав на холостой карточный вечер, оправдывала свое незваное посещение тем, что сбилась с дороги и выехала на огни к барской усадьбе. Гостеприимный хозяин, приказав приготовить ей комнату в своем просторном доме для ночлега, пригласил ее к ужину и, осведомившись, что она очень любит играть в карты, усадил ее немедленно за карточный стол. Все устроилось как нельзя лучше, генеральша оказалась отличным игроком. Выиграла ли она или проиграла три партии бостона -- предание не говорит, но через несколько недель все соседи, бывшие в этот день у Лобкова, получили приглашение на его свадьбу с пленившей его вдовушкой. После кончины Лобкова вдова его унаследовала, но его завещанию, Гремячку, но не долго оставалась в завоеванной ею усадьбе и вышла замуж за генерала барона В., а затем снова овдовела, унаследовав от Лобкова хорошее состояние, а от двух остальных мужей -- генералов пенсии, которые она как-то ухитрилась удержать за собою "не в пример другим".
   Имение оставалось заглазным как при баронессе В., так и при ее сестре и наследнице Шамшевой, очень редко посещавшей Гремячку. Старый барский дом пришел в полное разрушение, сад одичал, но чудные его аллеи уцелели. Для Гремячки также наступил тяжелый век под строгой ферулою управляющего из мещан, который был истинным злодеем: он так жестоко обращался с крестьянами и так безжалостно разорил их, что они впоследствии, при самом заботливом о них попечении помещицы, купившей в 1848 г. это имение, за 11 лет ее благотворного управление еще не могли вполне оправиться от нанесенного им погрома. Уже когда поместье перешло в мое владение, крестьяне еще вспоминали, как этот управляющий мучил людей. Из уст одного из них, бывшего сельским старостой, я слышал ужасный рассказ о том, как управляющий на глазах его, в то время 15-летняго мальчика, убил его отца. Такие дела обыкновенно оставались без последствий: легко подкупаемая полиция их не обнаруживала, а жалобы на управляющих большей частью не принимались и не разбирались помещиками; жалобы же крепостных на своих помещиков, как выше было разъяснено, совсем не допускались законом.
   В 1848 году, но приобретении Гремячки Екатериной Михайловной Кареевой, усадьба была восстановлена в лучшем виде, а теперь, расширенная и улучшенная, является вместе с усадьбами Рязанки, Красной Слободки, Мураевни и Урусова в ряду наиболее процветающих Рановских усадеб.
   В полуверсте от Гремячки на том же правом берегу Рановы находилась стоявшая почти в таких же условиях местности обширная цветущая усадьба очень зажиточного помещика А. Н. Б--на, гвардии полковника, который доживал свой век в усадьбе, как рассказано было выше, "мертвой душою" {Об этом эпизоде см. выше.}. Обширный, высокий двухэтажный деревянный дом запрятан был в тенистом саду со старыми липовыми и березовыми аллеями, пересеченном большой дорогою, которая отделяла часть сада, заключавшую в себе дом, от остальной, большей его части, спускавшейся к самой Ранове. С дороги высокий барский дом, с круглым цветником впереди, был виден очень мало. Зато на самой дороге красовались выездные ворота, состоявшие из двух деревянных обелисков, на которых намалеваны были амуры. Амуры также красовались и на самом доме, в соответствии с характером их владельца, в котором было очень много маниловщины. Один случай остался в моей детской памяти: после гостеприимного именинного обеда в нашей усадьбе, бывшие на нем Данковские помещики стали советоваться с моим отцом, принадлежавшим к Раненбургскому, а не к Данковскому дворянству, кого бы им избрать в предводители. Мой отец, отличавшийся рассеянностью, очень весело ответил всей их группе, сзади которой стоял и Б--в, весьма парадно одетый в столь модный тогда коричневый фрак, с безупречной белизны жилетом и галстуком: "Да вот вам предводитель А. И., чего же вам лучше, человек богатый и добрый, мухи не обидит". Б. сильно смутился и изменился в лице, а группа Данковских дворян разошлась молча, и только один из них, подойдя к отцу, сказал ему: "Петр Николаевич, вы забыли: мы бы давно выбрали А. Н., но ведь он -- мертвая душа". Слова эти так меня поразили, что через несколько лет я спросил у матери, почему соседи называли Б. "мертвою душой". Мать уклонилась от точного объяснения; но впоследствии, когда я уже жил в своем поместье, я получил это объяснение от старого приходского священника, который, будучи навеселе, сообщил мне: "вот какой я поп: живого похоронил и мертвого обвенчал". И на вопрос мой, как это случилось относительно похорон живого, рассказал мне во всех подробностях случай с Б. Замечательно, что запись в метрической книге о смерти Б. не помешала внести в ту же метрическую книгу о законном рождении его трех дочерей, которые все родились после отечественной войны. Запись о смерти была как-то признана сделанною по ошибке, да и сам Б., обнаружив свое существование, получил свой указ об отставке с тем, чтобы на службу никуда не определяться {По семейным преданиям, однажды Б., выходя из Мураевнинской церкви после обедни, повздорил с одним из своих соседей. Тот в азарте схватил валявшуюся на погосте кость и замахнулся ею на Б., крича: "Вот я побью тебя костью твоих предков, а пожаловаться ты не посмеешь, так как ты мертвая душа".}. Супруга Б., маленькая, худенькая старушка, от волнение при вышерассказанном событии получила на всю жизнь конвульсивное передергивание во всем лице, беспрестанно возвращавшееся к ней во время разговора. Несмотря на этот дефект, она была очень любима всеми за ее кроткий нрав и доброту. Старшая из ее дочерей вышла замуж в описываемую эпоху за помещика З. и поражала нас всех своим низким контральто, а также и тем, что курила длинную трубку, как большинство мужчин, совсем не знавших в нашей местности не только папирос, но и сигар.
   К верхним Рановским усадьбам, игравшим видную роль в дальнейшей моей жизни, я возвращусь впоследствии. Здесь скажу только, что старейшая Мураевнинская усадьба, переходившая из рук в руки, вернулась недавно в руки княжеской семьи Ш., которой принадлежала до продажи ее в удельное ведомство.
   В самых же верховьях Рановы в описываемое время барских усадеб не было, а были только значительные барские имение князя Д., управлявшиеся заглазно, так как их владелец занимал высокий пост в государственной службе уже с конца царствование Императора Александра I.
   Возвращаюсь к тому, что происходило в нашем Урусовском доме. Год нашего переезда в новую усадьбу, 1830-й, был годом всеобщего бедствия для нашей центральной области, да и для всей России. Страшная холера 1830 года надвинулась на нас с юга. Борьба с нею осуществлялась главным образом карантинными мерами, усилиями изолировать по возможности больных, но менее всего непосредственным лечением, на которое не было почти никаких средств, так как на всю нашу округу имелся у нас лишь один медик, почтенный Егор Иванович Мессершмидт, друг нашего дома, часто нас навещавший. Правда, что правительство решилось на отважную меру: оно выпустило и разослало по всей России всех студентов медицинских факультетов, прошедших первые два курса, с производством их в лекаря, и поставило их под руководство уездных предводителей дворянства. На долю отца выпала тяжелая деятельность. Всегда отказываясь от избрания в предводители дворянства, он, однако же, соглашался принимать звание кандидата на эту должность, и так как раненбургский предводитель сказался больным, то отец со свойственной ему энергией, проявляемой им в особенности в тяжелые дни народных бедствий, принялся за свое дело -- устройство карантинов, изолирование больных и за предохранительные меры, руководствуясь умными и компетентными советами своего приятеля, д-ра Мессершмидта, и посылая для исполнения своих распоряжений присланных к нему вновь произведенных врачей, которые после того так и остались навсегда на медицинской службе, под народным прозванием "холерных". Дело у отца кипело, и все население, между которым он пользовался большой популярностью, слушалось его беспрекословно. Где только в уезде ни появлялся холерный очаг, он тотчас же был изолируем, и борьба с инфекцией производилась при помощи детальных предохранительных мер, проводимых моим отцом с энергией и успехом.
   Наша Рановская местность находилась в особенно неблагоприятных условиях, потому что холера, перешедшая с Дона, шла вниз по Ранове из смежного Данковского уезда. Но отец мой, пользуясь своим влиянием на соседей, врывался со своими мерами и в этот уезд и действовал по всей Ранове; все же эпидемия унесла здесь, как мы узнали впоследствии, немало жертв. Замечательно, что мы, дети, были так охранены заботливостью родителей от всяких тревог, что даже не знали о существовании страшной болезни, которой в нашей обширной усадьбе вовсе и не было. Нас поражало только то, что все получаемые письма были проткнуты значительным количеством дырок и что моя мать сама протыкала насквозь отправляемые ею письма острой конической костяною иглой. На вопрос, зачем это делается, мы получали ответ, что так велено, потому что есть болезнь, которая ходит в воздухе. Слышал я также от нянь и о том, что на деревне умерли их родные, и по этому поводу познакомился впервые из расспросов окружающих с тем, что такое смерть; при этом мне впервые объяснили, что все люди умирают, засыпая вечным сном, а что души их переходят в лучший мир к Богу.
   К наступлению зимы бедствие миновало, и мы чаще стали видеть отца, в течение всего лета бывшего в разъездах. Впрочем, и не одна холера выводила его на общественную деятельность. Он постоянно посвящал час своей жизни тому, что в Евангелии известно под именем семи подвигов милосердия. Не было ни одного пожара в окрестности, на котором он не действовал бы со свойственной ему отвагою и самоотвержением. Популярность, которою он пользовался, была поистине изумительна. С его прибытием толпа сбежавшихся крестьян вместо обычного галдения превращалась в стройную дисциплинированную пожарную команду. Сам он отважно влезал на горевшие строения и не раз был спасаем крестьянами от явной опасности; один раз рослый и здоровый мужик извлек его из пламени в то время, когда крыша, на которой он стоял, обрушилась. В мужике этом отец мой, к удивлению, узнал бывшего вора, только что вышедшего из острога, в который он был посажен на целый год по указанию отца.
   Во всей общественной деятельности моего отца резко выказывалось противление злу и упорная борьба с ним. Боролся он против шаек грабителей, изредка появлявшихся в нашей местности и не успокаивался до тех пор, пока все эти грабители не были им переловлены и отданы в руки правосудия, боролся он и против воровства и пьянства, и против тогдашнего всеобщего недуга -- мелкого взяточничества, как в среде полицейских, так и других чиновников, которых он в своем негодовании называл "куроцапами", и наконец даже против злоупотребления помещичьей властью, где, конечно, борьба его была почти бессильна, так как она должна была ограничиваться порицанием зла и некоторым влиянием на общественное мнение в дворянской среде, так же как и противодействием избранию на общественные должности лиц, явно злоупотреблявших крепостным правом. Обращались к помощи и заступничеству моего отца все обиженные и угнетенные, в особенности вдовы и сироты. В семейную нашу жизнь отец мой вносил столько активной любви, а мать -- столько сдержанности и разумного спокойствия, что наше довольно многочисленное и сложное семейство можно было считать идеалом семейного счастья.
   Вставали мы в 6 часов утра, одевались и умывались всегда не без помощи нянек, надевавших на нас каждую составную часть нашей одежды, начиная от наших чулочков; молились Богу под надзором матери и собирались около нее в столовой к чаю. Старички пили чай в своих комнатах. Затем день распределялся правильно, не без педантизма, в сильной зависимости от метеорологических условий. Для старших детей были определенные часы уроков. Игры не регламентировались, как в детских садах, а были совершенно свободны и предоставлялись преимущественно нашему детскому творчеству. Только место им определялось, смотря по погоде и обстоятельствам, в детской, в зале, на обширной террасе или в саду. Первоначальное обучение грамоте было делом бабушки и совершалось по-старинному, начиная с познания букв: аз, буки, веди, и слогов: буки аз-ба, веди аз-ва и т. д., а писание с палочек, нуликов, а затем и букв. Несмотря, однако же, на эти признанные впоследствии ненужными осложнения, мы очень быстро научились грамоте. Сестра и я в своем четырехлетнем возрасте уже умели читать и писать. Игрушки нам привозились и присылались из столицы родными, но они меня мало занимали, за исключением четырех, оставшихся у меня в памяти. С одною излюбленной я не расставался во весь период моего детства. Это были раскрашенные портретики во весь рост русских государей, начиная от Рюрика8 до Александра I, вырезанные и написанные на картоне красками. Эти фигурки, имевшие вершка 4 в вышину, были крепко приклеены к дощечкам, при помощи которых они расставлялись. Большое наслаждение доставляла мне расстановка на полу всех этих многочисленных фигурок, имена которых я так себе усвоил, что мог, будучи в пятилетнем возрасте, перечислить их подряд в хронологическом порядке их княжения или царствования. Игрушка эта подарена была мне лично, составляла мою самую драгоценную собственность и хранилась под ключом в моем собственном маленьком сундучке вместе с немногими излюбленными мною мелочами. Другая любимая игрушка, мне же подаренная, была раскрашенная модель Троицко-Сергиевской лавры, со всеми ее храмами и строениями, расставляемыми по плану {Эта игрушка; существует в бесчисленных изданиях и доныне и, по справедливому замечанию художественного критика А. Н. Бенуа в одной из его статей, вообще является одной из популярнейших игрушек у русских детей.}. Две остальные игрушки, оставшиеся у меня в памяти, были общие с братом и сестрами; одною из них был довольно большой театр со сценою и актерами, маленькими фигурками в костюмах, другою -- "храм счастья", в который мы охотно играли, и где на меня сильно действовала превратность судьбы, отбрасывавшая далеко назад уже близких к цели. Остальные игрушки меня или вовсе не интересовали, или, как, напр<имер>, калейдоскоп, привлекали только эфемерное внимание.
   Зато наш обширный сад с его прелестными уголками, с его разнообразными холмиками, скатами, крутыми обрывами и роскошными цветами, был для меня источником истинного наслаждения. Но особенно мы любили поездки в многочисленные тогда свои собственные и соседние леса; сажали нас всех в обширную долгушку (род линейки), с фартуками, придерживавшими нас от случайного падения. В лесу мы гуляли по два и по три часа, собирая с наслаждением грибы, ягоды и цветы; отец очень любил в часы досуга сопровождать нас в этих поездках, внося в них большую долю оживления и веселья. Мать также нередко сопровождала нас. Иногда при приходе почты отец захватывал с собою только что полученные письма и газеты, которые пробегал во время этих поездок. Тут случалось наблюдать необыкновенную, анекдотическую его рассеянность: раз он оперся на прут, придерживающий фартук, который не выдержал и сорвался под его тяжестью; он сам упал на землю, впрочем очень счастливо, но, заинтересовавшись газетою, продолжал ее чтение; экипаж, разумеется, остановился в ожидании хозяина. Вдруг он вспомнил о поездке и начал спрашивать, зачем же остановились и не едут. Случалось, что долгушка опрокидывалась на косогоре, и мы все вылетали из нее вместе с фартуком, на который опирались. Легкие и живые дети вскакивали очень скоро, так же как и родители, но в самое комическое положение попадала всегда толстая Марья Крестьяновна, которую мы все поднимали, надрываясь от усилий и смеха. Несчастий при этом не случалось. Мы возвращались почти всегда украшенные венками из цветов, которые сплетали сами. Каждый из нас, детей, собирал в большом количестве свои излюбленные цветы для венков и букетов, у меня же находились самые редкие и малоизвестные, которые только я и умел отыскивать. Раз или два в течение дня приводили нас в комнаты бабушки и дедушки, где мы, за исключением балованного Николиньки, держали себя очень чинно. Старики встречали нас с необыкновенной приветливостью и радостью, угощали всякими гостинцами, а брат Николинька заставлял дедушку делать все, что мог только придумать. Так, один раз он потребовал от дедушки, чтобы тот достал рукою черное пятнышко, замеченное Николинькой на потолке. Дедушка велел принести большой стол, нагромоздил на него другой меньший, а на этот -- еще стул, взобрался на все это и достал пятнышко. В другой раз, когда старички во время масленицы стали нас угощать у себя блинами, причем бабушка разрезала эти блины, Николинька расплакался и не хотел есть разрезанный блин, отказывался и от цельного другого, так что дедушка мог его успокоить только тем, что собственноручно сшил разрезанный блин толстыми нитками. Обедали мы в 1 час пополудни, часов в 5 пили чай, в 8 -- ужинали, а в 9 -- ложились спать.
   Учением старших детей занималась моя мать; она обучала их русской грамматике, французскому и немецкому языкам, истории и географии. Мать почти всегда говорила с нами по-французски, а в определенные дни заставляла нас говорить и между собою исключительно по-французски и по-немецки, что и делалось нами по возможности, но без строгого педантизма. На меня учение, кроме бабушкиной грамоты, еще не распространялось, и я только издали видел, как старшие дети сидели в детской за столом и приготовляли свои уроки, задаваемые им по учебникам, а затем, когда уроки были готовы, они направлялись в обширную спальню матери отвечать ей выученное и писать под ее диктовку каждый день на одном из трех языков. Первая, быстрее всех справлявшаяся со своими уроками, была сестра Наташа. Окончив приготовление уроков, она дожидалась всегда основательно, но более медленно приготовлявшую уроки Оленьку. Обе девочки посматривали с беспокойством на брата, уроки которого никогда не были готовы вовремя, так как он во время их приготовления постоянно рассеивался посторонними предметами, ловил мух и подсмеивался над сидевшею вдали в своем чепчике и очках Марьей Крестьяновной. Девочки несколько раз напоминали ему о том, что пора окончить, наконец, по взаимному уговору вставали вдруг со своих мест для того, чтобы идти к матери с готовыми уроками. Но брат вскакивал за ними и, схватив их обеих за платья, бросался на землю, чтобы затормозить их своей тяжестью, что ему и удавалось; девочки, вступив с ним в переговоры, возвращались на свои места и ожидали брата, который на этот раз уже делался внимательнее и быстро оканчивал приготовление, хотя мать иногда возвращала его на место уже одного для более основательного приготовления урока, чего никогда не случалось с сестрою Наташей. Между собою мы были очень дружны и серьезных ссор между нами не происходило. Когда же кого-нибудь из нас ставили в наказание в угол, а в случае более важных проступков -- даже на колени, что чаще всего случалось с резвой Наташей, изобретавшей неимоверные, конечно, чисто детские шалости, а иногда и с Николинькой, по причине его необыкновенного упрямства, то остальные дети прибегали к матери и со слезами просили прощения за наказанного.
   Жили мы очень открыто и гостеприимно, но конечно гости из ближних соседей приезжали к нам преимущественно по воскресеньям или праздникам. Зато дальние гости, родные и приятели отца из Тамбовской, Тульской и Орловской губерний, так же как и из обеих столиц, приезжали и не в урочное время гостить на многие дни и даже недели, всегда в более или, менее полном семейном составе, с детьми и прислугою. Уже издали, бегая по террасе, слышали мы звон колокольчиков и были уверены, что едут гости; вот показывалась громадная карета, запряженная в шесть, а иногда и восемь лошадей с одним или двумя форейторами9. Кареты эти на стоячих рессорах были чрезвычайно высоки и снабжены откидывавшимися изнутри ступеньками, числом до четырех; внутри кареты были устроены выдававшиеся наружу погребцы, в которые всегда клалась провизия: хлеб белый, печеные яйца, жареные куры и цыплята, ветчина, яблоки и т. д. Над каретою были прикреплены плоские ящики, обитые кожею, в которые можно было помещать дамские платья, не складывая их, и кроме того на запятках укреплялись один над другим сундуки. Иногда число приезжих с разных сторон гостей было так велико, что находящихся в мезонине комнат недоставало для гостей, и мы выводились из своих двух детских и ночевали вповалку на полу -- зимою в нашей обширной зале, а летом на громадной террасе, на которой можно было бы поместить на ночлег целую роту солдат. Все размещались по возрастам, незнакомые друг с другом дети сначала немного дичились, а потом сходились в одном общем веселье, причем к учащимся применялись полные вакации10. Игры были оживленные: горелки, жмурки, веревочка с кольцом, фанты, "барыня спрашивает весь туалет", кегли, но всего более прогулки по обширному саду и поездки в лес, казавшиеся всем нам очаровательными. За столом все обедали вместе в большой зале, и обедавших было иногда до 50 и 70 человек. За стульями стояли лакеи с большими ветловыми ветками, которыми они внимательно отмахивали мух. Только одному из слуг извинялось его менее внимательное исполнение этой важной обязанности: это был старый слуга моего отца Степан Владимирович,-- тот самый, который сопровождал его во всем походе 1812--1815 гг. и в Париже научился нескольким французским словам и фразам. Он имел привилегию стоять за стулом хозяйки дома -- моей матери, и очень часто дремал, стоя. Огромная ветка, которою он отмахивал мух, постепенно прекращала свои быстрые движения и медленно опускалась в миску с супом, который разливала хозяйка; мать обертывалась, и тогда Степан Владимирович, встрепенувшись, начинал отмахивать мух с проснувшейся энергией, и брызги супа разлетались на почтеннейших гостей. Когда же попытались заменить Степана Владимировича другим, более молодым слугою, недавно взятым во двор из осиротелой семьи крестьян, то этот последний оказался не на высоте призвания: принес миску с супом, наполненную мухами, которых очень не любила мать, и когда она ему указала потихоньку от гостей на его небрежность, то он, держа миску в одной руке, начал вылавливать из нее мух другою, к ужасу матери. Миска была изгнана из залы, и пришлось послать к повару за другим запасом супа. Само собою разумеется, что лакеев иногда недоставало на все количество гостей, но недостаток этот пополнялся теми, которых привозили с собою гости, а также одетыми в запасное платье форейторами. Такие обеды продолжались долго и длились часа по два. Повар у нас был превосходный: он обучался в Московском клубе у пользовавшегося тогда большой славою тамошнего повара, которого император Николай I взял впоследствии в придворные повара. Провизия и вино покупались отчасти в Москве -- зимою, когда наши крестьянские обозы направлялись туда с хлебом, а также -- на знаменитой тогда Лебедянской ярмарке.
   При частых посещениях гостей усадьба наша была культурным центром для целой местности. Отец и мать следили в особенности за тем, что делалось в русской литературе и в русском театре, всегда особенно живо интересовавшем моего отца, который находился в дружеских отношениях с самыми талантливыми столичными литераторами и актерами своего времени. Кроме газет и журналов, все новинки русской литературы получались нами чрезвычайно быстро при посредстве уже вышедшего в отставку из военной службы и сделавшегося цензором родного моего дяди, Василия Николаевича. Собиравшиеся к нам гости заслушивались отца, когда он читал громко приходившие к нам сочинения Пушкина, Жуковского, а также произведения тогдашнего драматического искусства. Драмы и комедии он читал в лицах, индивидуализируя их и придавая каждому соответствующий характер. Как часто во время этих чтений гости, игравшие после обеда в карты, выскакивали из-за карточных столов и подбегали слушать своего Орфея (так называли отца в Измайловском полку), не из учтивости, а прямо по увлечению! И мы, дети, прибегали слушать его с тем же увлечением и так полюбили поэзию, что я в возрасте 4--5 лет знал наизусть много стихов Пушкина, которые с тех пор удержались в моей памяти. <...>
   Поездки наши "в степь" совершались обыкновенно только в летнее время, осень же и зиму мы проводили безвыездно в деревне. Самое интересное занятие осенью был сбор яблок, в котором мы принимали деятельное участие, так же как и в их сортировке. Целые массы забракованных по своим небольшим недостаткам яблок получали следующее назначение: перед нашей высокою террасой собирали детей всей деревни, так же как и дворовых, и все мы бросали груды этих яблок, которые они с криком веселья и радости расхватывали отчасти на лету, отчасти на земле, тех же, которые по своему малому возрасту или малосилию, не могли добыть себе яблок, приводили наверх на террасу, и мы раздавали им яблоки из рук в руки. Это был, можно сказать, единственный случай нашего общения в этом периоде детства с деревенскими детьми, так как мать вообще не любила этого сближения и всегда предупреждала нас против всякой фамильярности с крепостными.
   Зимою для нас устраивались разные зимние увеселения; между прочим, половина широкой каменной лестницы покрывалась досками, поливалась водою и, замерзая, превращалась в огромную катальную гору, доставлявшую нам много удовольствия.
   Но не долго суждено было продолжаться этой счастливой семейной жизни. В 1832 году отец мой отправился один в Тамбовское имение матери, Петровку, незадолго перед тем увеличенное покупкою другой половины имения, принадлежавшей ее сестре, Елизавете Петровне Буниной. Нужно было слить два раздельные хозяйства и привести их к одному знаменателю. Отец расстался с нами, как всегда веселый и жизнерадостный, но в Тамбовской губернии, ухаживая со всегдашним самоотвержением за случайно заболевшим тифом своим слугою, заболел и сам тифом в маленьком домике, который имелся в нашем заглазном имении, и был перевезен своей двоюродной сестрою Анной Григорьевной Бланк в ее прекрасную усадьбу, отстоявшую в 6 верстах от Петровки. Посланный ею гонец с известием об опасной болезни отца встревожил всю нашу семью; через час времени мать уже была в экипаже, но, приехав на другой день к вечеру в Елисаветино, не застала отца в живых. Страшное, неожиданное горе поразило ее так, что она упала без чувств и очнулась в нервной горячке с воспалением в мозгу. Через три дня ее привезли к нам, но мы не могли ее видеть; ее положили в спальню, и нас к ней не допустили, а собрали в детскую перед находившимся там киотом с многочисленными образами в золотых ризах и теплящейся лампадою, поставили на колени, и одетая в глубокий траур бабушка Марья Петровна, пораженная горем, объявила нам, что отца уже нет на свете. Горько рыдали все дети, но я один не плакал, и когда все встали и подошли ко мне, я громко и решительно объявил, что отец не умер, что он только уснул, а я его непременно вылечу. Убеждение мое было так сильно и глубоко, что оно рассеялось только через несколько дней, когда все вернулись с похорон отца, и только тогда я горько-горько заплакал {Трагический рассказ о смерти П. Н. Семенова и о перевезении его тела весьма ярко представлен в воспоминаниях Наталии Петровны Грот ("Из семейной хроники" 1900, стр. 29 и след.).}. Когда прошел острый кризис болезни моей матери и она пришла в полное сознание, нас привели к ее постели в траурных платьях, и свидание с нами хотя немного облегчило ее жгучее горе.
   Общий строй жизни в нашем доме мало изменился, но уже в нем недоставало того цемента, который связывал силою своей любви и жизнерадостности всю семью в одну счастливую группу. Мать стала уединяться по целым часам и даже дням в какой-то мрачной меланхолии. С дедом через 2--3 месяца случился удар, лишивший его владения правыми конечностями, и хотя лечение возвратило ему постепенно память и дар слова, но ходить без посторонней помощи он уже не мог. Мужественно переносила свое тройное горе живая и энергичная бабушка Марья Петровна: обо всем она заботилась в доме во время болезни матери, и все еще шло по инерции, как и при отце. Бабушка Наталия Яковлевна, всегда кроткая и молчаливая, никогда не вмешивавшаяся ни в дела хозяйства, ни в наше воспитание, лишилась надолго своей единственной отрады -- тесного общения с моей матерью, которую она так сильно любила. Единственным ее утешением было посещение мною, ее любимцем и крестником, ее комнаты, в которой она и прежде жила затворницею вдали от общего оживления дома. Болезнь матери была продолжительна; только к весне 1833 года силы ее вполне восстановились, и она с энергией отдала себя вновь всецело своим трудным обязанностям. Ей предстояло обратить все свои усилия на воспитание детей и на управление имениями. Учение детей, прерванное во время болезни матери, установилось в прежнем порядке, и я понемногу был привлечен к этому учению. Марья Крестьяновна была уволена, а для Николиньки, по рекомендации дяди Николая Николаевича Семенова, бывшего в то время директором Рязанской гимназии, был выписан, в качестве репетитора, гимназист старшего класса, 16-летний юноша Иван Матвеевич Муромцев, живой, здоровый, очень способный, веселого и милого характера. Брата перевели из детской в одну из комнат мезонина, где и поместили с юным гувернером: двух девочек поместили в одной из детских, а меня одного -- в другой. Нелегко было Муромцеву справляться с избалованным мальчиком, до крайности своевольным и оригинальным, но он все-таки хорошо справился со своей ролью, сделав из себя не воспитателя, а старшего товарища моего брата, которому тогда было 10 лет, и в таком качестве получил сильное влияние на развитие моего брата, подтрунивая над его недостатками и с большим здравым смыслом вступая с ним в беседы и споры, как с равноправным; вместе с тем он умел давать уроки способному мальчику, действуя на его самолюбие и говоря ему, что он, как племянник директора гимназии, должен явиться в нее вооруженный хорошими для своих лет познаниями. Уроки его были так живы и интересны, что я, по своей охоте и никем к тому не принуждаемый, приходил их слушать, удаляясь только тогда, когда Иван Матвеевич заставлял моего брата отвечать пройденный урок. Мать понемногу ввела меня также в цикл своего преподавания, которое состояло преимущественно в чтении на трех языках, переводах с французского и немецкого и диктовках.
   Неожиданным утешением для стариков, перенесших всю свою любовь к сыну на своих внуков, было то, что император Николай I, которому было доложено о кончине отца, вспомнил об его службе в Измайловском полку {Как известно, в бытность свою Великим Князем. Император Николай Павлович был шефом Измайловского полка и потому хорошо помнил всех его офицеров.} и пожаловал нас обоих в пажи двора его императорского величества. Это было в 1833 г.; нам тотчас были заказаны пажеские мундирчики, в которые нас и одевали в парадных случаях. Но, по-видимому, наши новые костюмы доставляли более удовольствия окружающим, чем нам самим. Впрочем, хотя я должен был казаться очень смешным в мундирчике с длинными фалдами и стоячим воротником, с галунами на воротнике и рукавах, я беспрекословно одевал свой костюм, когда это требовалось; но не так-то легко было заставить его надеть Николиньку, который в особенности энергично протестовал против высокого шелкового галстука, надеваемого под воротник, и против этого последнего.

0x01 graphic

   Что же касается до управления имением, то мать обнаружила необыкновенные способности, как административные, так и хозяйственные. Уже при жизни отца она вполне присмотрелась к хозяйству, в которое, впрочем, отец мой мало ввел изменений против дедовского благоустройства, особливо в полеводстве. Крупным новшеством было только заимствованное отцом из Тамбовской губернии разведение высоких сортов мериносовых овец, производившееся в то время с большим успехом передовыми сельскими хозяевами Тамбовской губернии. Но несомненно, что в нашей местности, имевшей далеко не степной, а лесостепной характер, разведение мериносовых овец достигало уже предела своего крайнего распространения, хотя при тогдашних высоких ценах на шерсть и очень тщательном уходе, как, например, содержание ягнят в теплом помещении, тонкорунное овцеводство давало значительные выгоды. К замечательным административным и хозяйственным способностям моя мать присоединяла еще и финансовые, именно расчетливость, которой не было у моего отца. <...> Моя мать нередко предпринимала необходимые для надзора за хозяйством поездки в свое тамбовское поместье, причем брала и нас с собою, навещая принимавших самое живое участие в ее горе наших тамбовских родных.
   Одна из таких поездок, совершенная матерью весною 1834 г., живо врезалась в мою память, потому что она была первым путешествием в моей жизни, к которому я относился уже вполне сознательно и которое имело более влияния на мое развитие, чем уроки детских лет.
   Поездки "в степь", как называли в то время тамбовские поместья наши и наших родных, совершались "на долгих", т. е. на собственных лошадях с остановками для кормления лошадей через каждые 30--40 верст. Из нашего Урусова до нашей тамбовской Петровки считалось 120 верст.
   Первой станцией был всегда наш уездный город Раненбург, который в народе, не усвоившем себе немецкого названия, был известен под именем Амбура или Анбура. На мой вопрос, откуда произошло немецкое название города, мать ответила мне, что он был основан знаменитым сподвижником Петра Великого, Меншиковым11, который, будучи сослан сюда при Петре II, построил себе замок (Burg) и дал ему название Ораниенбурга, в воспоминание о любимом своем дворце Ораниенбаум близ Петербурга {На месте Раненбурга находилось село Слободское (Слободчиково), подаренное Петром Великим кн. А. Д. Меншикову. Через это село Петр неоднократно проезжал в эпоху азовских походов и постройки воронежского флота и здесь обыкновенно ночевал. Меншиков построил в Слободском дворец в тогдашнем вкусе, обнесенный рвами и валами, который и послужил впоследствии местом ссылки нескольких исторических лиц. В сентябре 1727 года сам Меншиков был сослана, сюда со всем семейством, а в марте 1728 г. переведен в г. Березова, Тобольской губ., Раненбург же был конфискован. В 1730--35 гг. в Раненбурге находился в ссылке дядя невесты Императора Петра II, кн. Серг. Григ. Долгорукий со всем своим семейством. С января по август 1744 г. в Раненбурге была водворена на, ссылке переведенная сюда из Усть-Двинска правительница Анна Леопольдовна Брауншвейгская также со всей семьей, сосланная затем в г. Холмогоры Архангельской губернии. "Ораниенбург", в это время был так еще мало известен, что капитан-поручик гвардии Вымдонский, Полунина, поручение водворить в Раненбурге Брауншвейгскую фамилию, чуть не завез ее в тогда недавно основанный Оренбург. См. Историю России С. М. Соловьева, изд. Т-ва Обществ. Польза, т. V, стр. 383. О Раненбургской старине см. интересную статью М. Мариной "Сельцо Слободчиково" (усадьба кн. А. Д. Меншикова), Русск. Архив, 1916, кн. 4, стр. 469--475.}.
   Мне, так полюбившему историю русских царей и уже ознакомившемуся с ней, Меншиков был очень знакомой личностью. Читая вместе со мною одну из любимейших поэм Пушкина, "Полтаву", отрывки из которой я помнил наизусть, на мой вопрос, кто был
   
   "Счастья баловень, безродный,
   Полудержавный властелин..."
   
   моя мать рассказывала мне с подробностями всю биографию Меншикова. Можно себе представить, с каким напряженным вниманием и любопытством мы с не уступавшею мне в любознательности сестрою Наташей, приближаясь к городу Меншикова выглядывали из окон нашей грузной 6-местной кареты для того, чтобы увидать город еще издали. Интересовал меня еще и вопрос, чем же город, который я должен был увидеть сознательно в первый раз, отличается от села. Наконец, к несказанному нашему удовольствию, на ровном горизонте в слегка туманной дали показался весь длинный его профиль. Я насчитал семь церквей с их величественными, на мой взгляд, куполами и стройными высокими колокольнями. Вот и различие города от села, в котором никогда не бывает более одной или редко двух церквей.
   Проехав еще несколько верст, мы наконец въехали в город, начавшийся с таких плохих, покривившихся и приходящих в разрушение изб, каких мы не видывали в наших деревнях. Вслед затем появились сначала красивые деревянные, а потом и некрасивые каменные дома. С любопытством спрашивал я мою мать: да где же находится Меншиковский Burg? Она указала мне на довольно мрачный двухэтажный дом, объясняя, что здесь теперь острог, где держат взаперти тех разбойников и воров, которых так отважно ловил при своей жизни мой отец.
   Мы остановились на постоялом дворе; таких постоялых дворов было много и во всех крупных селениях; никаких вывесок они не имели, а хозяева их, выбегая на улицу, зазывали проезжих, но еще отец приучал нас скептически относиться к этим зазывам. Оставляя нас в нашей громадной карете, сам он отправлялся для тщательного осмотра помещение этих постоялых дворов, обращая особое внимание на количество в них клопов и тараканов, без которых, впрочем, в то время не обходился ни один из них, а о количестве скачущих насекомых справок и совсем не наводилось. Спрашивалось также, есть ли свежее молоко, яйца и сено. Пол тщательно выметался и на нем клалось сено, а сверх него расстилались простыни и клались подушки; таким образом постели для всей семьи были готовы. Пили чай, ложились спать, вставали с восходом солнца и снова пускались в дорогу.
   Вся дорога от Раненбурга до следующего привала в упраздненном городе Добром на Воронеже была неимоверно дурна; правая сторона реки Воронежа, но которой приходилось ехать до Доброго, была вся пересечена глубокими оврагами, крутые подъемы которых и спуски были очень опасны, особенно в дождливое время. Как бы ни была дурна погода, на подъемах и спусках приходилось выходить из кареты: отворялись дверцы, откидывались четыре ступеньки, и нас высаживали, так что многочисленные наши Спуски и восхождение производились пешком.
   После такого утомительного переезда мы, наконец, выехали на берег широкой и величественной реки, которую мне привелось видеть сознательно впервые. Это был Воронеж, за которым поднимались церкви и колокольни упраздненного города Доброго {Ныне с. Доброе, Лебедянского у. Тамбовской губ. Города, Добрый, иначе Добренек или Добриньск, вероятно возник еще на, конце XVI века, на, качестве укрепление против татар, с 1631 по 1704 гг. здесь существовал Тихвинский Богородицкий монастырь. В последнем году монастырь был упразднен вместе с другой менее известной обителью, также существовавшей в Добром. В XVII в. Добрый был обведен деревянной стеной 370 саж. въ окружности, с 6 башнями и орудиями и насчитывал 2.800 жителей. В XVIII в. пожар уничтожил все деревянные укрепление Доброго и в 1764 г. город был обращен в село. С окрестными курганами связаны народные легенды о разбойниках Наяне и Тарасе, из которых последний слыл чародеем, будто бы плававшим по р. Воронежу на своей епанче, и был убит местным священником, выстрелившим в него из пищали пуговицами своей рясы.}. Но для того, чтобы попасть в него, нужно было переправиться через реку на пароме. Распрягли лошадей и с трудом перетащили грузную карету и шестерню лошадей на просторную барку. Такая переправа была для меня и сестры интересной новинкою и истинным наслаждением. В Добром мы ночевали. Здесь наши родители предпочитали всегда останавливаться не на постоялых дворах, слишком уже плохих, а у одного из пяти священников селения, жившего сравнительно чисто и опрятно и принимавшего к себе постояльцев, что приносило ему порядочные выгоды.
   На следующий день мы встали с восходом солнца и продолжали свой путь. За Воронежем характер местности изменился, и она показалась нам совершенно диковинною.
   Мы так привыкли к обширным пространствам сплошных черноземных нолей, изредка пересекающихся лощинами или перемежающихся с прекрасными тенистыми лиственными рощами, состоящими преимущественно из дубов и берез, а отчасти из кленов, ясеней, из, рябин, лип и т. п., что не думали, чтобы в природе существовало что-нибудь другое.
   Здесь же поля совсем исчезли, и перед нами расстилалась обширная равнина, достаточно болотистая и поросшая отчасти болотными травами, но всего более неведомыми для меня кустарниками. Одни из них были покрыты бледно-розовыми, другие ярко-розовыми цветочками, которые, как мне объяснили, дают позже знакомые мне ягоды: бруснику, чернику и голубику; эти ягоды нам привозились в изобилии для нашего домашнего употребления, но до тех пор я не знал, где и как они растут. Относительно этих кустарников мать объяснила мне, что некоторые из них никогда не теряют своих листьев, остающихся зелеными и под снегом. Всего интереснее показались мне красивые бледно-розовые и сравнительно довольно крупные цветочки кустарников, носивших, как я узнал впоследствии, поэтические имена Андромеды и Кассандры. Интересовали меня и вечно зеленый багульник, с длинными кистями своих желтовато-белых цветов и растущие целыми полянами ярко-розовых цветов верески.
   Здешние обширные болота {Под именем Гудовских и Махоновских, получившие свое название от одноименных сел Гудова и Махонова, Лебедянского у.} хорошо были известны дворянству трех губерний (Рязанской, Тамбовской и Орловской), как классическое место для охоты за болотными птицами, с которой каждый охотник возвращался нередко с 30 нарами дупелей и бекасов. После переезда через эти болота дорога становилась все песчанее и песчанее, красивые ярко-розовые вересковые полянки попадались все чаще и чаще, но, наконец, появились уже бедные растительностью сыпучие пески, но которым наша тяжелая грузная карета, запряженная 6 лошадьми, тащилась очень медленно, а мы сами для их облегчение принуждены были идти пешком версты три. Наконец, после 30-верстного переезда от реки Воронежа у Доброго, перед нами появился на горизонте обширный и величественный бор, состоящий из вековых сосен. Хвойные деревья в нашей округе в Рязанской губернии не растут вовсе, и я видел их только в отдельных и притом молодых экземплярах искусственно разводимыми в садах.
   Этот виденный мною в первый раз величественный бор, состоящий из стройных вековых деревьев, колеблемых ветром, вызвал в моей детской душе настроение, подобное тому, которое было выражено впоследствии народным поэтом (А. П. Кольцовым) в следующих стихах:
   
   О чем шумит сосновый лес?
   Какие в нем сокрыты думы?
   Ужель в его холодном царстве
   Затаена живая мысль?...
   . . . . . . . . . . . . .
             Когда-нибудь его стихия
             Рвалася землю всю покрыть.
             Но, в сон невольно погрузившись,
             В одном движении стоит.
             . . . . . . . . . . . . .
   
   Перед этим лесом, на его опушке на пригорке, возвышающемся за маленькой речкой, которую мы переехали в брод, красовалась привлекательная усадьба друга детства и двоюродного брата моей матери, просвещенного Алексея Михайловича Замятнина, в которой он с радостью встретил нас со своей красивой и прекрасно образованной женою, рожденною Левшиной. К этой усадьбе молодая бездетная брачная пара, вступившая в брак 7 лет перед тем, устроила свою жизнь, при своем прекрасном состоянии, по образцу английских ландлордов. Красивый деревянный дом, хотя и необширный, был чрезвычайно изящен, в особенности, что тогда было большой редкостью, во внутреннем своем убранстве времен Империи (style Empire). По стенам было развешено множество превосходных, ныне очень дорогих английских цветных гравюр, на этажерках и в стеклянных шкафах были расположены предметы из старого саксонского и севрского фарфора. В красивых шкафах была расположена богатая библиотека французских, немецких и английских книг, собранных А. М. Замятниным во время его службы в министерстве иностранных дел и путешествия за границей. Полы в доме везде были паркетные, и хотя мы привыкли, благодаря усилиям моей матери, к большой чистоте и опрятности в барском этаже нашего дома, в котором происходила постоянная и победоносная борьба с нашествиями тараканов и клопов из нашего нижнего этажа, обитаемого многочисленной дворней, по чистота и опрятность в доме Замятиных превосходила все, что только себе можно было представить, и даже мух было гораздо менее, чем в других домах.
   С другой стороны дома, между ним и строевым, ровным, вековым, сосновым бором, на ровном, впрочем, пространстве расстилался сад, разбитый по-английски, с группами деревьев, дорожками и лужайками, украшенный обширными цветниками самых редких цветов и растений, часть которых высаживалась только на лето из обширных оранжерей А. М. Замятнина, бывшего едва ли не самым сведущим и искусным садоводом и в особенности цветоводом во всей губернии. Поражала нас и необыкновенная, можно сказать, педантичная аккуратность в распределении времени у Замятиных: все делалось по часам, безо всяких отступлений. Звучный колокол призывал всех к чаю, завтраку, обеду и ужину, но в остальное время гости ничем стесняемы не были и делали, что хотели. На закате солнца на обширном дворе усадьбу собиралось все барское стадо прекрасных коров швейцарской породы, и доились они под руководством самой хозяйки с образцовой чистотою. Огород и фруктовый сад также содержались в большом порядке, и за завтра ком и обедом подавались редкие овощи, тогда еще мало распространенные в земледельческих усадьбах.

0x01 graphic

   Расставшись с этой привлекательной усадьбою и ее высококультурными хозяевами, принимавшими самое горячее и истинно братское участие в нашем глубоком семейном горе, мы совершили новый 35-верстный переезд до Бланковских поместий, которые все были расположены на берегах широкой и прекрасной реки Матыры. Здесь-то и расстилается та типическая местность, занимающая всю южную половину Тамбовской губернии, которая в наших южных уездах Рязанской губернии всегда была известна под именем степи, а в русских летописях называется диким июлем.
   И действительно, эта степь резко отличается от тех песчаных, вересковых и лесных пространств, широкою полосою сопровождающих с левой стороны течение Воронежа до самого города Воронежа, где Петр Великий строил из вековых деревьев этого бора тот флот, при помощи которого он овладел всем течением Дона и Азовским морем.
   По мере того, как мы удалялись от боровой полосы лесистого Воронежа, для меня все яснее и яснее становилось, почему народ Рязанской губернии называл всю южную половину Тамбовской, кроме полосы, сопровождающей течение Воронежа, степью.
   И здесь, как и у нас, расстилалась беспредельная равнина, покрытая еще более, чем в нашей местности, глубоким слоем чернозема, и здесь, как и у нас, на этом черноземе расстилались обширные поля, но они уже не были пересечены глубокими оврагами и лощинами и перемежались не с лиственными рощами, а с более или менее обширными залежами девственной почвы, которой растительность носила в действительности степной характер. Здесь я и увидел впервые волнующиеся при самом легком ветре и чарующие своею белизною поляны степного ковыля. Совершенно различною от природы наших довольно узких речных долин с подмываемым крутым высоким берегом и узкими торфяными болотами на другом берегу является природа здешних широких ложбин с мягкими скатами, глубоко врезанных в ровной степи и дающих широкий простор запрятанным в них лесным зарослям и протокам чистых и прозрачных рек, с их старицами, озерками и поемными лугами. Этот тип, называемый уремами или урманами, сохранился и ныне в своем первобытном виде вдоль некоторых рек нашей Тамбовской "степи", например, вдоль живописной реки Бороны; но на нашей Матыре степь уже давно завоевала урему {С помощью человека, именно кочевника, со своим скотом истреблявшего урему везде, где только она располагалась очень узкой полосой и потому могла быть легко уничтожена. Урема, и по природе-то более узкая на реках, текущих в широтном направлении, истреблена всего более именно здесь, так как при своих обычных периодических откочевках в меридиональном направлении (к северу в теплое время года и к югу в холодное) номады преимущественно устраивали свои "перелазы" именно на широтных реках и подводили как раз сюда свои обширные стада для переправы и водопоя. На "перелазах" же они чаще всего и имели военные столкновение с русскими сторожевыми войсками, что также способствовало здесь лесоистреблению. Раннее исчезновение лесов на широтных реках черноземной области можно наблюдать во многих местах, напр. на р. Быстрой Сосне, притоке Дона, и пр., хотя как раз название "Сосна" и указывает на распространенные именно здесь когда-то леса по реке. Естественное вторжение леса в степь, имевшее место в послеледниковую геологическую эпоху всюду в России и впоследствии грубо нарушенное человеком, шире всего шло именно по меридиональным речным долинам с севера на юг, а широтные долины были лишь его ветвями, всегда более тонкими, чем основной ствол. В нижнем течении Матыры и до сих пор сохранилась довольно широкая полоса лесов, постепенно суживавшаяся прежде к востоку, вверх по течению реки и, наконец, там именно почти уничтоженная человеком.}, и только находимые на дне реки карчи, состоящие из почерневших, но совершенно крепких вековых дубов, свидетельствуют, что ныне безлесная долина реки была в прежние времена такой же уремою, как ныне долина Вороны.
   После довольно утомительного переезда по проселочным дорогам мы достигли Елисаветина -- усадьбы младшей линии Бланков, расположенной на р. Матыре всего только в пяти верстах от построенной впоследствии на земле Бланковских поместий известной Грязенской железнодорожной станции.
   Довольно обширный барский дом с террасою, заключенною между тремя стенами, показался мне очень некрасивым, по крайней мере со стороны подезда, на котором нас встретили чрезвычайно приветливо две вдовые старушки.
   Одна из них была сестра моей родной бабушки Марии Петровны Семеновой, которой она была старше лет на восемь. Варвара Петровна Усова провела всю свою молодость в Петербурге, в Зимнем Дворце Императрицы Екатерины II, где ее муж занимал скромную административную должность дворцового ведомства, которая еще до начала царствование Императора Николая I носила название "майора от ворот". Брачная пара Усовых прожила в Зимнем Дворце до восшествия на престол Императора Павла, когда Усов вышел в отставку. Рассказы бабушки Варвары Петровны, а также посетившей ее около 1790 года младшей ее сестры о придворной жизни при Екатерине II были неисчерпаемы, но они не могли врезаться отчетливо в мою память, потому что не были достаточно доступны моему детскому пониманию. Добродушная, веселая, живая, маленькая старушка Варвара Петровна представляла поразительный контраст с худой, высокой и очень некрасивой дочерью своей, Анной Григорьевной, вдовою родного дяди моей матери, Бориса Карловича Бланка. Хотя Анна Григорьевна и не была особенно стара (ей было менее 50 лет), но казалась едва моложе своей матери. Осталась она вдовою после смерти мужа с шестью малолетними детьми и состоянием, несколько расстроенным в то время, когда Б. К. Бланк в течение многих лет был предводителем дворянства Липецкого уезда, и когда его усадьба удостоилась около 1820 г. посещение Императора Александра I, заехавшего в Бланковскую усадьбу проездом из Воронежа в Липецк и ночевавшего в ней. Приезд Государя был так неожидан, что когда Бланк стал одеваться в свой предводительский мундир, у него не оказалось ботфорт, которые были съедены крысами, и пришлось надеть обыкновенные сапоги, приделав к ним голенища из искусно выкроенного и покрытого лаком картона.
   Овдовев в 1823 г., Анна Григорьевна обратилась к помощи моего отца, который принял самое теплое участие в положении своей двоюродной сестры и, сделавшись опекуном ее детей, привел ее хозяйственные дела в такое хорошее положение, что она могла, живя в полном довольстве, поднять на ноги всех своих детей. Поэтому, несмотря на свой тяжелый характер, А. Г. Бланк относилась к семье "своего благодетеля" с трогательным вниманием. Во время нашего посещение 1834 г. два старшие ее сына были уже на службе в Петербурге, один, окончивший курс в Университетском пансионе, в министерстве народного просвещения, другой, замечательный своею красотою -- в Преображенском полку. Одна из дочерей была замужем и жила со своим мужем в Бланковской усадьбе. Младшие сыновья-двойни были старше моего брата всего только на два года. Вся многочисленная семья ухаживала за нами при наших посещениях и невероятно баловала нас. Семья Бланков дополнялась русской гувернанткою, что было тогда большой редкостью. Гувернантка эта Макрина Мануиловна была умная и достаточно образованная девушка, которая хотя и говорила порядочно по-французски, но во время довольно продолжительных наших пребываний в Елисаветине давала брату и сестре уроки русского языка и истории и, обнаруживая замечательные педагогические способности, пробуждала в детях особый интерес ко всему русскому. Она очень полюбила меня, как младшего, и заметив, что я не умею произносить букв л и р. научила меня безупречному произношению первой из этих букв, но второго недостатка не могла вполне одолеть.
   Большое удовольствие доставлял мне не столько довольно обширный сад, в котором не было других насаждений, кроме фруктовых деревьев, ягодных кустарников, двух или трех аллей и нескольких круглых цветников, сколько берега широкой, очаровательной реки Матыры, вдоль которой были еще естественные заросли, остатки прежних урем, протоки, озерки, старицы и острова, украшенные зарослями шиповника. Купанье в Матыре с ее песчаным дном было великолепное, рыбы в реке было очень много, и здесь я в первый раз познакомился с ужением рыбы, которое производилось мальчиками Бланками с большим искусством и умением. Ездили мы с родителями из Елисаветина и в нашу Петровку, где у нас был только маленький домик и остаток сада, разведенного Д. М. Буниным. Зато мы там наслаждались гулянием в нашем обширном и прекрасном дубовом лесу и в зарослях берегов Матыры, изобиловавших шиповником и невиданным мною до тех пор бобовником (Amygdalus nana), который в начале лета покрывал своими розовыми персиковыми цветами обширные площади.
   Из Елисаветина мы всегда отправлялись "обыденкой", с остановкой и кормлением лошадей на постоялом дворе на полдороге, в с. Марфино Усманского уезда, где нас ожидала другая группа родных. На этом пути дорога шла через настоящую степь, ровную, совершенно безлесную и местами поросшую целыми полянами белых метелок волнующегося степного ковыля. Местами встречались на степи и кругловатые солонцы, поросшие группами солончаковых растений, между прочим красивыми, светло-лиловыми цветами (Statice), виденными мною здесь впервые. Степная местность вокруг Марфина была, впрочем, далеко не красива. Сады, разведенные вокруг двух близких одна от другой и родственных нам усадеб, были невелики и очень непривлекательны, реки не было, но пруды были довольно обширны. Дома одноэтажные, невысокие, не имели ни малейшего притязание на красоту, но были довольно просторны, так как они разрастались сообразно с потребностями увеличивавшихся семейств. В одной из этих усадеб жил родной брат моей бабушки, высокий старик Петр Петрович Бунин с совершенно белыми волосами. Нам, детям, он внушал большую любовь своею всегда остроумной веселостью и большой изобретательностью в выделывании для нас интересных игрушек и в выдумывании всяких забав и вообще своим теплым отношением к нам, детям. Своих детей у него не было, но, по уговору со своей престарелой женою, которую он чрезвычайно любил, он взял на воспитание ее племянницу Вельяминову, которая в описываемое время уже была давно замужем за необыкновенно честным, правдивым и добрым моряком Абазинским, сделавшимся другом моего отца. Детей у Абазинских было только две девочки, но они были по годам подходящими к нашему возрасту, и при таких условиях нам было очень весело в усадьбе дедушки Петра Петровича.
   В другой усадьбе жил двоюродный племянник бабушки Николай Анатолиевич Бунин, отставной моряк, всю жизнь оставшийся холостяком. Он, живя в деревне со своею единственной замужней сестрой и ее мужем Иваном Александровичем Павловым, посвятил всю свою продолжительную жизнь сельскому хозяйству, сделавшему его самым выдающимся хозяином-администратором и агрономом во всей губернии, и заботам о многочисленной семье своей сестры. Его усадьба казалась нам менее привлекательной, чем Бунинская. Семья Павловых состояла из Ивана Александровича Павлова, также отставного моряка, человека с практическим умом, выработавшего из себя очень хорошего сельского хозяина, но обращенного более умным и властолюбивым Николаем Анатольевичем в приказчики или сподручники его сельско-хозяйственной деятельности. Варвара Анатольевна Павлова, по тогдашним понятиям образцовая хозяйка, была также в полном подчинении у своего брата. Из семерых детей, пяти мальчиков и двух девочек, только трое младших подходили по возрасту к нашим старшим, а остальные были гораздо старше нас. Н. А. Бунин и Павлов находились в периоде моего детства в том поступательном фазисе своего хозяйства, когда они, купив за бесценок земли в соседней Саратовской губ., переселяли туда не только своих, но и купленных ими "на своз" у других помещиков крестьян, производя в немалых размерах колонизацию нового края. Много нужно было упорного труда и усилий для такой деятельности, которая была возможна только при энергичном и даже суровом применении крепостного права. Но дело увенчалось успехом, и семья, обладавшая первоначально ста душами, разбогатела; администрация над крепостными крестьянами велась хотя и без жестокости, но с неумолимой строгостью; всякие уклонение от установленного порядка преследовались определенными наказаниями, между которыми телесные, конечно, стояли на первом плане. Режим дворовых людей был еще более строгий: каждый делал свое определенное дело ежедневно, и никакого отступление от принятого порядка не допускалось. В особенности замечательна была организация женского труда, впоследствии так пленившая знаменитого германского путешественника барона Гакстгаузена, которому во время посещение им Марфина товар был показан лицом и заслужил полное его одобрение. Обширная многолюдная девичья В. А. Павловой была настоящей фабрикой женских кустарных изделий: приготовлялись прекрасные для того времени женские рукоделия, ковры, кружева, ткани и т. п. Вся эта работа была рассчитана по урокам, но тяжела была для девушек введенная хозяйкою дисциплина, и много они переносили побоев и наказаний, не исключая стрижение кос и т. п.
   Н. А. Бунин составил себе громкую известность, как идеал лучшего хозяина при крепостном нраве. Поэтому, когда в начале сороковых годов гр. Киселев был взят Императором Николаем I в министры государственных имуществ с определенною целью освобождение крестьян, новый министр, знакомясь с мнением корифеев крепостного хозяйства о возможности отмены крепостного права, вступил в сношение и с Н. А. Буниным, довольно долго состоял с ним в переписке и встретил в нем сочувствие к делу освобождение крестьян.
   Хотя при приезде в Марфино мы всегда гостили несколько дней в усадьбе Павловых, где были встречаемы очень приветливо, по чувствовали мы себя там не по себе. С детьми Павловыми мы как-то не особенно сходились, да и во всем доме чувствовался какой-то деспотический гнет главного хозяина.
   После посещение тамбовских родных в 1834 г. нас повезли к несказанной моей радости в два уже настоящие города: Липецк и Воронеж. Липецк и тогда был хорошеньким городком, чисто и привлекательно обстроенным на возвышенности над очаровательной рекою Воронежем. Он был очень посещаем и в то время, благодаря открытым еще Петром Великим и порядочно организованным целительным источникам. В тенистом саду мы с восторгом осматривали положенные там между деревьями молот и чугунную доску, на которой Петр Великий выковал изображение своей мощной руки. В огромной зале я в первый раз увидел благородное собрание, состоявшее из многочисленных посетителей курзала и в особенности очень нарядно одетых дам, и впервые услышал многочисленный оркестр военной музыки. Неожиданный для меня гром этой музыки так смутил меня, что я расплакался и едва был успокоен неотходившей от меня красивой и нарядно одетой тетушкою Александрой Ивановной Семеновой {Рожд. Уваровой, женою Василия Николаевича Семенова.}, которая заинтересовала мою любознательность объяснениями инструментов, употребляемых оркестром.
   Поездка в Воронеж показалась мне еще более привлекательною. Прежде всего меня очаровал обширный сосновый бор, через который нам пришлось переезжать на протяжении десяти верст и который мне казался чем-то сказочным. Когда же мы выехали на песчаный берег Воронежа, то на высоком противоположном берегу его я увидел с невообразимым восторгом тип настоящего русского города, с великолепными храмами и с целыми улицами каменных домов. Нас прежде всего повезли приложиться к мощам св. угодника, епископа Воронежского Митрофания, на поклонение которому стекались в то время, как раз вскоре после открытия его мощей, целые массы паломников из простого народа и из дворянства. С трудом протеснили нас через народные толпы; с большим любопытством смотрели мы на серебряную гробницу святого, ее богатые покровы и с благоговейным страхом на самые мощи. В первый раз увидел я и поразившую меня своим величием архиерейскую службу. Только тяжело и страшно становилось при криках многочисленных в то время в храме кликуш, о которых никто не мог дать мне вполне удовлетворительного объяснения. По возвращении в гостиницу меня переодели в пажеский мундирчик и повезли вместе с сестрою к архиерею, которого мы видели в таком величии во время богослужения в соборе. Приветливо встретил нас преосвященный Антоний, очень ласково обошелся с нами, детьми, и, обратив особенное внимание на меня как на младшего, благословил меня, похристосовавшись со мною яичком, которое я долго сохранял в том сундучке, где хранились главные мои сокровища, изображения русских царей.
   Первое мое путешествие, при моей впечатлительности и наблюдательности, сильно повлияло на мое развитие. С особенной любознательностью расспрашивал я всех старших, от которых только и мог получить ответы и объяснения на возникавшие в моей голове вопросы, интересуясь разговорами с ними более, чем детскими играми.
   Умная, образованная мать очень охотно делилась со мною своими основательными знаниями, словоохотливая бабушка Марья Петровна очень была рада, что я несравненно внимательнее других детей слушал ее рассказы о прошлом, и даже у молчаливой и сдержанной бабушки Наталии Яковлевны я сделался невольно единственным задушевным конфидентом 12 воспоминаний ее молодости.
   Между тем для обеих старушек все более и более ясным становилось то, что для нас было еще незаметным, а именно некоторые зловещие симптомы той страшной болезни, которая впоследствии повергла в несчастье всю нашу семью: психического расстройства матери, бывшего теперь только в зародыше, а впоследствии принявшего ужасающие размеры. Сама мать в смутном сознании того, что происходило в ее уме, мужественно боролась с развивающейся болезнью так, что в редкие еще дни, в которые ее одолевала черная меланхолия, она не выходила из своей комнаты, а затем, придя в нормальное состояние, продолжала действовать с неустанною энергией и полною горячей к нам любви заботливостью о нас. Что-то необычайное происходило на душе моей кроткой и молчаливой бабушки Наталии Яковлевны: чаще, чем прежде, зазывала она меня в свою комнату, и впервые я увидел ее горькие слезы, которые она проливала надо мною вместе с молитвами. Я, конечно, приписывал эти слезы ее горю по моему отцу, которого она так любила. Но время не прекращало этих слез, а усиливало их; было заметно, что бабушка страшилась за участь своих внуков. Вместе с тем готовилась и развязка того положения, которое, по неведомым для нас причинам, все более и более казалось старшим членам семьи ненормальным. Произошел, конечно в секрете от нас, семейный совет бабушек и дядей, где было принято решение, по-видимому, окончательно санкционированное моим дедом, к которому моя мать и во время дальнейшего развития своей болезни до самой его кончины сохранила самую трогательную привязанность и авторитет которого был для нее выше всего на свете. Решено было, что дед мой, оправившийся до некоторой степени от удара, но требовавший еще непрерывного ухода и спокойствия, переселится вместе с бабушкой Марией Петровной ко второму своему сыну Николаю Николаевичу Семенову в Рязань, и что он увезет с собою своего любимца, одиннадцатилетнего Николиньку для временного его помещения в третий класс Рязанской гимназии, что бабушка Наталия Яковлевна переедет затем в Москву к жившему там ее племяннику и бывшему воспитаннику Алексею Михайловичу Замятнину, а что через полгода после того моя мать, захватив с собою Николиньку из Рязани, привезет нас обоих на воспитание к бабушке Наталье Яковлевне и Замятниным, а сама вернется в деревню с Наташей, с которою она не хотела расставаться, и со взятой для нее особо гувернанткою, 13-летняя же Оленька перейдет к постоянно жившему в своем имении в нашей местности дяде Михаилу Николаевичу Семенову. Таким образом семья наша распалась. Счастливому моему детству навсегда наступил конец; я перешел в отрочество, а с 1836 г. надвинулось на меня то страшное горе, под влиянием которого и совершилось в самых исключительных условиях мое духовное развитие.
   

Глава III

Мои отроческие годы (1834--1841).-- Пребывание в Москве.-- Поездка в Петербург и поступление брата в Царскосельский лицей.-- Зима в Петербурге и поступление сестры в Екатерининский институт.-- Четырехлетнее мое одиночество в деревенской глуши, обусловившее все дальнейшее мое развитие

   Переселение наше в Москву было решено на осень 1834 года. Захватив меня и сестру Наташу из деревни, мать заехала с нами в Рязань за Николинькой. В Рязани мы прогостили несколько дней у дяди Николая Николаевича, имевшего в это время уже троих маленьких детей; у него также жили переехавшие год перед тем из Урусова его родители: мои бабушка и дедушка Семеновы.
   Рязань мне понравилась несравненно менее Воронежа. Реки Оки, которою я так интересовался, я совсем не видал здесь. Только собор и покои архиерея, к которому нас возили, произвели на меня величественное впечатление. Улицы Рязани показались мне однообразными и скучными. Остался у меня в памяти только один двухэтажный дом, большой, каменный, на который мне указывали, как на жилище пользовавшегося большой славою героя, выслужившегося из солдат генерал-лейтенанта Скобелева13 {Иван Никитич, дед знаменитого "белого генерала" М. Д. Скобелева, изъ рязанских одподворцев, род. в 1778 г., ум. в 1849 г., отличился в Финляндии в 1808--4809 гг. и в турецкую войну под Силистрией и Шумлой в качестве адъютанта генерала Раевского, а также под Бородиным с 1812 г. в качестве адъютанта Кутузова, потерял руку в кампанию 1813-- 1814 гг., под конец жизни были, комендантом Петербурга. Известен был как оригинальный народно-военный писатель.}, который командовал в то время армейской дивизией в Рязани.
   Увидел я, к своему несказанному удовольствию, и самого Скобелева, приехавшего к моему деду и поразившего меня совершенным отсутствием левой руки, замененной пустым рукавом, красный обшлаг которого был пришит между средними пуговицами мундира.
   Брат Николинька рассказал мне впоследствии, со свойственной ему наблюдательностью и притом очень наглядно, как произошло на его глазах первое свидание Скобелева с дедушкой.
   Скобелев всегда был самым горячим поклонником Суворова и, узнав, что в Рязани доживает свой век один из деятельных участников походов Суворова, прослуживший 20 лет в его армии, послал заранее своего адъютанта просить дедушку принять его. Дедушка, уже никуда не выезжавший, не мог носить никакой другой одежды, кроме шелкового халата, и не вставал со своего вольтеровского кресла иначе, как при посторонней помощи. Пройти по комнате он мог, но при условии, чтобы кто-нибудь придерживал его сзади за крепкий ремень, которым он был опоясан, для того, чтобы, переходя по комнате, не потерять равновесия. Таким-то образом 80-летний старик и вышел навстречу Скобелеву на средину просторной гостиной и поклонился ему в пояс со словами: "Поклон нашему славному герою". Скобелев отступил два шага назад и сделал дедушке такой же поклон, коснувшись рукою до земли, со словами: "А я кланяюсь земно старейшему себя герою, достойному сподвижнику самого великого изо всех русских полководцев, который не только видел подвиги Суворова, но и участвовал в них".
   Старики приветливо обнялись, сели на диван, и началась оживленная беседа. Скобелев был знаком со всеми главными суворовскими сражениями и расспрашивал о каждом из них; дедушка с полной ясностью ума и памяти рассказывал о всех своих походах и сражениях, в которых участвовал. Оба собеседника расстались очень довольные друг другом, и с тех пор Скобелев постоянно навещал дедушку до его кончины.
   Пробыли мы в Рязани несколько дней. С горем и слезами расстался дедушка с нами и в особенности со своим любимцем и баловнем Николинькой уже навсегда.
   Москва привела меня в невыразимый восторг. Между нашими игрушками в деревне находилась очень меня занимавшая модель Троицко-Сергиевской лавры, о которой я говорил выше. Каково же было мое изумление, когда я увидел подобные этим храмам здания, стены и башни в натуре! Кремль, соборы, Иван Великий, Царь-Колокол -- все это казалось мне чем-то волшебным и сказочным. Не забыли показать нам и громадное, величественное здание Воспитательного дома, построенное нашим прадедом Карлом Ивановичем Бланком14.
   Остановились мы в Москве, как то заранее было условлено, прямо на квартире, нанятой для нашего жительства совместно с дядей А. М. Замятниным и бабушкой Н. Я. Бланк.
   Замятнины и бабушка встретили нас с большой радостью.
   Мать пробыла с нами не особенно долго; наняв гувернантку для Наташи, она уехала с обеими в деревню по первому зимнему пути. Гувернантка, молодая и красивая швейцарка, m-lle Haldy, в первый раз приехавшая в Россию и страшно боявшаяся русских морозов, сделала себе на лицо маску из шелковой материи, подбитую ватой, с прорезами для глаз, что нам казалось необыкновенно забавным.
   Жизнь наша под надзором просвещенных Замятниных установилась с необыкновенною правильностью. Нам взяли дядьку, добродушнейшего и веселого немца, Ивана Ивановича Кестнера, который в определенные часы гулял с нами обоими по московским улицам и бульварам. Для таких прогулок облекали нас по праздничным дням в пажеские мундирчики, и это вызывало общее любопытство московских дам, которые высылали сопровождавших их, по неизменному обычаю, ливрейных лакеев на расспросы о том, как наша фамилия и чьи мы дети. Иван Иванович водил нас и на Пресненские пруды, и на Воробьёвы горы. Тут начиналась наша любимая забава: Иван Иванович защищал возвышенность, а мы ее атаковали. Николинька первый вступал с ним в неравную, конечно, борьбу, но она оканчивалась для нас победою, потому что я хватался за ногу Ивана Ивановича, и он, потеряв равновесие, падал навзничь на скат, сопровождая свое падение всегдашним своим добродушным хохотом. Водил он нас и в Кремль, показывая нам все достопримечательности, и в самые известные тогда московские кондитерские Тоблера и Тени, с хозяевами которых Иван Иванович состоял в дружбе. Ходили мы иногда в гости к очень тепло и приветливо к нам относившемуся почтенному нашему законоучителю, отцу Михаилу Соловьеву, и познакомились там с серьезным и интересным юношей, его сыном, гимназистом старшего класса, впоследствии знаменитым историком Сергеем Михайловичем Соловьевым, который изредка посещал и наш дом и на которого почтенный его отец уже в то время возлагал большие надежды. Были у нас и другие хорошие учителя, занимавшиеся основательным приготовлением Николиньки в Лицей, но такое серьезное учение относилось главным образом только к моему брату и касалось меня очень мало, так как я был на целых четыре года моложе. Обучали нас и танцам не только жома, но и в двух родственных домах, имевших одного с нами учителя; там мы танцевали с другими детьми. Во главе одного из этих домов стояла родная сестра моей бабушки, Натальи Яковлевны Бланк, Елена Яковлевна, со своим сыном, камергером Карповым. Дети Карцева, мальчик и две девочки, были нашего возраста. Дом был богатый, веселый, открытый, на танцах бывали и взрослые юноши, между которыми выдавался своей ловкостью и красотою Петр Александрович Валуев, впоследствии министр внутренних дел, возведенный в графское достоинство {Род. в 1814 г., ум. в 1890 г. С 1834 г. участвовал в работах гр. Сперанского по своду законов. В 1860 г. был статс-секретарем, в 1801 г. управляющим делами комитета министров и затем министром внутренних дел, с 1808 г. членом Государственного Совета, в 1872 г. министром государственных имуществ, с 1877 г. председателем комитета Министров, с 1880 г. графом. Под конец жизни гр. П. А. Валуев был на покое, занимался литературой (романы, дневник и пр.) и умер в бедности. См. Воспоминание о гр. Валуеве А. Ф. Кони.}. По воскресеньям у бабушки Елены Яковлевны бывали роскошные обеды, на которые родственники и хорошие знакомые не только приезжали без зова, но и привозили с собою своих, незнакомых бабушке, приятелей. Хозяйкою другого дома была старшая сестра моей матери, Анна Петровна, по второму браку Павлова. Круг ее родных был чрезвычайно обширен; три дочери от первого ее брака с Вакселем были замужем за жившими зимою в Москве богатыми помещиками Татищевым, Тютчевым (впоследствии Орловским губернским предводителем дворянства) и Гурьевым, и эти наши двоюродные сестры имели детей, подходивших к нашему возрасту. Родная племянница дяди Павлова, по первому мужу графиня Толстая, имела также троих детей -- наших сверстников и между ними гр. Дмитрия Андреевича, будущего министра, который учился танцовать вместе с нами, а впоследствии поступил вместе с братом в Царскосельский лицей {Гр. Д. А. Толстой род. в 1823 г., ум. в 1889 г., был обер-прокурором Св. Синода, министром народного просвещения, насадителем классицизма в средней школе, президентом академии наук и наконец министром внутренних дел.}. Детей тетушки от второго брака с Павловым было четверо, и они также совершенно подходили к нашему возрасту. Один из них был впоследствии нашим коллегою но Редакционным Комиссиям по крестьянскому делу. Был еще один очень талантливый юноша Павлов, племянник моего дяди, который позднее вместе с братом и гр. Толстым также поступил в Царскосельский лицей. Очень типичны в доме Павловых были три его сестры, старые девицы, постоянно его посещавшие. Они были почитательницами знаменитого в то время московского митрополита Филарета и вероятно надоедали ему своими посещениями, разнося по городу иногда неимоверные слухи, которым легковерные люди верили, полагая, что они имеют санкцию самого митрополита. Так, в Москве в то время упорно ходил слух о предстоявшем светопреставлении и страшном суде, который приурочивали даже к определенному числу. Возникали споры старушек Павловых между собою и с другими дамами, возбуждавшими вопрос о том, в один ли день будет совершаться страшный суд, или будет длиться несколько дней кряду. Спорящие соглашались в том, что в один день совершить суд не только над всеми живыми людьми, но еще и над мертвыми, совершенно невозможно; еще менее возможно, чтобы господ и холопов могли судить в один и тот же день, тем более, что и грехи-то у них разные. Не соглашались только в том, кого будут раньше судить: господ или холопов. Вопрос остановился на том, что тетушки даже собрались ехать к митрополиту за разъяснениями. Впрочем дядюшка Николай Иванович Павлов так энергично протестовал против этих бабьих толков, что, когда в самый разгар спора провалился диван, на котором сидели старушки, и они в нем увязли, их брат отказался вытаскивать их оттуда, предоставив эту заботу холопам.
   Почти два года, проведенные нами в Москве, прошли при весьма благоприятных условиях нашей жизни почти незаметно. Мать иногда приезжала с Наташей навестить нас; душевная болезнь ее все более и более развивалась и сделалась очень заметною для старших, но не для меня, конечно, так как я в то время не был в непосредственных сношениях с нею. Со швейцаркою, m-lle Haldy, матери пришлось на следующий год расстаться. Молодая, хорошо образованная республиканка влюбилась в крепостного слугу моей матери, которого она называла Gricha (его звали Григорием), и заявила, что хочет выйти за него замуж. Напрасно пугали ее тем, что она попадет таким образом в крепостную зависимость: она соглашалась и на это. Мать, прежде чем дать согласие на этот брак, обратилась к брату m-lle Haldy, пользовавшемуся большим уважением в Москве, так как он стоял во главе очень известного и прекрасного пансиона для мальчиков. Но и увещания брата ни к чему не послужили, и тогда мать великодушно отпустила Гришу на волю без выкупа, а брат m-lle Haldy приписал ее мужа к купеческому сословию и подарил брачной паре маленький капитал для открытия лавки в Москве. Немного лет прожила красивая и прекрасно образованная швейцарка в своем замужестве: она умерла от побоев своего пьяного мужа.
   Летом 1836 года мы навсегда расстались с московской жизнью. Вся наша семья, в тесном смысле,-- мать и мы трое детей -- выехали в Петербург для определения Николиньки в Царскосельский лицей и на время экзаменов поселились на даче в Царском Селе.
   Петербург не произвел на нас с сестрою того чарующего впечатления, какое произвела Москва. Только Нева и ее роскошные набережные с монументом Петра Великого поразили меня своим величием. Строившийся в то время Исаакиевский собор был весь окружен лесами и не производил величественного впечатления.
   В Царском Селе, где мы прежде всего познакомились с директором лицея, почтенным старичком генерал-лейтенантом Гольдгоером и инспектором Оболенским, мне удалось присутствовать в лицее на всех экзаменах брата. Мой пажеский мундирчик при моей миниатюрности (мне было уже 9 лет, но на вид не более 7) обращал на себя всеобщее внимание. Почтенный старик, генерал-адъютант Набоков, сын которого также держал экзамен в лицей, принял меня под свое покровительство и всякий раз сажал подле себя в первом ряду родственников, присутствовавших на экзаменах, и я, к своей радости, оказался полезным почтенному генералу, высматривая выставляемые сидевшим перед нами инспектором баллы, которые, к нашему общему удовольствию, оказывались вполне удовлетворительными как для брата, так и для юного Набокова, вследствие их тщательной подготовки. Но всех лучше держали экзамен особенно талантливые гр. Дмитрий Андреевич Толстой15, его родственник Павлов и сын также присутствовавшего на экзамене генерала, Николай Яковлевич Данилевский16, будущий ученый и писатель, впоследствии сделавшийся лучшим другом моего брата и моим {Н. Я. Данилевский род. в 1822 г., ум. в 1880 г., автор трудов "Россия и Европа", "Дарвинизм" и исследований но рыболовству. По случаю кончины Н. Я. Данилевского поэт А. А. Фет (Шеншин) 3 июля 1880 г. написал следующее стихотворение:
   
   Если жить суждено и на свет не родиться нельзя,--
   Как завидна, о странник почивший, твоя мне стезя!
   Отдавайся мысли широкой, доступной всему,
   Ты успел оглядеть, полюбить голубую тюрьму.
   Постигая, что мир только, право, живущим хорош,
   Ты восторгов опасных старался обуздывать ложь;
   И у южного моря, за вечной оградою скал,
   Ты местечко на отдых в цветущем саду отыскал.
   
   Данилевский похоронен в своем имении Мшатке, около Байдар, на южном берегу Крыма (приобретенном им у наследников кн. Безбородко) в той части парка, которая именуется "кипарисным залом"; название это происходит от большого четырехугольника старых кипарисов окружающих его могилу, с дивным отсюда видом на Черное море.}. Выбегая в промежутках между экзаменами в другие комнаты Лицея, я познакомился не только со всеми товарищами брата, но и с лицеистами других курсов, из которых особенно внимателен ко мне был получивший первую золотую медаль в выходившем тогда 9-м курсе Константин Степанович Веселовский, впоследствии непременный секретарь Академии Наук {К. С. Веселовский, род. в 1819 г., ум. в 1890 г., был с 1852 г. академиком по кафедре статистики и политической экономии и в течение 33 лет непременным секретарем академии наук; он -- автор почвенной карты, хозяйственно-статистического атласа России и обширного труда "О климате России".}.
   После окончания экзаменов и поступления брата в Лицей мы с матерью и сестрой переехали на зиму в Петербург и поселились в переданной нам дядею Василием Николаевичем Семеновым просторной и хорошо меблированной квартире на 1-й линии Васильевского Острова, против церкви св. великомученицы Екатерины. Здесь только сестра Наташа сообщила мне впервые о психической болезни моей матери, которая заметно для нас стала усиливаться после нашего переезда на новую нашу квартиру по следующему обстоятельству. В переданной нам дядею квартире наша мать, до тех пор не подозревавшая, чтобы кто-нибудь из родных замечал ее ненормальность, нашла на полу письмо моей бабушки, Семеновой, в котором она описывала своему сыну весь ход развития душевной болезни моей матери. Письмо это страшно ее взволновало и способствовало усилению ее болезни, припадки которой делались чаще и сильнее. При всем том при посещении посторонних лиц мать делалась до такой степени сдержанной, что никто не мог заметить ее ненормальности. По поводу найденного письма она не захотела иметь никакого объяснения с дядей, но получила большое недоверие ко всем близким, за исключением одного, к которому сохранила самую трогательную любовь и преданность, а именно моего деда, и с ним только и со своей матерью оставалась в переписке. Дядю Василия Николаевича и его родных Уваровых она, впрочем, продолжала посещать по-прежнему, как бы для того, чтобы убедить их, что слухи, о ней распускаемые, лишены всякого основания.
   К этому времени, т. е. к осени 1836 года, относится воспоминание о том обеде, на который и наша семья была приглашена и который был дан моим дядей в ответ на обед, ему данный по случаю оставления им должности цензора петербургскими литераторами, очень его любившими {Перед оставлением этой должности В. Н. Семенова" выпустил в 1836 г. в свет 1 том "Библиотеки иностранных писателей о России", где его перу принадлежали первые русские переводы сочинений итальянских путешественников по России XV века, именно: "Путешествие в Тану (Азов) Иосафата Барбаро, венецианского дворянина" и "Путешествие Амвросия Контарини, посла светлейшей Венецианской республики, к знаменитому персидскому государю Узун-Гаесану, совершенное в 1473 г." Контарини между прочим дает весьма характерное описание Тамбовских степей, через которые он проезжал по пути с нижней Волги в Рязань.}. На этом ответном обеде самым дорогим гостем дяди был очень ценивший его товарищ, Александр Сергеевич Пушкин, а из их приятелей я запомнил еще Кукольника17 и художника Карла Брюллова18. Дядя Василий Николаевич, отличавшийся своею добротою и сердечностью, зная, что моя мать была восторженной поклонницею Пушкина, а мы с Наташей знали наизусть лучшие его стихотворения и что для нас присутствие в доме Уваровых, где происходил обед, будет светлой минутою в жизни, пригласил к себе в этот день и всю нашу семью. Дядя знал также, что в такие светлые минуты моя мать была так нормальна, что никто не мог заметить развивавшейся ее болезни. За обеденным столом были, конечно, только взрослые мужчины и дамы; дети же обедали особо, но 12-летнюю Наташу посадили подле матери, а я видел Пушкина только в гостиной перед обедом. Сестра рассказывала мне, что Пушкин был очень весел и говорил со свойственным ему блестящим остроумием. Пушкин оставался еще долго за обеденным столом со своими приятелями по окончании обеда и после ухода дам. После этого памятного для меня дня я только один раз видел Пушкина. Идя со мною по Морской в декабре того же 1836 года, дядя встретил Пушкина, который обменялся с ним несколькими словами. А через месяц уже разнеслась по всему городу страшная весть о том, что Пушкин был смертельно ранен на дуэли. Дядя ежедневно справлялся об его здоровье и в один из таких дней заехал к нам с роковой вестью: Пушкина не стало. По потрясающему впечатлению, произведенному гибелью великого поэта, можно было судить о громадной популярности, которою он пользовался. Через несколько дней дядя привез нам стихи "На смерть Пушкина", написанные только что входившим в славу М. Ю. Лермонтовым. Я переписал их для матери и воспользовался этим случаем для того, чтобы их запомнить, так что с тех пор знаю их наизусть.
   Тяжелую осень и зиму 1836--1837 гг. провели мы в Петербурге. Болезненные припадки матери становились все чаще и сильнее. При всем том она еще заботилась о нашем воспитании и пробовала брать нам хороших учителей, но более чем до двух или трех уроков дело не доходило: учителям скоро отказывали, потому что матери, сидевшей во время уроков в соседней комнате, грезилось, будто учителя восстановляют нас против нее, что им, конечно, и в голову не приходило. Единственное исключение составлял прекрасный учитель английского языка Вебер, продержавшийся 2,5 месяца при двух уроках в неделю только благодаря тому обстоятельству, что мать заинтересовалась уроками английского языка и брала их вместе с нами: мы читали, писали по-английски и переводили английские книги, притом с таким успехом, что я, не брав впоследствии ни у кого другого английских уроков, овладел языком настолько, что без помощи лексикона читал английские книги, которых мать, по рекомендации Вебера, накупала очень много, начиная от классических Шекспира, Байрона, Мильтона в лучших изданиях и кончая романами Вальтер Скотта и современных беллетристов.
   Но и эти, так живо интересовавшие нас уроки, прекратились вследствие галлюцинаций матери.
   Холодно и голодно нам было в довольно роскошной и изящно меблированной нашей квартире. Обед очень часто совсем не готовился, так как наш повар, забрав ежедневно даваемые ему на обед 10 р., напивался пьяным и не возвращался домой ранее позднего вечера, а мать совершенно забывала об обеде и только когда чувствовала голод, приказывала подать чаю или варила на спиртовой лампочке в серебряной кастрюльке клюквенный кисель на картофельной муке.
   Весь день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной, у ломберного стола, вдали от матери, полулежавшей на диване посреди гостиной и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записыванием голосов и разговоров людей живых и умерших, которые ей чудились в ее галлюцинациях. Мы же с Наташей сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собою на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя внимание матери. Бывали, однако же, в иные дни и светлые счастливые для нас часы, в которые мать приходила в полное сознание и относилась к нам с прежним вниманием и любовью.
   Как счастливы были мы, когда нам удавалось иногда путем самых тонких психологических наблюдений над душевной болезнью матери восстановить, хотя бы на короткое время, нормальное состояние, и как мы заботились о поддержании ее светлых минут!
   На бедную сестру Наташу душевная болезнь матери падала еще большей тягостью, чем на меня. Я по крайней мере проводил ночь спокойно, так как моя комната была на другом конце обширной квартиры, но бедная Наташа, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем, ни ночью, так как бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали беспрерывно Наташу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге. И при этом я, деливший с нею все почти непрерывные горести и редкие радости, никогда не слышал от нее ни малейшей жалобы на свою судьбу, ни малейшего осуждения действий матери, переносимых ею с беспредельной любовью. Наташа только бледнела, худела и, можно сказать, таяла с каждым днем в такой степени, что это дошло наконец и до сознания больной матери. Тогда мать, в одну из своих светлых минут, сознавая всю опасность положения своей нежно любимой дочери, по собственной инициативе решила поместить ее в лучший из тогдашних петербургских институтов -- Екатерининский. Дело устроилось очень скоро. Замечательно талантливая двенадцатилетняя девочка без всякой специальной подготовки выдержала свой вступительный экзамен и была принята во второй половине зимы 1836--1837 годов своекоштной пансионеркою в институт, где сделалась сразу любимицей своих подруг и классных дам и первой ученицей в своем классе, каковою и оставалась, если можно так выразиться, "hors concours" {Вне конкурса (фр.).} до получения ею через 6 лет, при выходе из института, первого шифра.
   Положение мое после поступления Наташи в институт сделалось еще тяжелее. Припадки болезни матери усилились, и я чувствовал себя как в тюремном заключении. К счастью, дальнейшее пребывание в Петербурге сделалось для нас невозможным за отсутствием денежных средств, и в конце марта 1837 г. мать решилась ехать вдвоем со мною в деревню. После безотрадной зимы 1836--1837 гг. наш отъезд из Петербурга показался мне освобождением из тяжелого тюремного заключения. По дороге мы заехали в Рязань и посетили дедушку, который уже почти не вставал со своего кресла, но встретил нас с большой радостью.
   Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое до пятилетнего возраста детство и в котором не был около трех лет! По мере приближения к нашей Урусовской усадьбе с нетерпением выглядывал я каждую минуту из окна нашей грузной кареты, запряженной восемью лошадьми, вследствие крайне тяжелой из-за таявшего снега дороги. Вот, наконец, я увидел наш обширный скотный двор, а затем мы въехали в широкие ворота нашей усадьбы, но, к своему удивлению, я не узнал нашего барского дома. Высокого нижнего каменного его этажа, так же как и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, уже не существовало, вследствие чего всякое сходство нашего дома с усадьбами дворян южной Франции утратилось. Передо мною возвышался хотя большой и достаточно красивый, но все-таки обыкновенный одноэтажный с мезонином деревянный помещичий дом. Обрадовало меня только то, что все жилые комнаты дома сохранили вполне прежний вид, так же как то расположение и те размеры, которые они имели в барском этаже прежнего дома.
   Дом был перестроен еще осенью 1836 года, по распоряжению матери и по плану петербургского архитектора, усердным и деятельным управляющим нашего имение Яковом Абрамовичем. Причина этой перестройки была та, что матери очень не нравилось наше совместное пребывание в одном доме со всей многочисленной дворнею, от которой нельзя было добиться чистоты в предоставленном ей каменном этаже. Оттуда происходили через внутреннюю лестницу постоянные путешествия тараканов и других домашних насекомых, с которыми бороться было очень трудно. Поэтому, по желанию матери, весь нижний каменный этаж с покоившейся на нем и окружавшей весь второй деревянный этаж широкой террасою был уничтожен, а снятый и разобранный второй этаж поставлен на прочный фундамент с сохранением прежней его планировки, взамен же террасы на северной, боковой стороне дома был построен обширный и красивый каменный балкон с крышею на высоких колоннах, с которого открывался прекрасный вид вдоль реки. Подъезд дома с длинного переднего фасада был совершенно изменен, мезонин немного уменьшен, и все это сделано по красивому фасаду, начертанному одним из известных петербургских архитекторов. Оранжерея, которая была прежде приставлена вплоть к боковому южному фасаду дома, была отнесена от него, а с южной стороны устроено девичье крыльцо. Уменьшенный таким образом дом все еще заключал в себе 14 просторных и очень высоких комнат; многочисленные дворовые люди были выведены из дома, и для них были построены людские на отдельном дворе. Кухня и баня были поставлены впереди этого двора перед конюшнями и сараями, но все-таки довольно далеко от дома, а для Якова Абрамовича был построен хорошенький флигель с палисадником между группами хозяйственных строений.
   Мать осталась очень довольна перестройкою дома, и мы немедленно водворились в нем. В первую же неделю нашего пребывание на новоселье для меня выяснилось то полное беспомощное одиночество и те тягостные обязанности, которые выпали на мою долю на весь последующий пятилетний период моего отрочества. Только в двух из 14 комнат нашего дома помещалась прислуга в самом ограниченном числе: три молодые девушки горничные и двое слуг (один взрослый и один подросток); моя мать занимала две комнаты, а в остальных десяти я был единственным хозяином. Робкая неопытная прислуга исполняла беспрекословно требование барыни и молодого барина, но сама ни малейшей инициативы ни в чем не проявляла, а при наступлении припадков психической болезни матери, продолжавшихся иногда по несколько часов, а иногда и по несколько дней, разбегалась в страхе, и я оставался один с матерью во всем доме, пока мне не удавалось разыскать и привести с собою кого-либо из прислуги, но тогда уже я являлся в тяжелой роли заступника и посредника между неумелой и небрежно исполнявшей свои обязанности прислугою и раздраженной ее действиями и находящейся в бессознательном болезненном состоянии хозяйкою дома. О вмешательстве или посредничестве управляющего нашим имением Якова Абрамовича не могло быть и речи. Он был полным хозяином в поле и на дальнем дворе, но при всех своих достоинствах, по прирожденной трусливости, отстранял себя от всех дел в усадьбе, а по своему суеверию принимал галлюцинации и припадки психического расстройства матери за действия нечистой силы. Поэтому он появлялся в нашем доме за приказаниями барыни только тогда, когда я предупреждал его, что мать находится в совершенно нормальном состоянии. К счастью, я вскоре почувствовал, как быстро росло ко мне доверие всех трех сторон, вследствие чего постепенно сделался в болезненные дни моей матери полным и самостоятельным хозяином нашего дома и сада, а в светлые дни ее -- деятельным подручником и надежным исполнителем всех ее разумных и исполнимых желаний.
   В первое время после нашего приезда в деревню мать, как и всегда после перемены местопребывание и длинного переезда, чувствовала себя хорошо и была вполне нормальна. Довольная точным исполнением ее желание по перестройке дома, она немедленно перенесла свои заботы на одно из излюбленных ею занятий: устройство сада в английском вкусе. Уже перед отъездом своим из Петербурга она обратилась к лучшему там специалисту по разбивке садов. Специалист этот, расспросив нас в подробности о всех условиях нашей местности, а также о положении и размерах предназначенной для английского сада площади, составил набросок планировки сада, но до составление настоящего плана, с согласия матери, возложил на меня поручение сделать, но его указанию, самую нехитрую съемку площади сада с измерением цепью и саженью его очертаний, длины, ширины, нанесением на план пересекающих сад лощин и положение дома и реки, причем снабдил меня циркулем и линейками и с большой ясностью объяснил, как я должен выполнить свою работу. Вот за эту-то работу я и принялся немедленно но прибытии в деревню к несказанному удовольствию матери, увидевшей во мне самого деятельного подручника по излюбленному ею садоводству. Я взял у Якова Абрамовича цепь и сажень и принялся за дело при помощи нашего очень сведущего и грамотного (что было большой редкостью) садовника, обучавшегося в Москве в одном из лучших тамошних садовых заведений.
   Сад был в это время еще покрыт снегом, но это не мешало нашей работе, потому что снег этот, таявший на поверхности под влиянием весенних солнечных лучей и опять подмерзавший, образовал на своей поверхности наст, т. е. твердую кору, по которой я, при своей легкости, пробегал везде свободно, не проваливаясь. Все требуемые измерение мы с садовником произвели в немного дней, а я нанес их, как научил меня петербургский специалист, на три склеенные листа бумаги при помощи циркуля и линейки и обозначил тушью ложбины и существующие уже группы деревьев. Таким образом мой съемочный план был готов, и мы немедленно отослали его в Петербург, а через месяц получили, к несказанному моему удовольствию, изящно исполненный план будущей разбивки сада с обозначением всех клумб, куртин, лужаек и дорожек и с указанием, какие деревья и кустарники наиболее желательны для посадки.
   Во все время этой интересной работы я вставал с восходом солнечным и завоевал себе уже навсегда полную свободу передвижение на всем пространстве нашего поместья, без спроса матери, в те часы, когда во мне не было надобности, и в особенности до ее вставания, всегда довольно позднего, так как после своих большей частью бессонных ночей она всегда отсыпалась по утрам.
   Этой свободою я и воспользовался для своих дальних экскурсий в леса и ноля, продолжавшихся по нескольку часов сряду, начиная с рассвета. Быстро пробегал я по насту, только изредка проваливаясь в снег.
   Экскурсии эти начались в апреле, в самом начале таяние снега. Манили меня к себе те крутые скаты и обрывы глубоких ложбин и оврагов, где снега таяли особенно быстро, и где появлялись любимые мною расцветающие первыми веспою светло-желтые сложноцветные цветы "мать и мачиха", распускающиеся гораздо ранее ее широких круглых зеленых листьев с белой пушистой подкладкою. Первые мои утренние экскурсии были направлены в ближайший к нашей усадьбе лес, расположенный вдоль длинного оврага, проточенного вешними водами и называемого Точилкою, где в хорошо известных мне местах расцветали эти первые цветы. В первый день экскурсии, пробегая по полю параллельно с Точилкою и спускаясь в эти места за цветами, я убедился, что природа пробуждается, что вдоль оврага уже течет ручей, и на глинистых обрывах зацветают цветы. Это пробудило во мне непреодолимое желание направиться в еще невиданную мною местность, расположенную на окраине наших владений, верстах в пяти от усадьбы, и известную в народе под именем "Зеркала". Там, по рассказам очевидцев, на дне глубоких оврагов весною, и только весною, видны были зеркальные водные поверхности, а с полей с шумом падали в эти овраги вешние воды.
   Вот в эту очаровательную местность я решился пробраться во что бы то ни стало. В день, на это мною предназначенный, я встал на заре и до восхода солнечного выбежал с конца нашего сада на избранный мною путь. Пройдя за первые избы нашей деревни у опушки нашего леса, я очутился на дороге, ведущей в наши выселки, д. Семеновку, находящуюся верстах в шести от нашей усадьбы, но, не доходя до них, свернул вправо к Зеркалам, по мере приближение к которым увидел их глубокие овраги, расползавшиеся в разные стороны по обширной однообразной снежной поляне. Приближаясь к этим оврагам, я услышал уже издали шум текущих вод, а подходя к оконечности ближайшего из этих оврагов, я увидел, наконец, и водопад, с шумом падающий в овраг с отвесного обрыва сажени в три высоты. Подобные же водопады я нашел на всех оконечностях многочисленных разветвлений оврага, в глубине же этих разветвлений, по дну их, бегущие ручьи, соединявшиеся в одно русло на глубине главной ложбины. Ложбина эта, в которую с правой стороны прорывались соединенные русла и питаемые водопадами воды целого лабиринта глубоких оврагов, а сверху стекали все вешние воды нашего прекрасного леса Хопра и других соседних лесов, несколько ниже была преграждена целою массою огромных эрратических камней (твердых кварцитов, употребляемых на жернова). Камни эти образовывали пороги, через которые вода текла с шумом и пеною. Выше этих порогов вода текла спокойнее, в определенном русле, занимающем только часть широкой ложбины, а с одной стороны его простирались параллельно с ним поверхности зеркальных вод, во время сильных разливов соединявшихся с руслом мощной временной реки, которая прекращала на несколько дней все сообщение по дорогам, пересекавшим ложбины, и разносила далеко вниз по своему течению массы песков и камней.
   Налюбовавшись на два или три виденные мною в этот день водопада, заглянув на русла текущих в лабиринте оврагов ручьев, приблизившись по возможности к пересекавшим временную реку порогам и наконец увидав "зеркала" главной долины, я пришел в такой неописанный восторг, что уже с тех пор ежедневно повторял свои экскурсии в течение целой недели. Мне казалось, что я открыл на окраине нашего поместья местность, никем не виданную и никому не доступную, но превосходящую красотою своей природы все, что я когда-либо видел до своего десятилетнего возраста. И действительно, эти ландшафты, впрочем, совершенно эфемерные в своем весеннем убранстве, остаются до сих пор почти недоступными для всех тех, кто был бы в состоянии оценить их красоту, так как никому не приходит в голову пробираться к ним в половодье, только для ландшафтных впечатлений. Но в моей памяти эти впечатление залегли так живо и глубоко, что я через полвека купил всю эту местность, занимающую свыше 30 десятин земли, в собственность и подарил ее самой тонкой художнице настроений -- моей дочери, талантливой пейзажистке нашей родины {Ольге Петровне, скончавшейся в 1900 году (прим. издателей).}.

0x01 graphic

   С таянием снегов развитие весны приняло другой характер. Исчезли эфемерные воды в наших летом сухих междуречных пространствах, но зато в лесах стал появляться роскошный покров анемонов, адонисов, ирисов, фиалок и незабудок нашей очаровательной весенней дикой флоры, а деревья начали быстро, не по дням, а по часам, одеваться: одни светлой зеленью, а другие (фруктовые) белоснежными и бледно-розовыми цветами. В это время к поднимающемуся в небо пению жаворонка, на восходе солнечном, стали присоединяться переливы и трели "певца авроры" и однообразное, возбуждающее какую-то меланхолическую заботу о своем будущем, кукованье кукушки. Все это уносило меня, одинокого и безотрадного, в какой-то чудный поэтический мир, которого двери мне были впервые широко открыты.
   Грустно мне было только то, что мне не с кем было поделиться этими свежими и чистыми радостями: не было со мною милой сестры Наташи, с которой я в продолжение всей зимы делил наше непроглядное горе, и которая научила меня переносить его безропотно.
   Одиночество мое было полное. Никто из наших соседей и родных к нам уже не ездил. Только в сравнительно редкие светлые дни моей матери мне удавалось развлечь ее мрачные мысли и оживить ее вопросами садоводства, посадки цветов и деревьев, заботами о выписке из Москвы растений и о культуре в оранжереях и теплицах; наконец особенным счастьем для меня было, когда я вовлекал ее в воспоминание и рассказы о прошлых, лучших днях ее жизни.
   С многочисленными крепостными дворовыми я был совершенно в исключительных и особых отношениях. С самого нашего детства моя мать предохраняла и предупреждала нас против всякой фамильярности с дворовыми людьми, в особенности детьми нашего возраста, считая такую фамильярность крайне вредною как для нас, так и для них.
   В моем же исключительном положении ни о какой моей фамильярности с крепостными не могло быть и речи. Дворовые дети нашей усадьбы моими товарищами не были и быть не могли. Никаких игр и забав с восьмилетнего возраста у меня уже не было. На свои прогулки и экскурсии я никогда никого с собою не брал. Только в садовых работах взрослый садовник являлся для меня работником, а в иных случаях не более как советником. Все дворовые исполняли беспрекословно мои распоряжения и передаваемые и умеряемые мною распоряжения матери, а сами обращались ко мне только тогда, когда нуждались в моем заступничестве, помощи или разрушении своих сомнений. Приученный матерью с самого детства к гуманному и человеколюбивому обращению с крепостными, я очень заботился об их пользах и нуждах и всегда являлся их беспристрастным и авторитетным заступником в отношениях не только к барыне, но и к управляющему имением. Понятно, что при таких условиях я остерегался всякой фамильярности с крепостными, которая с одной стороны могла бы возбудить подозрительность матери и подорвать ее ко мне доверие, а с другой -- уронить мой авторитет в глазах наших дворовых. Зато я хорошо сознавал, где я начинаюсь и где кончаюсь, и вмешивался непосредственно только там, где считал, что мое вмешательство может принести несомненную пользу. Поэтому доверие ко мне со всех сторон было велико, и крепостные никогда не позволяли себе вступать самовольно ни в какие со мною разговоры, кроме ответа на мои вопросы или ходатайства о каком-нибудь разрешении или заступничестве, вопросы или ходатайства о каком-нибудь разрешении или заступничестве.
   К одиночеству своему и довольно обширной самостоятельности своих действий я привык очень скоро. В продолжение всего лета приезжал к нам только один раз дядя Михаил Николаевич Семенов с любимыми мною: его женою Липой Александровной и в то время уже шестнадцатилетней подругою нашего детства, Оленькой Корсаковой. Свидание наше было крайне натянутое. Мать встретила прежде горячо любимых ею родных очень холодно. С развитием своей болезни она начала считать их своими врагами, стремящимися лишить ее свободы или отнять у нее детей, которых она не переставала любить горячей материнской любовью. А я считал, со своей стороны, совершенно бестактным вступать в разговоры с родными, в особенности же отвечать на какие бы то ни было их вопросы, относившиеся до меня лично и вообще до нашего дома, так как такие разговоры могли возбудить подозрение матери, которая пришла бы к невыносимому для нее заключению, что я перешел на сторону ее мнимых врагов. Посещение родных более не возобновлялись в этом году.
   С тех пор в течение всего 1837 года только один "колокольчик дальний" сильно взволновал мое сердце. В конце лета 1837 года к нам переехала "на житье", по приглашению моей матери, ее мать, моя бабушка Наталия Яковлевна Бланк. В тревожной заботе о своей больной дочери и о любимом ею внуке она согласилась променять свое спокойное пребывание в Тамбове у дяди Алексея Михайловича Замятнина на тревожное в нашем Урусовском доме. Но роль, принятая на себя шестидесятитрехлетней старушкою, оказалась для нее совершенно непосильною. Кроткая и боязливая, она не имела ни малейшего влияния ни на свою дочь, ни на окружавшую ее прислугу и во время припадков болезни матери удалялась в свою комнату, осуществляя совершенно ясно характер своего воспитания и натуры "непротивления злу" в полном смысле этого слова. Жила моя бабушка совершенной отшельницею в своей комнате, пила чай и обедала отдельно от нас и выходила в комнаты матери только тогда, когда я удостоверял ее, что мать находится в совершенно нормальном положении. Я же мог навещать бабушку только раз, много два в день, в те часы, когда я не был необходим для матери или не имел какого-либо дела в саду или поле.
   Только из нескольких продолжительных разговоров с бабушкою и ее рассказов мне вполне выяснялся весь нравственный ее облик и причины развития такого именно ее характера. Боязливо запирала она дверь своей комнаты при моем посещении и выливала предо мною всю свою робкую, любящую душу, увлекаясь до рассказа перед десятилетним мальчиком о самых ужасных эпизодах своей юности. Будучи круглой сиротою, она провела несколько лет перед своим замужеством (а вышла она замуж в 1795 г. двадцати одного года) у своей родной сестры Елены Яковлевны Карповой, которая была старше нее лет на восемь. Муж этой Карцевой представлял собою самый ужасный тип изверга-помещика конца XVIII века. Он был очень богат и довольно пожилых лет, когда женился вторым браком на Елене Яковлевне Евреиновой, и имел троих детей от первого брака, а впоследствии -- единственного сына от второго. У него было несколько имений в Московской и Тульской губерниях, а в богатой подмосковной, Медведкове, в 7 верстах от столицы,-- сахарный завод {К северу от Москвы, на р. Яузе, недалеко это, нынешней станции Лосиноостровской Московско-Ярославской ж. д. В селе есть церковь, построенная в XVI в., с евангелием 1681 г., миниатюры в коем, но преданию, написаны царевной Софией, и колоколом с надписью, свидетельствующею, что Медведково принадлежало кн. Дм. Мих. Пожарскому. Впоследствии оно перешло к любимцу Софии, кн. Bac. Вас. Голицыну, а в XVIII в. принадлежало любимцу Екатерины II, Льву Кир. Нарышкину, от которого перешло к Карпову.}. Как все помещики того времени, он содержал в своем собственном московском доме множество дворовых и очень часто ездил в свое Медведково по делам управления заводом, а также и потому, что держал там целый гарем любовниц, от которых имел и детей, не выводимых им, впрочем, из крепостной зависимости. Не суровость только и взыскательность, а зверскую жестокость, доходившую до мучительства, применял он к своим крепостным. Не стесняясь присутствием жены и юной свояченицы, он не только подвергал всяким истязаниям на их глазах своих крепостных обоего пола, но и засекал их до смерти. О каком бы то ни было заступничестве двух молодых женщин за несчастных страдальцев не могло быть и речи: такое заступничество усилило бы только мучительство его жертв. Оставалось только непротивление злу, которое и осталось навсегда девизом моей бабушки. Сначала обе сестры падали без чувств при таких зрелищах, но в таком случае были им выбрасываемы из комнаты, как ненужный хлам. С детьми от первого брака он обращался немного лучше, чем с крепостными: старшего сына он истязал так, что раз сломал ему руку и вообще сделал его убогим; двух дочерей привязывал за косы к хвостам лошадей, которых гонял с быстротою на корде но двору. Жаловаться на него никто не смел, да жалобы крепостных и не принимались. Наконец совершилась в Медведкове еще в царствование Императора Павла I страшная драма: рабочие завода составили против своего помещика заговор с тем, чтобы убить его при первом его посещении. О заговоре этом Карцов узнал от одной из своих любовниц, приехавшей в Москву предупредить его и назвать зачинщиков; тогда он собрал тех верных ему слуг -- из его городской челяди, на которых он мог рассчитывать, явился неожиданно на завод гораздо ранее намеченного срока, с необыкновенной смелостью и присутствием духа перехватал нескольких указанных ему заговорщиков и побросал их в кипящие котлы. Началось уголовное дело. Карцов, по свидетельству бабушки, истратил на это дело до миллиона рублей и достиг такой судебной волокиты, что процесс продолжался лет десять и наконец было прекращен в 1802 г., за смертью обвиняемого в уголовном преступлении.
   Похороны ненавистного помещика на деревенском кладбище его подмосковного имение представляли неимоверное зрелище. За его гробом, в глубоком трауре, шла его семья, родные, многочисленные аристократические знакомые и вся его московская дворня, а замыкалось шествие заводскими рабочими, одетыми в красные рубашки и с гармониками в руках. После похорон они устроили себе веселый пир с музыкою и плясками.
   Рассказ моей кроткой, робкой и глубоко религиозной бабушки, которой каждое слово, произнесенное вполголоса при закрытых дверях, дышало безыскусственной и неподдельной правдою, причем она многого не досказывала, а я не смел и спрашивать, произвел на меня потрясающее и неизгладимое впечатление: он заставил меня постепенно вдумываться в отношение помещиков к их крепостным и понемногу раскрыл мне глаза на все ужасы, которые могли быть порождаемы крепостным правом.
   С наступлением осени начались мои ежедневные работы в саду, совместно с умелым садовником; по пересадке лесных деревьев, по планировке клумб и куртин. Мать выходила к нам в сад в разное время дня и принимала живое участие в наших работах. Но с наступлением морозов и прекращением этих работ, так утешавших и развлекавших мою мать, душевная болезнь ее стала обнаруживаться с новой силою. Явились галлюцинации. Она начала слышать около себя и над собою голоса живых и умерших людей, записывала их разговоры, и весь этот бред ее больного воображения расстраивал ее и доводил до умоисступления. Днем я, конечно, не оставлял душевно-больную ни на один час, сидя против нее, за большим письменным столом, в ее кабинете, и не следовал за нею только тогда, когда она удалялась в свою спальню и ложилась на свою постель; тогда я улучал минуту для того, чтобы навестить бабушку. С наступлением дурной погоды и холодов я уже безвыходно сидел в доме, в нетопленной комнате, поджав ноги от холода, за чтением книг нашей достаточно обширной библиотеки. Я начал, конечно, с русских и французских и только в последующие годы перешел к немецким и английским.
   Тяжелее и страшнее всего были для меня ночи. Хотя я удалялся в свою комнату, но спал, не раздеваясь. Мать страдала бессонницами, и тут ее галлюцинации страшно увеличивались и приводили ее в состояние полного душевного расстройства.
   Горькие слезы проливала бабушка Наталия Яковлевна и сознавала, что бессильна помочь нашему общему горю, но все же старушка сделала две или три попытки объясниться наедине с дочерью. Что она говорила с нею, я не знаю, но затем, проливая ночью слезы надо мною, призывая в теплой молитве благословение Божие на мою безвыходную судьбу, она объявила мне, что покидает наш дом навсегда. По первому зимнему пути бабушка уже выехала в Тамбов к племяннику Замятнину.
   Но и здесь ожидало старушку новое горе. А. М. Замятнину, которого она воспитала и любила как сына, был человек прекрасно образованный, но не деловой. Между тем, заменяя отсутствующего губернатора, он управлял губерниею в течение целого года в то время, когда вследствие некоторых злоупотреблений, обнаружившихся при его предшественнике, была послана в губернию сенаторская ревизия. Известный своим крутым характером сенатор Курута хотя и не нашел управляющего губерниею причастным к каким бы то ни было злоупотреблениям, происходившим при его предшественнике, но по возвращении своем в Петербург обвинил Замятнина в бездействии власти, вследствие чего на второй год по возвращении в Тамбов бабушки Замятнин был вытребован в Петербург и отдан под суд, и хотя Сенат оправдал его после двухлетней волокиты, но Замятнин в Тамбов уже не возвращался. Жена его уехала в деревню, а бабушка должна была искать прибежища у своей родной сестры Елены Яковлевны, матери камергера Карпова. Этот сын изверга, после которого, впрочем, он остался сиротою в детском возрасте, может быть вследствие тщательного воспитание своей кроткой матери, был самого тихого и благодушного характера и пользовался в Москве, при своем хлебосольстве, всеобщей любовью. Но не могла забыть моя бабушка, несмотря на окружавшую ее роскошь и попечение о ней ее сестры в том самом доме, в котором она так много перестрадала в своей юности, своего непроглядного и жгучего горя и, проводя ночи в слезах и молитве, потеряла зрение.
   С отъездом бабушки, которая, конечно, силою своей любви ко мне вносила много отрады в тяжелые условия моей жизни, погас последний луч, освещавший хотя слабым светом мое зимнее, можно сказать, тюремное заключение; я почувствовал сильнее, чем когда-либо, свое полное одиночество, безо всякой, хотя бы только нравственной, поддержки.
   Урожай 1837 года был неблагоприятный. Голод посреди окрестного населения проявился уже к началу зимы.
   Показались обычные в неурожайные годы хлеба: черный, плотный из лебеды и серый пушистый -- из мякины с примесью ржаной муки. Поредели на избах соломенные крыши, отчасти стравливаемые на корм скоту, отчасти сжигаемые на топливо. Некоторые избы заколотились, потому что семьи собирались по несколько в одной избе, около одного очага, для экономии топлива. Побирались крестьяне, прося милостыню, целыми толпами и даже целыми деревнями. Моя мать, всегда великодушная и сердобольная в сознательные свои минуты, раздавала не только медные, но и серебряные деньги посторонним нищим. Она знала, что в наших русских деревнях суму заставляет надевать только нужда и что притворных и профессиональных нищих между деревенским населением почти не бывает.
   В наших двух деревнях, Рязанке и Семеновке, дело обстояло еще сравнительно благополучно. Во-первых, у большей части крестьян стояли на гумнах скирды прошлогоднего и даже предпрошлогоднего хлеба. Во-вторых, на нашем собственном гумне были большие запасы, которые не только обеспечили продовольствие бедной, меньшей части крестьян, но при дорогих ценах на хлеб дали и нам некоторые средства для поездки в Петербург.
   Выехали мы туда только в декабре, но уже не брали с собою, как прежде, собственных лошадей и довольствовались тремя людьми обоего пола из прислуги. Путешествие продолжалось, с трехдневной остановкою в Москве, 9 дней, на почтовых, в своей карете. По дороге, до Тверской губернии включительно, встречалась масса помещичьих крестьян, побиравшихся целыми деревнями. Мать раздавала им все мелкие деньги, какие имела. По выезде из Новгорода на полдороге к Петербургу до нас дошли тревожные слухи: "Зимний дворец горит, злоумышленники подкатили под него много бочек с порохом, и он весь пылает",-- так говорила народная молва. Мать, которая имела всегда обожание к императору Николаю I, очень встревожилась. Когда мы приехали в Петербург вечером 18 декабря 1837 г. и остановились до приискания квартиры в гостинице Лондон на Адмиралтейской площади подле нынешнего дома градоначальника, то увидели всю площадь еще озаренную пламенем догоравшего пожара. Нелепые слухи о поджоге дворца скоро рассеялись.
   Мы наняли очень просторную квартиру в двухэтажном каменном доме, против церкви Пантелеймона. Вскоре после переезда туда мне минуло уже 11 лет. Положение мое в городе было гораздо тяжелее, чем в деревне. Там я, при всех своих тревогах и заботах, пользовался летом и осенью большой свободою, уходил, когда хотел, в сад, лес и поле, наблюдая только, чтобы быть около матери в те часы, когда она наиболее во мне нуждалась. Только зимою я был действительно внутри обширного нашего дома, как в тюремном заключении. Но зато тогда я был в обществе многочисленных своих друзей -- книг нашей библиотеки, а в Петербург я мог захватить с собою только несколько излюбленных из них, которые читал и перечитывал много раз. Выходил я из дому только по довольно разнообразным поручениям матери, для которых у нее не было другого исполнителя, кроме меня, как, например, для закупки и заказа необходимых для дома и хозяйства предметов, для получения заказных и денежных пакетов, для отправления писем на почту и справок о неполучаемых вовремя, для добывания билетов в театры, в которые мы отправлялись нередко, но не иначе, как вдвоем, и притом всегда в ложи бельэтажа или первого яруса, так как ходить в партер дамы дворянского сословия тогда считали для себя неприличным. Мать очень любила драматическое искусство, с которым мой отец так хорошо был знаком. Меня всего более интересовали драматические представления. Знаменитый тогда Каратыгин изображал уже знакомые мне из чтения или, лучше сказать, из перелистывания Шекспира -- Гамлета и Короля Лира. Талантливая и симпатичная актриса Асенкова 19 была увлекательна в трогательной роли Корделии. Замечательный комик Дюр 20 прекрасно изображал бедного Тома в Короле Лире. В драме "Уголино", где Каратыгин 21 играл роль Нико, проявляли свой талант еще два других прекрасных актера того времени: Брянский22, игравший Уголино, и Сосницкий23 -- Руджиеро. Но всего более нравился мне Каратыгин в национальной роли, взятой из родной, для меня так хорошо знакомой русской истории,-- рязанца Прокопия Ляпунова. Довольно равнодушен я был к балету, но нельзя было смотреть без удивления на тогдашнюю балетную диву Тальони24; она пробыла весь сезон в Петербурге, и для получения ложи бельэтажа на представление с ее участием приходилось платить 100 руб.
   Кроме театра, выезжали мы редко. Два раза в неделю ездили на свидания с сестрою Наташей в Екатерининский институт. Но какое это было свидание? Девочки института были отделены от своих родителей и родных широкой, массивной, хотя невысокой решеткою, за которою для родных были поставлены в каждом промежутке между массивными колоннами амфитеатром четыре скамейки. Счастливы были те, которые попадали в первый ряд: те могли по крайней мере разговаривать с девицами, воспитывавшимися в Екатерининском институте, а с остальных рядов можно было в течение полутора часов родителям и дочерям, братьям и сестрам только смотреть друг на друга. К счастью для моей сестры, как всегда первой в своем классе, в один из двух дней в неделю делали исключение: нас принимали не в приемной зале, а в гостиной начальницы института г-жи Кремпиной: там уже родные и девицы сидели рядом без перегородки.
   Наступила весна. Средства наши истощились. Из деревни более доходов получить было нельзя. Наступали сроки уплаты процентов по частным долгам, не совсем уплаченным по кончине отца. Положение было критическое. Мать написала письмо к императору Николаю Павловичу, которое я свез в комиссию прошений. Письмо душевнобольной, напоминавшее государю о доблестной службе моего отца в Измайловском полку во время Отечественной войны, было написано так хорошо, что заинтересовало государя, и он приказал выдать не получавшей пенсии вдове 5000 рублей. По доверенности матери я должен был получить эту сумму в государственном казначействе, которое в то Время помещалось в Петропавловской крепости. Хотя чиновники казначейства пришли в некоторое недоумение относительно выдачи такой значительной суммы одиннадцатилетнему мальчику, но пажеский мундирчик взял свое, и продержав меня за исполнением разных формальностей часа три, деньги мне выдали сполна, за вычетом 10% инвалидных.
   Не только проценты по долгам, но и один из долгов, самый тягостный, потому что по нему приходилось платить 12%, были уплачены. Сверх того, мы, к удовольствию матери, получили еще возможность провести весну в Царском Селе, где наняли дачу, недалеко от лицея и Царскосельского парка.
   Навещая брата, я близко познакомился со всеми его товарищами, принадлежавшими к XII курсу Царскосельского лицея. Самым талантливым из них был лучший его друг, Н. Я. Данилевский, жизнь которого впоследствии тесно связалась с нашей жизнью. Другими друзьями были еще: Н. И. Пальчиков, зажиточный помещик Тамбовской губернии, и Зубков, впоследствии выдающийся земский деятель Тверской губернии. Одним из наиболее талантливых товарищей брата был еще И. В. Павлов, отличавшийся своим остроумием и феноменальной силою. Он был впоследствии исключен из лицея за противодисциплинарные поступки и буйство и. кончив курс в Московском университете, сделался медиком. Выдающимся из товарищей брата был и граф Д. Л. Толстой, получивший при выпуске первую золотую медаль, а впоследствии много лет занимавший должность сначала министра народного просвещение и обер-прокурора Синода, а потом министра внутренних дел. Уже в лицее занимался он серьезными научными работами и проявлял те свойства, которые впоследствии характеризовали его государственную деятельность: упорство в труде, непреклонность убеждений и некоторую бессердечность, как это выразилось в следующем эпизоде его лицейской жизни.
   Гр. Толстой с большою энергией осуждал одного из своих товарищей за его безнравственное поведение. Дошло ли это осуждение до начальства, или начальство само узнало о предосудительном поведении лицеиста, но он был исключен из лицея. Некоторые товарищи гр. Толстого, считая его виновником исключение товарища, условились не говорить с ним, и к этому условию присоединились и другие, так как гр. Толстой был очень нелюбим в классе. Только мой брат, всегда отличавшийся независимым характером, объявил, что он не подчиняется соглашению и будет продолжать свои сношение с Толстым, с которым знаком с детства. Тогда товарищи, разорвавшие сношение с гр. Толстым, объявили, что они не будут говорить и с братом. Но так как брат был очень любим в классе, то его друзья объявили, что по отношению к брату они не подчиняются всеобщему соглашению, которое начало расстраиваться. Тогда Толстой пришел к брату и просил его, чтобы он присоединился к соглашению и его не расстраивал, а что он, Толстой, ни в ком не нуждается, обойдется безо всяких сношений с товарищами, и сам ни с кем из них говорить не будет. До выпуска оставался еще один год, и Толстой выдержал свой характер, не говорил ни с одним из товарищей, не исключая и брата, да и после выпуска не сохранил ни с кем из них приятельских отношений.
   Из остальных товарищей брата еще два приобрели себе некоторую известность. Один из них -- H. М. Гартинг, выдававшийся изящностью своих манер и своим джентльменством, был долгое время Тамбовским губернатором и умер сенатором, а другой, Стремоухов, был довольно продолжительное время директором азиатского департамента министерства иностранных дел, но расстроил свое состояние и даже репутацию карточной игрою.
   Брат имел еще приятелей в одном из старших, а именно X выпуске, потому что в нем находился наш внучатый брат Б. А. Дез, бывший впоследствии сенатором в течение 45 лет. Трое из того же выпуска приобрели себе всеобщую известность. Один из них, А. В. Головнин, наиболее способный из трех, получивший первую золотую медаль, сделавшись впоследствии одним из самых приближенных лиц к Великому Князю Константину Николаевичу, играл некоторую роль в истории освобождение крестьян; он был и министром народного просвещение и умер членом Государственного Совета. Другой. М. X. Рейтерн, был членом Редакционных Комиссий по освобождению крестьян, потом, в течение 17 лет, министром финансов и впоследствии возведен в графское достоинство. Третий, XI. В. Буташевич-Петрашевский, составил себе известность, как страстный агитатор и пропагандист крайних социалистических и либеральных идей, присужденный к 10-летпеи каторге и умерший в Сибири. О всех этих трех лицах я буду еще говорить впоследствии.
   Посещение мною лицея были не особенно часты; изредка ездил я с матерью к матерям Головнина и Цеэ, но по воскресеньям, когда брат приходил к нам, товарищи охотно его навещали.
   При всем том, пребывание в Царском было для меня очень тягостно, так как я ежеминутно опасался, что душевная болезнь матери может проявиться в самой острой форме, и боялся оставлять ее одну. Прогулки наши в Царскосельском парке были еще тягостнее; там опасение мои еще усиливались. Притом же прекрасный Царскосельский парк мне не нравился. Встречаемые на каждом шагу надписи: "по траве не ходить, цветов не рвать" и т. д.,-- наводили на меня полное уныние, а глядеть издали на траву, цветы и деревья с усыпанной песком дорожки было для меня мучением Тантала.
   Природы и свободы жаждало мое сердце и только один раз нашло себе удовлетворение; этот, впрочем очень простой, эпизод моей жизни глубоко запал в мою душу, как светлое воспоминание.
   В один из ясных июньских дней с вечера у матери был сильный припадок душевной болезни. Когда она наконец успокоилась поздно ночью и заснула, я ушел в свою комнату, которая была в стороне, противоположной от спальни матери, и лег на постель, по обыкновению не раздеваясь. Не знаю, сколько времени я пролежал в постели, по мне не спалось от пережитых с вечера волнений. Вот и утренняя заря ворвалась в окно моей комнаты. Мне было душно, и я почувствовал непреодолимое желание вырваться из своей тюрьмы, подышать свежим воздухом, посмотреть на свежую листву деревьев, на траву и летние цветы. Я вспомнил, что при нашем доме, принадлежавшем одному из лицейских гувернеров, г-ну Мартини, был сад, в котором я никогда не бывал, потому что этот сад был в исключительном пользовании домохозяев, а не жильцов дома. Какое счастье было бы проникнуть туда и увидеть оттуда солнечный восход! Мысль эта преследовала меня неотвязчиво, но исполнить ее было очень трудно. Мать всегда запирала изнутри единственный вход в нашу квартиру, а ключ клала под свою подушку, и таким образом и я, и единственная наша прислуга оставались в заключении до тех пор, пока она не вставала и не выходила из своей комнаты.
   Впрочем был и другой выход из нашей квартиры, а именно: дверь из моей комнаты в обширные, общие с домохозяином сени, но дверь эта была заставлена громадным буфетом, из-за которого виднелась верхняя часть амбразуры двери. Дверь, конечно, была заперта изнутри, но, может быть, ключ находился в самой двери? Я встал, привел в порядок свою одежду, быстро, хотя с большим трудом, взобрался на буфет и, найдя для себя достаточно пространства в амбразуре двери, соскользнул в ней до пола. К счастью, ожидание мои оправдались: ключ был в двери. Я отпер замок, отворил дверь наружу и очутился, как и предполагал, в общих сенях, в которых никого не встретил: все еще спали крепким сном. Оттуда я через двор пробрался к калитке сада, отпер ее без труда и очутился "в природе". Садик был просторный и несколько одичалый. В нем было много высоких деревьев, кустарники и высокие травы с полевыми цветами, по цветочных клумб не было. К моему восторгу, в одном из кустов сидел соловей и заливался своей трелью. Я поспешил спрятаться в маленькую беседку, находившуюся в саду, чтобы как-нибудь не спугнуть "певца Авроры", и дождался солнечного восхода, при котором заблистали бриллиантовым блеском бесчисленные капли росы на листьях светло-зеленых трав. Чудным сном казалась мне вся эта картина живой природы, и не изгладилось и никогда не изгладится из моей памяти чарующее о ней воспоминание.
   Переехали мы в деревню только в начале июля. Перемена места, хозяйство и сад сначала подействовали благотворно на здоровье матери, но когда наступила осень, припадки появились снова и становились все хуже и резче, так что их проявлений не мог выдержать и наш верный Яков Абрамович.
   По окончании уборки хлеба, в один холодный октябрьский вечер, когда снег падал хлопьями на землю, он, выйдя из нашего дома после удручающего разговора с моей матерью, возвращался к себе в грустном раздумье о том, что ему предстоит делать. Я побежал за ним, как был, не надевая никакой теплой одежды, потому что мне хотелось поскорее сказать ему слово утешение и узнать от него, что происходит у него на душе. Услышав за собою мои легкие шаги, он обернулся в испуге. Очевидно, что рассказы матери о преследовавших ее привидениях, за появление которых в нашем доме она ставила его ответчиком, нагнали на него такой суеверный страх, что при моем появлении около него, темной бурной ночью, он принял меня за "оборотня, но, понемногу успокоившись, объяснил мне, что уже не может оставаться в нашем услужении и что заявил об этом барыне; ему остается только сдать все хозяйство господам и старосте Платону. Уговоры мои ни к чему не привели, да я и сам убедился, что ни один свободный человек в мире не может выдержать пребывание в палией усадьбе более трех месяцев. Оставалось только условиться с Яковом Абрамовичем о моем с ним свидании на другой день для необходимых при сдаче хозяйства разъяснений.
   На другой день рано поутру, когда мать еще не вставала, я был уже у Якова Абрамовича. Он предъявил мне все книги, подлежавшие сдаче, и познакомил меня со всеми подробностями своей несложной, полуграмотной бухгалтерии, которая не представляла никаких затруднений для ее ведения. Непосредственный же надзор за исполнением полевых работ лежал на опытном, но совершенно безграмотном старосте Платоне. Наибольшие затруднение могло представить только коммерческое хозяйство, т.-е. продажа хлеба, но эту часть Яков Абрамович охотно брал на себя, так как он не уезжал из нашей местности, а переходил на службу к дяде Михаилу Николаевичу и, живя у него, мог бы, в случае согласия на это моей матери, взять на себя продажу ежегодных урожаев хлеба. Таким образом временно все уладилось, но мое положение сделалось еще тяжелее. Не говоря уже о несложной бухгалтерии и заботах об усадьбе, на меня падали теперь еще заботы обо всем имении, так как робкий староста Платон ни на что не решался без моего разрешения.
   После ухода Якова Абрамовича сила обстоятельств поставила меня в более непосредственное отношение к крестьянам. В моем детстве, кроме наших нянек Арины и Афимьи, которые ввели меня в чудный мир русских сказок, я ни с кем из крестьян не имел никакого общения, так как крестьян мы видели только изредка и в особых случаях, например, когда молодые, т.-е. новая брачная пара, приходили к нам на поклон в своем живописном национальном наряде и в сопровождении родителей молодого и молодой, со своими подношениями, причем получали от наших родителей подарки; или когда собирали всех крестьянских детей нашей деревни, и мы, с высоты своей террасы, бросали и раздавали им яблоки и пряники, или, наконец, в Светлый праздник, когда приходили все крестьяне, и со всеми ними мы должны были христосоваться. Таким образом мы и наши крепостные принадлежали к двум разным кастам, жили разною жизнью, и о жизни народа у нас, господ, были самые смутные понятия. Но в тех обстоятельствах, в которых я находился после ухода Якова Абрамовича, я невольно должен был войти в сношение с крестьянами, познакомиться с их нуждами, выслушивать рассказы об их скорбях и бедствиях. Да и староста Платон не смел принять на себя ответственности за неисполнение приказаний матери, отданных во время ее припадков, а также обращался ко мне за решением таких вопросов, о которых он не решался докладывать матери, вследствие ее болезненных настроений.
   Впрочем, действуя в духе матери, каковою она была до крайнего развития ее душевной болезни, я никогда не принимал на себя разбора споров крестьян между собою, обращая их к суду стариков. Только о разрешении на вступление в брак я просил старосту Платона всегда докладывать матери в те дни, когда я допускал его к ней, так как она всегда разрешала браки, на которые имелось согласие родителей, и приход молодых на поклон всегда ей доставлял удовольствие. О немедленном же наделении новобрачных землею я никогда не забывал сделать распоряжение и для поверки его исполнение выезжал на отведенные им в трех нолях участки. По вопросам о взысканиях с крестьян за их проступки я невольно руководствовался мнением старого и мягкосердечного Платона, но старался смягчить и еще наказание, а в серьезных случаях также предоставлял присуждение наказание старикам. Только в самых исключительных случаях, когда, например, приходилось за постоянно неисправимое поведение применить самое строгое из наказаний -- отдачу в рекруты без зачета, я уже обращал старосту Платона к докладу матери, выбирая, конечно, время, когда она находилась в наилучшем настроении.
   Дворовые, неподчиненные старосте, тем более ни на что не решались без моего разрешение и ввели меня в такой степени в мир их обычаев, что разрешение их дел уже меня не затрудняло. Держал я себя со всеми крепостными все-таки без малейшей фамильярности, выслушивал и расспрашивал их не только как власть имущий, но и как входящий всей душою в их нужды; крепостные очень полюбили меня, свободно и непринужденно высказывали передо мною, конечно большей частью в ответ на мои расспросы, даже общие свои взгляды и чувства по отношению к помещикам вообще и к крепостному праву, но обнаруживали всегда полнейшее уважение к моей личности. Воззрение некоторых из них, главным образом грамотеев, как я узнал, состояли в том, что они, будто бы, происходят не от одного с нами сына Ноева, а именно от Хама, потомство которого, за его неуважение к отцу, обречено волею Божиею быть навсегда в подчинении у потомков Иафета, но при этом к этим потомкам существовала глухая ненависть за целый ряд наносимых им помещиками, иногда даже совершенно бессознательно, притеснений, вести о которых, может быть даже с преувеличениями, очень быстро распространялись в народе. Замечательно, что в это время не проходило года без того, чтобы кто-либо из помещиков в ближайшей или более отдаленной округе не был убит своими крестьянами. В газетах об этом, конечно, никогда не писали, но известия о таких случаях были совершенно достоверны, подтверждаясь и снизу через крепостных, и сверху через общих наших родных и знакомых, так как дворянство всех губерний нашей центральной черноземной области было непосредственно или посредственно в родстве, свойстве или знакомстве. Это продолжалось непрерывно до 1858 года, т.-е. до возбуждение правительством вопроса об освобождении крестьян, после которого уже не было ни одного случая убийства помещика крестьянами. В описываемое же мною время, т.-е. в период 1836--1840 гг., начали ходить в народе темные слухи об освобождении крестьян, разносимые в особенности отставными солдатами Николаевского времени, возвращавшимися домой после 25-летней службы. Слухи эти в устах народа приобретали самый фантастический характер. Рассказывали, что Царь где-то за Москвою приказал поставить виселицу, чтобы вешать там господ, а кого не удастся поймать, того дозволено будет крепостным убивать, после чего все крепостные получат "волю" и сделаются уже царскими, а не барскими. При этом народ оговаривался, что он, конечно, убивать помещиков будет только по царскому повелению, а мне они говорили: только вы за себя не бойтесь, мы вас схороним (т.-е. спрячем) так, что никто вас не разыщет. Я был поражен сходством этих воззрений с воззрениями пугачевского периода, так близко мне известного из любимой моей повести Пушкина "Капитанская дочка" и из его "Истории Пугачевского бунта", неоднократно мною прочитанных и прослеженных на карте. Смеясь внутренно над народною теорией происхождение от Хама, я невольно начал размышлять о том, справедливо ли вообще такое подчинение крепостных своим господам, при котором все зависело от доброй или злой воли помещика, от его минутных и бессознательных увлечений и впечатлений, а иногда и от болезни его воли. В последующие годы моей возмужалости, а именно в период от 1845 до 1851 года, т.-е. до первого моего отъезда за границу, когда я ежегодно бывал в деревне но пяти месяцев, а раз пробыл в ней безвыездно целый год, эти мысли, бывшие в рассматриваемый период только впечатлениями, развились и созрели, о чем я буду говорить впоследствии.
   В это же время (1838--1840 гг.) я твердо поставил себе задачею в маленькой ограниченной сфере моей деятельности делать все, что от меня зависело, для того, чтобы смягчать отношения, чего прежде придерживалась моя мать в ее светлые минуты, но принципам, столь гуманным и справедливым. Староста Платон, робкий, боязливый и безответный перед моей матерью, представился мне при ежедневных сношениях в совершенно ином виде: умнаго, добраго, простодушного и человеколюбивого крестьянина, который чувствовал себя счастливым, когда я разрешал ему не приводить в исполнение таких мер, которые представлялись ему или слишком суровыми, или несправедливыми, или прямо вредными для благосостояние крестьян. Какое бремя спадало с его души, когда я давал ему свои разрешение по таким неотложным вопросам, касавшимся настоятельных нужд крестьян, о которых он не решался докладывать матери, боясь попасть в неблагоприятную минуту! Такие вопросы касались, например, раздачи крайне нуждавшимся крестьянам хлеба или соломы во время недорода и леса на постройки, снабжение крестьянина лошадью, разрешение ехать в извоз и даже вступать в брак. Все эти разрешение я давал или по своему соображению, или по испрашиваемому мною в удобную минуту согласию матери. Что же касается до счетов и расчетов совершенно безграмотного Платона (на бирках), я без особенного труда приводил их к бухгалтерии Якова Абрамовича. Таким образом я пришел к убеждению, что если наше барское хозяйство и потерпело некоторый ущерб после ухода Якова Абрамовича, то собственно благосостояние крестьян даже несколько улучшилось, вследствие того, что при крепостном праве "наемник" во всяком случае никогда не мог быть "пастырем".
   Гораздо труднее была моя роль по отношению к дворовым и в особенности к тем, которые были в ежедневных отношениях к матери. Здесь мне оставалось только в самые критические минуты припадков матери успокаивать ее исключительно своим нравственным влиянием и предупреждать могущие случиться бедствия своими авторитетными в глазах прислуги приказаниями.
   В течение 1838 и 1839 годов я чувствовал, что во мне произошла ощутительная перемена. Любовь к природе пробудилась у меня с невыразимой силою уже с 1837 года, но с 1838 я уже по-своему начал изучать ее не по одним только впечатлениям, а более систематически.
   Во-первых, я читал и перечитывал все многочисленные садовые книги, которые были у нас, и узнавал латинские названия всех цветов и деревьев, находившихся у нас в саду, оранжерее, теплице и комнатах. Наши собрания культурных растений я пополнял выпискою, с согласия матери, всего, что находил в каталоге лучшего в Москве садового заведения, вычитывал заранее их описания во французских садовых книгах. С каким нетерпением я ждал присылки выписанных растений и с каким напряжением -- их цветения для того, чтобы убедиться, что они в полной мере соответствовали моим ожиданиям! Изучив таким образом довольно систематически всю флору культурных растений нашего дома и сада, узнав их названия и заметив сходство между растениями одних и тех же растительных семейств, я начал собирать понемногу и дикорастущие цветы нашей флоры, не зная, конечно, их названий, но стараясь подбирать их по их сходству между собою и с культурными растениями и давая им свои условные названия, если они не носили народных. В течение всего лета я совершал свои экскурсии далеко во все стороны за пределы нашего очаровательного сада и ближайшего леса. Заинтересовал меня и богатый разнообразием животный мир, в особенности с его разнообразными и красивыми насекомыми в траве и на земле и раковинами на берегу реки, с разнообразными формами которых я очень скоро познакомился. Но что меня привело в большой восторг и на что я смотрел как на интересное открытие, это то, что в одном из глубоких промытых водою оврагов я начал находить в самое сухое время года разнообразные раковины, превратившиеся в плотный известковый камень и вымываемые ручейками из каменных пластов. Каждый день и со всякой экскурсии я приносил с собою что-нибудь новое и интересное.
   С наступлением вечерней прохлады я делал отважную вылазку через окно моего мезонина по узкой окраинке крыши и через крышу дома на обширную, довольно пологую и огражденную красивой решеткою крышу нашего балкона.
   Там я усаживался с какою-нибудь любимой книжкою и сидел не только до солнечного заката, но и до сумерек, часто отрываясь от чтения, заглядываясь то на зеркало видной оттуда реки, то на чудные группы деревьев, то, наконец, на звездное небо и прислушиваясь к разнообразным голосам птиц. Мир и спокойствие входили в мою душу; я возвращался жизнерадостным и чувствовал, что мое появление производило успокоительное влияние на страждущую мать, которая постепенно привыкла к моему отсутствию и не спрашивала, где я был.
   Совсем в другом мире жил я зимою. Из дома я почти не выходил, у меня даже не было теплой одежды, приспособленной к зимнему холоду,-- из своих прежних шубок я вырос. Большую часть дня сидел я в кабинете матери за большим столом, на котором лежали вынимаемые мною поочередно из шкафов книги и большие старые географические атласы моего отца, которые я особенно любил, хотя были у нас и новые. Я сидел на стуле, обыкновенно поджавши ноги, так как у нас в комнате всегда было холодно. Большая зала никогда не отапливалась; я ходил туда раз или два в день для того, чтобы пробежаться. Весь день проходил у меня в чтении. Детские книги меня совсем не интересовали, может быть потому, что они в то время были очень плохи и неинтересны. Была, впрочем, одна книга, составлявшая исключение: это был Робинзон Крузо, бывший у нас в трех различных изданиях, на разных языках. Эту книгу я читал с наслаждением и неоднократно. Все бывшие у нас русские литературные книги я читал много раз и, конечно, прежде и более всего Пушкина, а затем произведения всех предшествовавших ему поэтов: Дмитриева, Державина, Ломоносова, басни Крылова, Хемницера, трагедии Озерова, Душеньку Богдановича и даже Тредьяковского, который меня очень забавлял. Прочел я все имевшиеся у нас учебники истории, как, например, Кайданова, Строева и др., но всего более читал я с неимоверным увлечением и многократно 12-томную "Историю" Карамзина, добросовестно изучал не только весь ее текст, увлекавший меня живостью своего изложения, но и примечания, напечатанные в издании мелким шрифтом. Исчерпав все русские книги нашей библиотеки, я постепенно перешел к французским, которых у нас было очень много. Знал я французский язык очень удовлетворительно, к лексикону приходилось прибегать редко. Но я все-таки добросовестно заглядывал в него, когда мне попадалось незнакомое слово. Таким лексиконом в самые первые годы XIX столетия было прекрасное и даже роскошное издание в двух или трех томах in 4о "Dictionnaire de l'académie franèaise", очень обстоятельно объяснявшее значение каждого слова, хотя в нем попадались и такие забавные определения, как напр.: "Ecrevisse. B'écrevisse est un petit poisson rouge, qui marche à reculons". Очевидно, что французские академики, составлявшие словарь, не были натуралистами. И чего я ни перечитал в этот период! Начал я с Расина, перешел к Корнелю, Мольеру, Лафонтену, Вольтеру, Фенелопу и многим сочинениям, касавшимся истории Франции, которые меня живо заинтересовали. Были у нас и общие и частные сочинение по французской истории, имена авторов которых я забыл, но чтение которых меня увлекало. Как наслаждался я историческими рассказами, относящимися до жизни Иоанны Д'Арк, как интересовала меня история крестовых походов, в какой ужас меня приводил характер Людовика XI и как отчетливо я знал всю генеалогию французских королей всех династий!
   Был у нас и очень хороший для того времени подробный курс географии на французском языке, кажется, Гютри; его я изучил чрезвычайно добросовестно, не успокаиваясь до тех пор, пока не находил каждое место на карте. Исчерпав все французские книги, я обратился к немецким. Разговорный язык я знал хорошо, но читать немецкие книги мне до тех пор не приходилось. Смело взялся я, однако, за эти книги и, чаще пользуясь немецким лексиконом, чем французским, постепенно добился полного понимание их. Книг этих было у нас не особенно много, но неисчерпаемый источник наслаждение доставило мне многократное в разные годы чтение имевшихся у нас полных собраний произведений Шиллера и Гёте, к которым присоединились чтение некоторых менее интересовавших меня авторов -- Виланда и др. Когда же и немецкие книги стали исчерпываться, я бросился с жадностью на чтение английских книг, которых, к счастью, у нас было много. Здесь уже пришлось беспрестанно прибегать к драгоценному для меня лексикону Уокера, но я терпеливо не пропускал ни одного неизвестного мне слова и при многократном чтении одного и того же добился наконец полного понимание сначала более легких книг, как например Вальтера Скотта и многочисленных бывших у нас английских романов, а затем Байрона и, наконец, Шекспира, который у нас был в драгоценном издании, снабженный самыми обстоятельными примечаниями.
   Последние две зимы пребывания в деревне, когда мне было уже 13--14 лет, я не расставался с Шекспиром, как и с "Историей" Карамзина. В первом авторе, кроме знаменитых и всем известных его драм, из которых некоторые, как "Гамлета", "Короля Лира" и "Отелло", я уже видел на сцене, меня живо интересовала вся серия его драматической хроники, прекрасно познакомившей меня со всем ходом английской истории того периода, который обнимали эти драмы. Весь этот мир самых живых, но никем не руководимых и не регулируемых впечатлений, развился внутри меня, и никто не подозревал об его существовании. А между тем мои дяди горевали о том, что я несколько лет сряду оставался безо всякого учения и воспитания. Дядя Михаил Николаевич, приехав раз к нам в начале зимы 1839 г., очень осторожно, но в то же время настойчиво сказал матери, что так как у него есть хороший домашний учитель для его детей, то можно было бы посылать Петиньку хоть раз в неделю для занятий под его руководством. Мать неожиданно согласилась на это, и я явился к своему учителю. Это был еще молодой человек, незадолго до того кончивший Дерптский университет, немец, по фамилии Луис, впоследствии бывший до глубокой старости преподавателем географии в гимназиях. К моему удовольствию, он начал преподавать мне географию, которую я любил более всех других предметов; но начал он с географии математической и с объяснения понятий, для меня в то время недоступных; простоты и ясности в его объяснениях не было, и они очень мало подвинули вперед мои знания. Так как дело ограничивалось одним уроком в неделю, то он задал мне составление карты Германии с границами всех ее герцогств и княжеств, в масштабе гораздо большем, чем учебный атлас. Сетки он мне никакой не дал. В черчении я не имел ни малейшей опытности, и хотя мне знакомы были каждое герцогство и княжество со всеми их границами, но картографическое мое произведение не могло быть удачным. По немецкому языку, которым я владел очень порядочно, я писал под диктовку совершенно безошибочно, но учитель мой начал задавать мне уроки из грамматики, которые мне показались более чем скучными. К счастью моему, все преподавание продолжалось только один месяц. С одной стороны, сам Луис, как добросовестный немец, заявил, что из такого преподавания ничего выйти не может, с другой стороны, подозрительность матери, которую очень волновали мои посещения дома дяди и подозрения, что родные восстановят меня, как она выражалась, против нее, с целью отнять меня у нее, заставили всех нас по взаимному соглашению прекратить мои уроки. Родные, основываясь на отзыве Лунса о полной моей неспособности к учению, считали меня погибшим для всякой будущности, что в особенности тревожило самого опытного педагога из нашего семейства, моего дядю Николая Николаевича Семенова, директора Рязанской гимназии. Дедушки в это время в живых уже не было. К большому горю матери и всех нас, он скончался еще в 1837 году, когда мы были в Петербурге. Умная и энергичная бабушка, до которой доходили слухи о полном отсутствии всякого моего обучения в гимназические годы, отправила моего дядю осенью 1839 года к нам для того, чтобы уговорить мою мать позаботиться о моем воспитании. Дядя приехал и, к ужасу своему, пришел к убеждению, что я расту, как вольная птица, безо всякого руководства, призора и присмотра. С внутренним миром моим он, конечно, ознакомиться не мог, так как я всегда уклонялся от всяких разговоров и объяснений с родными, чтобы, с одной стороны, не возбуждать подозрений матери, а с другой, чтобы не обнаружить страшных болезненных ее припадков, которые я всегда старался тщательно скрывать от редко приезжавших к нам лиц. Впрочем, против добродушного дяди Николая Николаевича, которого мать после смерти деда почти вовсе не видала, она была менее всего возбуждена; на деликатные его предложения взять к Петиньке учителя для подготовления его к экзамену в Пажеский корпус, она ответила согласием и просила дядю рекомендовать ей такого. Дядя не мог исполнить этой просьбы немедленно, но в январе 1841 года рекомендованный им учитель явился: это был почтенный старичок, лет 55, немец, по фамилии Крейме, превосходный ботаник, ученик геттингенского профессора Эрхардта, ученика Линнея25, приехавший из Германии вместе с Фишером-фон-Вальдгеймом, знаменитым натуралистом, профессором зоологии Московского университета. С таким учителем я сошелся сразу; со свойственной ему проницательностью он понял очень скоро и без тяжелых для меня расспросов, как мой характер, так и исключительность моего положения и, несмотря на то, что почти мог по своим летам быть моим дедом, стал со мною в отношение не гувернера, а старшего друга, даже не руководителя, а только регулятора моей, как он хорошо понял, совершенно самобытной деятельности. Ни о какой ненавистной мне грамматике, ни даже о каких-либо систематических уроках не было и речи. Говорили мы всегда по-немецки. Приглашал он меня читать вслух тех же любимых и хорошо знакомых мне авторов, которые много раз были мною прочитаны, поправляя только мою дикцию и спрашивая меня, как я понял те и другие трудные места, требующие некоторых комментариев. Затем он пригласил меня писать на немецком языке пересказы, поправляя их не орфографически, так как моя орфография была уже почти безупречна, а синтаксически и стилистически, с надлежащими объяснениями; читали мы также вместе и немецкие газеты, которые он выписывал, так как любил политику, и рассуждали мы с большим интересом о современных событиях тогдашней войны египетского паши Мехмет-Али с союзниками -- англичанами и французами, помогавшими туркам.
   Конечно, все симпатии наши были на стороне Мехмета-Али. Но всего более сошлись мы на общей нашей страсти -- любви к природе: я сразу с восторгом увидел, что Данил Иванович может объяснить мне все то, что для меня с тех пор, как я так смело и самостоятельно заглянул в самую великую и бессмертную из книг, когда-либо мною раскрытых, книгу природы, казалось неясным и загадочным в окружающих меня явлениях.
   Из дружеских разговоров со мною Данил Иванович подметил во мне не только всю интенсивность моей страсти, но и большую наблюдательность. Я рассказывал ему о хорошо знакомых мне цветах и растениях нашей дикой флоры; он большей частью узнавал их из моих рассказов и называл их латинскими названиями, которые я, конечно, легко себе усваивал. Показал он мне и привезенные им сокровища -- ботанические книги на латинском языке, служившие ему для определения растений. Так как зима была еще в полном разгаре, то пока пришлось прибегнуть к нашей оранжерее. Из нее мы достали несколько цветущих там растений, при помощи которых Крейме познакомил меня с ботанической номенклатурою и системою Линнея так основательно, что я начал с успехом определять растения по его книгам.
   Последние две зимы пребывание в деревне, когда мне было уже 13--14 лет, я не расставался с Шекспиром, как и с Историей Карамзина. В первом авторе, кроме знаменитых и всем известных его драм, из которых некоторые, как Гамлета, Короля Лира и Отелло, я уже видел на сцене, меня живо интересовала вся серия его драматической хроники, прекрасно познакомившей меня со всем ходом английской истории того периода, который обнимали эти драмы. Весь этот мир самых живых, но никем не руководимых и не регулируемых впечатлений, развился внутри меня, и никто не подозревал об его существовании. А между тем мои дяди горевали о том, что я несколько лет сряду оставался безо всякого учение и воспитания. Дядя Михаил Николаевич, приехав раз к нам в начале зимы 1839 г., очень осторожно, но в то же время настойчиво сказал матери, что так как у него есть хороший домашний учитель для его детей, то можно было бы посылать Петиньку хоть раз в неделю для занятий под его руководством. Мать неожиданно согласилась на это, и я явился к своему учителю. Это был еще молодой человек, незадолго до того кончивший Дерптский университет, немец, но фамилии Луис, впоследствии бывший до глубокой старости преподавателем географии в гимназиях. К моему удовольствию, он начал преподавать мне географию, которую я любил более всех других предметов; но начал он с географии математической и с объяснение понятий, для меня в то время недоступных; простоты и ясности в его объяснениях не было, и они очень мало подвинули вперед мои знания. Так как дело ограничивалось одним уроком в неделю, то он задал мне составление карты Германии с границами всех ее герцогств и княжеств, в масштабе гораздо большем, чем учебный атлас. Сетки он мне никакой не дал. В черчении я не имел ни малейшей опытности, и хотя мне знакомы были каждое герцогство и княжество со всеми их границами, но картографическое мое произведение не могло быть удачным. По немецкому языку, которым я владел очень порядочно, я писал под диктовку совершенно безошибочно, но учитель мой начал задавать мне уроки из грамматики, которые мне показались более чем скучными. К счастью моему, все преподавание продолжалось только один месяц. С одной стороны, сам Луис, как добросовестный немец, заявил, что из такого преподавание ничего выйти не может, с другой стороны, подозрительность матери, которую очень волновали мои посещение дома дяди и подозрения, что родные восстановят меня, как она выражалась, против нее, с целью отнять меня у нее, заставили всех нас по взаимному соглашению прекратить мои уроки. Родные, основываясь на отзыве Луиса о полной моей неспособности к учению, считали меня погибшим для всякой будущности, что в особенности тревожило самого опытного педагога из нашего семейства, моего дядю Николая Николаевича Семенова, директора Рязанской гимназии. Дедушки в это время в живых уже не было. К большому горю матери и всех нас, он скончался еще в 1837 году, когда мы были в Петербурге. Умная и энергичная бабушка, до которой доходили слухи о полном отсутствии всякого моего обучение в гимназические годы, отправила моего дядю осенью 1839 года к нам для того, чтобы уговорить мою мать позаботиться о моем воспитании. Дядя приехал и к ужасу своему пришел к убеждению, что я росту, как вольная птица, безо всякого руководства, призора и присмотра. С внутренним миром моим он, конечно, ознакомиться не мог, так как я всегда уклонялся от всяких разговоров и объяснений с родными, чтобы, с одной стороны, не возбуждать подозрений матери, а с другой, чтобы не обнаружить страшных болезненных ее припадков, которые я всегда старался тщательно скрывать от редко приезжавших к нам лиц. Впрочем против добродушного дяди Николая Николаевича, которого мать после смерти деда почти вовсе не видала, она была менее всего возбуждена; на деликатные его предложение взять к Петиньке учителя для подготовление его к экзамену в Пажеский корпус, она ответила согласием и просила дядю рекомендовать ей такого. Дядя не мог исполнить этой просьбы немедленно, но в январе 1841 года рекомендованный им учитель явился: это был почтенный старичок, лет 55, немец, по фамилии Крейме, превосходный ботаник, ученик Геттингенского профессора Эрхардта, ученика Линнея, приехавший из Германии вместе с Фшнером-фон-Вальдгеймом, знаменитым натуралистом, профессором зоологии Московского университета. С таким учителем я сошелся сразу; со свойственной ему проницательностью он понял очень скоро и без тяжелых для меня расспросов как мой характер, так и исключительность моего положение и, несмотря на то, что почти мог по своим летам быть моим дедом, стал со мною в отношение не гувернера, а старшего друга, даже не руководителя, а только регулятора моей, как он хорошо понял, совершенно самобытной деятельности. Ни о какой ненавистной мне грамматике, ни даже о каких-либо систематических уроках не было и речи. Говорили мы всегда по-немецки. Приглашал он меня читать вслух тех же любимых и хорошо знакомых мне авторов, которые много раз были много прочитаны, поправляя только мою дикцию и спрашивая меня, как я понял те и другие трудные места, требующие некоторых комментариев. Затем он пригласил меня писать на немецком языке пересказы, поправляя их не орфографически, так как моя орФография была уже почти безупречна, а синтаксически и стилистически, с надлежащими объяснениями; читали мы также вместе и немецкие газеты, которые он выписывал, так как любил политику, и рассуждали мы с большим интересом о современных событиях тогдашней войны египетского паши Мехмет-Али с союзниками -- англичанами и французами, помогавшими туркам.
   Конечно, все симпатии наши были на стороне Мехмета-Али. Но всего более сошлись мы на общей нашей страсти -- любви к природе: я сразу с восторгом увидел, что Данил Иванович может объяснить мне все то, что для меня с тех пор, как я так смело и самостоятельно заглянул в самую великую и бессмертную из книг, когда-либо мною раскрытых, книгу природы, казалось неясным и загадочным в окружающих меня явлениях.
   Из дружеских разговоров со мною Данил Иванович подметил во мне не только всю интенсивность моей страсти, но и большую наблюдательность. Я рассказывал ему о хорошо знакомых мне цветах и растениях нашей дикой флоры; он большей частью узнавал их из моих рассказов и называл их латинскими названиями, которые я, конечно, легко себе усваивал. Показал он мне и привезенные им сокровища -- ботанические книги на латинском языке, служившие ему для определение растений. Так как зима была еще в полном разгаре, то пока пришлось прибегнуть к нашей оранжерее. Из нее мы достали несколько цветущих там растений, при помощи которых Крейме познакомил меня с ботанической номенклатурою и системою Линнея так основательно, что я начал с успехом определять растение по его книгам.
   С каким нетерпением ожидали мы появление весны! Лучи весеннего солнца растопили снег, и, бегая по саду, я с восторгом увидел первый расцветший не в очередь и совсем не весенний цветок: это было крестоцветное растение, полевая ярутка (Thlaspi arvense), которое он нарочно мне не назвал и которое я с опасением и сомнением, но все-таки безошибочно определил по его книге. Вслед затем я с восторгом принес Данилу Ивановичу несколько выкопанных мною с корнями на глинистом скате уже знакомых мне первых весенних цветов нашей флоры -- мать-и-мачиха. Эти красивые желтые сложноцветные цветы Данил Иванович еще зимою, узнав их по моим рассказам, называл мне латинским именем Tussilago farfara. После этого мы пустились в дальние экскурсии, на знакомый мне южный скат нашего "Казачьяго леса", где всегда появлялись ранне-весенние цветы. Когда мы добрались туда, я указал Данилу Ивановичу место, где приготовлялись к расцветанию два очаровательные растение -- Anemone (Pulsatilla) patens и Adonis vernalis, из которых второе совершенно не встречается в подмосковной флоре. Сначала мы нашли их только в бутонах, но затем отыскали распускавшийся экземпляр, причем мой старый друг воскликнул: "da ist der ganze Habitus", т. е. растение уже в полном развитии, и мы с наслаждением положили в привезенную им ботаническую жестянку чудные синевато-лиловые, крупные, покрытые серебристым пухом цветы Pulsatilla и ярко золотисто-желтые в роскошной мелколистной зелени цветы Adonis'а.
   Данил Иванович тщательно наблюдал, чтобы растения собирались с их корнями, в полном их составе, что он и называл "der ganze Habitus".
   С этого дня мы отправлялись ежедневно на дальние экскурсии и до конца июня собрали с замечательной полнотою всю местную флору весны и начала лета, высушивая ее тщательно, в прекрасный гербарий, снабженный этикетами латинских названий растений, которые я с успехом определял под его руководством, и название которых навсегда себе усвоил.
   Ни разу моему наставнику, к которому я привязался всеми силами любящей души, не пришлось сделать мне ни малейшего выговора или упрека, и только один раз высказал он мне одно замечание, которое вполне характеризовало его взгляды и наши отношения. Я уже упомянул ранее, что всегда отстранялся от всякой фамильярности с прислугою. У моей матери, всегда недовольной ее женской деревенской прислугою, была горничная, взятая ею из Петербурга, вольная горожанка. Эта Неонила, как ее звали, одевалась изящно и кокетливо и всегда была ко мне особенно внимательна. Мы с Данилом Ивановичем жили наверху и вставали очень рано, и, одевшись, обыкновенно выбегал делать какие-нибудь распоряжения, без которых прислуга ничего не предпринимала. Случилось мне раз пробежать мимо того открытого впрочем места, где Неонила до вставания матери совершала перед зеркалом свой туалет в некотором дезабилье; невольно остановился я перед красивою и кокетливою ее фигурой, которую увидел в зеркале, и сказал ей несколько слов, впрочем не имевших никакого отношение к моим распоряжениям. Данил Иванович в это время также сходил сверху и был очень недоволен тем, что горничная, как он заметил -- но что, конечно, мне и не приходило в голову -- позволяла себе кокетничать со своим барином. Он сделал ей приличный, но решительный выговор, а со мною впоследствии решился коснуться предмета, которого мы никогда не касались ранее. Он мне сказал, что "aus Scherzen kommen manchmals böse Folgen", но убедившись из моих ответов по этому предмету, что я совершенно не понимаю значение употребленного им слова Scherzen и никаких возможных последствий не мог предвидеть, и узнав, что никогда никто из прислуг не осмеливался со мною говорить сколько-нибудь интимно, он успокоился, и разговоры о таких предметах между нами не возобновлялись; я же, со своей стороны, относясь с глубоким уважением к мнению своего наставника, после этой нечаянной встречи, обнаружившей мне в первый раз красоту природы в женщине, уже более не глядел на женщин до полного окончание своего учебного периода.
   Наступал июль месяц, и после многих письменных сношений матери с родными судьба моя вполне определилась: выяснено было, что вакансия моя в Пажеский корпус была упущена; вызов меня через газеты в числе кандидатов прошел вполне незамеченным, и годы мои ушли. Как средство поправить дело, указана была возможность для меня поступить в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, равносильную по правам поступления в гвардию с Пажеским корпусом, но доступную для приема мальчиков 15-летнего возраста. Как кандидат Пажеского корпуса, всемилостивейше пожалованный в пажи государем, я имел право на поступление в школу на казенный счет. Мать, уже издавна приготовленная к мысли о поступлении моем в Пажеский корпус, согласилась на эту комбинацию, и было решено отправить меня в Петербург в эту же осень 1841 года с братом, который, будучи уже на старшем курсе Лицея, должен был приехать на вакации в деревню к началу июля; но тут ожидало меня большое горе. Почтенный Данил Иванович не мог выдержать тех тяжелых условий жизни, в которые мы были поставлены. Так же, как и Яков Абрамович, он решился уехать от нас, успокоенный по отношению ко мне тем, что приезд брата произведет благотворную диверсию в доме и что после его кратковременного пребывания в деревне я уеду с ним в Петербург. Когда отъезд Данила Ивановича уже был решен, подозрительность моей матери по отношению к нему несколько уменьшилась, и решено было, что те же лошади, которые поедут за братом в город Ряжск, отвезут туда и Данила Ивановича. Глубоко тронула и взволновала нас обоих наша разлука, превратившаяся в вечную. Но пятимесячное пребывание Данила Ивановича оставило неизгладимый след во всей моей жизни. Это был единственный светлый отрадный луч посреди всего горя, которое я испытал в этот страшный пятилетний ненормальный период моей жизни.
   Приехал Николинька, веселый, жизнерадостный, так как его во все время пятилетнего пребывания в Лицее очень мало коснулось болезненное состояние моей матери, и не перечувствовал он всего того, что перечувствовал я в течение 6 лет, сначала с сестрою, а потом совершенно один, и не сознавал он всего ужаса положения матери. Она была так обрадована его приезду, что в полтора месяца, проведенные им в деревне, припадки ее болезни не возобновлялись: все прошло благополучно. Вместо экскурсий мы ходили с братом ежедневно на охоту, причем я продолжал собирать свои растения в оставленную мне Данилом Ивановичем ботаническую капсульку и помогал брату в его охоте. Время прошло довольно быстро. Брат, как и всегда, оттягивал свой отъезд, запасшись медицинским свидетельством, и мы поехали в Петербург только 6 сентября 1841 года, но так торопились, что пробыли в Москве всего только несколько часов, во время которых мне не удалось разыскать Данила Ивановича, так как он за это время уехал куда-то на дачу. Когда же, после окончания курса в школе, я вновь проезжал через Москву, возвращаясь в деревню, его в живых уже не было.
   

Глава IV

Мое среднее и высшее образование.-- Привилегированное закрытое военноучебное заведение (школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров).-- С.-Петербургский университет (1845--1848 г.).-- Летние пребывание в деревне,-- Семейный и имущественные условия моей жизни.-- Жизнь наших крепостных крестьян того времени.

   Ехали мы с братом в Петербург от Москвы в сентябре 1841 г. в почтовой карете с наибольшей скоростью -- двое с половиною суток. Брат, сильно опоздавший к началу занятий в Лицее, уже в день своего приезда в Петербург отправился в Царское Село, успев только завезти меня к нашему родственнику Василию Борисовичу Бланку, который, окончив курс в университете, жил в то время в интернате Восточного института. Студенты этого института имели каждый свою комнату и ходили в виц-мундирах, слушая лекции восточных языков и приготовляясь уже в качестве чиновников к должностям драгоманов26 на Востоке. Василий Борисович был очень милый и добрый человек, но к роли ментора совершенно не приспособленный, а потому он имел только сведения о том, что существуют два хороших пансиона для приготовления в школу гвардейских подпрапорщиков, а именно -- пансионы полковников Тихонова и Неймана; он передал мне их адреса, предоставив мне самому вступить в соглашение с этими офицерами и заявив, что брат передал ему сумму денег, достаточную на внесение обычной платы в их пансион за полгода. Из двух фамилий приготовителей я избрал ту, которая была русская, и отправился к Тихонову один. Встретил меня среднего роста, плотный, здоровый, некрасивый артиллерийский офицер с открытым и умным лицом и с откровенно грубоватыми манерами. Он, по-видимому, был несколько удивлен, что 14-летний мальчик приходит сам определяться в его пансион, но тотчас сообразил по моим непринужденным и откровенным ответам на его расспросы, что имеет дело с мальчиком, выросшим в ненормальных условиях, которые и выработали в нем полную самостоятельность. Вникнув в эти условия, он спросил меня, чему я учился; я ответил, что до 8-летнего возраста я учился всему, чему учат детей в образованных семьях, но что с тех пор я, пребывая в деревне с больной матерью, ничему не учился; тогда он спросил меня, могу ли я ему объяснить в кратких словах, что я именно знаю; я ответил, что читаю и пишу, кроме русского языка, еще на трех иностранных почти безошибочно, что я знаю четыре правила арифметики, а что более этого ничего не знаю, но читал много книг литературных, исторических и географических на всех четырех мне известных языках. Когда же он стал делать мне некоторые очень детальные вопросы из географии, которой он был преподавателем и которую очень любил, а также из русской истории, то он, к своему удовольствию, убедился, что я, как он выразился, знаю географию и русскую историю лучше всех его воспитанников и что в этих предметах он мог бы меня приготовить к экзамену в самое непродолжительное время. К этому он прибавил, что наибольшая трудность будет заключаться в математике, которая составляет главный предмет при поступлении в военно-учебное заведение. Но так как времени до экзаменов оставалось еще много и я кажусь ему мальчиком с бойкими способностями, то все зависит от моего ответа на его вопрос: желаю ли я учиться? Я ответил, что очень желаю поступить в школу, так как для этого приехал в Петербург, но что я до сих пор занимался только тем, что мне нравилось, а понравятся ли мне те предметы, которым я буду учиться, я не знаю. Тихонову очень пришлась по душе непринужденность моих ответов, и он заметил, что в первый раз имеет дело с таким "оригинальным субъектом", а потому очень интересуется тем, что из меня выйдет, и охотно принимает меня в свой пансион безо всякого испытания. Я с видимым смущением спросил его о плате и, получив ответ, сказал, что напишу родственнику моему Бланку, который представит ему плату за полугодие; на вопрос же Тихонова, когда я могу переехать к нему, я ответил, что могу теперь же остаться, а что вещи мои будут доставлены родственником. Тихонов согласился на это и сказал, что у него сейчас начнется урок геометрии с его пансионерами и что он желает, чтобы я присутствовал на его уроке; при этом я очень наивно спросил его, что такое геометрия, а он со свойственной ему необыкновенной ясностью объяснил мне в нескольких словах, что такое геометрия, и какое отношение она имеет к остальным частям математики; он предупредил меня, что лекция его будет уже вторая по геометрии, но что для меня он повторит все, что было сказано ученикам на первой лекции, т. е. общие понятия о линиях, углах и т. п. Вслед за тем Тихонов вошел со мною в класс, познакомил меня с будущими товарищами, которых было человек 15, сел на свое место и посадил меня поближе к доске4 на которой чертил, так как заметил, что я близорук. Началась лекция, где он сначала объяснял с необыкновенной ясностью первые геометрические понятия, а затем перешел к первым теоремам, которые объяснял до крайности ясно и убедительно. По окончании своих объяснений, заметив, что я слушал его очень внимательно и с большим интересом, он спросил меня, понял ли я все то, что он говорил; я ответил, что он объяснял так ясно, что всякий дурак понял бы его объяснения. Тихонов, всегда серьезный перед своими учениками, не мог удержаться от смеха и спросил меня, могу ли я повторить все то, что он говорил; я ответил, что конечно могу, и, вызванный к доске, толково повторил всю его лекцию. Спрашивал он после того и других учеников, из которых некоторые отвечали совершенно неудовлетворительно, а Тихонов, вообще очень нетерпеливый, видимо раздражался их ответами. Когда урок кончился, он принес большой лист, в котором выставил баллы ученикам и, прибавив на конце мою фамилию, поставил мне 12 баллов. С тех пор во все время моего пребывания в пансионе я ни у него, ни у какого другого учителя не получал ни разу менее 12 баллов. Замечательно то, что Тихонов, вероятно, как опытный педагог, имевший дело со множеством весьма разнообразных по воспитанию, наклонностям и характеру юношей, счел необходимым держать меня в своем пансионе на особом положении и нашел возможным дать мне хотя часть той свободы, которою я пользовался с детства. Во-первых, во время своего преподавания,-- а преподавал он очень много, именно: все математические предметы и географию,-- он признал для меня обязательным присутствовать только при его лекции, избавив меня совершенно от присутствия в то время, когда он спрашивал других учеников, с которыми часто обращался очень грубо, кричал на них и даже бил их сложенные в кулаки руки об доску, а иногда вытаскивал за ухо к доске. Таким образом я навсегда был избавлен от созерцания подобных сцен и имел довольно свободного времени не только на приготовление уроков, но и на чтение интересовавших меня книг, которые Тихонов брал для меня из своей библиотеки и у других учителей. Кроме того, зная, что по воскресеньям мне ходить было не к кому, он отпускал меня, конечно, без всякого сопровождения, ходить по городу, куда я хотел, а весною и летом отпускал и на загородные экскурсии. Я пользовался этими последними отпусками, выходя за Обводный канал, недалеко от которого мы жили (в Измайловском полку), отыскивая себе путь в поле, и в особенности в лес, до которого я всегда старался добраться. Возвращался я, конечно, в ранние сумерки с жестяной ботанической коробкою, наполненной живыми растениями. Свобода, мне предоставленная, была тем более исключительною, что остальных моих товарищей отпускали всегда с провожатыми, присланными за ними родителями, родными или просто знакомыми. Свобода эта не возбуждала, однако же, зависти в моих товарищах: они скоро полюбили меня. Большая часть из них была моложе меня, и я так охотно помогал им в их приготовлениях к урокам и давал им всякого рода объяснения, когда они в них нуждались, что это невольно сближало нас. Один воспитанник был старше меня возрастом на два года и выше меня головою,-- Кашперов, способный и умный юноша, который со мной сразу подружился, так как считал меня равным себе по развитию. Между остальными товарищами не было особенно выдающихся, кроме разве Беренса, прилежного и довольно даровитого юноши, но очень слабого здоровьем.
   Все наши учителя очень полюбили меня, и некоторые из них, имевшие связь с университетом, говорили мне, что очень сожалеют о том, что я поступаю в военно-учебное заведение, а не в университет, так как военная служба, очевидно, не может быть моим призванием. Я и сам сознавал, что при пробудившейся во мне страстной жажде знаний университетское образование наиболее бы удовлетворило ее, но мечта поступления в университет представлялась мне пока неосуществимою. Жить в Петербурге было мне не у кого, платить за мое содержание в гимназии или частном интернате для приготовления в университет было некому: после моего отъезда из деревни хозяйственные дела наши совершенно расстроились, так что за вторую половину моего обучения в пансионе Тихонова (плата делилась на два полугодия) уплачено за меня не было; впрочем, Тихонов великодушно объявил, что если ничего не будет за меня уплачено, то он ничего с меня и брать не желает, потому что я приношу честь его заведению. Мне оставался, следовательно, только один путь: держать приемный экзамен в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Экзамен этот произошел в начале осени 1842 года; я получил во всех предметах полные баллы и поступил первым. Тихонов возбудил вопрос о том, что, зная гораздо более, чем требуется для поступления в младший четвертый класс (в школе всего было четыре класса, соответствующих специальным классам кадетских корпусов), я могу поступить прямо в третий класс. Старый начальник школы генерал-лейтенант барон Шлиппенбах призвал меня к себе и советовал мне поступить в четвертый класс, потому что, как он выразился, лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме27, но все-таки по моему настоянию разрешил мне держать экзамен и в третий класс. Этот новый экзамен был мною выдержан с тем же успехом. Когда начались уроки, меня, как единственного новичка в третьем классе, посадили на последнее место задней скамейки, но при первых же ответах пересадили на первую скамейку, так как я из всех предметов получал хорошие баллы.
   Учителя у нас были все очень хорошо подобраны. Между ними были и профессора университета, как, например, по химии -- Воскресенский, впоследствии попечитель Харьковского учебного округа, получивший между своими учениками прозвание дедушки русской химии, и по статистике -- Ивановскний, а также и такие талантливые и интересные люди, какими были по русской литературе Комаров28 и известный друг Гоголя -- Прокопович29; по военным наукам и математике -- лучшие специалисты, как, например, из штаб-офицеров генерального штаба -- Кузьминский и Карцов30, впоследствии преемник Д. А. Милютина на Кавказе, а из офицеров инженерного и артиллерийского ведомства -- А. З. Теляковский, впоследствии инженер-генерал. Вообще начальство школы, обладая большими специальными средствами, очень тщательно относилось к привлечению лучших преподавателей. Так, например, когда в курс преподавания введена была (уже после моего выхода) гиппология31 и вместе с нею общая зоология, то был приглашен лучший специалист в этом деле, академик Миддендорф32. В курсе преподавания меня поражало в особенности то, что наши учителя совсем не стеснялись программами военно-учебных заведений, которые раздавались нам в литографированных экземплярах в сопровождении составленных нашими учителями по этим программам записок, также литографированных, но между этими записками и живым, прекрасным преподаванием, интересовавшим меня в высокой степени, не было ничего общего.
   Учителем истории в младших классах был талантливый и иногда излагавший свой предмет очень увлекательно майор Вержбицкий, но, как поляк, он с необыкновенной смелостью глумился над многими событиями русской истории. Так, например, когда ему пришлось излагать историю крещения Руси, он говорил в таком тоне: "Собрал Владимир самых мудрых из своих мужей, а всех умнее считались тогда те, у кого борода длиннее, и послал их в разные страны для того, чтобы они сообщили ему, какая религия лучше..." Затем Вержбицкий живо излагал путешествие мудрых мужей по разным странам, но все его живое и интересное изложение клонилось к тому, чтобы вывести заключение, что греческая вера понравилась киевским мужам пышностью своих обрядов и обстановки, так как только это они были в состоянии оценить... Вообще его насмешливая характеристика княжения святого Владимира, столь различная от того, что я себе усвоил из внимательного и многократного чтения Карамзина, так меня возмутила, что, несмотря на некоторую застенчивость, меня редко покидавшую, я не вытерпел и со своего места, но, конечно, в очень почтительной форме, титулуя своего учителя, как штаб-офицера,-- "вашим высокоблагородием", выразил своего рода протест против его рассказа, заявляя, что события княжения св. Владимира происходили не совсем так, как угодно было ему изложить. Вержбицкий с удивлением посмотрел на новичка, дерзнувшего вступить в диспут с учителем, что впервые случилось в его практике, но вышел из затруднения с большой находчивостью. "Очень рад,-- сказал он мне,-- что нахожу между своими учениками знающего лучше меня русскую историю, а потому прошу вас, в виде опыта, продолжать мою лекцию, а я сяду и вас послушаю". К счастью, я не смутился, взошел на кафедру и продолжал рассказ с того места, где он остановился. Вержбицкий слушал внимательно, а когда я кончил, взял журнал, поставил мне 12 баллов и сказал моим товарищам, что если б все они знали так русскую историю, как вновь поступивший, то его задача была бы очень легка; с тех пор он не только сделался ко мне особенно внимателен и никогда не ставил мне менее 12 баллов, но и стал гораздо осторожнее в таких объяснениях, которые могли бы задеть патриотические чувства его учеников.
   Был у нас еще другой, поразивший меня своим отношением к классу учитель,-- это был горный инженер Иванов, преподававший минералогию. Он являлся в класс с ящиками, заключавшими в себе очень хорошие образцы минералов, садился на кафедру, но не произносил ни одного слова и никого не спрашивал, а просиживал на кафедре полтора часа, читая про себя какую-то книгу; ученикам он предоставлял делать, что им угодно, наблюдая только над тем, чтобы они не очень шумели и громко не разговаривали в классе. Только незадолго до экзаменов он раздавал свою программу с литографированными мелким шрифтом краткими ответами на ее вопросы, разделенные по билетам. Вместе с тем он предлагал всем ученикам давать объяснения на то, что казалось им непонятным в его литографированных записках. Для меня же минералогия представляла такой живой интерес, и так любопытно мне было посмотреть находящиеся в ящике минералы, что я решился обратиться к нему с просьбою показать мне эти минералы. Тогда он с особенным удовольствием садился уже не на кафедре, а на стуле, поставив его вместе со столиком подле моего места, которое было крайнее на передней скамейке, и стал не только показывать мне минералы, но и давать превосходные объяснения, которые обличили в нем полнейшее знание своего дела. Таким образом все его уроки обратились в продолжительную беседу со мною одним. Случалось, что заходил в класс инспектор или суб-инспектор, и тогда Иванов был очень доволен, что мог вызвать в это время ученика, который отвечал на его вопросы бойко и удовлетворительно.
   Учитель русского языка в младших классах, Прокопович, также передавал нам литографированные записки, составленные строго по программе, сам же, к большому нашему удовольствию, значительную часть времени занимался чтением нам лучших произведений нашей литературы и в особенности сочинений своего друга Гоголя, конечно, с очень обстоятельными объяснениями.
   Учитель русской литературы в высших классах, Комаров, также читал нам очень много из лучших произведений русской литературы, а стихотворения читал с таким мастерством, что мы его заслушивались. Все это было связано и оживлено настоящим курсом эстетики, а также самым основательным критическим обзором истории русской литературы. Для нас всех, не исключая самых ленивых, его лекции были истинным наслаждением. Задавал же он нам не уроки, а сочинения, предоставляя нам самим выбирать темы из нескольких, названных им более для примера, причем объяснял, также для примера, с каких точек зрения можно писать на эти темы.
   Учителя математических предметов отличались большой основательностью и знанием своего дела как в своих лекциях, так и в репетициях.
   Учителя военных наук: фортификации, артиллерии, тактики и военной истории выбирались из лучших в Петербурге специалистов. Они читали свои предметы очень интересно: в особенности увлекал нас живой и талантливый учитель тактики и военной истории Карцов, и только учитель военного устава казался нам до крайности скучным, так как и самый его предмет, наполненный мелочными и совсем ненужными для военного дела подробностями, оживить который решительно было невозможно, не вызывал в учениках интереса.
   Превосходным учителем географии был мой умный воспитатель Тихонов, но вел себя он в наших классах уже крайне сдержанно, даже при очень неудовлетворительных ответах выражая свое неудовольствие только остроумными ироническими замечаниями.
   Учитель всеобщей истории в двух высших классах, Шакеев, поражал нас своей плавной речью и интересным изложением. Замечательна была та деликатность, с которою Шакеев умел восстановлять порядок в классе, в противоположность некоторой резкости наших военных преподавателей, восстановлявших порядок дисциплинарным путем. Так, заметив, что двое из учеников, сидевших посредине класса, занимались под своими столами какою-то условной азартной игрою без внешних орудий, как например, карт или домино и т. п. Шакеев вводил в свое плавное чтение следующие слова: "В то время, когда господа Окушко и Шиловский (фамилии забавляющихся на уроке учеников) еще не занимались подстольными делами, во Франции явился один выдающийся человек и т. д.", и этим призывал увлекшихся посторонним делом учеников к классной дисциплине.
   Профессора: физики -- Эвальд и химии -- Воскресенский заинтересовывали нас разнообразием производимых ими опытов и обстоятельными своими изложениями и объяснениями.
   Законоучителем и священником нашей школьной церкви был только что окончивший курс духовной академии со степенью магистра -- отец Крупский. Преподавание Закона Божия в то время отличалось от нынешнего: законоучители преподавали свой предмет догматически, не наводя учеников на усвоение истин Священного писание какими бы то ни было умствованиями, и излагали предмет свой так абсолютно, что не допускали никакой критики. Поэтому и лучшие ученики повторяли в своих ответах своими словами, но в строгой точности, только изложение учителя, приводя в необходимых случаях и дословно тексты Священного писания. Что же касается до Священной истории, то Крупский излагал ее очень отчетливо, но в ответах не допускал никаких возражений и рассуждений или отступлений от того, что им было сказано. Вообще же Крупский отличался большой нетерпеливостью и некоторым фанатизмом в своих воззрениях, случилось как-то раз, что его лекция пришлась после лекции профессора химии Воскресенского, который, говоря о свойствах воды, упомянул, между прочим, вскользь, что хорошо закупоренная вода, уединенная от действия воздуха, может стоять очень долго не испорченною, чем и объясняется -- как он прибавил -- то обстоятельство, что святая вода, тщательно сохраняемая в закупоренных бутылках, не подвергается порче. Вслед затем на своем уроке по Закону Божию священник Крупский объяснял нам свойство благодати Божией, переходящей на освященную воду... Один из учеников, Селифонтов {Впоследствии товарищ министра путей сообщение и член Государственного Совета.}, поднялся со своего места со словами: "А как же наш химик нам сейчас говорил, что святая вода не портится оттого, что ее хорошо закупоривают и таким образом прекращают в ней доступ воздуха, вследствие чего она долго сохраняется?" Пылкий Крупский пришел в такое негодование, что пустил в ученика бывший у него в руках катехизис Филарета, заявляя громко перед всем классом, что нечестивого химика он привлечет к ответственности; и действительно, в учительской комнате при встрече законоучителя с профессором химии произошел подмеченный нами конфликт, который не имел, впрочем, неприятных для профессора последствий только потому, что умный наш инспектор, инженер-полковник Павловский, сумел замять весь этот инцидент.
   Помещение наши состояли из четырех обширных дортуаров в двух этажах, из дежурных офицерских в каждом этаже комнат, из восьми классных комнат, разделенных коридорами, и из обширной площадки перед церковью с паркетными полами, на которой происходили уроки танцев, и где на мраморных досках были записаны имена лучших учеников предшествующих курсов. В нижнем этаже был еще обширный зал, предназначавшийся исключительно для фронтового учения, а в стороне от главного здание находился прекрасный манеж для верховой езды.
   На обширном дворе здание помещались обширные казармы для состоявших при школе нижних чинов и крепостной прислуги, которую юнкера и подпрапорщики имели право брать к себе в школу для услуг; не все однако пользовались этим правом, но количество крепостных лакеев, облеченных в казенную форму -- в мундиры с фалдами и красными воротниками, простиралось до ста человек на двести воспитанников, а с численностью солдатской команды, состоявшей из лучших унтер-офицеров гвардии, обучавших нас фронту и верховой езде, из инвалидной команды, занимавшейся шитьем наших мундиров, белением нашей амуниции, зажиганием ламп и содержанием в чистоте наших комнат, а также уходом за лошадьми (всего было до 200 лошадей), из поваров, фонарщиков, метельщиков, кашеваров и т. д.,-- с численностью всех этих работавших людей не совпадало, конечно, число воспитанников вместе с учащим персоналом. Число всех обязательно состоявших при нас служащих простиралось до 500 человек на 200 учеников. Чистота и порядок во всем помещении были образцовые; кроме времени, занятого уроками и проводимого в классах, а также уроков фронта и фехтования, производимых в нижних залах, мы все остальное время, внеурочное и незанятое, находились в дортуарах, где между каждыми двумя кроватями помещались табуретка и столик, служившие нам в то же время для приготовление уроков, на что, равно как и на рекреации, собственно говоря, обязательного времени, исключительно к тому предназначенного, определяемо не было, а каждому из нас предоставлялось выбирать какое угодно время, свободное от обучения в классе и фронтовых залах. Ложились спать в интернате в 9 часов, а вставали в 6 часов утра; к утренней и вечерней молитве призывались барабанным боем. Подпрапорщики составляли роту, а юнкера -- эскадрон, имевшие особых командиров. Оба эти командира: эскадронный -- барон Каульбарс и ротный -- Лишин (отец небезызвестного композитора), были гвардейские полковники уже пожилых лет, очень строгие по отношению к дисциплине, но, в сущности, очень добрые, а главное справедливые люди, относившиеся к своим воспитанникам с душевной теплотою и сердечностью. Лишин был дежурным офицером в школе еще во времена Лермонтова (воспитавшегося в этой же школе), который охарактеризовал Лишина в следующих стихах:
   
   . . . . . . . . . . . .
   Вот выходит из дежурной
   Весь в заплатах на штанах,
   Словно мраморную урну
   Держит кивер он в руках.
   Лишин, с которым впоследствии и говорил о Лермонтове, как о знаменитом поэте, никак не хотел верить, что поэт Лермонтов был тот самый, который был воспитанником школы: он утверждал, что этого быть не могло потому, что воспитанник школы Лермонтов был неудовлетворительного поведение и даже курил табак. Вообще малейшее нарушение дисциплины было в глазах Лишина таким преступлением, с которым невозможно было мириться. Несмотря на мои медленные успехи во фронтовом обучении, к которому особых склонностей я не обнаруживал, Липиин уважал во мне строгое подчинение дисциплине, безукоризненное поведение и ценил даже мои успехи в науках, отзываясь обо мне в следующих выражениях: "Всем бы Семенов хорош, только на двух ногах ходит". Это значило, что во время бывшей тогда маршировки я долго не умел переносить свой корпус на ногу, выдвинутую вперед, и оставлял весь центр тяжести тела на обеих ногах, а это считалось маршировкою совершенно неудовлетворительной.
   Подбор дежурных офицеров, которых было 6 человек в роте и столько же в эскадроне, был удовлетворителен. Все они были хорошо образованные гвардейские офицеры, принадлежавшие к культурным семьям и умевшие умерять слишком строгие требование дисциплины и обращаться с нами с безукоризненной учтивостью. Недолюбливали мы только одного, да и то только тогда, когда он был в состоянии не совсем нормальном, что случалось с ним, впрочем, на наших глазах только в лагере. Кроме того в дортуарах были дежурные и дневальные воспитанники: первые из унтер-офицеров, вторые из рядовых воспитанников.
   Дежурные офицеры, по одному на каждый день, сидели в полной форме в своей особой комнате, находившейся подле одного из двух дортуаров, читали там книги, большей частью французские, и от времени до времени обходили дортуары, следя за порядком. В то время, когда мы находились в классах, дежурные офицеры были совершенно свободны, так как классный порядок был поддерживаем уже не ими, а старшими (первыми) в каждом классе воспитанниками, а во время урока и самим учителем.
   Командиром всей школы в первый год моего пребывания в ней был престарелый и всеми нами весьма уважаемый барон К. А. Шлиппенбах, который, по производстве своем в генералы от инфантерии, был переведен от нас в первый кадетский корпус, но оставался начальником военно-учебных заведений в лагере и пользовался благосклонностью Императора Николая I. Держался барон Шлиппенбах с большим достоинством, отличался большой справедливостью и был совершенно безупречной жизни, но до нас доходили слухи о том, что он не был счастлив в своем семейном быту, что, впрочем, ничем не отражалось на его отношениях к нам, так как он не позволял своей ненормальной супруге вмешиваться в его служебные дела и вообще в дела школы. Судьба его была трагична: когда он уже не был у нас, семейная жизнь его разразилась катастрофою,-- он застрелился 76 лет от роду, после бурной сцены со своим сыном...
   На второй год моего пребывание в школе командиром был назначен генерал-майор в отставке, переименованный при принятии вновь на службу в полковники, А. Н. Сутгоф, имевший репутацию человека весьма образованного и превосходно говорившего по-французски и по-немецки. Во время своей отставки он жил продолжительное время в Париже, где имел родственников в лице герцогов де-Брольи, принадлежавших к одной из самых аристократических фамилий Франции: жена Сутгофа была урожденная баронесса Николаи, а мать ее принадлежала к фамилии де-Брольи. Вследствие этого Сутгоф особенно интересовался французской политикою и историей, которую он знал очень хорошо.
   Для представление новому начальнику нас вызвали в нижний большой зал, где производились фронтовые учения; с одной стороны была выстроена рота, с другой -- эскадрон. Небольшого роста, с огненного цвета волосами, с красноватым цветом лица и почти лишенный усов, Сутгоф не производил воинственного впечатления. Он нам произнес хорошую речь, после которой рассказал в нескольких словах случай, бывший с ним при самом вступлении его в новую должность к нам: дворники его дома (у него был собственный прекрасный дом, расположенный на Невском) объяснили ему, что одна из квартир занята каким-то фиктивным жильцом, и что в сущности в ней никто не живет, а она служит притоном для юнкеров школы, приезжающих туда но воскресеньям и вообще по праздникам и занимающихся там кутежами; имена их дворникам не были известны. Когда же полковник Сутгоф, как хозяин дома, пошел в эту квартиру в праздничный день, то юнкера успели уже скрыться, но одного из них он увидал на дворе за сложенными там дровами и, подойдя к нему, заметил в его одежде отступление от формы. На вопрос о фамилии юнкера последний ответил, что он юнкер Петров. При вступлении своем в должность и первом приезде в школу он, Сутгоф, справился у эскадронного командира о юнкере Петрове, но получил ответ, что юнкера такой фамилии в эскадроне не было. Новый начальник заявил всем нам, что он не хочет обнаруживать перед нами настоящее имя юнкера Петрова, в надежде, что он дальнейшим своим поведением заставит забыть свой проступок и сделается впоследствии доблестным офицером русской армии, до чего ему осталось уже недолго, так как он находится в старшем классе. Увещание, по-видимому, подействовало на "юнкера Петрова", так как в конце своей служебной карьеры и, сколько мне помнится, еще при жизни генерала Сутгофа он сделался генерал-адъютантом и графом... Такой деликатный педагогический прием Сутгофа при самом его вступлении в должность произвел на нас очень благоприятное впечатление. Впоследствии Сутгофа недолюбливали, несмотря на его тонкую деликатность в обращении; он не нравился своей склонностью к фаворитизму и истекающей из нее несправедливостью. Он ценил в особенности le comme il faut в своих воспитанниках, т.-е. уменье бойко говорить по-французски, быть ловким в своих манерах, изящно одеваться, хорошо танцовать и пр. Но при всем том Сутгоф ценил и действительное образование и очень заботился о том, чтобы в школе были самые лучшие учителя, и чтобы воспитанники оказывали хорошие успехи в преподаваемых им науках. Нет сомнение в том, что он принес пользу школе, сделав ее одним из лучших военно-учебных заведений того времени. Школа, впрочем, при моем поступлении не состояла еще в ведомстве военно-учебных заведений, а находилась в ведении штаба гвардии и подлежала главной инспекции не начальника штаба военно-учебных заведений, а начальника главного штаба, генерала Веймарна. Впрочем, вскоре по вступлении Сутгофа эта подчиненность была изменена, и школа поступила в состав военно-учебных заведений. Главный их начальник, Великий Князь Михаил Павлович, и без того нередко навещавший школу, стал посещать ее еще чаще, так же как и начальник его штаба, генерал-лейтенант Я. И. Ростовцов. Часто посещал школу, как главный рассадник будущих гвардейских офицеров, Император Николай I. Все воспитанники встречали Его, конечно, с большим восторгом, и Он относился к ним очень милостиво, а в лагерное время Его очень занимал Петергофский лагерь военно-учебных заведений, к которому он подъезжал всегда с правого фланга, где находились палатки нашей школы.
   Воспитанниками школы были исключительно дети старых дворянских фамилий (требовалось свидетельство о внесении их в шестую часть родословной книги древнего российского дворянства или генеральский чин их отцов), преимущественно богатых или по крайней мере достаточных семей, более из поместного дворянства всех русских губерний, чем из столичного. При этом (в школу поступали не ранее 14 лет) на всех воспитанниках лежал отпечаток домашнего воспитания тогдашней дворянской помещичьей среды со всеми ее достоинствами и недостатками, которые особенно легко сообщаются друг другу в закрытых учебных заведениях. Меня, выросшего одиноко, в совершенно исключительных условиях, многие из этих недостатков поражали очень сильно. Первое, против чего я возмущался, было доходившее до бесчеловечности приставание к новичкам. Я лично, к счастью, ему не подвергался, во-первых, потому, что поступил прямо в третий класс, состоявший всецело не из новичков, во-вторых, потому, что полюбившие меня товарищи и не думали причислять меня к новичкам, а от приставания воспитанников высших классов я отбился со свойственной мне в подобных случаях смелостью при помощи товарищей моего класса. Но энергичным заступником за новичков я мог явиться только во втором классе и в особенности в старшем, когда мой авторитет был уже вполне упрочен. С новичками обращались, унижая их достоинство: при всех возможных предлогах не только били их нещадно, но иногда прямо истязали, хотя без зверской жестокости. Только один из воспитанников нашего класса, отличавшийся жестокостью, ходил с ремнем в руках, на котором был привязан большой ключ, и бил новичков этим ключом даже по голове. Этот субъект, вышедший впоследствии в отставку из гвардейских офицеров и переехавший в свое имение в Новгородской губернии, умер в тюрьме, куда был заключен по обвинению в истязании своих крепостных, из которых несколько женщин, вследствие такого истязания, бежало из заключения и замерзло в лесу. У нас в школе, кроме упомянутых приставаний, принимавших, впрочем, только изредка форму истязаний, с новичков еще брались поборы, т. е. их притеснители прямо заставляли привозить себе разные лакомства. Другим недостатком воспитанников школы, производившим тяжелое впечатление, были их кутежи по воскресным и праздничным дням, облегчаемые тем, что большей частью родители воспитанников жили в своих имениях, а лица, к которым отпускались воспитанники по билетам, были нередко фиктивными родственниками, которые за вознаграждение давали не только полную свободу отпускаемым к ним, но и помогали их кутежам. Богатые воспитанники получали очень много денег от своих родителей, да и кроме того делали долги. Один из моих товарищей, некто Р., ухитрился задолжать во время своего пребывание в школе разносчикам, которые нам приносили всякие лакомства в лагерь, 12.000 руб., а другой, его двоюродный брат и однофамилец, отчасти уже после выпуска задолжал в Милютины лавки 40.000 руб. В следующий за отпуском день, т.-е. понедельник, большинство юнкеров не занималось ничем, кроме рассказов о своих воскресных похождениях, рассказов до крайности циничных. Всем нам приходилось выслушивать эти рассказы. Я принял за правило не обнаруживать при слушании их ни малейшего удивление и не делать никаких замечаний и расспросов, потому что, если бы я обнаружил какую-либо наивность, то все усилия моих товарищей были бы направлены к тому, чтобы привести меня к одному с ними знаменателю, путем ли насмешек, или приглашений к участию в их оргиях. Встречая же с моей стороны молчаливый отпор своим попыткам, герои кутежей приходили к заключению, что я, вероятно, делаю то же самое, что и они, но по скрытности своего характера не обнаруживаю этого перед ними. Впрочем, кроме приставаний к новичкам и кутежей, большинство моих товарищей были очень милые, благовоспитанные молодые люди, из которых вышло не мало полезных для отечества лиц. Соперником моим и вместе с тем большим приятелем был Мещеринов (впоследствии бывший последним генерал-губернатором Западной Сибири, а затем командующим войсками Казанского военного округа). Мещеринов был первым в параллельном с моим (кавалерийском) классе и вслед за мною, при окончании курса, был записан на мраморную доску; он отличался такою энергией и упорством в труде, что его прозвали "батраком". Замечательный характер обнаружил он впоследствии в критическую минуту своей жизни. Вышел он из школы в один из самых дорогих гвардейских полков (Конную гвардию), потому что отец его, помещик Калужской губернии, давал ему ежегодно по 12.000 рублей. Во время трехлетнего пребывание в полку Г. Н. Мещеринов, живший широко в среде своих товарищей и державший великолепных лошадей, как верховых, так и рысистых, не делал однако никаких долгов и даже отложил себе тысяч шесть на черный день. Этот черный день наступил, впрочем, очень скоро: отец его, высылавший ему деньги по полугодиям, прислал ему однажды сразу 12.000 рублей, но известил при этом сына, что эти деньги последние, что состояние у них более никакого нет, так как все оно прожито на содержание его в Конном полку. Как громом пораженный этим известием, Мещеринов нашел, однако же, выход из своего положения. Он быстро переменил свой открытый образ жизни, продал лишних лошадей и замкнулся в своей квартире под предлогом приготовление к экзамену в военную академию. Экзамен же, к которому он начал готовиться, был уже не приемный, а выпускной; к нему он был допущен по особой своей мотивированной просьбе. И действительно, после двухлетнего упорного труда он очень хорошо выдержал этот выпускной экзамен, был произведен в полковники генерального штаба и назначен начальником штаба Одесского военного округа. Денег с запасом, им прежде оставленным, и с продажею всей его роскошной обстановки достало ему на двухлетнее пребывание в полку и на переезд в Одессу, где он начал уже новую фазу своей жизни, довольствуясь одним жалованьем, а года два спустя он женился на не особенно богатой, но все-таки состоятельной девушке.
   Самым близким моим другом в классе был Михаил Семенович Корсаков {М. С. Корсаков род. в 1826 г., ум. в 1871 г. В 1849 г. он был командирован на разведку устьев Амура и берегов Охотского моря, а затем на Камчатку для переноса порта в Петропавловск. В 1864 г. организовал экспедицию в устья Амура, а в 1855 г. обстроил г. Читу. Генерал-губернатором Восточной Сибири был назначен в 1861 г. и деятельно руководил освобождением крестьян кабинета Его Величества. При нем открылось несколько новых железных заводов, пароходство по восточно-сибирским рекам, телеграфная линия Петербург-Иркутск и энергично заселялся Дальний Восток. В 1870 г. Корсакова, был назначена, членом Государственного совета. В память его заслуга, некоторые населенные пункты получили его имя, как напр. станицы Корсакова и Михайло-Семеновская на Амуре, Корсаковский пост, в южной части о. Сахалина, ныне уступленной Японии и др.}; он не был человеком выдающихся способностей, но пленял меня чистотою своей души, необыкновенной честностью и благородством характера, а также стремлением к образованию; я вообще охотно помогал всем тем, которые желали учиться, и для Корсакова я сделался самым ревностным репетитором, вследствие чего он быстро повысился в классе но успешности в науках и при переходе в первый старший класс был произведен в младшие унтер-офицеры в отделении, в котором я был старшим. В этом звании он показал и административные способности, очень хорошо справляясь с вверенным ему полуотделением. Вышел Корсаков в лейб-гвардии Семеновский полк, но очень скоро, приглашенный генерал-губернатором Восточной Сибири Н. Н. Муравьевым, он перешел в Забайкальские казаки, постепенно сделался, уже в качестве Забайкальского губернатора и атамана Забайкальского войска, правой рукою Муравьева при занятии Амура, а после ухода графа Амурского из Сибири -- его преемником, генерал-губернатором Восточной Сибири (в очень молодые годы). Граф Амурский посылал Корсакова со всеми важными поручениями в Петербург, где впоследствии, при неопытности в хождении по делам Сибири в разные министерства и канцелярии, он часто прибегал к моим советам, что и поставило меня в близкие отношение с гр. Амурским и познакомило меня с его высоко-полезной деятельностью. Корсаков умер в сравнительно еще не старые годы членом Государственного Совета, оставив по себе прекрасную память в Восточной Сибири. Причиною его смерти, как потом выяснилось, было то, что его внутренние органы были не на своих местах вследствие его частой и быстрой езды на перекладных по всей Сибири.
   Между моими товарищами был еще один старше меня одним выпуском, очень выдающийся по своей талантливости, И. Гернгросс. Так же как и я, он не захотел идти на военную службу; поступив в гражданскую, он решил не терять служебного своего времени для пополнение полученного в школе образование (он учился превосходно), и дополнял его отчасти только серьезным чтением. Таким путем удалось ему выработать из себя полезного деятеля государственной и общественной службы: он был впоследствии директором департамента министерства государственных имуществ, сенатором и наконец директором различных акционерных обществ, где он действовал с большим успехом.
   Лето мы проводили в Петергофском лагере военно-учебных заведений. В военном отношении школа гвардейских подпрапорщиков входила в состав первого батальона; вторую роту в этом батальоне составляла рота Пажеского корпуса, а третью -- военных инженеров. Командиром этого сводного батальона был наш полковник Лишин, как старший из командиров трех рот, а в случае его болезни -- командир роты пажей, полковник Жирардот. В предшествовавшем первому моему лагерному году командовал батальоном бывший тогда старшим полковник инженеров Сидеркрейц, отличавшийся невероятной грубостью. Когда он сердился на свой батальон за неудовлетворительное выравнивание шеренг или штыков, то он называл инженеров, а иногда пажей и подпрапорщиков громко свиньями и еще худшими словами, причем подпрапорщики и пажи начинали, в нарушение всякой дисциплины, дружно шикать и даже кричать: "Сам свинья, сам...", что, впрочем, не имело никаких неблагоприятных для них последствий. Офицеры кадетских корпусов, за исключением, впрочем, первого, и в особенности офицеры Дворянского полка обращались в то время чрезвычайно грубо с кадетами, но зато и сами не пользовались уважением молодежи. Мы их называли пеклеванниками, потому что единственное отношение, какое мы к ним имели, состояло в том, что некоторые из них продавали богатым подпрапорщикам и юнкерам за дорогую цену пеклеванные хлебы с маслом и сыром, а иногда тайком устраивали им в своих офицерских палатках за еще более дорогую плату завтраки, чего, конечно, наши и пажеские офицеры никогда не делали. Второй и третий батальоны состояли из самого многочисленного между военно-учебными заведениями Дворянского полка, а вторая половина лагеря -- из батальонов первого, второго и Павловского корпусов. Наша первая рота составляла правый фланг всего лагеря. По близкому соседству с пажами и инженерами, мы все были более или менее знакомы друг с другом по соответствующим возрастам. Так я познакомился с графом Л. А. Шуваловым, который играл впоследствии столь видную роль в царствование императора Александра II. Лагерь наш занимал широкое пространство, сзади которого находился обнесенный громадными рвами обширный плац, где происходили очень часто наши учения. Император Николай I, живя в Александрии, с какой-то башни любил смотреть в зрительную трубу на наши движения во время этих учений. В дождливое время на всем плацу стояли обширные грязные лужи. Так как мы были одеты при парадных учениях в полные мундиры с красными лацканами и в белые панталоны, легко загрязнявшиеся при переходе через лужи, то мы раздвигали свой фронт, обходя лужи. Из своей наблюдательной обсерватории государь заметил эти обходы и через четверть часа, крайне недовольный, был уже на нашем плацу, разнес генерала Шлиппенбаха и принял сам командование над ученьем. Прежде всего он выстроил первый батальон так, что три его роты были расположены развернутым фронтом, прямыми углами одна к другой. Государь въехал в середину и начал разносить нас с большой энергией. Вдруг послышалось шиканье, к которому наш батальон был приучен еще полковником Сидеркрейцем. Самые благоразумные из нас пришли в ужас, но сделать ничего не могли, так как шикать на шиканье было бы еще хуже. К счастью, или шиканье это не было особенно дружно, или оно не донеслось до государя, но оно прошло незамеченным. Государь сам своей звучной и необыкновенно далеко слышной командою собрал батальон сомкнутой колонною и повел вперед. Само собою разумеется, что ни о каком уже обходе луж не было и мысли. Следуя строго по тому пути, по которому вела нас команда государя, мы скоро очутились в громадном рву, наполненном водою и грязью, так что его пришлось переходить по пояс в грязной воде. Красные наши лацкана были все залиты и забрызганы грязью. Однако же мы живо перешли через ров, выбрались из него поодиночке, помогая друг другу, с необыкновенной быстротою выстроились в колонну и стройно продолжали свой путь вперед. Только лошадь батальонного командира вытащить из рва было невозможно, и он продолжал свой путь пешком, впереди нас. Государь остался доволен, и дальнейших последствий весь инцидент не имел. Он продолжал и после смотреть в свою зрительную трубу на наши ученья и скоро убедился, что обход луж более не повторялся.
   По воскресеньям нам разрешался отпуск к родным, если они жили в Петергофе, или на гулянье в одиночку по Петергофскому парку. В эти праздничные дни допускался вход для воспитанников военно-учебных заведений и в Александрию, местопребывание императорской фамилии. Многие из моих товарищей пользовались своими отпусками для того, чтобы устроить где-нибудь тайком кутеж. Я же не пользовался никакими праздничными днями для выхода куда бы то ни было из лагеря, а сидел в общей палатке или под навесом, под которым находились наши обеденные столы, с одною из своих книжек, преимущественно с латинской грамматикою, маленьким томиком какого-нибудь латинского писателя и словарем. Изредка отправлялся я в Петергофский парк, но мне там не нравилось стеснение ходить только по его дорожкам. Как бы охотно пошел я на целые часы в дикий лес или на свободный берег моря, но до всего этого добраться было трудно. Один раз только вздумал я из любопытства посмотреть на Александрию, о которой некоторые товарищи рассказывали мне с восторгом. Не зная планировки Александрии, я наугад шел и наконец поравнялся с красивым домиком, освещенным солнцем так, что лучи его падали мне прямо в глаза. Ослепленный этими лучами и без того близорукий, я увидел, что кто-то в пролетке в одну лошадь выезжал из ворот домика; я принял выезжающую особу за даму в белой шляпке. Но когда экипаж поравнялся со мною, я увидел, что это был офицер в светло-серой шинели и белой кавалергардской фуражке. Я быстро остановился, стал во фронт и снял фуражку, как отдавали честь офицерам; только все это было сделано слишком поздно, воинский устав требовал, чтобы честь была отдаваема за 6 шагов до приближающегося. Офицер остановил свой экипаж и подозвал меня к себе. Когда я подошел к нему близко, то узнал в нем императора Николая I. Он спросил меня, как моя фамилия, а на вопрос, почему я не отдал ему чести, я отвечал ему: "По близорукости не узнал вашего императорского величества". Государь сказал на это, что я, конечно, мог не узнать в нем государя и даже генерала (так как он был в шинели), но что в обязанность нижнего чина входит правило отдавать одинаково честь каждому офицеру; между тем "У господ подпрапорщиков такая фанаберия в голове,-- продолжал государь,-- что они уклоняются от этой обязанности, которая составляет основу военной дисциплины, и что это обнаруживает дурной дух заведения". Мне очень хотелось доложить откровенно государю, что я глубоко проникнут военной дисциплиною, находясь в военно-учебном заведении, что мне и в голову не приходило уклоняться от своих обязанностей и что я только потому не отдал ему чести, как офицеру, что по близорукости не узнал его. Но я понимал, что свое заключение государь признает абсолютным, и, конечно, не посмел представлять ему какого-нибудь объяснения, ограничившись молчанием. Государь окончил тем, что приказал мне вернуться в лагерь и доложить начальству о случившемся. Я немедленно вернулся в лагерь и обстоятельно рассказал обо всем этом генералу Сутгофу. Сутгоф не сделал мне ни малейшего упрека: хорошо меня зная, он не сомневался в том, что я не позволил бы себе не отдать чести офицеру, да еще в Александрийской резиденции государя, и сказал мне: "Il n'y a rien à faire, c'est un malheur irréparable; nous attendrons, je suis sûr que l'Empereur m'en parlera" {Ничего не поделаешь; это неприятность непоправимая; подождем, я уверен, что император поговорит со мной об этом (фр.).}. И действительно, в тот же вечер государь увидел Сутгофа в Петергофском театре, призвал его и стал расспрашивать обо мне; Сутгоф великодушно объяснил, что я был первым из учеников своего класса, был и по поведению образцовым и никогда ни в чем не провинился. Государь заметил, что тем хуже, если лучшие воспитанники позволяют себе нарушать дисциплину, что это обнаруживает особый дух неподчинения в заведении, состоящем из детей высшего русского дворянства, которого фанаберия заключается именно в том, что они считают себя привилегированным сословием, которому все позволено. Возражать против абсолютно формулированного государем заключения было, конечно, невозможно, и на вопрос Сутгофа о приказаниях государя он предоставил ему поступить по отношению ко мне по его, Сутгофа, усмотрению, высказав, что знал моего отца как достойного и храброго офицера Измайловского полка, которого он был шефом, и не желает, чтобы этот случай оказал какое-либо неблагоприятное влияние на мою будущность. На другой день Сутгоф призвал меня, передал мне все, что говорил государь, и назначил мне дисциплинарное взыскание дежурить бессменно на линейке, т. е. у нашего значка (род знамени), стоявшего на самом правом фланге нашего лагеря, в течение месяца.
   Взыскание, конечно, не показалось мне особенно тягостным, и притом же месяц значительно сократился для меня по следующему случаю. Государь, очень часто приезжавший в лагерь, видимо, начал выражать неудовольствие всей нашей школе тем, что вместо того, чтобы подъезжать к лагерю с правого фланга, стал это делать с левого, так что мы из первых сделались последними; в первые дни своих посещений он проезжал, даже не здороваясь с нами. Между тем я один из немногих помнил наизусть все царские дни, и в день рождения (8 сентября) старшего внука государя, великого князя Николая Александровича, доложил об этом нашему ротному командиру Лишину с той целью, чтобы он разрешил роте подпрапорщиков поздравить государя, если он будет с нами здороваться. В этот день государь также подъезжал с левого фланга, но, поравнявшись с нами, поздоровался, будучи доволен нашей хорошей выправкою. Подпрапорщики дружно ответили: "Здравия желаем, ваше императорское величество, имеем счастье поздравить ваше императорское величество". Государь спросил, с чем его поздравляют, и, получив ответ, очень был доволен, вышел из экипажа и в виде особого благоволения прошел по обеим нашим палаткам, а при выходе из крайней заметил меня, стоящим на дежурстве у значка, и, поговорив о чем-то благосклонно с Сутгофом, простился со всеми нами. После того я тотчас же был освобожден от взыскания.
   Осенью 1844 года мы возвратились из лагеря, будучи уже подпрапорщиками. После выхода произведенных в офицеры товарищей мы перешли в подпрапорщики старшего класса, и тех из нас, которые должны были быть произведены в унтер-офицеры, повезли к великому князю Михаилу Павловичу.
   Как первый в классе, я должен был быть фельдфебелем, но так как я уже заявил своему начальству, что по производстве в офицеры не останусь на военной службе, то фельдфебелем назначили второго ученика, а меня сделали старшим унтер-офицером. Великий князь очень милостиво принял нас, роздал всем серебряные офицерские темляки, а мне объяснил, что я не произведен в фельдфебели только потому, что я "ученый" и должен отличаться на экзаменах, но что он очень рад, если из военной школы иногда будут выходить и ученые. С тех пор, кроме заведывания отделением, на меня не налагали никаких военных обязанностей и предоставляли мне заниматься, чем и как я хочу, сохранив за мной, однако, обычное мое первое место в классе, за что я один раз чуть не поплатился очень чувствительно. У нас очень невзлюбили одного преподавателя, несколько придирчивого и неприятного. При выходе в коридор учеников обоих параллельных классов (пехотного и кавалерийского, которые, впрочем, в два последние года были смешаны в своем составе) вышеназванный преподаватель, очутившись в толпе, получил сильный удар сзади. Началось следствие. Несмотря на объявленное нам постановление начальства о том, что каждый пятый из подпрапорщиков будет разжалован в солдаты в случае, если виновный не обнаружится, никто не хотел выдавать товарища, и так как с 1844 года мы находились уже в ведении не главного штаба, а штаба военно-учебных заведений, то Яков Иванович Ростовцев33 приехал, чтобы как-нибудь уладить дело, дошедшее до великого князя, и, после переговоров с нами, остановился на следующей комбинации: оба первые ученика обоих параллельных классов должны были выразить перед потерпевшим присутствующим преподавателем всеобщее сожаление о случившемся и просить от лица неоткрытого виновника извинения, а учитель, заявив на это, что, не желая, чтобы невиновные отвечали за виновного, и, уверенный, что мы не сочувствуем поступку своего товарища, готов забыть случившееся, в надежде, что недоразумения, вызвавшие этот инцидент, сами собою устроятся, когда его ученики ближе познакомятся с ним. Впрочем, дальнейших отношений мы к этому учителю уже не имели, потому что он скоро был переведен в младший класс, а мы получили прекрасного преподавателя статистики в лице профессора университета Ивановского.
   В семейных моих обстоятельствах в течение 1844 года произошли значительные перемены. Бедная мать моя, здоровье которой все более и более ухудшалось, была признана официальным освидетельствованием душевнобольною и отдана на попечение своей матери Наталии Яковлевны Бланк, которая поместила ее в Москве в особо нанятой квартире, под надзором лучшего в то время московского психиатра д-ра Саблера; а сестра моя Наташа, окончившая в этом году с блестящим успехом свой курс учения в Екатерининском институте, была отдана императрицею на попечение другой бабушки, Марьи Петровны Семеновой, жившей в это время уже не в Рязани, а в деревне дяди Михаила Николаевича Семенова, под опеку которого и отданы были наши сильно расстроенные имения.
   Последние два года своего пребывания в школе я ходил по воскресеньям к окончившему уже в 1842 году курс Лицея брату Николаю Петровичу, жившему вместе со своим любимым товарищем Николаем Яковлевичем Данилевским, который захотел дополнить свое лицейское образование слушанием лекций в Петербургском университете.
   Быстро прошел для меня последний год пребывания в школе, так как много у меня было дела и по слушанию последнего курса школы, и по серьезному приготовлению к университету по тем предметам, которые не преподавались в школе. Последний лагерь был живее и интереснее предшествовавших: нас практически обучали съемке, артиллерийской стрельбе, и мы принимали участие в общих маневрах всей гвардии. Перед концом лагерного времени случился следующий инцидент. Так как, кроме воспитанников военно-учебных заведений, публика не допускалась в Александрию, то на них и пало подозрение в совершении кем-то шалости. В одном из бассейнов Александрии каким-то механическим способам двигались в известные часы искусственные серебряные рыбки. Некоторые из этих рыбок вдруг исчезли: они были отломаны, хотя потом и нашлись в бассейне. Выстроили весь лагерь, и начальник его, барон Шлиппенбах, объяснив, что виновный в этой проделке не мог быть никто иной, как воспитанник военно-учебных заведений, потребовал, чтобы виновник вышел вперед со своим признанием. Никто не выходил, и Шлиппенбах объявил высочайшее повеление о том, что заведения до обнаружения виновного выведены из лагеря не будут, а что если таковой не найдется, то в предстоящем году и производства в офицеры совсем не будет. Зная, что высочайшие повеления не могли подлежать отмене, все пришли в неимоверное беспокойство. У нас было в обычае считать дни, оставшиеся до выпуска, и записывать их мелом на особой доске, вывешиваемой где-нибудь в углу палаток. Прошло дней десять тревожного ожидания, но виновник наконец добровольно открылся: это был кадет одного из младших классов второго кадетского корпуса, по фамилии Жаба. Его подвергли, как мы слышали потом, телесному наказанию, практиковавшемуся тогда в младших классах кадетских корпусов, но никогда не практиковавшемуся в нашей школе, в которой воспитанники, по самому духу заведения, непременно лишили бы себя жизни, если бы к ним было применено такое позорное наказание.
   Наступили экзамены, сначала в самой школе, а потом публично для всех военно-учебных заведений. На эти экзамены как мое непосредственное начальство, так и Ростовцев выставляли меня всюду вперед, и я окончил курс записанным первым на мраморную доску и с наименованием меня в формулярном списке отличнейшим. После офицерской присяги я принял и вторую, гражданскую и был произведен в чин коллежского секретаря, с определением к статским делам {П. П. рассказывал, что для перехода первого ученика, окончившего военную школу, в "статские", требовалось удостоверение о болезни, подписанное военным врачом.}. Но на службу, конечно, я поступать не думал и, чувствуя себя совершенно свободным, осуществил свою долголетнюю мечту, поступив вольнослушателем в университет, где выдержал предварительно испытание только в тех предметах гимназического курса, которые не преподавались в школе. Главным из этих предметов был, конечно, латинский язык.
   Расставаясь со школою, я сохранил о ней на всю жизнь благодарное воспоминание. Во-первых, она в значительной степени расширила мой умственный кругозор, так как ввела в мой курс учения немало предметов, выходивших из предела программы гимназического курса, при том еще условии, что почти все предметы преподавались замечательно талантливыми людьми. Во-вторых, школа эта ввела меня в товарищеский круг юношей, принадлежавших к таким фамилиям, которые издавна принимали участие в русской государственной жизни. Но помимо этого и всего более принесла мне пользу военная дисциплина, умеренная замечательной гуманностью и особенно хорошим воспитанием лиц, избиравшихся в наши воспитатели и учителя.
   С осени 1845 года я уже начал посещать лекции университета, с таким расчетом, чтобы иметь возможность окончить курс не в четыре, а в три года, что по распределению часов оказалось вполне возможным. Поселился я на Васильевском острове вместе с братом и Николаем Яковлевичем Данилевским. Это было для меня удобнее тем, что хотя Данилевский уже слушал университетские лекции в течение двух лет, но многие из них мы могли еще слушать вместе.
   Самым основательным и ученым из профессоров Петербургского университета нашего времени на физико-математическом факультете был профессор и академик Ленц34, преподававший физику и физическую географию, а самым талантливым и интересным -- Степан Семенович Куторга35, читавший нам сравнительную анатомию, зоологию и палеонтологию. Изложение его было чрезвычайно интересно, аудитория на его лекциях была всегда полна студентами. Зоологический кабинет благодаря его усилиям был по тогдашнему времени обставлен удовлетворительно. Независимо от того, для сравнительной анатомии мы с Данилевским через академика Брандта 36 нашли себе доступ и в зоологический музей академии.
   Профессором химии был уже хорошо знавший меня по школе и оказывавший мне всякое покровительство почтенный профессор Воскресенский (впоследствии попечитель Харьковского учебного округа). Так как я хорошо знал неорганическую химию, то занятия мои аналитическою под личным руководством Воскресенского в университетской лаборатории, конечно, тогда еще не совершенной, и слушание его лекций органической химии дали мне возможность пройти курс химии совершенно успешно. Любимым моим предметом, в котором я имел уже хорошую подготовку, была ботаника. Профессором ее был д-р Шиховский37, человек не особенно даровитый и не умевший достаточно связно излагать свой предмет, но глубоко преданный своей науке, хорошо ее знавший и необыкновенно гуманный и доступный. Он предоставлял студентам широкий простор пользоваться гербарием, библиотекою не только университета, но и его собственною, причем он охотно давал всякого рода объяснения и таким образом являлся идеальным руководителем самостоятельных занятий студентов.
   Доцентом при Шиховском последний год моего пребывания в университете был талантливый поляк Ценковский38, только что возвратившийся из своей египетской экспедиции, где он сопутствовал известному горному инженеру Егору Петровичу Ковалевскому, бывшему впоследствии директором азиатского департамента. Ценковский читал прекрасные и интересные лекции по физиологии растений, тогда как Шиховский был преимущественно систематиком.
   Профессором минералогии и геологии был в то время прославившийся своими исследованиями на Урале горный инженер Гофман {Эрнест Карлович Гофман, род. в 1801 г., ум. в 1871 г., участвовал в кругосветном плавании Коцебу, исследовал совершенно дотоле неизвестные хребты Пай-Хой и Северный Урал и некоторые другие части Урала, а также Сибири и Южной России.}39. Он прекрасно знал преподаваемый им предмет, но так плохо владел русским языком, что слушать его без смеха иногда было невозможно. Объяснения его в кристаллографии, при помощи моделей, еще можно было себе хорошо усвоить, но его лекции минералогии были просто невероятны: он описывал минералы своим ломаным русским языком, не показывая ни одного из них, так как минералогической коллекции совсем не имелось в университете, или, лучше сказать, она имелась, но такая, какую, по его признанию, совестно и невозможно было показывать. Он озабочивался приобретением новой, но наше поколение студентов так ее и не дождалось; что же касается геологии, то, при полном неумении владеть русским языком, он читал ее по хорошо составленным им запискам, плохо, однако, переведенным на русский язык.
   Профессора физики и физической географии, хорошо владевшего русским языком академика Ленца, мы слушали с большим удовольствием.
   Профессором астрономии был академик А. Н. Савич40, талантливый астроном, приобретший себе известность своим участием в нивелировке между Черным и Каспийским морями, отличавшийся необыкновенной добротою, гуманностью и простотою в обращении {Алексей Николаевич Савич, род. в 1811 г., ум. в 1883 г., участвовал в градусном измерении по меридиану от Торнео до Измаила.}. Очень любимый студентами, Савич был весьма хорошим руководителем тех из них, которые могли самостоятельно заниматься, но, как лектор, имел крупные недостатки. При своей крайней рассеянности он часто или повторял то, что читал в предшествующей лекции, или, наоборот, делал такие пропуски, вследствие которых его лекция была непонятна его слушателям. Так как при этом ему часто приходилось выводить формулы или рисовать чертежи на доске, то он заслонял своей спиною именно тот уголок доски, на котором писал или чертил очень мелко, так что мы не могли разобрать того, что он хотел изобразить. Савич отличался необыкновенной небрежностью в своем костюме: так как он часто ночевал в университетской обсерватории, в которую ходил со своей подушкой, то являлся на лекции нечесаный и с пухом на голове. Раз (уже впоследствии, когда Савич был академиком) моего тестя, который был с ним в большой дружбе и шел с ним в то время, как он возвращался из академической обсерватории со своей подушкой в руках и в совершенно измятом цилиндре, спрашивали с удивлением, какого он вел пьяного по набережной; между тем Савич был человек чрезвычайно умеренный, никогда не предававшийся такому пороку.
   Кроме естественных наук, на нашем отделении физико-математического факультета преподавалась высшая математика-аналитика и дифференциальное исчисление. Преподавателем ее был тогда еще молодой адъюнкт, исполнявший обязанности секретаря факультета, впоследствии академик и один из лучших математиков России -- Пафнутий Львович Чебышев {Родился в 1821 г., умер в 1894 г.}41.
   Еще преподавался у нас не факультетский, но обязательный для нас предмет истории русского законодательства. Профессором ее был знаменитый ученый К. А. Неволин, которого я слушал с увлечением. Предмет был нововведенный по повелению императора Николая Павловича, и Неволин, не разочтя времени, необходимого для полного курса, читал нам целый год о договоре Руси с Грецией, о Русской правде, о Судебнике Иоанна III42 и едва дошел до Уложения царя Алексея Михайловича 43; однако все это было так интересно и основано на самостоятельных исторических исследованиях, что на всю жизнь мою удержалось в моей памяти.
   Со всеми упомянутыми профессорами у меня образовались самые близкие отношения, живо поддержанные впоследствии во время моей деятельности в географическом обществе, в котором они были уже в то время почти все деятельными членами.
   Студентов в Петербургском университете было в то время немного, а именно не более 400 человек, а так как большинство их принадлежало к юристам и камералистам44, то в нашем отделении физико-математического факультета было на высшем курсе не более 8 человек; однако я сходился со студентами и других курсов своего факультета, так как распределил слушаемые мною лекции не по курсам, не будучи обязан держать переходных экзаменов из курса в курс, а готовясь только к одному общему кандидатскому экзамену по окончании всего университетского курса. Поэтому сближение мое с университетскими товарищами обусловливалось случайностью. Так, например, из своего факультета я хорошо знал двух братьев Маркусов, из которых старший был впоследствии моим коллегою в Государственном Совете; Михайлова, державшего вместе со мною экзамен на магистра и умершего попечителем Оренбургского учебного округа; Андрея Николаевича Бекетова45, который, так же как и я, был вольнослушателем, а впоследствии профессором ботаники и ректором Петербургского университета {Род. в 1821 г., ум. в 1902 г.}; К. И. Мая, сделавшегося впоследствии выдающимся и любимым всеми педагогом и директором одной из частных гимназий; трех братьев Филипповых, из которых один, ходивший всегда с всклокоченными волосами, считался инспекцией крайним революционером; хотя, в сущности, никаких волнений тогда в университете не было, но несомненно, что по своим убеждениям он был радикалом и республиканцем и очень резко отзывался о политическом строе того времени. Впоследствии Филиппов был куда-то сослан и умер в административной ссылке; два других его брата остались навсегда мирными гражданами; один сотрудничал мне впоследствии, а другой сделался главноуправляющим имениями кн. Паскевича. Из студентов других факультетов я был знаком с Любощинским и Мордвиновым; первый был моим коллегою в Редакционных Комиссиях по крестьянскому делу, второй -- в Государственном Совете. Впрочем, настоящего товарищества между студентами Петербургского университета тогда не существовало. Студенты держались приятельскими кружками без различия курсов и факультетов; в этих кружках, собиравшихся в частных квартирах, ресторанах или в гастрономических лавках Елисеева и т. п., богатые из студентов предавались нередко и кутежам. Было при этом не мало битых бутылок и стекол, но, по соглашению студентов с хозяевами трактиров и лавок, окна, в которые бросались бутылки, всегда выходили на двор, а не на улицу, так что конфликты с полицией были крайне редки, да и в таких случаях университетское начальство всегда выручало студентов.
   В то время ректором университета был всеми нами любимый и уважаемый Петр Александрович Плетнев46, также пользовавшийся и у правительства большим авторитетом, а деканом нашего факультета -- популярный среди нас профессор Ленц. Что же касается до инспекции, то она, в лице инспектора Фитцтума и трех или четырех суб-инспекторов, держала себя очень скромно и делала по требованию попечителя только деликатные замечания относительно форменной одежды, а еще более прически студентов. Поэтому в мое время никаких конфликтов между инспекцией и студентами не происходило.
   Попечителем округа был в то время тайный советник Мусин-Пушкин. Посещал он университет редко, при посещениях держал себя очень важно, но мало вмешивался в дела университета и имел одну только слабость, а именно настаивал на том, чтобы все студенты являлись в университет при шпагах и в треугольных шляпах, которые они тогда носили; от нас же, вольнослушателей, требовалось, чтобы мы являлись на лекции во фраках; но попечитель отступил от этого требование после разговора со мною, в котором я ему доказывал, что я лично готов исполнить это требование, потому что всегда могу иметь приличный фрак, но что некоторым из моих товарищей, в особенности тем достойным молодым людям, которые, окончив случайно курс действительными студентами, хотят еще держать кандидатский экзамен, фрак шить не на что.
   Зиму 1845--1846 года я жил на Васильевском острове с братом и Данилевским; к нам присоединился еще мой дядя Николай Николаевич Семенов, вышедший в отставку из директоров Рязанской гимназии с полной пенсиею за выслугу лет и причислившийся к Министерству внутренних дел в надежде на получение места вице-губернатора. Добрый дядя принимал по вечерам участие в наших оживленных беседах, а утром, когда мы с Данилевским были в университете, ходил в свое министерство, так же как и брат, служивший тогда в Министерстве юстиции. Сведения, которые они сообщали нам о своей служебной деятельности, все более и более укрепляли меня с Данилевским в решимости и после университета не поступать на канцелярскую службу. Брат, получивший прекрасное образование в Царскосельском лицее и пользовавшийся покровительством не только этого заведения, но и своего начальства в Министерстве юстиции, в первый год своей службы, занимал должность помощника столоначальника в департаменте юстиции, должен был помогать своему столоначальнику подбирать бумаги для сформирования "дел" в синих обложках, причем брату приходилось подшивать их в дела толстой иголкою, которою он владел особенно неумело. Столоначальником его был составивший себе впоследствии громкое имя как музыкальный композитор А. Н. Серов, который потерял в бесплодных для него занятиях в департаменте юстиции лет десять. Другая обязанность, лежавшая на брате по службе, заключалась в составлении довольно сложных таблиц о движении дел, т. е. входящих и исходящих бумаг по всему министерству юстиции. Со статистической точки зрение таблицы эти не выдерживали ни малейшей критики, так как группировка бумаг в дела иногда была так произвольна, что зачастую можно было соединить несколько дел в одно и, наоборот, разделить одно дело на несколько. Что же касается до отдельных исходящих бумаг, то под названием исходящей бумаги можно было разуметь каждое в отдельности из рассыпаемых, так сказать, циркулярным порядком однородных отношений в однородные же губернские учреждения. И все это число дел, и число исходящих и входящих бумаг, сводимое в очень сложные графы и таблицы, не могли служить ни для каких серьезных выводов. Между тем труд был огромный; притом же министр граф Панин требовал, чтобы эти таблицы были составлены в самый короткий срок, нисколько не соображаясь с возможностью их составления. Так, один раз мы просидели с братом целую ночь, составляя такую ведомость, которую он должен был представить на другой день. Доработавшись почти до утра, мы сделали только 3/4 всей работы и разочли, что окончить ее к сроку невозможно, а не представить работы графу Панину было немыслимо. Тогда я предложил брату следующий выход: сочтя общее количество дел, а также входящих и исходящих бумаг, вычесть из суммы имеющиеся уже итоги и оставшуюся разность распределить по рубрикам и клеточкам пропорционально имеющимся уже цифрам. Таким образом к утру работа была готова: как горизонтальные, так и вертикальные итоги сходились, да и общие итоги были верны. Гр. Панин остался очень доволен, и конечно никто не подумал делать каких-либо выводов из этой таблицы.
   Зимою 1846--47 года с братом произошел случай, оказавший влияние на все его будущее: он был дежурным при директоре департамента юстиции Карниолине-Пинском и, получив бумагу, адресованную на имя министра "в собственные руки", счел долгом представить эту бумагу лично директору. Пинский, увидев дежурного чиновника, входящего с пакетом, быстро взял этот пакет из его рук и мгновенно его распечатал, не выслушав объяснений брата. Когда же он увидел, что пакет этот был на имя министра, то очень рассердился и приказал посадить брата на сутки под арест в самом министерстве; к счастью служивший тогда в министерстве правителем канцелярии Михаил Иванович Топильский, при всем своем чиновничьем формализме очень расположенный к брату, пригласил его в свою квартиру (в министерстве) и очень любезно заявил ему, что он будет под арестом в его, Топильского, семье, с которою мы были в старых связях знакомства и дальнего родства. Возвратившись домой на другой только день, брат немедленно представил прошение об отставке, перестал ходить в министерство и с увлечением стал посещать лекции университета. Однако же Карниолин-Пинский пригласил брата к себе, просил у него извинение в своей вспыльчивости и, видя непреклонную решимость брата не служить более в департаменте, стал предлагать ему места в провинции, сначала губернского стряпчаго и наконец чрезвычайно почетное для молодых лет брата место товарища председателя палаты. По уговору всех близких брат, наконец, согласился принять место товарища председателя уголовной палаты в Ярославле и расстался навсегда с нами, как со своими сожителями. В то же время и дядя николай Николаевич, получив место вице-губернатора в Минске, также покинул нас.
   Мы же продолжали жить с Данилевским, проводя зиму в Петербурге в своих дружных совместных занятиях, а на все лето уезжая в деревню, я -- в Рязанскую, а Данилевский -- в Орловскую губернию к своим близким.
   Николай Яковлевич Данилевский, с которым так тесно были сплетены мои университетские годы, так как мы не только жили вместе, но и делили между собою все свои занятия, был в высшей степени оригинальной и симпатичной личностью. Сын бойкого и типичного гусара, часто переменявшего, в особенности при командовании полком, а потом и в генеральском чине, место своего жительства, Данилевский был отдан своим отцом в ранние годы в очень хороший пансион в Дерпте и оттуда уже поступил в Царскосельский лицей, где в своем классе был самым талантливым и самым разносторонне образованным из лицейских воспитанников. После выпуска из Лицея он не удовольствовался полученным им образованием и захотел дополнить его университетским. В университетские годы произошла в нем резкая перемена: из человека консервативного направления и набожного он быстро перешел в крайнего либерала сороковых годов, причем увлекся социалистическими идеями и в особенности теорией Фурье 47. Данилевский обладал огромной эрудициею: перечитали мы с ним кроме книг, относившихся к нашей специальности -- естествоведению, целую массу книг из области истории, социологии и политической экономии, между прочим все лучшие тогда исторические сочинения о французской революции и оригинальные изложения всех социалистических учений (Фурье, С.-Симона 48, Оуэна 49 и т. д.). Скромный и застенчивый, Данилевский избегал женского общества и, казалось, даже боялся женщин, а между тем мне удалось с 1846 года разгадать тайну его сердца. Каждое лето он проводил в Орловской губернии, где жили его родные дяди, братья его матери, а у одного из них -- вышедшая из института родная его сестра; через эту сестру он и познакомился с одной соседкою, у которой она часто гостила,-- молодой вдовою генерала Беклемишева; эта соседка, отличавшаяся умом, благородством, деловитостью и редкой красотою, овладела сердцем нелюдимого и боявшегося женщин Данилевского так, что после того, как сестра его вышла замуж, он приезжал уже на все лето гостить преимущественно к Вере Николаевне Беклемишевой и только отчасти к своим дядям.
   Село, которым владела В. Н. Беклемишева, называлось Русский Брод {Село Русский Брод, в Ливенском у. Орловской губ., на р. Любовше, иначе Лаврово, по фамилии владельцев Лавровых, из которой и происходила В. Н. Беклемишева. Ныне в Русском Броду находится станция Московско-Киево-Воронежской ж. д.}, а имение его дядей -- Оберец. На этикетках, сопровождавших его многочисленные ботанические и энтомологические сборы, я заметил, что название Русский Брод повторялось несравненно чаще, чем Оберец, и, расспросив, кто из его родных или знакомых живет в Русском Броду и в Оберце, я разгадал всю его тайну, тем более что Данилевский писал очень часто длинные письма, адресуемые всегда в Русский Брод, и получал оттуда столь же длинные ответы. Когда же я в деликатной форме высказал ему свою догадку, он покраснел, как ребенок, и со свойственной ему душевной чистотою поверил мне все свои сердечные тайны. Несколько лет кряду он посещал В. Н. Беклемишеву, проводил с наслаждением целые месяцы в беседах с нею, но никогда не только слова любви, но и намека на их взаимные чувства не было между ними произнесено. Да и сам он не смел даже думать, чтобы мог внушить какое бы то ни было чувство женщине, которая была старше его лет на семь. Между тем он уже давно сознал, что любит ее всей душою и притом бесповоротно. Со своей стороны я заметил ему, что нельзя предполагать, чтобы и она его не любила, так как иначе, при всей высокой скромности и нравственности, она не поощряла бы его многомесячного пребывания в ее доме и не вела бы с ним постоянной переписки. Завеса спала с глаз наивного в своей душевной чистоте Данилевского и приготовила развязку, происшедшую, однако же, через несколько лет после наших разговоров.
   И у меня были в это время свои сердечные волнения. Единственное посещаемое мною в Петербурге семейство был дом брата моей бабушки Ивана Петровича Бунина, старого вдовца, имевшего трех дочерей, незадолго перед тем окончивших Смольный институт. Две старшие сестры, окончившие курс года на три раньше младшей, были уже очень светскими девушками, не производившими на меня особенного впечатления, несмотря на то, что одна из них, Александра, обладала прекрасным контральто, привлекавшим очень в дом Буниных таких музыкальных композиторов, какими были Глинка и Даргомыжский {Александре Ивановне Буниной, впоследствии вышедшей замуж за одного из главных деятелей крестьянской реформы, А. К. Бирса, и ее сестре Вере Ивановне, впоследствии Павловой, композиторы между прочим посвящали свои романсы. Однажды после вечера у Буниных, живших около Таврического сада, произошел, по словам П. П. Семенова-Тян-Шанского, следующий комический случай. Возвращались по домам бывшие на вечере мужчины, среди которых находились М. И. Глинка, А. К. Гврс, K. К. Грот, П. П. Семенова, и др. На Шпалерной улице была такая грязи и темнота, что двигаться пешком не было возможности. Навстречу попался единственный извозчик с пассажиром. Компания предложила П. П., как младшему, как-нибудь добраться до извозчика, остановить его и уговорить пассажира слезть, предложив ему приличное отступное. П. П. с успехом выполнил поручение: пассажир за рубль согласился сойти и следовать дальше по грязи, а многочисленная компания уселась на дрожки, которые и развозили ее по всему городу, причем Глинка, как самый малый ростом, сидел у других на коленях, а наиболее высокий из компании ехал на извозчичьей лошади верхом.}, а вторая, Надежда, была очень красива, но меня привлекала младшая, Вера, в которой я видел гораздо более простоты и непосредственности, чем в двух старших; к этой девушке я привязался всеми силами впервые любящей души и старался быть добрым гением всей весьма привлекательной и интересной семьи, жившей очень открыто, но находившейся всегда в сильно стесненных обстоятельствах. Никогда между нами никакого объяснение не было, да и повода к нему не могло быть, потому что девушка, попавшая в самую светскую среду, ни на ком из окружающих не останавливала своего внимания, а мне, если бы я вздумал говорить ей о своих чувствах, могла бы вполне чистосердечно ответить:
   
   -- Ritter, treue Schwesterliebe
   Widmet euch das Herz,
   Fordert keine andre Liebe,
   Denn es macht mir Schmerz.
   Ruhig mag icli euch erscheinen.
   Ruhig gehen, sehen,
   Eures Auge stilles Weinen
   Kann ich nie verstehen.
   . . . . . . . . . . . . . .
   ("Рыцарь Тогенбург" Шиллера).
   
   Таким образом отношение наши впоследствии свелись на нет, но я сохранил о них самые светлые воспоминания, во-первых, потому что с ее стороны в этих отношениях было много сердечной чистоты и отсутствие всякой кокетливости, а с другой стороны, потому что самая идеальность этих отношений предохранила меня в опасные для молодого человека годы (от 18 до 22 лет) от всяких порочных увлечений.
   Каждый год ранней весною я уезжал в имение дяди, Подосинки Рязанской губернии, где со времени своего выхода из института жила у старой моей бабушки, Марьи Петровны, моя сестра. Старушка со своей внучкою жила в маленьком доме, с трех сторон окруженном парком, а в большом доме обитала семья моего дяди, состоявшая из тетушки Анны Александровны, рожденной княжны Волконской, тогда еще молодой и очень красивой женщины, замечательно привлекательной по своей необыкновенной душевной чистоте, при чрезвычайно разностороннем образовании и начитанности, и по необыкновенной доброте и кротости своего характера. Детей у нее в то время было трое: старшему, Николаю, при первом моем приезде в деревню было уже 14 лет, второму, Александру,-- 13, и оба они дома приготовлялись к университету, а дочери Марии было лет 10, и при ней состояла гувернанткою англичанка. В доме дяди жила еще выросшая в нашем доме наша приемная сестра Ольга Васильевна Корсакова.
   Пребывание мое в деревне между замечательно просвещенными женщинами нашей семьи имело на меня более глубокое культурное влияние, чем пребывание в Петербурге, где я так мало посещал женское общество. Много приходилось читать и литературных, и беллетристических книг. Тетушка Анна Александровна выписывала себе все новости французской, немецкой, английской и даже итальянской литературы, так как она с необыкновенной легкостью научилась сама английскому и итальянскому языкам.
   Лето проходило живо; я имел свою лошадь и кабриолетку, на которой ездил не только на дальние экскурсии, но впоследствии за 120 верст в свое тамбовское имение -- Петровку.
   Семейное наше положение сильно изменилось. При первой моей поездке в деревню проездом через Москву в 1846 году я посетил свою мать, жившую не в лечебном заведении, а в собственной квартире на попечении психиатра и под надзором своей матери. Состояние больной значительно ухудшилось. Не видав меня в течение пяти лет, она сперва не узнала меня, что, впрочем, не было удивительно, так как с 14 до 18-летнего возраста я сильно изменился. Однако, когда она пришла в полное сознание, то приняла меня с глубокой радостью, но доктор предупредил меня, что свидание не должно быть продолжительным, так как может взволновать ее слишком сильно. На возвратном пути из деревни осенью я снова навестил мою мать в Москве, но тут уже доктор предупредил, что он не надеется, чтобы она пережила зиму, а весною 1847 года он же известил меня письменно (телеграфа тогда еще не существовало), что здоровье матери уже находится непосредственно в опасном положении.
   Я немедля приехал к сестре, жившей в эту зиму в Москве с семейством дяди, и отправился вместе с нею к матери, свидание которой с сестрою, так трогательно описанное в записках ее 50, было первым после выпуска сестры из института. Мать была уже на смертном одре, и сестра не отлучалась от нее в последние дни ее жизни, а я только на ночь уезжал к дяде, и мы вместе с сестрою приняли последний вздох дорогой нашей страдалицы, умершей в полной памяти {После кончины на ней был найден миниатюрный портрет ее покойного супруга П. Н. Семенова, тщательно скрывавшийся ею от всех, фотография с которого помещена в настоящем издании.}. Схоронили мы ее под церковью села Урусова в фамильном склепе, где уже были похоронены мой отец, строитель храма, дед, а впоследствии и бабушка Марья Петровна, пережившая моих родителей.
   Лето 1847 года было проведено, так же как и лето 1846 года, в деревне. К весне следующего 1848 года я выдержал свой экзамен на степень кандидата, и вслед затем мы решились с Данилевским предпринять довольно обширную экскурсию, а именно пройти вместе пешком от Петербурга до Москвы. Для облегчения своего путешествия мы наняли троечника, т. е. перевозчика тяжелых кладей, который вез их от Петербурга до Москвы в течение 18--20 дней; кладь эта состояла из длинных железных полос, положенных на три оси с колесами, а между двумя задними осями был помещен кузов с рогожным верхом, в который и были помещены наши чемоданы.
   Мы шли в течение каждого дня исключительно пешком, уклоняясь и в сторону от шоссе, но непременно приходили на ночлег к своему троечнику в установленный пункт, чтобы ночевать с нашими вещами в одном месте. Наше путешествие не обошлось без некоторых приключений. В том году свирепствовала как в Петербурге, так и на многих пунктах нашего пути сильная холера; бывали случаи, что люди, шедшие с нами, умирали на дороге. Дойдя до Волхова, мы с особой любознательностью пошли на экскурсию вдоль его берега. Возвращаясь с нее и подходя к селению, мы увидели шедшую нам навстречу многочисленную толпу народа, вооружившегося чем попало. Это выступление было направлено против нас, так как нас приняли, как оказалось, за "подсыпателей холеры". Во главе толпы шли люди, очевидно принадлежавшие к духовенству; только священника между ними не было. Начались вопросы: почему и с какой целью мы пришли? Особенно подозрительно смотрели они на ботаническую капсульку зеленого цвета, которую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы объяснили толпе причины нашего хождения вдоль реки тем, что мы собираем травы, тут растущие, а также откалываем образцы камней, из которых состоят береговые обрывы, и что мы имеем паспорта. Причетник или дьякон, шедший во главе толпы, заявил, что он знает о том, что растения описываются в науке, которая называется ботаникою, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы растут на всем свете одинаковые. Толпа начала волноваться, и я видел, что от продолжения объяснений с нею мы ничего не выиграем. К счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедший накануне нашего выхода из Петербурга; в этом номере описывался случай, как в Петербурге толпа разнесла аптеку, и объявлялось, при надлежащем разъяснении, строгое высочайшее повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: "Шапки долой, слушайте царское повеление",-- и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, а я, пользуясь этим случаем, сказал: "Вы сомневаетесь, кто мы такие, так пойдемте вместе к какому у вас есть в селе высшему начальству; мы покажем ему все наши бумаги, а оно вам укажет, что вы должны делать". Крестьяне тотчас же заявили, что у них есть староста, безграмотный, но что подле села есть большое начальство -- генерал, который живет тут уже второй год и строит железную дорогу. Мы очень обрадовались этому и просили тотчас же свести нас к этому генералу. Временно выстроенный его дом находился на берегу реки Волхова несколько в стороне от селения. Пришли мы в то время, как генерал только что оканчивал обед со своими гостями, соседними помещиками; генерал вышел на балкон навстречу многочисленной толпе народа, шедшей с нами. Он был высокого роста, плотного сложения и с умным и добрым выражением лица. Это был строитель северной половины московского железного пути, инженер генерал-майор Мельников51, впоследствии бывший министром путей сообщения (строителем южной был знаменитый инженер-генерал Крафт). Выслушав наши объяснения, он обратился к толпе с чрезвычайно убедительной и красивой по своей простоте речью, объяснив ту пользу, которую могут принести всем подобные путешественники; что же касается до их подозрений об отраве рек и источников, то он спросил у толпы, почему же они не подозревают в такой отраве его и инженеров, ходящих по берегу Волхова ежедневно и нередко имеющих свои личные счеты со здешними жителями, на которых они сердиты за то и другое, между тем как эти путешественники (генерал указывал на нас), не зная никого из здешних обывателей, не могут желать им никакого зла. Притом же отравить текущую воду нет никакой возможности, потому что она ежеминутно меняется. Так увещевал толпу генерал. Толпа успокоилась, а вышедшие из любопытства из-за стола местные помещики не упустили случая слегка потрепать за бороды смутьянов, т. е. известных зачинщиков всяких крестьянских волнений. Местный холерный бунт был усмирен, и мы поторопились уйти своей дорогою на ночлег, находившийся впереди.
   На дальнейшем пути мы экскурсировали уже с большой осторожностью, но все-таки успешно преследовали свои цели и добрались до Москвы на двадцатый день, а затем еще через три дня я уже был в Подосинках.
   Летние пребывания в деревне были для меня особенно плодотворны. Когда же мы в 1847 году ввелись во владение своими имениями, мой брат -- Рязанкою в Рязанской, а я -- Петровкою в Тамбовской губернии, то я почувствовал, что принимаю на себя ответственную роль владельца крепостных людей; все более и более проникался я убеждением в несостоятельности существовавшего порядка и в том деморализующем влиянии, какое он имеет не только на крепостных и в особенности на дворовых, но и на самих помещиков. Тяжело было смотреть, что даже люди образованные, добрые, под влиянием крепостного права становились нередко жестокими и даже бесчеловечными, и что злоупотребление крепостным правом, в той или другой форме, проявлялось на каждом шагу под влиянием ничем не сдерживаемых личных интересов или страстей. Сколько раз мне приходилось наблюдать, как по вечерам к помещикам являлись бурмистры и старосты их селений и некоторые из крестьян, призванные для объяснений, и как помещик производил в своем кабинете суд и расправу над крепостными. Самой легкою для виновных была кулачная расправа в самом кабинете помещика. Гораздо тяжелее были телесные наказания через посредство дворовых людей, которые от ежедневного и даже ежечасного соприкосновения с крепостными порядками становились самыми зверскими и безнравственными из крепостных.
   Все злоупотребления со стороны помещиков крепостным правом совершались открыто и не возбуждали никакого негодования и протеста со стороны того меньшинства помещиков, которые сами действовали безукоризненно, а втихомолку и действительно принимали отеческие заботы о благосостоянии своих крепостных людей.
   В 1848 году я поехал в свою Петровку с нашим управляющим Яковом Абрамовичем на все время хлебной уборки.
   Для меня эта поездка была очень поучительна, потому что я вполне ознакомился с бытом и положением своих крестьян, но им едва ли она принесла непосредственную пользу. Имение было даже и при моих родителях "заглазное", потому что в нем никто не жил, а владельцы и даже их управляющие приезжали только на время хлебной уборки или хлебной продажи. Это обстоятельство ставило крестьян в довольно независимое положение от помещика, который не вмешивался ни в какие их дела, не чинил суда и расправ, предоставляя их судебные дела "суду стариков", а хозяйственные -- "миру", т. е. общине, и имел к ним отношение только при отбывании ими их натуральной повинности--барщины. К этому времени приурочивались скидка и накладка тягол и наделение новых брачных пар землею, а также пополнение, впрочем в редких случаях, их хозяйственных недочетов: дар недостающей лошади или коровы, снабжение лесом для необходимых построек и, в случае неурожая,-- хлебом и соломою, что, впрочем, могло производиться только в очень умеренных размерах, так как гумны петровских крестьян были наполнены запасами хлеба в скирдах, а мы, видя, как велики эти запасы, никогда не выдавали хлебных пособий имущим.
   Крестьяне Петровки при превосходной черноземной почве, одной из лучших в Тамбовской губернии, были щедро наделены землею, а именно по 7 десятин на тягло, что составляло по 2 десятины в поле пахотной земли. Господская запашка, в применении к закону о трехдневной барщине, была равна крестьянской, и ее было по 90 десятин в поле.
   Когда я приехал в свое имение в 1848 году, то нашел крестьян в полном благосостоянии: у большинства дворов стояли скирды старого хлеба, у некоторых за два и три года. Лошадей при обилии лугов было много: некоторые дворы имели от 6 до 20 лошадей. Безлошадных дворов, конечно, совсем не было, да и быть не могло. Деревянные избы были хорошо построены и все имели дымовые трубы. Бедных дворов оказалось не более трех: один -- вследствие недостатка взрослых работников, другой и третий -- по лености и нерадению домохозяев.
   Уборка 1848 года шла быстро и дружно. Начиналась она, по климатическим условиям и свойству почвы, недели на две ранее, чем в Рязанской губернии. Притом же Яков Абрамович вел ее всегда особенно энергично для того, чтобы не опоздать к уборке в имении брата Рязанке, а энергия его сопровождалась иногда и собственноручными расправами. Мое присутствие делало, конечно, эти расправы невозможными и ненужными, но как я мог в имении заглазном навсегда прекратить их? В глазах сельских хозяев эти расправы и вообще телесные наказания были неотъемлемой принадлежностью обязательного крепостного труда -- барщины, и я с грустью приходил к убеждению, что улучшить быт крестьян невозможно иначе, как при полной отмене барщины, а следовательно, при освобождении крестьян от крепостной зависимости; это же могло бы произойти не иначе, как -- по выражению А. С. Пушкина -- "по манию царя" 52, а до этого именно в 1848 году еще было далеко...
   

Глава V

Научная и общественная моя деятельность и домашние дела (1849--1853 гг.).-- Борьба русской и немецкой партии в Географическом обществе и произведенный этой борьбою переворот.-- Направление молодой петербургской интеллигенции.-- Политический кружок Петрашевского и наше с Данилевским к нему отношение.-- Наш проект исследование черноземного пространства России.-- Наше путешествие в черноземную Россию.-- Арест Данилевского и заключение его в крепость,-- Дальнейшее мое путешествие, возвращение в Петербург с сестрою и ее замужество.-- Исполнение поручение Данилевского и лето, проведенное в деревне.-- Получение степени магистра, новая поездка в деревню и мой брак.-- Водворение в Петербурге и кончина моей жены

   Зима 1848--1849 годов очень сильно повлияла на мое будущее.
   Окончив курс наук в университете, я решился не следовать по обычному пути и не вступать в государственную службу немедленно по окончании курса. С одной стороны, вступив во владение собственным имением, я уже не нуждался в средствах к жизни, а с другой -- близкое знакомство с характером служебной деятельности моего брата и его товарища по службе А. Н. Серова в департаменте юстиции оттолкнули меня от сопряженной с совершенно бесплодною потерею времени канцелярской службы. Вследствие этого я решился отдаться всецело научным занятиям и, независимо от приготовления к получению степени магистра, искать какой-нибудь общественной деятельности, связанной с наукою. Пришлось при каждой встрече с новым знакомым отвечать на неизбежный вопрос о том, где я состою на службе, возбуждая не совсем благосклонное или подозрительное удивление вопрошающего тому, что я совсем не состою на государственной службе, а посвятил себя научной деятельности.
   Желание мое относительно свободной общественной деятельности скоро осуществилось как нельзя более удачно. В 1848 году в единственном близком мне в Петербурге семейном кругу Буниных произошла значительная перемена. Старшая Бунина вышла замуж за достойного человека, с которым я близко познакомился, когда он посещал дом Буниных еще до своего брака: это был Александр Карлович Бирс (впоследствии товарищ министра финансов и сенатор), бывший в то время чиновником особых поручений при министре внутренних дел и живший вместе со своим лицейским товарищем Константином Карловичем Гротом (впоследствии статс-секретарем Е. И. В. и членом Государственного Совета). Бирс был в то время (1849--1851 г.г.) секретарем Императорского Русского Географического общества, в котором председательствовал его родной дядя, граф Ф. П. Литке, а K. К. Грот был членом общества и стал позже (1852--1853 г.г.) его казначеем. Эти лица и знавший меня Григорий Павлович Небольсин (впоследствии член совета Географического общества, товарищ министра финансов и член Государственного Совета) предложили меня в члены Географического общества, и я с тем большим увлечением поступил в 1849 году в его среду, что география, в самом обширном ее смысле, была с детства любимой моей наукою.
   Применение моим юным, но уже стремившимся к творческой деятельности силам нашлось немедленно: я принял на себя, разумеется безвозмездно, должность библиотекаря <Географического> Общества (1849--1851 гг.), до тех пор еще не существовавшую, несмотря на то, что библиотека общества была уже довольно обширна и росла не по дням, а по часам, порядка же в ней еще не было. Вскоре после того (в 1850 г.) я был избран секретарем отделения физической географии и таким образом сделался сразу одним из деятельных членов Географического общества, каковым и остался в течение более шестидесяти лет.
   Состав председателей отделений общества был в то время блестящим. В отделении математической географии председательствовал знаменитейший в России астроном XIX века В. Я. Струве {Василий Яковлевич, иначе Фридрих Георг Вильгельм Струве, род. в 1793 г. в Альтоне близ Гамбурга, ум. в 1864 г. в Петербурге. В 1808--1811 гг. в Дерптском (ныне Юрьевском) университете изучал сначала филологию, затем астрономию. В 1813 г. был наблюдателем, а в 1817 г. профессором и директором обсерватории в Дерпте (Юрьеве). С 1821 по 1831 гг. производила, большое русско-скандинавское градусное измерение от Ледовитого моря до устья Дуная. С 1832 по 1861 г. академика, Имп. академии наук, позже ее почетный член. В 1834 г. предпринял постройку Пулковской обсерватории и с окончанием ее в 1839 г. был ее директором до смерти. В 1845 г. состоял одним из 17 основателей Географического общества. С 1845 но 1850 гг. был в обществе управляющим отделением географии России, а с 1850 г. но 1856 г.-председательствующим отделение математической географии.}53, в отделении общей географии, обратившемся в 1850 г. в отделение физической географии,-- лучший в то время в России геолог Г. П. Гельмерсен {Григорий Петрович Гельмерсен род. в 1803 г. в Дукерсгофе Юрьевского у. Лифляндской губ., изучала, сначала юриспруденцию в Дерптском университете, а затем там же естественные науки. В 1826 г. сопровождала, своего учителя Энгельгардта в геологической поездке на Волгу и Урал, в 1828--29 гг.-- Гофмана на Южный Урал, а позже Гумбольдта от Златоуста до Оренбурга. В 1830--33 гг. занимался геологией в Германии, в 1833 г. посетил восточный склона, Урала и Киргизские степи, в 1834 г.-- Алтай. С 1838 г. был профессором горного института в Петербурге по геогнозии, с 1844 г. академиком. В 1845 г. состояла, в числе основателей Географического общества, до 1847 г. был членом его совета, с 1847 г. по 1849 г. включительно управляющим отделением общей географии, с 1852 г. по 1857 г. членом совета, с 1857 г. по 1859 г. председательствующим в отделении физической географии, с 1860 г. по 1865 г. членом совета, в 1865 г. директором горного института, с 1881 г. директором геологического комитета. Умер в 1885 г.}54, в отделении статистики -- трудолюбивый и обладавший большой эрудицией академик П. И. Кеппен {Петр Иванович Кеппен род. в 1793 г. в Харькове. С 1837 г. был адъюнктом, с 1843 г. академиком Ими. академии наук по статистике. В 1845 г. состоял в числе основателей Географического общества и тогда же была, секретарем и управляющим отделением статистики (до 1847 г.), членом совета с 1856 г. по 1858 г. Начала, подготовку материалов для географическо-статистического словаря Российской Империи. В 1851 г. издала, этнографическую карту России, к 1857 г. обработал 9-ю ревизию население России. Умер в 1864 г. в Крыму.}55, в отделении этнографии -- величайший из русских натуралистов и антропологов XIX века -- К. М. Бэр {Карл Максимович, иначе Карл Эрнест фон-Бэр, род. в 1792 г. в Эстляндии. Изучал в 1810--14 гг. медицину в Дерптском университете. С 1819 г. и в 1830 г. был профессором зоологии и основателем зоологического музея в Кенигсберге, с 1828 г. и вновь с 1834 г. академиком Имп. академии наук... В 1837 г. путешествовал по Лапландии и Новой Земле. В 1845 г. был одним из основателей Географического общества. Управлял отделением этнографии с 1845 г. по 1848 г. В 1850-х годах исследовал рыболовство в России. С 1852 г. по 1856 г. и с 1857 г. по 1860 г. был членом совета, с 1859 г. но 1860 г. вновь председательствующим в отделении этнографии. С 1830 по 1834 г. состоял полетным членом академии наук; в 1862 г. избран почетным ее членом вторично. Умер в 1876 г. Очень ценны его труды по эмбриологии животных, которой он положил основание, а также и блестящие его естественно-исторические труды философского характера. В географии он был автором известного закона о реках, носящего его имя.}56.
   Но на всех этих корифеев науки быстро развивавшееся юное Русское Географическое общество, уже сильное притоком собственных свежих сил, смотрело, как на сонм немецких учителей, державших его в слишком тесных и несколько чуждых его духу иноземных пеленках.
   Составление окончательного устава общества подало пищу к стремлению вырваться из этих пеленок. Особое значение члены юного общества придавали избранию вице-председателя, который, по окончательному уставу, должен был быть, согласно указанию императора Николая I, действительным и ответственным председателем общества и его совета, между тем как на председателе, как высочайшей особе (великом князе Константине Николаевиче), лежало только безответственное почетное председательство.
   В среде общества, при избрании первого по новому окончательному уставу вице-председателя общества, образовалась сильная русская партия; она выступила против Ф. П. Литке {Генерал-адъютант адмирал граф Федор Петрович Литке род. в 1797 г., после первого своего кругосветного плавания был в 1821--1824 гг. начальником экспедиции для описи берегов Новой Земли, затем совершил новое кругосветное плавание в 1826--29 гг.; во время этих плаваний произвел целый ряд выдающихся работ по географии и геодезии; позже был воспитателем вел. кн. Константина Николаевича; в 1845 г. был одними, из основателей Географического общества и его вице-председателем с 1845 г. по 1850 г. и с 1857 по 1873 г. С 1864 по 1881 г. был президентом Имп. академии наук. Умер в 1882 г. В Географическом обществе учреждена золотая медаль его имени в память его заслуг.}57, считая его главою немецкой партии, и выставила своим русским кандидатом в вице-председатели M. H. Муравьева58, личности которого, впрочем, далеко не вся сочувствовала,-- единственно потому, что другого возможного кандидата не могла подыскать. Во главе русской партии уже стояло в то время немало высокоталантливых людей, как, например, три брата Милютиных (Дмитрий, Николай и Владимир), два брата Ханыковых (Яков59 и Николай), два брата Заблоцких-Десятовских (Андрей и Михаил60), И. П. Арапетов, Н. И. Надеждин, В. В. Григорьев61, К. А. Неволин, Изм. Ив. Срезневский62, К. Д. Кавелин, А. Д. Озерский, В. С. Порошин 63 и мн. др.
   Благодаря энергии и талантливости этих лиц русская партия восторжествовала. При выборах мне вместе с К. К. Гротом привелось считать поданные голоса: только на перебаллотировке M. H. Муравьев получил перевес одним голосом.
   Живо помню, как в годовом собрании общества, 16 февраля 1850 года, вслед за избранием M. H. Муравьева поднялась со своего места величественная фигура почтенного вице-председателя, расстававшегося с обществом, бесспорно им созданным. В глубоко прочувствованных и полных достоинства словах, произнесенных мужественным, хотя и сильно взволнованным голосом, Ф. П. Литке выразил самые искренние пожелания обществу и самое чистосердечное обещание быть ему полезным везде, где он только может принести ему пользу. По окончании заседания главный и победоносный деятель в борьбе обеих партий Н. А. Милютин сообщил мне, что достойная, краткая речь Ф. П. Литке произвела на него такое сильное впечатление, что он почти сожалел о своей победе, признавая, что общество поступило с большой несправедливостью по отношению к почтенному старцу, отдав преимущество перед ним M. H. Муравьеву. Мнение же, какое имели о Муравьеве лица, его избравшие, достаточно характеризовалось следующим четырехстишием, появившимся на другой день после избрания Муравьева:
   
   И нами избранный ярыга
   Сегодня всех нас принимал
   И говорил нам, будто книга
   Ему милей, чем капитал.
   
   Но даже и при таком мнении едва ли Н. А. Милютин мог предвидеть, что М. Н. Муравьев, через десять лет после избрания, проложившего ему путь в Государственный Совет и в высшие сановники государства, сделается злейшим врагом не только Н. А. Милютина, но и Августейшего председателя общества.
   Победа русской партии в общем собрании общества не осталась без влияние и в отделениях, где были вслед затем избраны люди с русскими именами: в отделении физической географии -- горный инженер А. Д. Озерский {Александр Дмитриевич Озерский был дважды председательствующим в отделении физической географии -- с 1850 г. по 1853 г. и с 1856 г. по 1857 г. Горный инженер, известный исследованиями но геологии и горному делу России.}; статистики -- друг двух старших Милютиных, талантливый сотрудник гр. П. Д. Киселева по первоначальным предположениям об освобождении крестьян, А. П. Заблоцкий-Десятовский {Андрей Парфенович Заблоцкий-Десятовский (потомок кн. Заболоцких), впоследствии тесть П. П. Семенова-Тян-Шанского, род. в 1807 г. на хуторе Напрасновке, Новгород-Северского у. Черниговской губ.; с 1832 г. магистр математики московского университета; служили, в министерствах внутренних дел (где заведовал статистикой), государственных имуществ и финансов; был редактором основанного им в 1843 г. издание "Сельское Чтение", а позже, с 1853 но 1859 г., и "Земледельческой Газеты"; с 1816 г. по 1847 г. был помощником управляющего отделением статистики Географического общества, с 1847 г. по 1850 г. управляющим этим отделением, а с 1850 г. но 1859 г. председательствующим в нем, инициатором географическо-статистического словаря России, выполненного П. П. Семеновым-Тян-Шанским, с 1869 г. по 1873 г. членом совета Геогр. общ., с 1859 г. статс-секретарем д-та законов Госуд. Совета, членом редакционных комиссий по освобождению крестьян, которого он, как ближайший сотрудник гр. И. Д. Киселева, был одним из подготовителей, с 1867 г. членом комитета финансов, затем статс-секретарем Е. И. В., с 1875 г. членом Госуд. Совета. С 1853 г. по год смерти состоял, кроме того, гласным петербургской городской думы, принимая деятельнейшее участие в городском самоуправлении. Был одним из учредителей литературного фонда и других общественных организаций. Умер в 1881 г. Известен обширными трудами: "О причинах колебание цен на хлеб в России" (1847), "О финансах Австрии" (1865), "Обозрение государственных доходов России" (1868), "Финансовое управление и финансы Пруссии" (1871; 2 тома), "Граф П. Д. Киселев и его время" (1882; 4 тома) и мн. др., а также рядом изданий для народного чтения, относящихся к более раннему периоду его деятельности. В память его заслуг перед городом две городские школы Петрограда носят его имя. См. о нем также в т.т. III и IV Мемуаров.}; по отделению этнографии -- замечательно талантливый Н. И. Надеждин {Николай Иванович Надеждин род. в 1804 г., был членом совета Географического общества с 1847 г. по 1848 г., с 1848 но 1850 г. управляющими, а с 1850 г. по 1855 г., до своей смерти, председательствующим отделение этнографии.}; только отделение математической географии удержало на своем председательском кресле знаменитого астронома Б. Я. Струве.
   Сам М. Н. Муравьев принялся за дело со свойственной ему энергиею и оказался неутомимым и полезным председателем общества. Он был чрезвычайно внимателен ко всем лучшим деятелям Географического общества, ездил сам их разыскивать и посещать, когда ему нужно было привлечь их к общественной деятельности, по делал жизнь невыносимою единственному члену общества, которого труд оплачивался, а именно секретарю его, вызывая его к себе во всякий час дня и ночи и заставляя его ждать по целым часам в своей приемной.
   Деятельность отделений при Муравьеве также сильно оживилась. В нашем отделении физической географии мы принялись за выработку грандиозного плана экспедиции для исследование Камчатки. Познакомившись с окончившим курс в С.-Петербургском университете графом Эмсриком Гуттен-Чапским, богатым помещиком Минской губернии, А. Д. Озерский успел подвигнуть его на крупное пожертвование суммы в 27.000 рублей на нашу экспедицию. Бюро нашего отделение составило очень обстоятельную программу экспедиции. Граф Чапский сам хотел принять в ней участие главным образом по тому соображению, что в то время по Высочайшему повелению лица, окончившия курс в университетах, не принимались на службу в столичные учреждения, а должны были три года служить в провинциальных (губернских правлениях, палатах, уездных судах и т. п.), а граф Чапский предпочитал службу в экспедиции службе в провинции; но когда общество довело до Высочайшего сведение о великодушном пожертвовании графа Чапского, то он получил придворное звание и право служить в столичных учреждениях, что и предпочел поездке в Сибирь.
   Начальником Камчатской экспедиции должен был быть сам А. Д. Озерский, но он отказался от этого, когда его ведомство не захотело дать ему те служебные преимущества, которые он себе выговаривал. Вслед затем осуществление экспедиции встретило неодолимые препятствия, сначала в слишком большой ее обременительности для перевозочных средств местного населения, а потом в возникшей вслед затем Восточной войне, выдвинувшей против Камчатки союзную эскадру.
   Пришлось отказаться на неопределенное время от прекрасно задуманной Камчатской экспедиции, и совет общества решился обратить пожертвование Чапского, с его на то согласия, на Сибирскую экспедицию. Из моих частных сношений с подручником H. И. Муравьева (Амурского) и пионером амурской колонизации М. С. Корсаковым выяснилось, что наша Восточно-сибирская экспедиция может быть с удобством направлена в бассейн Амура. М. Н. Муравьев охотно схватился за эту идею и для увеличение средств общества поехал в Москву для переговоров, с членом-соревнователем общества Голубковым, который, услышав о пожертвовании в пользу общества польского графа, заявил, что он жертвует еще более, а именно 30.000 рублей.
   Одновременно с приготовлением общества к названной Восточно-сибирской экспедиции, Н. Я. Данилевский и я, будучи оба магистрантами университета, пожелали отдать свои силы непосредственно другому делу, которое нам казалось в высокой степени полезным не только в научном, но и в практическом отношении. Мы составили обстоятельный проекта исследование черноземного пространства России, с определением его границ, физическим и химическим анализом почв и исследованием растительности на всем черноземном пространстве. Экспедиция эта должна была продолжаться три года, но могла быть и еще продолжена.
   Проект наш был представлен в Вольно-экономическое общество, которое проявляло в то время еще очень мало деятельности в чисто научном отношении, и очень заинтересовал это общество, избравшее нас в свои действительные члены и возложившее на нас осуществление наших предположений. К весне 1849 года наше снаряжение было окончено, и мы отправились в путь, но уже при исполнении наших работ встретили неожиданные препятствия, которые вынудили нас их прекратить.
   Для того, чтобы объяснить то, что произошло с нами во время нашего путешествия, необходимо вернуться к прошедшему.
   Во время моей совместной жизни с Данилевским, после отъезда брата и дяди из Петербурга, круг нашего знакомства значительно расширился, главным образом потому, что Данилевский, не имея никакого состояния, должен был обеспечивать свое существование литературным трудом и писал обширные очень дельные научные статьи в "Отечественных записках". Это ввело его в знакомство не только с Краевским (редактором их), но и со многими другими литературными деятелями и критиками -- Белинским и Валерианом Майковым64. Они оценили необыкновенно логичный ум Данилевского, его изумительную диалектику и обширную, разностороннюю эрудицию. Таким образом кружок даже наших близких знакомых был во время посещения нами университета не исключительно студенческий, а состоял из молодой, уже закончившей высшее образование интеллигенции того времени. К нему принадлежали не только некоторые молодые ученые, но и начинавшие литературную деятельность молодые литераторы, как, например, лицейские товарищи Данилевского Салтыков (Щедрин) и Мей65, Ф. М. Достоевский, Дм. В. Григорович, Ал. Ник. Плещеев66, Аполлон67 и Валериан Майковы и др. Посещали мы друг друга не особенно часто, но главным местом и временем нашего общения были определенные дни (пятницы), в которые мы собирались у одного из лицейских товарищей брата и Данилевского -- Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского68. Там мы и перезнакомились с кружком петербургской интеллигентной молодежи того времени, в среде которой я более других знал из пострадавших в истории Петрашевского -- Спешнева69, двух Дебу70, Дурова71, Пальма72, Кашкина73 и избегших их участи -- Д. В. Григоровича, А. М. Жемчужникова74, двух Майковых, Е. И. Ламанского {Евгений Иванович Ламанский род. в 1825 г., ум. в 1902 г.; один из главных участников освобождение крестьян (см. Мемуары, т.г. III и IV), впоследствии председательствующий в отделении статистики Географического общества, управляющий государственным банком и основатель нескольких частных банков. Еще более близкое участие в кружке Петрашевского принимал его брат, Порфирий Иванович Ламанский, отделавшийся сравнительно легко: он отбыл лишь заключение в крепости.}, Беклемишева, двух Мордвиновых, Владимира Милютина, Панаева и др. Все эти лица охотно посещали гостеприимного Петрашевского, главным образом потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные, очень интересные для нас вечера, хотя сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Как лицеист, он числился на службе, занимая должность переводчика в Министерстве иностранных дел; единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в качестве переводчика при процессах иностранцев, а еще более при составлении описей их выморочного имущества, особливо библиотек. Это последнее занятие было крайне на руку Петрашевскому: он выбирал из этих библиотек все запрещенные иностранные книги, заменяя их разрешенными, а из запрещенных формировал свою библиотеку, которую дополнял покупкою различных книг и предлагал к услугам всем своим знакомым, не исключая даже и членов купеческой и мещанской управ и Городской думы, в которой сам состоял гласным. Будучи крайним либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора: ему нравились именно пропаганда и агитаторская деятельность, которую он старался проявить во всех слоях общества. Он проповедовал, хотя и очень несвязно и непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями Городской думы. Стремился он для целей пропаганды сделаться учителем и в военно-учебных заведениях, и на вопрос Ростовцева, которому он представился, какие предметы он может преподавать, он представил ему список одиннадцати предметов; когда же его допустили к испытанию в одном из них, он начал свою пробную лекцию словами: "На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения",-- и действительно изложил все 20, но в учителя принят не был. В костюме своем он отличался крайней оригинальностью: не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить на себя внимание публики, которую он привлекал всячески, например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек и т. п., а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры. Один раз он пришел в Казанский собор переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на него внимание соседей, и когда наконец подошел к нему квартальный надзиратель со словами: "Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина", он ответил ему: "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина". Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой.
   Весь наш приятельский кружок, конечно, не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица. В пятницу на страстной неделе он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляемая закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п. На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождения крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян.
   Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом. Обсуждался вопрос о борьбе с ненавистной всем цензурою, и Петрашевский предложил в виде пробного камня один опыт, за выполнение которого принялись многие из его кружка. Они предприняли издание под заглавием: "Словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык", и на каждое из таких слов писались часто невозможные с точки зрения тогдашней цензуры статьи. Цензуровали этот лексикон, выходивший небольшими выпусками, разные цензоры, а потому, если один цензор не пропускал статью, то она переносилась почти целиком под другое слово и шла к другому цензору и таким образом протискивалась через цензуру, хотя бы и с некоторыми урезками; притом же Петрашевский, который сам держал корректуру статей, посылаемых цензору, ухитрялся расставлять знаки препинания так, что после получения рукописи, пропущенной цензором, он достигал, при помощи перестановки этих знаков и изменения нескольких букв, совершенно другого смысла фраз, уже пропущенных цензурою. Основателем и первоначальным редактором лексикона был офицер, воспитатель одного из военно-учебных заведений, Н. С. Кириллов, человек совершенно благонамеренный с точки зрения цензурного управления и совершенно не соображавший того, во что превратилось перешедшее в руки Петрашевского его издание, посвященное великому князю Михаилу Павловичу.
   Петрашевскому было в то время 27 лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя, Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в Лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был самым крупным помещиком. Романтическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. Когда ему был 21 год, он гостил в деревне у своего приятеля, богатого помещика С., и влюбился в его молодую и красивую жену. Взаимная страсть молодых людей начала принимать серьезный оборот, и тогда Спешнев решил покинуть внезапно дом С--х, оставив предмету своей страсти письмо, объясняющее причины его неожиданного отъезда. Но г-жа С. приняла не менее внезапное решение: пользуясь временным отсутствием своего мужа, она уехала из своего имения, разыскала Спешнева и отдалась ему навсегда... Уехали они за границу без паспортов и прожили несколько лет во Франции, до той поры, пока молодая и страстная беглянка не умерла, окруженная трогательными попечениями своего верного любовника.
   Эта жизненная драма наложила на Спешнева неизгладимый отпечаток: Спешнев обрек себя на служение гуманитарным идеям. Всегда серьезный и задумчивый, он поехал после этого прежде всего в свое имение, где приложил заботы к улучшению быта своих крестьян, но скоро убедился, что главным средством к такому улучшению может служить только освобождение их от крепостной зависимости и что такая крупная реформа может осуществиться не иначе, как по инициативе верховной власти.
   Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Занд и Беранже, философскими учениями Огюста Конта 75, но и социалистическими теориями С.-Симона, Оуэна и Фурье; однако, сочувствуя им, как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для воспринятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил это предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.
   Пробыв 6 лет в каторге и потеряв свое имение, перешедшее при лишении его всех прав состояния к его сестре, Спешнев был помилован с возвращением ему прав состояния только при вступлении на престол императора Александра II. Верный своим идеалам, он с восторгом следил за делом освобождения крестьян и после 19 февраля 1861 года сделался одним из лучших мировых посредников первого призыва. В этом звании я видел его в 1863 году, в первый раз после его осуждения; он казался, несмотря на то, что был еще в цвете лет (ему было 42 года), глубоким, хотя все еще величественным старцем.
   Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте Министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в Министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю Французской революции, а с другой стороны, имел уж слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования, было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.
   При всем том, движение, происходившее в конце сороковых годов во всей Европе, находило себе отголосок и встречало сочувствие именно в столичной интеллигенции не только Петербурга, но и Москвы, и ее настроение тогда выразилось очень определенно в следующих стихах И. Аксакова:
   
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Вставала Венгрия, Славянские народы...
   Все оживало, шло вперед:
   Тогда мы слушали с восторженным вниманьем
   Далекий шум святой борьбы.
   Дрожала наша грудь тревожным ожиданьем
   Перед решением судьбы.
   Мы братьев видели в защитниках свободы,
   Мы не могли их не любить...
   Могучий дух тогда воспламенял народы!
   И нас он мог ли не пленить?
   
   Но подобные братьям Дебу либеральные интеллигентные бюрократы того времени (а их было много) только прислушивались с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, а сами никакой борьбы не затевали и революционерами не были, ограничиваясь борьбою за некоторую свободу печатного слова.
   Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник.
   Данилевский и я познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом "Бедные люди", но уже рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. В это время Достоевский по обыкновению боролся с нуждою. Успех "Бедных людей" сначала доставил ему некоторые материальные выгоды, но затем принес ему в материальном же отношении более вреда, чем пользы, потому что возбудил в нем неосуществимые ожидание и вызвал в дальнейшем нерассчетливые затраты денег. Неуспех следующих его произведений, как напр. "Двойник", над которым он так много работал, и "Хозяйка", от которой так много ожидал, привел его к заключению, что слава, по выражению Пушкина, только
   
   ..... яркая заплата
   На ветхом рубище певца.
   Биография Достоевского прекрасно разработана, но с двумя выводами некоторых его биографов я никак не могу согласиться. Первое -- это то, что Достоевский будто бы был очень начитанный, но необразованный человек. Мы знали близко Достоевского в 1846--1849 гг., когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно-образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все, прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступление его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение -- Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж-Зандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блаыа и Cours de philosophie positive Огюста Копта, что читал и социалистические сочинение С. Симона и Фурье, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как например Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.
   Но всего менее я могу согласиться с мнением биографов, что Ф. М. Достоевский был "истерически нервным сыном города". Истерически нервным он действительно был, но был им от рождение и остался бы таким, если бы даже никогда не выезжал из деревни, в которой пробыл лучшие годы своего детства {Сельцо Даровое. Каширского у. Тульской губ., на границе с Зарайским у. Рязанской губ., принадлежало отцу Ф. М. Достоевского. Впечатление именно здешней местности заметно отразились в "Братьях Карамазовых", в "Дневнике Писателя" и др. произведениях Достоевского.}.
   В эти-то годы он был ближе к крестьянам, их быту и всему нравственному облику русского народа, чем не только интеллигентные и либеральные столичные бюрократы, никогда не бывавшие в деревне в свои детские и юношеские годы, но даже, может быть, и многие из зажиточных столичных столбовых русских дворян, например гр. Алексей Толстой, граф Сологуб и даже Тургенев (последний ближе познакомился с деревнею уже в более поздний период своей жизни, во время своих охотничьих экскурсий), которых родители намеренно держали вдали от всякого общение с крестьянами.
   Стоит вспомнить показание Андрея Михайловича Достоевского о детстве его брата, слышанное нами сознание самого О. М. Достоевского о том, что деревня оставила на всю его жизнь неизгладимые впечатления, и его собственные рассказы о крестьянине Марфе и страстные сообщение на вечерах Петрашевского о том, что делают помещики со своими крестьянами, его идеалистическое отношение к освобождению крестьян с землею и наконец его глубокую веру в русский народ, разумея под таковым сельское население -- крестьян, чтобы убедиться в том, что Ф. М. Достоевский был сыном деревни, а не города.
   Особенностью высокохудожественного творчества Ф. М. Достоевского было то, что он мог изображать, притом с необыкновенной силою, только тех людей, с которыми освоился так, как будто бы влез в их кожу, проник в их душу, страдал их страданиями, радовался их радостями. Таким он был, когда еще в детские годы привез жбан воды жаждущему ребенку и когда помогал крестьянам в их работах. Когда же он впервые писал свой роман "Бедные люди", то у него случайно не было под рукою другого объекта для его творчества, кроме, "городского разночинца-пролетария".
   Но сам Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже и на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли; вот хотя бы, например, его запросы отцу на лагерные расходы. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своею чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3.000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем.
   По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего 5000 руб. ассигнациями, а я получал после окончание курса ввоенно-учебном заведении и во время слушание лекций в университете всего 1000 рублей асс. в год.
   Только в первый год после выхода в отставку (1844 г.) и до успеха его "Бедных людей" Достоевский мог быть в действительной нужде, потому что уже не имел ничего, кроме своего литературного заработка. Н. Я. Данилевский, не имея ничего и ничего ни откуда не получая, жил таким же заработком с 1841 по 1849 год и не был в нужде, хотя тот же Краевский оплачивал его статьи меньшей платою, чем беллетристические произведение Достоевского. Но хроническая, относительная нужда Достоевского не прекращалась и после того, как он в 1845 году вошел сразу в большую славу: когда мы с ним сблизились, он жил "предвосхищением вещественных получений", а с действительной нуждою познакомился разве только после выхода из каторги с 1854 года. Но возвращении в 1859 году из ссылки. Достоевский вошел уже окончательно в свою столь заслуженную славу, и хотя все еще нуждался в средствах, но не был однако и не мог быть пролетарием.
   О том, какое несомненное влияние имело на Достоевского его пребывание на каторге, я буду говорить в другом месте. Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодование и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и не помышлял.
   Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя, как лирический поэт, Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но "бледен был лик его туманный"... Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание André Chenier76.
   Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.
   Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков.
   Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его "библиотеке запрещенных книг", которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между нижними чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной "Солдатской беседы" Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.
   Четвертый из гвардейских офицеров -- Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели.
   Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова можно было считать до некоторой степени революционером, т. е. человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского. Известно, что, когда Дуров и Достоевский очутились на каторге в одном "мертвом доме", они оба пришли к заключению, что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению 77.
   Из лиц, близких кружку Петрашевского (я повторяю -- к кружку,-- потому что организованного, хотя бы и тайного общества в этом случае никогда не было), не внесены были следственной комиссиею в группу осуждаемых еще двое только потому, что они окончили свою жизнь как раз в то время, когда следственная комиссия только что приступала к своим занятиям. Это были: Валерьян Николаевич Майков, принимавший самое деятельное и талантливое участие в издаваемом кружком Петрашевского словаре Кириллова и умерший летом 1847 года от удара в купальне, и Виссарион Григорьевич Белинский (скончавшийся весною 1848 г.), пользовавшийся высоким уважением во всех кружках сороковых годов (где непропущенные цензурою его сочинение читались с такой жадностью, что член одного из кружков был даже присужден к смертной казни за распространение письма Белинского к Гоголю). Остальные же посетители кружка ускользнули от внимание следствия только потому, что не произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и литературные произведение не вводили ничего слишком тенденциозного или антицензурнаго, кроме, может быть, Михаила Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследование ранее начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною 1848 года.
   Уже в конце апреля 1849 г. быстро разнесся между нами слух об аресте Петрашевского и многих лиц, его посещавших, об обыске их квартир, об обвинении их в государственном преступлении. Мы в особенности были огорчены арестом Спешнева, Достоевского. Плещеева и Башкина, так же как и некоторых лиц, впоследствии освобожденных, как например, Беклемишева, молодая жена которого сильно заболела и, сколько мне помнится, умерла от испуга, а также Владимира Милютина, при обыске квартиры которого была взята секретная записка, представлявшая отчет министру государственных имуществ, графу Киселеву, А. П. Заблоцкого-Десятовского но секретной командировке для исследование отношений помещиков к крепостным в разных частях России. Записка эта была первым весьма смелым обвинительным актом против крепостного права в России, и чтение ее произвело сильное впечатление в кружках, стремившихся к освобождению крестьян. Из Милютиных только один Владимир часто посещал кружок Петрашевскаго. Братья его, будучи родными племянниками графа Киселева, очень опасались, чтобы нахождение в кружке Петрашевского записки Заблоцкого не послужило к аресту многих лиц, тем более что записка эта не была известна Императору Николаю I, которому Киселев не решился представить ее, так как заметил в Государе с 1848 года сильное охлаждение стремлений освободить крестьян из крепостной зависимости. На семейном совете Милютиных решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, для того, чтобы она не попала в руки следственной комиссии. Поручение это было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства, Дмитрия Алексеевича (впоследствии графа и фельдмаршала). Милютин, бывший тогда полковником главного штаба, отправился к очень уважавшему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну, бывшему статс-секретарем комиссии принятия прошений и назначенному самим Государем членом следственной комиссии. К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов. На предложенный Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах следственной комиссии манускрипт записки Заблоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: "Читал я один. Пока я жив -- никуда отсюда не выйдет".
   Возвращаюсь к нашему путешествию. Данилевский замедлял наш отъезд, ожидая, что и у нас будет произведен обыск, а так как у нас никогда решительно ничего запрещенного не было, то мы были уверены в том, что дело кончится ничем, и мы арестованы не будем. Однакоже аресты и обыски кончились, и к нам не приходил никто. Тогда мы тронулись в путь в исходе мая. Проехав через Москву, мы прежде всего заехали в Подосинки к сестре, проехали оттуда на границу черноземного пространства, следуя по ней через Рязанскую и Тульскую губернии. Затем, собрав много интересных материалов и данных, мы решили заехать в Русский Брод Орловской, губернии для того, чтобы обработать собранные материалы и представить Вольно-экономическому обществу наш первый отчет. В Русском Броду встретила нас очень приветливо впервые познакомившаяся со мною Вера Николаевна Беклемишева. Под влиянием наших дружеских бесед Николай Яковлевич Данилевский, наконец, решился сказать впервые о своих к ней чувствах то слово, которое в течение шестилетнего их знакомства он ни разу не решился произнести, и сделать ей брачное предложение, но как ни тверда была его решимость, он не мог и не умел найти слов для выражение своих чувств; день шел за днем, мы окончили свои работы но анализу почвы и свой отчет, а Данилевский все еще откладывал наш отъезд до окончательного объяснения. Наконец я поставил ему ультиматум относительно срока выезда, и объяснение состоялось. Просто и благородно отвечала ему Вера Николаевна на его предложение. Она поведала ему, что полюбила его, и притом всей душою, с первого года их знакомства, но что она не могла и не должна была сделать и шага для того, чтобы вызвать с его стороны то объяснение, которое произошло у них теперь, и что и в настоящую минуту она не может дать своего согласия на его предложение, потому что не хочет стать помехою той прекрасной будущности, которая перед ним открыта при его свободном положении, что заботы о семье могут поставить серьезные препятствия его научной будущности, и что во всяком случае, оставляя за ним полную свободу действий, она желает, чтобы он окончил предпринятую экспедицию, а что если он и но истечении этого срока останется при своих намерениях, то в ее согласии на брачный союз с ним он не может сомневаться, но что до тех пор их дружеские отношение остаются неизменными. Данилевский был на седьмом небе и вполне подчинился ее желаниям; мы уехали на другой день по утру, направляясь опять в Тульскую губернию. Первый наш привал там был на берегах реки Красивой Мечи {Красивая Меча правый притоки. Дона, начинается в западных частях водораздела Куликова поля и орошает уезды Богородицкий и Ефремовский Тульской губ. и Лебедянский Тамбовской губ. Течет в высоких, скалистых берегах, состоящих из известняков девонской системы. На ее берегах растет чрезвычайно редкое растение Asplenium rutaniuraria, встречающееся кроме того только на Галичьей горе на Дону в Орловской губ. В историческом отношении Красивая Меча известна тем, что до ее берегов продолжалось преследование татар после Куликовской битвы. И. С. Тургенев увековечил Красивую Мечу в своем рассказе "Касьян с Красивой Мечи".}, вдоль которой мы предприняли экскурсию, продолжавшуюся до вечера; начинало уже темнеть, когда мы возвращались на постоялый двор со своей научной добычею; из этого постоялого двора вышел к нам навстречу офицер в шинели, из-под которой был виден его форменный сюртук голубого цвета. Это был жандармский полковник Назимов, брат генерал-адъютанта, а впоследствии генерал-губернатора Северо-западного края. Так как я шел шагов на десять впереди Данилевского, то Назимов обратился ко мне с вопросом, не Данилевский ли я. Я ответил, что моя фамилия Семенов, а что Данилевский -- фамилия моего спутника. Назимов пригласил нас обоих на постоялый двор и тут, с глазу на глаз предъявив Высочайшее повеление об аресте магистранта Спб. университета Николая Яковлевича Данилевского, объяснил, что обязан отвезти сто немедленно в Петербург по делу Петрашевского. Вместе с тем он отобрал все бумаги, которые были при нас, и не только наш готовый отчет Вольно-экономическому обществу, но даже и черновик его. Все это пропало впоследствии бесследно. Оказалось, что Назимов, исполняя свое поручение, приехал сначала в имение моего дяди Подосинки, где его появление страшно напугало всю нашу семью, а затем, по указанию дяди, которому Назимов, впрочем, объяснил откровенно, что его дело касается не меня, а только Данилевского, направился в Русский Брод (Ливенского уезда), но приехал уже на другой день после нашего отъезда. Конечно, появление жандармского полковника для розыска Данилевского было страшным ударом для Веры Николаевны Беклемишевой. Узнав от нее о принятом нами направлении, Назимов догнал нас на Красивой Мече. По аресте Данилевского я решился прежде всего возвратиться в Подосинки для того, чтобы успокоить нежно меня любивших сестру и тетку. Узнав о таком моем решении, Назимов, как человек деликатный и благородный, предложил Данилевскому ехать в тарантасе со мною до того места, где мне предстояло свернуть с большой дороги в Подосинки. Мы взяли почтовых лошадей и ехали таким образом часов 15. В той душевной тревоге, в которой Данилевский находился, я был ему действительно успокоением. Он взял с меня слово, что после его процесса, который, по всей вероятности, кончится для него ссылкою в Сибирь или куда бы то ни было, я, если сам буду на свободе, весною поеду к Вере Николаевне и объясню ей все, что он перечувствовал, прося ее забыть о нем и об ее обещании. Место нашего расставание было всего только в трех верстах от Подосинок; мы старались сохранить наружное спокойствие, но оно было нарушено трогательным отчаянием верного старого крепостного слуги Данилевского, Андрея, который должен был остаться со мною и которого я после отъезда Данилевского, пересевшего в экипаж Назимова, долго не мог привести в себя. Этот Андрей был замечательным типом лучших крепостных дворовых людей того времени. Он никогда не расставался со своим господином, привыкнув, при беззаботности Данилевского, быть его дядькой. Во время нашего совместного жительства с Данилевским он был нашим поваром, так как при мне был мой крепостной лакей; но, исполняя должность повара, Андрей нес все материальные заботы о своем барине. Как я уже упоминал, Данилевский жил литературным трудом, но по своей беззаботности начинал свои статьи для Отечественных Записок только тогда, когда Андрей приходил к нему с заявлением, что у него денег почти нет и что скоро, как он выражался, придется "зубы на полку положить". Тогда Данилевский принимался за дело и быстро оканчивал уже начатую и ожидаемую Краевским статью. Андрей заведывал также и всем туалетом Данилевского и, когда признавал необходимым, заказывал ему белье и платье по своему усмотрению, причем излюбленным портным Данилевского был приятель Андрея -- Карпуха, с которым последний нередко проводил время, возвращаясь домой совершенно пьяным. Данилевскому незачем было учитывать Андрея, смотревшего на доход барина, как на общее их достояние, так как на его, Андрея, долю доставалась, конечно, всегда самая ничтожная часть, соответствовавшая его скромным потребностям.
   Возвратясь в Подосинки. я успокоил своих и решился продолжать свое путешествие, направляясь в том же тарантасе и уже на своих лошадях поперек всей черноземной полосы, через губернии Тамбовскую, Воронежскую и Землю Войска Донского до южного предела чернозема -- Манычской степи за рекою Доном. по всей дороге я собирал материал для будущей своей магистерской диссертации: "Придонская флора в ее отношениях к растительности Европейской России". Вернувшись осенью в Подосинки, я с большим трудом убедил сестру ехать на зиму со мною в Петербург, заехав предварительно в Ярославль для свидание с братом. Брат очень обрадовался нашему приезду к нему и познакомил нас в течение месячного у него пребывание со всем высшим обществом Ярославля и между прочим с семейством П. С. Шишкина, которого сын (впоследствии товарищ министра иностранных дел и потом член Государственного Совета) был лицейским товарищем брата, и на сестре которого, Надежде Павловне брат впоследствии женился.
   Навестив брата, мы с сестрою проехали опять через Москву и отправились в Петербург осенью 1849 года.
   Сестра, по приезде, водворилась у добрых и гостеприимных Гирсов, а я нанял себе в том же доме и на одной лестнице с К. К. Гротом квартиру, которую мне пришлось меблировать вновь, так как всю мою мебель, оставленную у Петрашевского, я должен был считать погибшею. Уцелело только самое для меня дорогое: довольно обширная моя библиотека и коллекции, которые отданы были мною на хранение Александру Карловичу Гирсу. По этому поводу Гирс объяснил мне со свойственным ему добродушием, что он и все Бунины очень были перепуганы произведенным у него обыском оставленных у него наших, т. е. Данилевского и моих вещей, для чего он должен был приезжать с дачи в город; обыск продолжался три дня, потому что перебирали все книги и бумаги, но не нашли ничего запрещенного, так как мы никогда не держали у себя ни одной запрещенной книги, а пользовались общественной библиотекою, устроенной Петрашевским и хранимой им в подвалах его дома. Через несколько дней после моего водворение в новой квартире, в октябре 1849 г., я был обрадован появлением Данилевского. После работы следственной комиссии его обвинительный акт был передан, в числе других, в судную комиссию. Данилевский неминуемо подвергся бы общей участи со всеми другими подсудимыми, приговоренными в смертной казни, если бы судная комиссия, одним из влиятельнейших членов которой был Я. И. Ростовцев, пересмотрев дело следственной комиссии, не обратила особенного внимание на то, что Данилевский обвинялся только в чтении лекций о социализме на собраниях у Петрашевского, и что в деле находилось изложение содержание этих лекций, сделанное самим Данилевским. Я. И. Ростовцев прочел все объяснение Данилевского, в котором он, опровергнув многие социалистические учения, с необыкновенной логикою изложил учение Фурье. По прочтении увлекательного и проникнутого глубоким убеждением в непреложности теории Фурье изложение Данилевского, Ростовцев и другие члены судной комиссии убедились, что Фурье никогда не проповедовал ничего революционного, а напротив, предлагал правительствам устроить для блага человечества фаланстерии, т. е. работные дома, в которых каждый нашел бы себе применение своим склонностям и способностям. Впоследствии Ростовцов говорил в шутку, что по прочтении увлекательных объяснений Данилевского все члены судной комиссии сделались сами более или менее фурьеристами. Данилевский был оправдан судной комиссиею, но, по докладе Государю, в котором комиссия отозвалась с похвалою об уме и разносторонней образованности Данилевского, Государь выразился, что чем умнее и образованнее человек, тем он может быть опаснее, а потому положил резолюцию об административной ссылке Данилевского в Вологду. Впрочем такие административные ссылки в царствование Императора Николая I носили патриархальный характер: ссылаемые определялись на государственную службу под отеческий надзор губернатора. Так близкий наш приятель Михаил Евграфович Салтыков, сосланный весною того же года в Вятку за вольнодумство, выказанное им в его литературных произведениях, был назначен осенью того же года добродушным губернатором, моим дядею H. Н. Семеновым, сначала старшим чиновником особых поручений, в следующем году советником губернского правления, а через 8 лет переведен на должность вице-губернатора в Рязанскую губернию {Салтыков-Щедрин описал Вятку и местные провинциальные правы в "Губернских очерках", где Вятка именуется "Крутогорском".}. Данилевский же был назначен чиновником особых поручений при Вологодском губернаторе, хотя без права выезда из губернии. По возвращении моем в Петербург, в ноябре 1849 года ему было позволено, после стодневного заключение в крепости, пробыть у меня три дня, а затем он уехал в свою ссылку.
   Через месяц (в декабре 1849 г.) потрясающее впечатление произвел на меня суровый приговор, постигший всех лиц, окончательно осужденных судною комиссией. Все они одинаково были приговорены к смертной казни и выведены 29 декабря 1849 г. на эшафот, устроенный на Семеновском плацу. Здесь им был прочитан смертный приговор, на всех них, кроме одного помилованного (Пальма), надеты были смертные рубахи, над дворянами были переломлены их шпаги, а трем были завязаны глаза, и они привязаны к столбу; только затем им было объявлено помилование (о котором они ничего предварительно не знали) и назначение каждому степени его наказания. Самое легкое досталось на долю поручика гвардии Пальма, который переведен был тем же чином в армейский полк на Кавказ; некоторые были разжалованы в солдаты, а другие, будучи лишены всех прав состояния, сосланы в Сибирь в арестантские роты или на каторжные работы; в числе последних Петрашевский -- без срока. После прочтение помилование ударили отбой; привязанным в столбу развязали глаза, Петрашевского посадили в сани и с фельдегерем отправили в Сибирь; остальных возвратили в крепость и разослали по местам назначение после праздника Рождества Христова, кроме одного (поручика лейб-гвардии конно-гренадерского полка Григорьева), который был так потрясен всем тем, что ему пришлось пережить, что сошел с ума.
   Передо мною естественно возник вопрос: в чем же, собственно, состояло преступление самых крайних из людей сороковых годов, принадлежавших к посещаемым нами кружкам, и в чем состояло их различие от всех остальных, не судившихся и не осужденных?
   Живо вспоминаю, с каким наслаждением стремились мы к облегченному нам основательным знанием европейских языков чтению произведений иностранной литературы, как строго научной, философской, исторической, экономической и юридической, так и беллетристической и публицистической, конечно, в оригинале и притом безо всяких до абсурда нелепых цензурных помарок и вырезок, и в особенности тех серьезных научных сочинений, которые без достаточных оснований совсем не пропускались цензурою {Неосмысленная свирепость тогдашней цензуры послужила поводом к замаскированному высмеиванию ее в шуточных произведениях знакомых Петрашевского, гр. А. К. Толстого и А. М. Жемчужникова,-- в "Сочинениях Козьмы Пруткова", именно в пьесе "Фантазия" и пр.}.
   Не изгладится из моей памяти, как отрадно было самым талантливым писателям из нашей среды выливать перед нами всю свою душу, читая нам как свои произведения, так и произведение самых любимых нами других современных писателей не в том виде, как они выходили обезображенными из рук тогдашней цензуры, а в том виде,

Как песнь зарождает души глубина.

   Как охотно и страстно говорили многие из нас о своих стремлениях к свободе печатного слова и к такому идеальному правосудию, которое превратило бы Россию из полицейского государства в правовое! И прислушиваясь к таким свободным речам, мы радовались тому, что "по воздуху вихрь свободно шумит", не сознавая, "откуда и куда он летит". Конечно, были в произносимых перед нами речах и увлечения, при которых случалось, что и "минута была нашим повелителем". Но все-таки, чувствуя, что самое великое для России может произойти от освобождения крестьян, мы желали достичь его не путем резолюции, а "по манию царя".
   Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других. Присужденные к смертной казни мало чем отличались по своему направлению и стремлениям от других. Только на одного Петрашевского можно было указать, как несколько сумасбродного агитатора, старавшегося при всех возможных случаях возбуждать знакомых и незнакомых с ним лиц против правительства. Все же остальные, сходившиеся у него и между собою, не составляли никакого тайного общества и не только не совершали, но и не замышляли никаких преступных действий, да и не преследовали никаких определенных противогосударственных целей, не занимались никакой преступной пропагандою и даже далеко не сходились между собою в своих идеалах, как показали впоследствии отношения заключенных в одной и той же арестантской роте Достоевского и Дурова.
   Единственное, что могло бы служить судебным обвинением, если бы было осуществлено, было намерение издавать за границей журнал на русском языке без цензурных стеснений и без забот об его распространении в России, куда он неминуемо проник бы сам собою. Но и к осуществлению этого предположения не было приступлено, и оно осталось даже совершенно неизвестным следственной комиссии. Затем единственным обвинением оставалось только свободное обращение в кружке Петрашевского запрещенных книг и некоторая формальность, введенная в беседы только в последние годы на вечерах Петрашевского, а именно избрание при рассуждении о каких бы то ни было предметах председателя, который с колокольчиком в руках давал голос желающим говорить. Потрясающее на меня впечатление произвело присуждение к смертной казни целой группы лиц, вырванных почти случайно из кружка, в действиях и даже убеждениях которых я не мог по совести найти ничего преступного. Очевидно, что в уголовном уложении, в законе о смертной казни и вообще о политических преступлениях было что-то неладное...
   Возвращаюсь к своим личным воспоминаниям о зиме 1849--1850 годов. Как и всегда в тяжелые минуты жизни, я искал развлечения и утешения в чисто научных занятиях. Дела было много. С одной стороны разработка обширного материала, собранного во время летнего путешествия, которым я завершил многолетнее исследование бассейна реки Дона до Маныча, с другой -- приготовление к магистерскому экзамену.
   Дома Гирсов и Буниных остались по-прежнему единственными мною посещаемыми светскими салонами, где я близко познакомился со многими интересными личностями. Не говоря уже о старых друзьях Гирсах, К. К. Гроте, Н. А. Милютине и А. В. Головнине, с которыми я сошелся и по Географическому обществу, я познакомился с некоторыми светилами музыкального мира того времени, в особенности с М. И. Глинкою и А. С. Даргомыжским. Глинка находился в то время в дружеских отношениях с жившими вместе с ним двумя моими сверстниками и приятелями: Николаем Александровичем Новосильским (впоследствии стоявшим во главе самых обширных промышленных предприятий в России и бывшим Одесским городским головою) и Владимиром Ипполитовичем Дорогобужиновым (впоследствии костромским губернатором). Оба они были большие меломаны, окружавшие самыми трогательными заботами Глинку, с которым жили на одной квартире и которого всегда сопровождали на музыкальные вечера к Буниным и Гирсам.
   Сестры В. И. Бунина и А. И. Гирс прекрасно пели его романсы, затем и сам Глинка садился за фортепиано и начинал петь свои романсы несколько разбитым голосом, но с таким увлечением и экспрессией, что приводил в восторг всех слушателей. По мнению Глинки, никто в то время не исполнял так хорошо его романсов, как Александра Ивановна Гирc и Вера Ивановна Бунина, имевшая очень чистый голос. Они давали каждому его романсу такое выражение, какое он, можно сказать, создавал в их присутствии. Когда требовались мужские голоса, то лучшими исполнителями произведений Глинки и Даргомыжского являлись превосходный баритон Опочинин (впоследствии адмирал) и тенора Харитонов и Моллериус.
   Душевная простота и доброта Глинки очаровывали всех нас и заставляли смотреть снисходительно на единственный его недостаток -- слабость к вину, не причинявшая, впрочем, никому ни малейшей неприятности. Совсем другой характер имел Даргомыжский, производивший, несмотря на свой крупный и притом творческий талант, неприятное впечатление своим самолюбием и желчными отзывами о своих конкурентах. Он избегал всякой встречи с Глинкою, и я не помню, чтобы они, посещая весьма часто Гирсов и Буниных, когда-либо сходились у них. Даргомыжский, впрочем, особенно хорошо относился к Александре Ивановне Гирс и Вере Ивановне Буниной, потому что и он видел в них прекрасных исполнительниц своих романсов, из которых многие оставались незаконченными.
   В последний год отношения мои к предмету моей юношеской привязанности значительно изменились. Я вполне убедился, что подругою жизни В. И. Бунина для меня быть не может, не потому чтобы она не решилась пойти за меня замуж, если бы я сделал ей предложение, но потому что чувства ее на мне, да и ни на ком еще не остановились, и она тогда увлекалась вообще флиртом.
   Мне стоило большой силы воли, чтобы вырвать из своего сердца то чувство, которое не могло и не должно было иметь серьезных последствий, но я продолжал оказывать дружбу как ей, так и семейству, бывшему мне всегда близким. Эта перемена заставила меня искать развлечения в некоторых светских салонах, с которыми мне нетрудно было познакомиться, но в которых я не нашел, однако же, пищи никаким сердечным увлечениям.
   Большую отраду принесло мне в эту зиму присутствие сестры, которой судьба, к несказанному моему удовольствию, решилась необыкновенно счастливо. Она вышла замуж за человека, составившего ее счастье, в то время достойного профессора Гельсингфорского Александровского университета Якова Карловича Грота, приехавшего на праздники Рождества гостить к своему брату и пленившегося умственными и душевными качествами и образованностью моей сестры. Свадьба состоялась 24 февраля 1850 года, и в тот же день молодые уехали в Гельсингфорс.
   Весна 1850 года была посвящена мною экзамену и разработке материала для магистерской диссертации.
   В Географическом же обществе деятельность моя еще более оживилась: на меня были возложены, совместно с другими лицами, В. В. Григорьевым и Н. В. Ханыковым, перевод и дополнение частей Риттеровой "Азии"78, относящихся до России и стран, с нею сопредельных, на издание которого ревнитель русской географии Голубков пожертвовал значительную сумму денег. Наш вице-председатель M. H. Муравьев во всякое время дня и ночи вызывал к себе то того, то другого из должностных лиц Географического общества для различного рода совещаний с ними. Но в особенности невыносимы были эти требования для секретаря общества А. К. Гирса, тем более что Муравьев жил очень близко от нас, на Загородном проспекте, и вызывал Гирса, заставляя его ждать по часам, не стесняясь временем. Муравьев жил в очень скромной обстановке, посреди которой мы его встречали сидящим в покойном кресле и курящим табак фабрики Жукова (в просторечии "жуковину") из длинной трубки.
   С наступлением лета 1850 года по обыкновению я направился в деревню, но прежде всего озаботился исполнением деликатного поручение Н. Я. Данилевского навестить Веру Николаевну Беклемишеву, которой он не решился написать ни одной строки ни из места своего стодневного заключения, ни из ссылки, боясь, по своей крайней деликатности, напомнить ей о тех отрадных для него надеждах, которые она возбудила в нем при их последнем свидании. Цель моего посещение состояла в выяснении ее настроение по отношению в Данилевскому.
   По приезде моем в знакомый мне Русский Брод В. Н. Беклемишева встретила меня в сильном душевном волнении. Я рассказал ей все, что происходило на душе Данилевского во время стодневного его пребывание в крепости: одиночество, размышление и чтение произвели в нем поразительный переворот. Книга, с которою он не разлучался и которую изучал с необыкновенным вниманием, была Священное Писание (Евангелие и Библия). Вспомнил он чистые верование своих первых дней юности, и все признаки его многолетнего атеизма исчезли. Пылкое увлечение теорией Фурье уступило место спокойному анализу социалистических учений. В том из них, которому он пылко сочувствовал, потому что оно исключало всякие насильственные перевороты, он признал прекрасную, но неосуществимую утопию, однако остался верен своим великодушным стремлениям к улучшению быта народных масс и освобождению их от крепостной зависимости. Физически Данилевский также изменился: характерное подергивание в его лице, напоминавшее пляску св. Витта, почти совершенно исчезло, он потерял свою прежнюю худобу и на вид сделался полнее и здоровее. Одно только в нем осталось неизменным: это его пламенная, беспредельная любовь к В. Н. Беклемишевой.
   Отрадно было ей выслушать мое сообщение, и конечно она со своей стороны не задумалась высказать передо мною все свои чувства и намерение относительно моего друга. В ее ответе на деликатный вопрос, мною поставленный, ярко проявилось полное ее чистосердечие и величие души. С самого начала семилетнего своего знакомства с И. Я. Данилевским в ее собственном имении, Русском Броду, куда Данилевский сначала приезжал навещать жившую у нее свою сестру, а потом гостить к ней, и пробивал по полгода, она полюбила его всей душою, найдя в нем необыкновенное сочетание чистой, можно сказать, детской души и высокого истинно-философского ума. Но во все это время она не сделала ни шагу на встречу его глубокой и беспредельной к ней привязанности, которой при его почти детской наивности, она не могла не заметить. Каких бы то ни было объяснений она избегала при его полном незнании женщин, потому что знала, что неминуемым последствием их объяснений во взаимных чувствах должен был бы быть только брачный союз, грозивший нарушить его подготовку к блестящей научной деятельности, к которой его призывала необыкновенная его талантливость, громадная эрудиция, трудоспособность и замечательно логичный ум. На все это она слишком рано наложила бы оковы союзом с ним,-- это и было смыслом ее ответа на его предложение, высказанного ею в день их последнего свидания. Теперь, когда оковы наложены на него бессрочной его ссылкою, все ее сомнение пали, и она почитала бы себя счастливою, если бы его брак с нею мог облегчить его заточение, а потому она безусловно согласна, по ликвидации своих дел, которые состояли в устройстве принятого ею случайно на свое попечение семейства сирот и в необходимой мобилизации своего имущества, сделаться навсегда верной подругою его жизни и принести ему возможное утешение, а, может быть, даже и счастие беспредельной преданностью любящей и верующей души.
   Только после такого положительного и великодушного ответа я передал ей, согласно желанию Данилевского, его письмо. Затем между ними возобновилась живая непрерывная переписка, продолжавшаяся до тех пор, пока "генеральше Беклемишевой" к удивлению Вологды, не удалось приехать туда для вступления в брак с нравственно-безукоризненным, но едва не приговоренным к смертной казни Н. Я. Данилевским...
   После посещения В. Н. Беклемишевой я, по обыкновению, направился в родные для меня Нодосинки, где состав семьи моего дяди уже значительно изменился. Не было там сестры Наташи, пребывавшей со своим мужем Я. К. Гротом в Гельсингфорсе; не было старой бабушки Марьи Петровны, скончавшейся зимою 1848 года; наша кузина и подруга детства О. В. Корсакова также вышла замуж за прибалтийца Жона и уехала в Курляндию; два старшие сына моего дяди, Николай и Александр Михайловичи Семеновы, были уже студентами, один Московского университета, другой -- Ярославского лицея; дочери же Марии, находившейся при матери, было уже 15 лет, а младшему сыну Павлу едва минул год.
   Встретила меня с обычной радостью жена моего дяди Анна Александровна Семенова, полюбившая меня со дня первого моего появления в гостеприимные Подосинки (в 1845 году) такой чистой, идеальной, материнской, можно сказать, любовью и так много содействовавшая, как высоко-нравственная и высоко-просвещенная женщина, моему культурному развитию в мои юношеские годы (от 18 до 24 лет).
   Но этот приезд в деревню (в 1850 году) пробудил в моем сердце совершенно новый и притом отчетливо определившийся идеальный интерес. В нашем ближайшем соседстве (верстах в 12 от Подосинок) поселилась в этом году вдова также жившего на р. Ранове помещика Кареева со своей семнадцатилетней племянницею, которую, за неимением детей, Кареевы приняли, вместе с ее старшей сестрою, на свое попечение и воспитание, как родных детей. Племянницы эти были дочери почти бессменного Лебедянского уездного предводителя дворянства Чулкова {Кареевы происходят от знатных рязанских бояр в XIV веке служивших у в. км. Олега. Родоначальником их является Епифан Кареев, главный дипломат Олега. Первоначальные вотчины Кареевых находились в Пронском у. (с. Кареево) рядом с вотчиной Семеновых -- с. балыковым, к которым впоследствии и перешло упомянутое Кареево. Возможно, что нынешний город Епифань Тульской губ. произошел от Епифана Кареева. Чулковы происходят от знатного рязанского боярина XIV века Семена Федоровича Кобылы-Вислого, выходца из Литвы, служившего сначала у в. кн. Московского Василия Дмитриевича, а затем у Олега, и имевшего вотчины в нескольких местах Казанской Земли, напр. у самого города Данкова (с. Вислое) и пр. От другой, московской ветви того же рода Кобылы, Андрея Кобылы произошел знаменитый впоследствии боярский, а затем царский роди, Романовых, долго сохранявший связь и с Рязанской землею, так как некоторые его представители имели в ней свои вотчины, начальствовали здесь над сторожевой службою против татар и пр. От Романовых остались здесь с. Романово Лебедянского у. Тамбовской губ. на Дону Романовская слобода Липецкого у. той же губ. на р. Воронеже и пр. Село Чулково Окопинского у., вотчина фамилии Чулковых, известна своими каменноугольными копями. Близкими, к родами, Кареевых и Чулковых был еще знаменитый рязанский род, первоначальное прозвище которого неизвестно, аналогичный вышеупомянутому роду кн. Каркадыновых игравший в истории Рязанского княжества большую роль. Это потомки пришедшаго, подобно Каркадыну, на рязанскую службу в 1371 г. с ратью татарского мурзы Салахмира, в крещение Ивана Мирославина, очень помогшего Олегу в его борьбе с Дмитрием Донскими, и Владимиром Пронским и ставшего Зятем в. кн. Олега Рязанского, мужем его сестры кн. Анастасии. Ему был дани, во владение целый Веневский стан (с. Настасьино и пр.), Михайлово поле, а также вотчины в Скопинском у. (с. Мирославщина, ныне неправильно названное, в качестве железнодорожной станции Рязанско-Уральской и. д., Милославскими, тогда как московские бояре. Милославские никакого отношение к этой местности не имели). От него пошло несколько боярских фамилий, как напр. Апраксины и местный род Вердеревских, фамилия которых произошла от их вотчины с. Вердерева Скопинского у., называвшегося встарину Верхдерев и расположенного как раз в вершине обширной лесной площади, сохранившейся доныне и носящей название Ваковской засеки. Родственная Чулковым дворянская фамилия Сафоновых произошла от Олегова боярина Софонии Алтыкулачевича. Московская знать сильно косилась на полутатарских родственников и бояр Олега и говорила, что он "отатарился". См. Иловайский, История Рязанского княжества, 3884, стр. 132.} и покойной сестры Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафоновой. Осиротев в самом раннем детстве, обе Чулковы выросли и расцвели в богатом поместье Кареевых, Зезюлине, на Ранове в двадцати верстах ниже Урусова {Зезюлино весьма красиво расположено вблизи вышеупомянутого (стр. 7) села Березова и, вместе с ним, по-видимому, было одним из древних русских поселений в Рязанской земле.}. При своей жизни Кареев привязался к двум своим воспитанницам и племянницам горячо любимой им жены, как к родным дочерям, и не щадил средств на их воспитание, происходившее под руководством умной и очень культурной тетки Е. М. Кареевой. Необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет (около 45), Кареев, конечно, не ожидал ранней смерти, однако же, после сильно его огорчившей кончины старшей племянницы (в возрасте семнадцати лет) от наследственной, по-видимому, чахотки, он сосредоточил всю свою отеческую привязанность на младшей -- Вере Александровне Чулковой и, желая обеспечить ее будущность, отправился в Москву для совершения духовного завещания в пользу жены и воспитанницы, которую желал усыновить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для его подписания, но накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался на месте. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, а Кареева должна была выехать из своего Зезюлина, в котором счастливо прожила 30 лет, и на полученную ею седьмую часть купила старое бунинское поместье -- Гремячку, перешедшее в свое время к нашему родственнику Лобкову.
   Я познакомился с Кареевой в первый год ее переселения в нашу местность (1850 г.) на вечере у соседей и по ее приглашению стал посещать ее. Семнадцатилетняя племянница произвела на меня чарующее впечатление как своими правильными чертами лица венецианского типа, так и своей идеальной скромностью и душевной чистотою. Посещения мои становились все чаще и чаще, и я скоро почувствовал, что встретил такую светлую личность, при сочувствии которой мой жизненный вопрос может быть разрешен без малейших колебаний и бесповоротно. Самоуверенности не было в моем характере, и я мог только заметить, что мои посещения доставляют ей удовольствие, что она со вниманием прислушивается к моим разговорам, обращаемым для видимости к ее воспитательнице, но, по существу, относящимся к ней. Развитие моего глубокого чувства шло так быстро, что я не а силах был противиться искушению участить свои поездки в Гремячку и тосковал в те дни, в которые не видался с нею. Скромный флигелек, в котором временно поселилась Е. М. Кареева до окончания постройки нового комфортабельного дома, украшенный умом и приветливостью его хозяйки и озаренный светлой личностью и красотою ее племянницы, казался мне земным раем.
   Быстро подкрадывалась осень. Дни становились короче, ночи темнее. Верная моя огромная ньюфаундлендская собака, Сбогар, при моем возвращении в Подосинки всегда шла впереди моего кабриолета, охраняя мою лошадь от волков, которых глаза сверкали в темноте, сопровождая нас издали.
   Наконец наступило время моего возвращения в Петербург, где мне необходимо было получить степень магистра и вернуться к занятиям в Географическом обществе. Но я не мог оторваться от своих поездок в Гремячку без того, чтобы не создать себе каких-либо определенных планов относительно будущего. Один раз, когда я случайно остался наедине с В. А. Чулковою в саду, где она меня приняла по случаю сильной мигрени своей воспитательницы, я решился, несмотря на нашу обоюдную и невероятную застенчивость, спросить Веру Александровну, не составила ли она себе каких-либо представлений или идеалов о том, что ее ожидает в будущем и к чему бы она стремилась. Я надеялся, что по ее ответу я буду иметь возможность вывести какое-либо заключение о том, что происходит в ее душе. Но ответ ее был так скромен, и настроение ее имело вместе с тем такой грустный оттенок, как будто она никогда не сознавала, что она может производить чарующее впечатление, и как будто она ничего не ждала и не требовала от жизни. По отношению же ко мне она не обмолвилась ни одним словом, как будто не замечая всего того, чего, как мне казалось, я не в силах был скрыть от нее. Я подумал, что очаровательной девушке не минуло еще и 18 лет и что, может быть, при ее воспитании сердце ее еще совсем не пробудилось. Я не решился продолжать разговора и только впоследствии узнал, что со мною случилось то, что нередко происходит в подобных случаях: не договорились, не поняли своих взаимных чувств,-- "а счастье было так возможно, так близко"...
   Я уехал в Петербург через два дня после разговора, унося в своей душе образ той, которая первая вывела меня на путь к доселе неведомому мною в жизни счастью.
   В Петербурге я уже окончательно пришел к сознанию, что глубокое чувство мое к Вере Александровне Чулковой сделалось для меня вопросом "быть или не быть". Зима 1850--1851 годов прошла для меня довольно быстро: с одной стороны, я был занят окончанием и печатанием моей диссертации и ее защитою, а с другой -- я усердно работал в Географическом обществе совместно с В. В. Григорьевым, известным ориенталистом, и с Н. В. Ханыковым, бывшим начальником Хорасанской экспедиции.
   Поздней весною 1851 г., защитив свою диссертацию, я вырвался в деревню, где стал посещать Гремячку, сначала понемногу, а потом чаще, чем в предыдущем году, что не могло ускользнуть от внимания моих родных. Один раз одна из моих тетушек, жена моего родного дяди, H. H. Семенова, Любовь Андреевна, со свойственным ей прямодушием спросила меня, подумал ли я о том, что мои частые посещения Кареевых могут вскружить голову восемнадцатилетней достойной девушки в то время, как я не собираюсь на ней жениться, и сделать ее несчастною? На это я возразил с живостью, что если бы я имел счастье заметить, что она имеет ко мне те же чувства, какие я к ней имею, то я в тот же день предложил бы ей руку и сердце. Никто из моих родных не ожидал такой решимости со стороны двадцатичетырехлетнего юноши. Но умная Любовь Андреевна была ею тронута и выразила полное одобрение, как она выразилась, благородному образу моих мыслей.
   Во всяком случае, не решаясь сделать брачное предложение восемнадцатилетней девушке, прежде чем быть уверенным в ее взаимности, я счел своим долгом поставить в известность великодушную и умную ее воспитательницу о моих намерениях при столь частых посещениях Гремячки, а вместе с тем узнать что-нибудь от нее о том, что происходит в душе ее воспитанницы.
   На деликатно поставленный мною вопрос Екатерина Михайловна ответила, что племянница ее до встречи со мною ни о чем не думала, кроме своих уроков, но что с самого начала нашего знакомства впечатление, произведенное на нее, было так сильно, что она полюбила меня всей душою и после моего отъезда так тосковала всю зиму, что можно было бояться за ее здоровье, и что хотя Е. М. Кареевой казалось, что я интересуюсь ее племянницею, но что никакого брачного предложения с моей стороны она не ожидала, потому что до нее доходили слухи о том, что мои родные будут противодействовать моему браку. На это я ответил, что, не имея ни отца, ни матери, я чувствую себя совершенно свободным, и что те из родных, которые действительно меня любят, полюбят и мою жену. Предстоявшее же затем объяснение с пылко любимою девушкой было для меня так ново, душевное волнение после разговора с ее воспитательницею так сильно, что я не решился в этот день окончить начатое и просил Екатерину Михайловну поговорить с В. А. Чулковою и приготовить для меня возможность объясниться с нею, обещая приехать затем через три дня.

0x01 graphic

0x01 graphic

   При прощании Екатерина Михайловна просила меня не считать себя связанным моим объяснением с нею. Зачем я положил себе трехдневный срок, я сам не знаю, но эти три дня были для меня невыразимым мучением. Ни сна, ни покоя быть не могло. Окружающие не могли не заметить во мне сильной перемены, но, конечно, я никому не объяснил, в чем дело, и, наконец, дождавшись желанного дня, поехал, как всегда, в своем кабриолете с верным своим Сбогаром впереди. Екатерину Михайловну встретил я в нововыстроенном доме одну, так как Вера была в саду, и узнал от нее, что она ничего еще не сообщила племяннице, боясь взволновать ее преждевременно, тем более, что не считала меня связанным бывшим три дня тому назад разговором. Мне оставалось объяснить, что с моей стороны и в глубине моей души дело давно решено бесповоротно и что я промучился три дня для того, чтобы услышать наконец ответ любимой мною всей душою девушки. Екатерина Михайловна предложила мне идти в сад и самому объясниться с нею, но я был в таком душевном волнении, что в разговоре с восемнадцатилетней девушкою не мог бы связать и двух слов, и просил Екатерину Михайловну передать Вере причину моего приезда, а сам ожидал решения своей судьбы в средней комнате дома перед открытой дверью балкона. Ожидание было непродолжительно. Мимо меня быстро пробежала Вера, а за нею вошла и Екатерина Михайловна. Оказалось, что Вера прошла в свою комнату для того, чтобы броситься на колена перед иконою Божией Матери с благодарственной мольбою Всевышнему за дарованное ей счастье, на которое она не смела надеяться. Я не успел еще спросить вошедшую в комнату Екатерину Михайловну о результатах ее переговоров, как Вера снова вбежала в комнату и, опустив голову, протянула мне руку. Я отважился слегка приподнять ее голову и прочел на ее раскрасневшемся лице такую улыбку счастья, какую я никогда не забуду. Дальнейшие объяснения были излишни. Передо мною был светлый, чистый образ моей любящей и беззаветно любимой невесты, и с начала моего сиротства этот день был первым счастливым днем моей жизни. Посещения Гремячки сделались уже ежедневными, но во избежание поздних осенних переездов в ненастную погоду Екатерина Михайловна недели через две просила меня переселиться к ним. Свадьба произошла глубокой осенью в церкви Подосинок, так как таково было желание моей тетушки Анны Александровны, любившей меня, как родного сына, и также, как я то и предвидел, полюбившей мою невесту. Свадьба совершилась по-деревенски, очень просто: присутствовали Екатерина Михайловна и Анна Александровна с дочерью Марьей Михайловною, почти сверстницею Веры; ни посаженых отцов, ни шаферов не было; венец над Верою держал ее родной дядя Василий Михайлович Сафонов, а надо мною -- наш управляющий Яков Абрамович. Ни моего дяди, строившего тогда дом в Москве, ни моих двоюродных братьев, студентов, в Подосинках не было. Они уже уехали в свои учебные заведения. В Петербург я в эту зиму решился не ехать и провел ее так же, как и все следующее лето, в Гремячке.
   Быстро пролетел этот светлый, счастливый год моей жизни. Несколько часов в день я занимался переводом Риттеровой Азии, а затем вникал в условия хозяйства и особенно в отношении помещиков к крестьянам при крепостном праве. Сделали мы с молодой женою некоторые необходимые визиты к ее родным: к отцу ее -- в его имении в Лебедянском уезде Тамбовской губернии, где он был предводителем дворянства, к ее старой бабушке в Тульской губернии и более близким соседям -- ее дядям и теткам. Бабушка жены была интересной личностью: она была венецианка, принадлежавшая по своей матери к знатной венецианской фамилии Мочениго, давшей не одного дожа Венецианской республике. Отец же ее, из греческой фамилии, был генеральным консулом Венецианской республики на острове Корфу в то время, когда на этом острове был водворен в царствование Императора Павла I, бывшего гроссмейстером мальтийского ордена, отряд русских войск, простоявший там не менее трех лет. Русский офицер этого отряда Сафонов влюбился в прелестную тогда двенадцатилетнюю девушку, дочь консула, сделал ей предложение, когда ей было 13 лет, но получил отказ родителей, нисколько, впрочем, не охладивший чувств влюбленного. Пылкий офицер решился похитить любимую девушку, а юная Цецилия согласилась бежать со своим возлюбленным. Обвенчались они в греческой церкви на одном из маленьких островов, соседних с Корфу, скрывались несколько дней под сводами ее подвалов, наконец найдены были родителями невесты, которым оставалось только простить юную преступную чету. Молодые прожили на острове Корфу более двух лет, и в течение этого времени у них родился сын и старшая дочь, которая, выйдя впоследствии замуж за отставного гусарского офицера Чулкова, сделалась матерью моей жены. Бабушка Цецилия Петровна, прожившая весь свой век в имении своего мужа Сафонова в селе Буинцах Епифанского уезда и имевшая 11 человек детей, сохранила до глубокой старости всю свою итальянскую пылкость и живость; русскому языку вполне она никогда не научилась и говорила со своими детьми, перемешивая русский язык с итальянскими фразами. По всей вероятности, она смолоду была красавицею, так же как, по рассказам, и старшая ее дочь -- мать моей Веры. Из детей бабушки (семи сыновей и четырех дочерей) одни были совершенными брюнетами, а другие, так же как их отец, более или менее блондинами. Почти все брюнеты умерли в чахотке, несмотря на то, что мать их дожила до глубокой старости.
   В отце моей жены, Александре Николаевиче Чулкове, была также примесь нерусской крови. Его отец Чулков был адъютантом генерала князя Долгорукова, который, будучи еще полковником, в одном из Турецких походов вывез с поля сражение подобранную около убитой матери годовалую девочку. Он взял ее на свое попечение, воспитав как родную дочь, и выдал замуж за своего адъютанта Чулкова; от этого брака и произошел мой тесть, Александр Николаевич Чулков, который, достигнув восемнадцатилетнего возраста, поступил вольноопределяющимся в лейб-гусарский полк. Раз, когда он только что произведен был в офицеры, ему случилось стоять в карауле в Зимнем дворце со старшим офицером, графом Павлом Бобринским. Это было в самом начале царствование Императора Николая I, а именно в 1827 году. Офицеры, конечно, скучали в своем карауле, так как не могли ложиться спать и ночью. Бобринский предупредил Чулкова, что им будет не скучно в эту ночь, так как он затеял интересную забаву. У Императора Николая Павловича были две великолепные гончие собаки. Бобринский выдумал принести в ночной караул в мешке зайчика и, когда все уже успокоилось во дворце полным сном, пустил этого зайчика по широкому дворцовому коридору. Собаки, почуяв зайца, с радостным лаем бросились за ним; услышавший это Бобринский выскочил в коридор на безумную охоту, а за ним и Чулков остановился в дверях, с хохотом глядя на всю эту сцену. В тот момент, когда собаки схватили зайца, показался в коридоре и сам Государь в шинели, которая всегда заменяла Ему халат. Встревоженная Императрица-мать Мария Феодоровна также вышла из своей комнаты. Государь, убедившись, что никакого злоумышление тут не было, поступил сравнительно милостиво. Он разжаловал обоих офицеров в солдаты, и так как это было перед началом Турецкой войны, послал их в действующую армию, где довольно скоро они отличились и были вновь произведены в офицеры. Все это не имело для них других последствий, кроме внесение в формулярный список причины, за которую они были разжалованы. Вскоре после того мой тесть вышел в отставку и поселился в деревне, женившись на старшей из Сафоновых, Елизавете Михайловне, которая дала ему троих детей и умерла в чахотке, так же как впоследствии и ее старшая дочь, достигшая только семнадцатилетнего возраста. Избранный уже после вступление своего во второй брак в уездные предводители дворянства, Чулков пробыл в этой должности много трехлетий до самой своей кончины. Поручив дочерей первой своей жены ее сестре, Екатерине Михаиловне, по мужу Кареевой, принявшей на себя с самой нежной заботливостью материнские о них попечения, он не вмешивался в судьбу своей дочери, с удовольствием дал согласие на ее замужество, но, задержанный своими делами, не приехал на свадьбу и познакомился со мною уже тогда, когда его дочь была моей женою.
   Годовое пребывание в деревне не осталось для меня без пользы. Оно послужило мне для изучения отношений, существовавших между помещиками и крепостными крестьянами в половине XIX века, тем более, что в 1848--1850 годах я еще более, чем в предыдущие годы, вращался в кругу родных и знакомых мне помещиков четырех губерний (Рязанской, Тамбовской, Тульской и Орловской). При этом изучении я убедился, что крепостное право, имевшее столь растлевающее влияние на всех крепостных, находившихся в непосредственной сфере влияния помещиков (дворовых), имело не менее деморализующее влияние и на самих помещиков. Сколько из них, приезжая в деревню после кратковременной служебной деятельности в столицах, были одушевлены лучшими намерениями относительно своих нравственных обязанностей к поставленным судьбою в их зависимость крестьянам, и как скоро все эти намерения разбивались о неумолимую действительность, постепенно втягивавшую их в злоупотребления крепостным правом, вызываемые собственными выгодами, темпераментом, а иногда и разочарованием в возможности улучшить быт своих крестьян! И это происходило с лучшими людьми привилегированного сословия. Что же касается до худших, то помещичья жизнь при крепостном праве развивала в них самые дурные инстинкты, ничем не сдерживаемые. Так как в кружках местного дворянства того времени гуманные стремления еще не овладели общественным мнением, то лучшим людям из поместного дворянства оставалось применять свою отеческую заботливость к своим крепостным только втихомолку, так как такого рода деятельность не вызывала к себе сочувствия большинства. Само собою разумеется, что изверги, олицетворяющие собою все пороки и злодейства, были между помещиками редки, но если они существовали, то не встречали себе никакого ограничения, так как от крепостных не принималось никаких жалоб на помещиков. Только изредка слухи о неимоверной жестокости помещиков доходили до верховной власти. Так это случилось в 1850 году относительно князя и княгини Т., помещиков Орловской губ. Император Николай I приказал сделать строгое следствие об их поступках, и хотя губернский предводитель дворянства, двоюродный брат князя, В. М. Тютчев, усердно его отстаивал, и следствие шло вяло и тянулось года три, оно все-таки кончилось ссылкою обоих супругов в Сибирь, что произвело сильное впечатление, но вместе с тем и большое неудовольствие в дворянской среде, потому что многие чувствовали за собою подобные же проступки. В этот период времени не проходило года, в течение которого мы бы не слышали об убийстве кого-либо из помещиков своими крестьянами. Последнее из этих убийств близко мне знакомого помещика, свояка дяди моей жены, совершилось как раз в нашей местности.
   Одного из наших дальних соседей кн. * взбунтовавшиеся крестьяне пощадили после переговоров с ним, ограничившись тем, что высекли его и взяли с него слово, что он не будет им мстить. К чести его необходимо сказать, что он не только сдержал свое княжеское слово, но и потом сделался одним из сторонников освобождения крестьян. У многих из помещиков того времени, не отличавшихся жестокостью, некоторые черты их помещичьей деятельности имели более забавный характер. Так один из близких мне помещиков не признавал никакой специальности в своих крепостных. По его теории каждый по его приказанию должен был быть на все способен. Поэтому иметь для себя повара он считал баловством, которое он допускал только для одних барынь. Сам же он говорил, что повар ему ни на что не нужен, потому что он, вставая поутру очень рано, отправлял на кухню первого встречного мальчика из пасущих скотину и заказывал ему обед. На ответ мальчика, что кушанья он готовить не умеет, он выкрикивал грозно: "Как ты смеешь мне грубить? Ступай сейчас на кухню и готовь суп, пирожки и котлеты". Мальчик отправлялся на кухню, находил жившую там судомойку и приготовлял под ее руководством все требуемое, а помещик за обедом выхвалял приготовленные кушанья, говоря: "Вот и пирожки, точно настоящие!" Действительно, пирожки имели очень отдаленное сходство с настоящими. Тот же помещик не признавал никакой специальности и в посуде. Всякая посуда, которую били обыкновенно в большом количестве, исполняла всевозможное назначение в разные времена дня. Костюмы его соответствовали также его убеждениям. На зимнюю одежду употреблялось им сукно его собственной фабрики, летняя же делалась из какой-то материи, покупаемой им по дешевой цене для завертыванья сукна. Из этой материи приготовлялась не только полная пара, но даже и фуражка, и помещик гордился тем, что весь его летний костюм обходился ему в 35 копеек, так как работа производилась первыми встречными крепостными по наряду и была даровая. Все это не было с его стороны скупостью, так как он не жалел денег ни на воспитание детей, ни на содержание своей семьи, давая своей жене ежемесячно достаточную сумму денег, и уже не вмешивался в ее расходы.
   Другой помещик, уездный предводитель дворянства, имея прекрасный и обширный дом вблизи уездного города, жил очень широко, часто задавал пиры, на которые приглашал все уездное дворянство, высших городских чиновников и офицеров стоящего в городе полка. Он был страстный меломан и еще более страстный охотник и содержал свой собственный оркестр и свою охоту, т. е. от 15 до 20 конных охотников, в особых красивых охотничьих костюмах. Правда, что охотники и музыканты были одни и те же лица из крепостных людей, которые с раннего утра садились на коней и отправлялись с ним на охоту, а по вечерам собирались в оркестр музыки, для игры на соответствующих их обучению инструментах, в обеденное же время прислуживали за столом. Этот самый помещик, когда в его присутствии завязался спор о том, сколько часов должен человек спать в течение дня, прислушавшись к разным мнениям, сказал пресерьезно: "А я сплю ежедневно 8 часов, зато остальное время ничего не делаю -- отдыхаю". И действительно, он не вмешивался в свое хозяйство, которое шло само собою, и был грозен только для своих дворовых охотников, музыкантов и лакеев. Вследствие того, что он ни во что не входил, чудные леса, бывшие в его имениях, продавались один за другим, и дело к эпохе освобождения крестьян кончилось полным разорением. Из многочисленного его семейства сыновья его, из которых старший был дирижером оркестра, спились и погибли. Дочери вышли замуж, одна из них сделалась массажисткою, а другая, будучи замужем за юнкером стоявшего вблизи кавалерийского полка, вышедшим в отставку, пробила себе жизненный путь упорным трудом при помощи мужа.
   Предшественником этого предводителя дворянства, жившим зажиточным помещиком в том же уезде, был совершенно иного и не столь безвредного типа, некто X. Он давал в своем имении другого рода пиры, для одних мужчин своего уезда. На пирах этих гости, после обеда с обильными винными возлияниями, выходили в сад, где на пьедесталах были расставлены живые статуи из крепостных девушек, предлагаемых гостеприимным хозяином гостям на выбор. Многие, конечно, не одобряли такой натуральной повинности и не приезжали на его приглашения, но так как они составляли меньшинство, то другого протеста против такого ужасного злоупотребления крепостным правом в его среде не было, кроме одного того, что его уже не выбрали предводителем на второе трехлетие, заменив вакансию другим, пиры которого были более приличны и доступны для дамского общества. При всем том никакого сознания в необходимости отмены крепостного права в поместном дворянстве тогда почти еще не было.
   Осенью 1852 года мы переехали в Петербург, а Екатерина Михайловна еще осталась одна в деревне для своих хозяйственных распоряжений с тем, чтобы приехать к нам только зимою.
   Наняли мы удобную квартиру на Загородном проспекте, близко от моих друзей Гирсов и Константина Карловича Грота; я возвратился в лоно Географического общества на прежнюю должность секретаря отделения физической географии. Но в мое отсутствие в обществе уже произошли значительные перемены. Терпение доброго и кроткого Александра Карловича Гирса не выдержало невыносимых сношений с вице-председателем общества, и он вышел из секретарей, а заменил его талантливый, но очень честолюбивый Яков Владимирович Ханыков. Должность казначея исполнял с конца 1852 года Константин Карлович Грот, деятельно помогавший Николаю Алексеевичу Милютину (назначенному уже в то время директором хозяйственного департамента Министерства внутренних дел), в осуществлении проведенной Милютиным реформы городского управления в Петербурге. Впрочем, уже к весне 1853 г. Я. В. Ханыков и К. К. Грот покинули Петербург, так как первый был назначен Оренбургским, а второй -- Самарским губернаторами. Ханыкова, в должности секретаря общества, заменил талантливый адъюнкт-профессор С.-Петербургского университета Владимир Алексеевич Милютин, с которым я очень подружился.
   Озабочиваясь положением будущей своей семьи, я решался уже вступить на службу в Министерство внутренних дел, а именно в хозяйственный департамент, куда меня привлекала личность и живая деятельность Николая Алексеевича Милютина, но прежде чем принять на себя какие бы то ни было служебные обязанности, не подавая просьбы о вступлении на службу, я просил Милютина дать мне какое-нибудь дело из его департамента для ознакомления с его делопроизводством.
   При назначении Николая Алексеевича Милютина директором департамента один из его коллег, старый директор Оржевский, поздравляя его и выражая свое удовольствие по поводу назначения такого умного и талантливого человека, выразил ему свое мнение об отношениях высших чиновников к делам в следующей форме: "Ты очень умен и способен, но я скажу тебе из моего многолетнего опыта, что у нас в департаментах есть дела, которые умнее тебя". На вопрос Милютина о свойствах таких дел Оржевский отвечал: "Да, умнее, потому что, будь ты хоть семи пядей во лбу и как ни верти иное дело, а все-таки его разрешить не сможешь. А ты положи его под сукно и вынь из-под него через полгода, да наведи справки и увидишь, что оно само собою разрешилось". Вот такое-то дело и дал мне Николай Алексеевич Милютин. Дело это, уже длившееся десятки лет, относилось до пользования соляными озерами в Крыму. Изучив его, я убедился, что при данных обстоятельствах оно было совершенно неразрешимо, но составил краткую записку, в которой изложил все существо и все главные обстоятельства дела. Запискою этой Милютин остался доволен, но приглашение его поступить в его департамент прямо на штатную должность дошло до меня уже слишком поздно, так как мои обстоятельства совершенно изменились.
   Уже 7 ноября 1852 г., месяца через два после приезда в Петербург, родился у меня сын. Когда я пригласил протоиерея Владимирской церкви прочесть молитву над новорожденным, то он спросил меня, какое я хочу дать ему имя. Признавая, что имена даются людям для того, чтобы различать последних, а не для того, чтобы их смешивать, я желал дать своему первенцу такое имя, которое никогда не встречалось в нашей фамилии и притом было бы славянским: я избрал имя Вадима, на что священник спросил меня, где я нашел такого святого. Я ответил, что в святцах и даже в календаре и что Вадим, насколько мне известно, был одним из первых славян в Киеве, обратившихся в христианство и принявших венец мученичества за православную веру. Протоиерей ответил мне: "Какой это святой? Самый пустой". На мой вопрос, каких же святых протоиерей не считает пустыми, он назвал в виде примера Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста и Дмитрия Ростовского. Услышав это последнее имя, я остановился на нем, потому что в нашей семье его не было; к тому же это имя было бы особенно приятно будущей крестной матери моего сына Екатерине Михайловне Кареевой, мужа которой, воспитавшего мою жену, как родную дочь, звали Дмитрием.
   Крестины были отложены до приезда крестной матери, т. е. на целый месяц. К этому времени жена моя, по-видимому, совершенно поправилась и даже была в полном блеске своей очаровательной красоты, но, несмотря на все предосторожности, в ней стала развиваться та наследственная болезнь, которая унесла в могилу ее мать и сестру, что начало обнаруживаться уже после нового (1853) года. Заметив некоторые тревожные симптомы, я решился, не откладывая, консультировать самого знаменитого медика того времени по болезням дыхательных органов Шапулинского. Я поехал к нему и, не застав его дома, узнал, что его можно видеть только рано утром. В тревоге я не спал всю ночь, приехал на другой день поутру слишком рано и, не имея терпения ожидать на квартире, пока доктор встанет, ходил взад и вперед по улице до назначенного часа. Шапулинский приехал к нам в тот же день, выслушал легкие Веры и объявил, что у моей жены развивается скоротечная чахотка. Как громом был я поражен этим страшным приговором, не зная, что придумать для ее спасения.
   Когда же на другой день я поднялся на своей постели, то почувствовал, что не только не мог произнести ни слова, но даже совсем не мог разжать своих челюстей, между тем руки мои были совершенно свободны, и я мог только написать о том, что не могу говорить. Послали за докторами и за священником. Священник пришел со св. дарами, и на вопрос его, желаю ли я причаститься, я ответил утвердительно движением головы; священник уже приготовился причастить меня без исповеди, так как я не мог произнести ни одного слова. При всех, однако, усилиях разжать мой рот при помощи рук и даже ножа это мне не удалось. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской -- Марголиус, деревенский наш знакомый -- Бензингер и наконец впоследствии знаменитый специалист по дыхательным органам, д-р Здекауер79. Через несколько часов владение словом постепенно и медленно возвратилось, но появилось страшное повышение температуры. Доктора объявили, что у меня тифозная горячка с воспалением в мозгу. Припадки болезни были ужасны: я вскакивал с постели и хотел бежать по комнате, но меня удерживали со всех сторон. Тогда я начинал, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падал в изнеможении. Когда мне случайно удавалось прорвать окружающую меня цепь не пускавших меня и выбежать из комнаты, я забивался в угол, где меня уже оставляли, и вертелся до тех пор, пока в изнеможении не падал. Всего ужаснее было для меня то, что я все время помнил то, что делаю, но удержать себя от своих движений не мог. Тайная мысль во время припадка была -- выбежать в гостиную с тем, чтобы броситься в угловое окно, от чего меня, однако, удерживало размышление, что так как мы жили во втором этаже, то я не убьюсь, а произведу только скандал на улице. Гораздо более привлекала меня мысль забраться в свой кабинет, который был за гостиною, найти там лежавшую в столе бритву и ею зарезаться. Но кабинет мой был заперт, и проникнуть в него мне не удалось. Чувствуя приближение припадка, я несколько раз просил связать мне руки и ноги простынею, что и делалось по усиленной моей просьбе, но опыт не удавался: уже в начале припадка я все разрывал. Когда между окружавшими мою постель появлялась Екатерина Михайловна, то, бросившись к ней, я приходил в себя и уже не старался вырваться из своей постели; нечего и говорить о том, что появление моей милой любимой Веры меня также совершенно успокаивало, но к этому средству прибегали редко, чтобы не усиливать ее болезни. Ночевала она в спальне Екатерины Михайловны за перегородкою, не доходившею до потолка. Один раз ночью я почувствовал приближение припадка. Сестра милосердия, измученная усталостью, заснула, сидя в кресле; я пробежал мимо нее так, что она не успела помешать мне отворить дверь, и выбежал из моей комнаты. Она побежала за мною и успела только запереть дверь, ведущую из этой спальни в девичью, я же, сам не зная как, перескочил через высокую перегородку, очутившись перед спавшею тихим сном моей милой Верою, стал перед ней на колена и совершенно пришел в себя. Болезнь продолжалась без малейшего улучшения около четырех недель; во все это время я не принимал никакой твердой пищи и поддерживаем был только питьем. Наконец наступил кризис со страшным ослаблением. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие меня медики старались поддерживать жизнь мою приемом мускуса80. Приехал по обыкновению Здекауер {Николай Федорович Здекауер, впоследствии лейб-медик, родился в 1815 г., умер в 1898 г.: окончил C.-Пб. медико-хирургическую академию, с 1846 г. профессор терапии в ней. Один из основателей общества охранение народного здравия. Известностью пользуются его работы по болезням сердца и скрофулезу.} и объявил, что делать ему более нечего, что спасения нет никакого и что я не проживу более трех дней. сest une maison de véritable malheur: la jeune femme a la phtisie galoppante tout à fait incurable, le jeune homme n'a que trois jours à vivre, et l'enfant est si chétif qu'il n'y a aucune force vitale en lui" {Это мнение медицинского светила относительно первенца четы Семеновых, Дмитрия, к счастию, не оправдалось: он здравствует и ко времени выпуска в свет настоящей книги, через 63 года после описываемого события.}. Того же мнения был и д-р Бензингер. Только Марголиус, знавший меня еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Николаевича), сказал Екатерине Михайловне, что он просит ее разрешить ему попробовать самое последнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове, тем самым льдом, которым меня страшно мучали в самом начале моей болезни и которого я уже не выносил. Марголиус предупредил, что я могу умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее... Написали об этом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения. Он ответил, что, по его мнению, я не выйду живым из ванны, но что препятствия к этому опыту он не встречает, потому что более двух, трех дней я прожить не могу, но если затем, после испытания этого последнего и героического средства, я останусь в живых, то рассудок мой едва ли возвратится. Екатерина Михайловна, однако же, разрешила д-ру Марголиусу испытать его последнее средство. Так как двигаться самостоятельно я уже не мог, то меня с большим трудом посадили в ванну и, по истечении определенного срока, вынули из нее и положили на постель, по-видимому, совершенно лишившегося жизни. Что, однако же, было самым ужасным для меня, это то, что я не потерял сознания, несмотря на полную невозможность обнаружить какие бы то ни было признаки жизни, и размышлял о том, есть ли то состояние, в котором я находился, жизнь или смерть? Не видел я ничего, да и не мог ни открыть глаз, ни сделать какого бы то ни было движения. Слух мой, однако, остался во всей своей тонкости. Через посредство его я почувствовал, что доктор вошел в комнату, приблизился к моей постели и, приложив ухо к моему сердцу, долго прислушивался, сомневаясь в том, что я жив. Напрасно я хотел заявить ему чем-нибудь о своем существовании,-- ни малейшего движения сделать не мог. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, но к разрешению вопроса о том, жить мне или не жить, я относился совершенно спокойно. Смерти я не страшился. Единственное мое желание, если бы я мог его формулировать, состояло в том, чтобы быть в одном мире с моей милой Верою. Наконец я почувствовал, что д-р Марголиус встал, отошел от меня и сказал кому-то (то была Екатерина Михайловна): "Он жив, и теперь я надеюсь на его выздоровление".
   Надежда и радость водворились в нашем доме. На другой день я уже обнаруживал признаки движения и мог видеть окружающих и прежде всего милый и дорогой образ моей жены, которая, несмотря на свою слабость, каждый день с тех пор приходила сидеть у моего изголовья. Понемногу явился и аппетит, развивавшийся с каждым днем все сильнее и сильнее. На четвертый день я попросил, чтобы мне принесли моего сына, и с радостью увидел своего тогда еще очень слабого ребенка. Под влиянием того доверия, которое я получил к доктору Марголиусу, возвратилась ко мне и надежда на выздоровление моей милой Веры, и полное нравственное успокоение, и нормальное состояние умственных способностей. Марголиус оказался не только отличным физиологом, но и умным психологом. С необыкновенным искусством воспользовался он моим доверием для полного восстановления моего здоровья. Он понял, что для моего выздоровления необходимо было прежде всего отвлечь мои мысли от того, что произвело мою болезнь, возбудив во мне надежду на выздоровление жены, и направить мою деятельность на что-нибудь практическое. Он сказал мне, что положение моей милой жены очень серьезно, но не безнадежно, и что единственное средство ее спасти -- это поехать немедленно за границу. Светлые надежды наполнили мою душу; нервы мои совершенно успокоились, и только один раз ночью в самом начале моего выздоровления произошла со мною галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и увидел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую к моей постели женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась над моим изголовьем и как будто благословила меня, а затем исчезла.
   Выздоровление мое шло быстро. Добрая подруга моего горестного детства, моя сестра Н. П. Грот, во весь период моей болезни посещала меня почти каждый день и разъезжала по городу только для исполнения маленьких прихотей больного. Как только доктор позволил мне выезжать, я направился в Министерство внутренних дел для того, чтобы выхлопотать себе и жене заграничный паспорт, что было в то время сопряжено с большими затруднениями, но при помощи добрых друзей в министерстве все сделалось очень скоро. Вся эта лихорадочная деятельность, сопряженная с приготовлениями к отъезду за границу, способствовала, как это предвидел Марголиус, моему полному выздоровлению.
   Однако все возбужденные моими радостными, радужными надеждами хлопоты были напрасны. Жизнь милой Веры быстро угасала, и напрасно я ждал день за днем такого поправления ее здоровья, которое сделало бы возможным наш отъезд за границу. Наступил роковой день. Она скончалась тихо и спокойно, призвав ночью к своей постели всех, на ком сосредоточивалась ее любовь: свою воспитательницу, которую любила как родную мать, меня и своего дорогого ребенка, благословила всех нас и с небесной улыбкою на устах отошла в лучший мир, чтобы сделаться там ангелом-хранителем любимых ею.
   Кончина любимой жены все-таки для меня была неожиданна, так как я свыкся с надеждою на ее столь же чудесное выздоровление, какое выпало на мою долю. Жизнь моя казалась мне совершенно разбитою, но физически, после своей тяжкой болезни, я чувствовал в себе полный возврат сил. Добрый Марголиус подсказал мне единственный выход из моего тяжелого положения. По его мнению, я должен был воспользоваться заграничным паспортом для того, чтобы восстановить свои силы в лучшем климате, вдали от тех мест, которые будут напоминать мне мое утраченное счастье. Екатерина Михайловна с великодушным самоотвержением настояла на исполнении этого совета, говоря, что ее могут развлечь и утешить заботы об осиротевшем ребенке, которого она возьмет к себе в деревню. Александр Карлович Гирс взялся обменять мой семейный заграничный паспорт на паспорт одинокого, и через шесть недель после кончины моей милой Веры я уже был на пароходе, отправлявшемся из Петербурга в Любек.
   

ГЛАВА VI.

Мое пребывание за границею (1853--1855 гг.).-- Переезд в Любек и мои планы на будущее.-- Посещение городов Любека, Гамбурга, Ганновера и Гарцбурга.-- Экскурсии в Гарц и первое знакомство с местными крестьянами.-- Посещение Кельна и поездка по Рейну с остановками в Бонне, Майнце и Висбадене.-- Впечатление поездки.-- Прогноз Севастопольской кампании, как результат моих впечатлений.-- Поездка во Францию чрез Страсбург.-- Остановка и экскурсий в Вогезах.-- Пребывание в Париже.-- Возвращение в Берлин; знакомство и занятия с профессорами Берлинского университета и с другими германскими учеными.-- Мое личное знакомство с Риттером и Гумбольдтом.-- Новая экскурсия в Гарц с профессором Бейрихом.-- Экскурсия в Швейцарию.-- Возвращение в Берлин и пребывание там совместно с В. А. Милютиным.-- Наша поездка в Гейдельберг.-- Окончание мною зимнего семестра в Берлинском университете, экскурсия в Швейцарию и пребывание на женевском озере.-- Поездка в Италию.-- Впечатление, произведенное известием о кончине Императора Николая I.-- Извержение Везувия и мои наблюдения над этим явлением.-- Возвращение чрез Вену в Россию

   Путешествие на пароходе от Петербурга до Любека продолжалось в то время (1853 г.) около четырех суток. В том настроении, в котором я находился при выезде из Петербурга, мне было не до пассажиров парохода. Я не познакомился ни с одним из них и даже не заметил, кто ехал со мною. Только заглядывался иногда на море, то гладкое, как зеркало, то волнистое, то бушующее. Это море с своими, то низкими, поросшими зеленью, то высокими и утесистыми гранитными или меловыми островами привлекало меня, как географа, совершающего свой первый морской переезд. Притом же свинцовые волны Балтийского моря, при сером облачном небе, соответствовали моему настроению {Впоследствии, при составлении галереи голландских художников, П. П. очень ценил и охотно приобретало, серые голландские марины, изображающие Немецкое море, настроение которых он находило, весьма прочувствованным и правдивыми, но, в то же время, редко и неохотно совершал поездки по Балтийскому морю, которые, видимо, слишком ярко напоминали ему одну из печальнейших страниц его жизни.}.
   Когда я удалялся в каюту, и особливо в бессонные ночи, я весь погружался в свой внутренний мир. Жизнь моя казалась мне настолько разбитою моим утраченным счастьем, что нужно было глубоко обдумать, с чего начать новую жизнь, казавшуюся мне как бы загробною. Посвятить все свои силы каким-нибудь тяжелым, но полезным для своего отечества подвигам -- вот что казалось мне единственно возможным выходом из моего непроглядного горя. Но в чем должны были выразиться эти подвиги, и на что я чувствовал себя способным? Вот вопросы, которые мне хотелось разрешить, прежде чем ступить на чужую землю, в новый для меня, известный мне только из книг европейский мир.
   Работы мои но Азиатской географии привели меня в течение последних лет к обстоятельному знакомству со всем тем, что было известно о внутренней Азии. Манил меня в особенности к себе самый центральный из азиатских горных хребтов -- Тянь-Шань, на который еще не ступала нога европейского путешественника, и который был известен только но скудным китайским источникам, наивно повторявшим те сведения, которые были сообщены когда-то о Тян-Шане единственными видевшими его буддийскими миссионерами IV и VII веков -- китайцами Фахианом и Хюан Цзанем. Проникнуть в глубь Азии на снежные вершины этого недосягаемого хребта, который великий Гумбольт, на основании тех же скудных китайских сведений, считал вулканическим, и привезти ему несколько образцов из обломков скал этого хребта, а домой -- богатый сбор флоры и фауны новооткрытой для науки страны -- вот что казалось самым заманчивым для меня подвигом. Но была у меня и другая заветная мечта, которая в то время не могла еще отчетливо формулироваться в моем уме -- это была мысль о том, что Россия не может более оставаться в тех окаменелых, безжизненных формах, которые стесняли ее свободное развитие. И казалось мне, что узел этих пут, связывавших развитие русского народа, заключался в крепостном праве, одинаково парализовавшем обе главные национальные силы: многомиллионное крестьянское сословие и передовое но своему образованию дворянство. Думал я также, что освобождение крестьян не может совершиться тем революционным путем, по которому пытался идти русский народ в смутный период начала XVII века и во время крестьянских бунтов, совершавшихся под фирмою Стеньки Разина и Пугачева в XVII и XVIII в. И ясно для меня было, что великое дело освобождение крестьян может совершиться только, по пророческому выражению Пушкина... по манию царя". Не давая себе ясного отчета в том, какими путями могли бы осуществиться мои заветные мечты, я принял положительное намерение употребить мое продолжительное пребывание за границею на то, чтобы основательно подготовиться к ожидавшейся мною деятельности в этих двух направлениях.
   В одно слегка туманное утро пароход наш достиг наконец германского прибрежья и вошел в узкое и извилистое течение глубокой и превосходно канализованной реки Траве. Скоро показались высокие и крутые черепичные крыши старых средневековых домов ганзейского города, и я сразу очутился в новом для себя мире, который так часто мне грезился при чтении любимых мною книг. Каждая улица, каждое старое здание, и в особенности каждая старинная церковь древнего города были для меня полны интереса, и мой путеводитель (это было чуть ли не первое издание Бедекера) давал мне много обстоятельных ответов на роившиеся в моей голове вопросы. Любек в то время еще не утратил характера средневекового города, сравнительно мало изменившегося со времен Ганзы.
   Совершенно иной характер представлял Гамбург, в котором я очутился через несколько дней, после пятичасового переезда по железной дороге.
   Здесь я впервые познакомился с типом богатого, цветущего современного европейского города, в котором, конечно, уцелело еще и не мало памятников старины. Поразили меня его блестящие лавки, а еще более необыкновенное оживление, особливо в центре города около бассейна Биннен-Альстера, по сравнению с которым наш Невский проспект казался мертвым и безжизненным. Не менее оживлена была и наполненная кораблями Эльба в Гамбургском порту. То же оживление видно было и в старом, в то время еще датском городе Альтоне, слившемся уже после присоединение его к Германии с Гамбургом. Пробыв несколько дней в Гамбурге, я переехал часов в семь по железной дороге в Ганновер, который заинтересовал меня, как первый виденный мною королевский город Германии. И здесь, рядом с роскошью королевского дворца, обширными площадями и прекрасными насаждениями, видны были во многих местах города остатки старины. В особенности поразили меня проходившие между высокими домами узкие улицы, в которых в экипаже проехать было невозможно.
   В Ганновере остался я менее времени, чем в Любеке и Гамбурге, потому что притягивали меня к себе горы, которых я, изучивши вполне географию в теории, не видал еще в своей жизни.
   Жадно смотрел я в окно вагона до тех пор, пока, наконец, не показались передо мною принятые мною сначала за облака туманные профили Гарца.
   В Гарцбурге, последнем тогда пункте железной дороги, я был уже к вечеру у подножья Брокена. Так вот он, прославленный легендами Брокен, до вершины которого из Гарцбурга, но свидетельству моего путеводителя, можно было дойти в 7 часов ходьбы!
   Переночевав в Гарцбурге, я на другой день, не теряя времени, пустился в путь с восходом солнечным. Но вершина Брокена казалась мне столь близкою, что я, по неопытности в горных восхождениях, решился идти не по извилистой дороге, а напрямик; пришлось перерезывать глубокие ложбины, спускаясь и поднимаясь по их склонам. При этом, имея горный компас в руках, я конечно не терял своего направление и наконец достиг своей цели, но вместо того, чтобы придти к раннему обеду, т. е. не позже часа пополудни, я достиг вершины Брокена уже при солнечном закате, который я, впрочем, еще увидел в полном блеске; затем, когда наступила темная ночь, разыгравшаяся фантазия представляла мне Брокенские привидения; ночевал я впрочем с достаточным комфортом в только что отстроенной тогда на вершине Брокена гостинице. Во время своего восхождение я встретил впервые несколько пугливых диких коз. С вершины Брокена я уже продолжал свое путешествие по Гарцу пешком, посетив и самую живописную, романтическую часть его в долине реки Боде.
   Проходя оттуда также пешком, я сделал первое свое в Германии знакомство с человеком, который, следуя по одному со мною пути, вступил со мною в разговор и, узнав, что я русский, очень обрадовался, так как он, хотя и был уроженцем Гарца, много лет прожил в Петербурге, где составил себе маленькое состояние и вернулся доживать свой век рентьером в родной деревушке со своей семьею. Он объяснил мне, что не только обязан своим состоянием России, но от всей души полюбил ее и русских за их истинно добрые, гуманные отношение к иностранцам, и что ему очень хочется отплатить русскому путешественнику хотя сколько-нибудь за трогательное гостеприимство, которое он всегда встречал в России. Я с удовольствием последовал за моим новообретенным руссофилом, тем более, что мог через него впервые познакомиться с сельским бытом германской деревни; много переговорили мы на длинном пашем пути, и много узнал я от него интересного об экономическом положении гарцских крестьян, а также об условиях, в которых они в самом начале века выходили из крепостной зависимости. Мой новый приятель предупредил меня, что сельские жители Гарца с предубеждением смотрят на русских, так как между ними живы воспоминание о так называемых казаках, разъезды которых появлялись в здешней местности в 1813 году, и о которых сохранились здесь предания, будто они ели не только сырое мясо, которое клали под свои седла, чтобы обратить его в бифштексы, но и сальные свечи.
   Во всяком случае союзные с нами германцы, которым мы так усердно помогали в 1813 году свергнуть иго Наполеона, делали себе о своих союзниках менее поэтическое представление, чем наши враги 1812--1815 гг. Французы, из которых Беранже вложил в уста казака вместо сальной свечки следующее поэтическое обращение к своему коню:
   
   Hennis d'orgueil, о mon coursier fidèle,
   Et foule aux pieds les peuples et les rois!
   
   Впрочем, расспрашивая гарцских стариков, из которых некоторые даже видели этих " казаков " и описывали их одежду и вооружение, я пришел к заключению, что русские разъезды, заезжавшие в Гарц, состояли не из казаков, а из башкир, которые действительно находились во время отечественной войны в составе русской армии, и которых так мастерски изображал в то время художник Орловский {Тот самый, о котором Пушкин сказал в "Руслане и Людмиле": "Бери свой быстрый карандаши, рисуй, Орловский, ночь и сечу".}.
   Добравшись до селения, в котором мой приятель имел собственный опрятный домик, я по настоянию его пробыл у него около трех дней, причем время прошло незаметно в посещении зажиточных и бедных жителей селения, в осмотре их пашен и других угодий. Тяжелое впечатление произвело на меня сравнение той достаточности, чистоты и опрятности, среди которых жило это население, так умело пользовавшееся своим свободным трудом, с кажущейся нищетою и неопрятностью в жилище, одежде и пище крепостного население центральной России: последнее изнемогало тогда так часто под бременем барщинного труда и голодовок в периодически повторявшиеся неурожайные годы. Я сказал "кажущейся нищетою", потому что большинство наших крестьян в сущности не было беднее среднего уровня германских, но по полному отсутствию просвещение и грамотности русский крестьянин, с одной стороны, не имел потребности ни в каких культурных условиях жизни, а с другой -- опасался проявлять какие бы то ни было признаки своей зажиточности, боясь, что все накопленное им, при полном его бесправии, будет отнято у него помещиком или его приказчиком, что нередко и случалось.
   Вникнув в условия фермерского хозяйства германских крестьян, имевшего в то время уже интенсивный характер, я конечно прежде" всего старался выяснить для себя вопрос о том, в какой мере фермерское интенсивное хозяйство приложимо к нашим русским условиям. Первое условие, при котором оно развилось в Германии,-- это был свободный труд, которого можно было бы достигнуть у нас только отменою крепостного права и уничтожением барщины. Второе условие для перехода к многопольной системе хозяйства, существовавшей в Германии, была легкость сбыта произведений, даваемых многопольным хозяйством и скотоводством, обусловленная тем, что в Германии уже в половине XIX века 40% население не занималось земледелием и, живя в промышленных центрах, мало удаленных от селений, являлось достаточным потребителем произведений сельского хозяйства, скоро и удобно доставляемых к центрам потребление при помощи железных дорог.
   В России и доныне, через полвека, этих условий почти не существует. Не существует еще и третьего условия, необходимого для развития фермерского расселение и заключающегося в том, что, при богатстве орошение текущими водами не только Гарца, но и всей Германии, отдельные крестьянские дворы могли расселяться везде, где только они имели земельную собственность, а у нас в центральной черноземной России полное безводие междуречных пространств не допускает расселение в них население и заставляет его скучиваться в крупные поселки вдоль рек.
   Распростившись с гостеприимным хозяином, я дошел пешком до ближайшей станции железной дороги и направился в Кельн, куда уже был переслан мой крупный багаж из Ганновера. В Кельне я впервые увидел Рейн и уцелевшие храмы католической Германии. Поразил меня своим величием еще недостроенный в то время Кельнский собор. Работ по этой достройке в это время никаких не производилось, а только совершались некоторые приготовительные к ней действия: при помощи красовавшегося на наиболее достроенной башне громадного журавля вырывались с башен и крыш собора выросшие на них в течение десятилетий кустарники.
   Из Кельна совершил я впервые поездку вверх по Рейну до Майнца на пароходе (железной дороги вдоль Рейна тогда не существовало), останавливаясь и ночуя во всех интересовавших меня пунктах. Путеводитель Бедекер оказывал мне в этом отношении большие услуги. Пароходы были наполнены англичанами, которые не столько любовались прекрасной природою и интересными замками берегов Рейна, сколько смотрели на свою панорамную карту, причем процесс отыскивание означенных на карте местностей не позволял им рассмотреть в действительности то, что они отыскивали на панораме. К счастью, пароход, в особенности в местах быстрого течения, наиболее интересных своими берегами, шел против течение довольно медленно. На свой проезд и посещение всех интересных берегов и замков живописного течение Рейна я употребил не менее двух недель. В Бонне я впервые познакомился с университетским городом, с бытовой и общественной жизнью студентов и в особенности с их корпоративным устройством. За Бонном появилось и живописное Семигорье (Siebengebirge). Здесь я остановился, ночуя в тех местах, откуда можно было предпринимать экскурсии для восхождение на Драхенфельс и другие вершины Семигорья, обращая одинаковое внимание на вулканические их породы (трахиты) и на остатки средневековых замков на их вершинах.
   Интересовали меня не столько замки, восстановленные с большой роскошью и перестроенные в дворцы, в роде Ттольценфельса, сколько совершенно уцелевшие или слегка реставрированные замки, в которых сохранились и фасады, и внутренности комнат. Замки первого типа были только имитацией древних замков, в которых от старых фасадов и старой планировки не осталось и следа, и на которые можно было бы смотреть, как на маленькие музеи, где было собрано немало интересных предметов старины, как-то: средневековой мебели, утвари и оружия. В замках же второго типа сохранились не только фасады зданий, но и вся планировка комнат, да и самые предметы и обстановка рыцарского быта, что доставляло возможность образованному посетителю вдумываться не только в семейные и домашние отношение рыцарей к многочисленным своим кнехтам (дворовым), но и к своим вассалам (крестьянам). К сожалению, таких более или менее уцелевших замков было немного; но некоторые из мало уцелевших были реставрированы очень осмысленно, с сохранением уцелевших предметов домашнего быта, а поэтические предание дополняли воображению их посетителей все остальное. И тут меня поразило различие, говорившее не в пользу моего отечества, а именно, что германцы так тщательно оберегают все памятники своего исторического прошлого, восстановляя и реставрируя их и приурочивая всякое историческое событие и даже поэтические литературные вымыслы к определенным местностям, между тем как наши образованные классы того времени не только с пренебрежением относились к уцелевшим историческим памятникам, но и совсем не признавали, что на обширном пространстве России была какая-либо история {Отчасти причиною такого забвения и малой сохранности исторических памятников в России было то, что большая часть их были деревянными; тогда как в Германии камень, черепица и железо решительно преобладали над деревом. А между тем еще в первой половине XIX в. кое-где сохранялись в России остатки древних деревянных укреплений "острогов", с проезжими башнями, не говоря уже о храмах.}.
   Позволю себе маленькое отступление. Незадолго до моего первого путешествия за границу мне пришлось посетить несколько раз поле знаменитой Куликовской битвы. Изучив все летописные о ней сказания, я постарался уяснить себе на месте весь ход этой достопамятной битвы. С большим трудом удалось мне приурочить указание летописей к определенным местностям. Так, я приблизительно определил границы того леса, в котором скрывалась засада князя Владимира Андреевича и умного Боброва, а также места Донских переправ русских войск и их сторожевые пункты; затем осмотрел я берега Непрядвы, в которой тонули бежавшие татары, и ту довольно отдаленную от поля битвы возвышенность, откуда смотрел на нее Мамай, обратившийся в бегство после поворота на него свежих русских сил, справившихся с бывшими в бою главными его силами между лесом и течением Дона. Только тогда передо мною воскресли и весь ход битвы, и поэтические легенды, которые привязала к ней всегда живая, всегда отзывчивая к родной истории народная фантазия. С каким тяжелым чувством узнал я в то время, что в пыли помещичьих сараев владельцев разных, частей поля скрывались и погибли драгоценнейшие для русской истории предметы, выкапывавшиеся крестьянами при начавшемся только в начале XIX столетия распахивании нови обагренного русской кровью Куликова ноля! Только один из помещиков. (Нечаев-Мальцев) сложил и развесил в двухсветной зале, своего старинного Растреллиевского каменного дома кое-какие доспехи русских и татарских участников Куликовской битвы, дававшие наглядное понятие о величии этого, можно сказать, мирового события, в несоответствии с которым находится поставленный на моей памяти (в 1848 году) скромный и далеко не изящный памятник. Само собою разумеется, что большинство других интереснейших событий русской истории оставалось в то время (в половине XIX века) не приуроченным к определенным местностям нашей земли и ждало этого приурочение до периода пробуждение в образованных слоях общества национального чувства, т.-е. до великой эпохи шестидесятых годов {Много сделали для географии русских исторических событий еще Н. М. Карамзин и в особенности С. М. Соловьев, но как раз эта сторона их сочинений долгое время обращала на себя слишком мало внимание образованных слоев нашего общества. Многое зависело также от того, что русские топографические карты крупных масштабов продолжительное время были очень несовершенны и не обнимали собою значительных пространств в Российской Империи, так что отыскивать точные места исторических событий было весьма затруднительно. При военном министре гр. Д. А. Милютине топографии, равно как и военная статистика и география значительно усовершенствовались, и многие научные труды военного ведомства той эпохи стали классическими. Одним из любимейших занятий И. П. Семенова-Тян-Шанского в последующие годы его жизни было именно строгое и любовное приурочение событий русской истории к определенным географическими, местам, весьма успешно и неизменно проводившееся им, начиная с "Географическо-статистического словаря", в этом отношении крупную помощь оказал ему его помощник, вышеупомянутый В. В. Вверинский, с необыкновенной тщательностью подбиравший все пригодные материалы, до газетных заметок включительно.}.
   Возвращаюсь к берегам Рейна. С наслаждением увидел я впервые виноградники этих берегов и во время моих продолжительных остановок ознакомился впервые со всеми условиями культуры винограда на крайнем северном пределе его географического распространения, а также с приемами и экономическим значением виноделия для прирейнского населения. С художественно-ландшафтной точки зрение рейнские виноградники меня разочаровали: я воображал себе, что в виноградных садах гирлянды виноградных лиан живописно обвивают вековые деревья, и грозди винограда свешиваются над головою посетителя, но вместо того я увидел на скатах берегов Рейна, там, где они были достаточно пологи, множество окруженных низкими каменными стенами огородов, в которых около расположенных на равных одна от другой расстояниях жердочек обвивались невысокие виноградные кустики, что делало покрытые виноградниками скаты наименее живописными из прибрежий Рейна. Зато как живописны были круто падающие, почти обнаженные, но местами украшенные густыми группами древесной растительности, скалы Бингенского ущелья или нависший над Рейном утес, опоэтизированный преданиями о волшебнице Лорелее, завлекавшёй своим пением очарованных ею пловцов в Рейнскую пучину!
   Крайним пунктом моих переездов на Рейнском пароходе был Майнц. Во время этих переездов мне случилось только один раз услышать русскую речь -- так редки были в это время за границею русские. Молодой, но очень достойный на вид русский, разговаривая с другим, старшим его по возрасту, делал ему чрезвычайно деликатные, но глубоко прочувственные наставление о вреде, приносимом алкоголизмом; по разговору их я скоро догадался, что эти русские были молодой священник и старый причетник единственной тогда на Рейне русской церкви, построенной в Висбадене в память рано умершей герцогини Нассауской -- русской Великой Княгини Елисаветы Михаиловны. Я поспешил познакомиться с достойным пастырем русской церкви, впоследствии всеми чтимым протопресвитером Янышевым, которого я посетил вскоре после того в Висбадене.
   Утомленный своими экскурсиями, не соразмеренными еще со слабостью моих сил после перенесенной мною так недавно тяжкой болезни, я захворал в Майнце. Пришлось обратиться к доктору, который посоветывал мне посидеть хотя бы три недели на одном месте. Я решился остаться под наблюдением внимательного доктора в Майнце, осматривая не торопясь достопримечательности города и посещая ближайшие к нему места, как например Висбаден, где кроме отца Янышева я познакомился с одной жившей там русской семьею. Майнц был в то время первоклассной союзной крепостью, в которой квартировали гарнизоны австрийский, прусский и меньших немецких держав. Познакомившись с некоторыми офицерами, правительства которых держали в начинавшемся уже в то время столкновении между Россией и Францией доброжелательный к нам нейтралитет, я, по их приглашению, стал посещать на досуге очень интересные лекции фортификации и артиллерии, которые читались этим офицерам во время их нахождение в Майнцском гарнизоне. Громадное преимущество немецкого преподавание перед нашим заключалось, как я скоро убедился, вовсе не в превосходстве немецких преподавателей пред русскими (такого превосходства не было), а в том, что все преподавание было поставлено на гораздо более практическую почву. Так например, преподавание фортификации сопровождалось показанием как материалов, так и способов производства фортификационных работ, а при преподавании артиллерии показывались на практике обращение с орудиями и в особенности стрельба из них. При этом все, что в наших военно-учебных заведениях объяснялось с трудом чертежами и рисунками, почти не требовало объяснений, потому что предметы и действия показывались немецким слушателям воочию. Еще более сильное на меня впечатление произвело ознакомление во всех подробностях как с вооружением, так и со способами обучение заграничных солдат. Пришлось придти к грустному убеждению, что вооружение и обучение в России нижних чинов стояло неизмеримо ниже, чем в Германии, и нельзя было не предвидеть, что предстоявшая нам Восточная война, несмотря на храбрость и выносливость русских солдат и геройство их начальников, будет нами неминуемо проиграна, если она будет ведена против Европейских держав. Вооружение наших войск, не исключая и гвардии, было приспособлено только к маршировке на парадах, красивому построению войск развернутым и сомкнутым строем и к отчетливому исполнению так называемых ружейных приемов, а не к свободным передвижениям и не к упражнению в стрельбе. Самое оружие солдат было никуда не годно. Так, при приеме производимых на Тульском заводе ружей соблюдался следующий порядок. Ружья развинчивались до последнего шурупа (винтика), составные их части перемешивались и требовалось, чтобы каждое ружье могло быть собрано из этих перемешанных составных частей. Очевидно, что заводские мастеровые должны были изготовлять нарезки, в которые вставлялись винтики так, чтобы всякий винтик мог к ним приходиться, т.-е. широко. Понятно, что часть газов, образуемых взрывом пороха, уходила в промежутки, и удар получался такой неверный, что казенные ружья между солдатами и в особенности самыми лучшими стрелками из казаков находились в полном пренебрежении; лучшие стрелки предпочитали ходить на охоту с самодельными винтовками, говоря, что из казенных ружей ни в какую цель попасть нельзя, да и бой их самый недалекий. На парадах требовалось только выравнивание штыков и ружей, сопряженное с блеском оружия, вследствие чего ружья подвергались беспрестанной чистке, как наружной, так и внутренней, что делало их более и более неспособными к бою. Одним словом, все вооружение солдата, так же как и его обучение, было рассчитано на парадоспособность войск, а не на боевую их подготовку. Таким образом случайное изучение в Майнце вооружение и обучение войск германского союза привело меня к убеждению, что вся русская боевая сила, которая казалась нам столь многочисленною и блестящею, была только миражем, а не действительностью. К этому нужно было еще присоединить происходившие в комиссариатском и интендантском ведомствах казнокрадства, против которых бессильны были даже строгие меры Императора Николая I. Незадолго до войны Он разжаловал генерала-кригскомиссара II. из генерал-лейтенантов в солдаты за то, что увидел сам, как у принятых комиссариатом сапогов, вслед за их принятием, отваливались подошвы, а четырех полных генералов разжаловал также в солдаты за растрату делопроизводителем миллиона рублей из инвалидного капитала, бывшего под их наблюдением (дело Политковского). Но и эти меры, при тогдашнем отсутствии гласности, не помогали. Злоупотребления, прекращенные в одном месте, через несколько времени возобновлялись с новой силою в другом. Наконец, если принять еще в соображение почти полное отсутствие самодеятельности в русском образованном обществе, неимоверно стесняемом в своем духовном развитии, то нельзя было не придти к заключению, что так идти вперед Россия не может, и что после кампании, которую выиграть было невозможно, должна наступить пора коренных реформ во всем строе русской жизни, и что главный узел этих реформ будет заключаться в отмене крепостного права. Поэтому я отказался от первоначально возникшего во мне намерение вернуться, в случае объявления войны, в Россию и вступить в ряды армии и решился окончательно посвятить все время моего пребывание за границею на приготовление к двум намеченным задачам моей будущей жизни -- путешествию в Центральную Азию и к деятельному участию в будущих реформах.
   Восстановив свои силы пребыванием в Майнце, я воспользовался свободным временем до начала семестра в Берлинском университете, чтобы посмотреть на ту страну, которая, по-видимому, ополчалась против нас. Въехал я во Францию через Страсбург, который тогда еще по внешности имел характер французского города, и, переночевав там и осмотрев Страсбургский собор, поспешил сделать экскурсию в Вогезы. Манили меня туда, как и в Гарц, не только геологические цели, но и желание познакомиться с экономическим бытом крестьян во Франции. Осень была чудная. Поразила меня красота осеннего убранства одетых пестрыми листьями разнообразных деревьев, покрывавших горные скаты. Остановившись на одной из Вогезских станций, я по обыкновению отправился пешком в горную экскурсию, останавливаясь на ночлеги в деревнях, расспрашивая крестьян об их быте и вникая в их аграрные и экономические условия. В Эльзас-Лотарингии при ее двуязычии немцы принимали меня за француза, а французы -- за немца, но вообще крестьяне были словоохотливее и общительнее, чем в Германии. Так как предстоявшую войну все ожидали, то и о ней было не мало толков, но никакого раздражение против русских в народе я не заметил, да и в войну эту не были замешаны никакие народные интересы. Консервативные крестьяне-собственники и арендаторы, так же как зажиточная народная буржуазия, напуганная революцией 1848 года, бросились в объятия Наполеона III после произведенного им "coup d'état", а он в свою очередь, боясь реакции в этом движении, поставил себе задачею занимать общественное мнение славными военными подвигами. Этим обстоятельством ловко воспользовалась Англия для того, чтобы чужими руками выбить Россию из положения, которое она занимала на Балканском полуострове, а маленькое в то время Сардинское королевство, мечтавшее об объединении Италии, потянулось за двумя великими государствами для того, чтобы своим союзом с ними завоевать себе впоследствии это объединение и независимость. Пруссия и Австрия, конечно, сохранили доброжелательный к нам нейтралитет, да мы и не искали себе в них активных союзников, полагая, что мы, как тогда говорили наши шовинисты, закидаем шапками войска враждебных нам держав, и нисколько не подозревая, что наша предполагаемая военная сила есть только пустой мираж.
   После моих экскурсий в Вогезах я поспешил в Париж, опасаясь, чтобы меня не застало там ожидаемое объявление войны, что действительно и случилось. Впрочем, общественное мнение буржуазии относилось к нам едва ли более враждебно во Франции, чем в Германии я Австрии, и только пресса употребляла все усилия, чтобы восстановить против нас это мнение. Читая газеты, я глубоко перечувствовал то, что Аксаков так верно выразил в следующих строфах:
   
   Европа против нас, окружено врагами
   Отечество со всех сторон.
   Кровавый час настал, и очередь за нами:
   Повсюду меч уж обнажен.
   Мы слышим клеветы, мы слышим оскорбленьи
   Тысячеглавой лжи газет,
   Измены, зависти и страха порожденье.
   Друзей у нашей Руси нет...
   
   Впрочем я решился не заводить никаких знакомств в Париже, а посвятить все свое время (а его по расчету оставалось только от двух до трех недель) самому внимательному осмотру многочисленных и полных для меня высокого интереса памятников изящных искусств и французской истории и совершенно объективным наблюдениям над уличной и общественной жизнью Парижа.
   Самый высокий для меня интерес представлял старый Лувр, составлявший в то время, при помощи боковых галерей, одно целое с Тюльерийским дворцом и переносивший меня в так хорошо знакомое мне историческое прошлое Франции:
   
   Le vieux Louvre,
   Large et lourd,
   Qui ne s'ouvre
   Qu'au grand jour,
   Emprisonne
   La couronne
   Et beui-donne
   Dans за tour.
   
   В луврской галерее я увидел, впервые после эрмитажной, собрание картин великих художников всех времен и народов. Тут только спала завеса с моих глаз, и, вглядываясь в великие произведение живописного искусства, я так увлекся ими, что, изучая постепенно историю живописи и посещая все доступные мне галереи и частные собрание картин, сделался впоследствии не только страстным коллекционером, но и экспертом художественных произведений, по крайней мере некоторых школ, как например нидерландской, для которой столь богатый материал собран в Эрмитаже.
   Из Луврских картин, кроме сделавшихся постепенно моими излюбленными голландских художников, наиболее сильное на меня впечатление произвели картины Леонардо Винчи, венецианской школы и Рубенса.
   Из исторических памятников интересовали меня не только старинные здание и в особенности храмы, как например полные исторических преданий и воспоминаний Notre Dame de Paris, Sainte Geneviève и St-Germain l'Auxerrois, расположенная против Лувра и призывавшая набатом жителей Парижа к Варфоломеевской ночи, а также памятники знаменитым людям, но и те площади и улицы, где совершались исторические события, в особенности в эпоху французской революции, и которые мне были так знакомы из чтения бесчисленных французских исторических и беллетристических сочинений, как например площадь Бастилии и place de la Concorde. Огорчало меня только то, что культурная французская нация, столь чуткая к своей народной славе, с переменою правительств и династий сокрушала так нещадно всякие следы деятельности непосредственно предшествовавших поколений (правительств и династий), уважая и оставляя нетронутыми только памятники давнопрошедших времен. Так, все революции и даже войны и другие разрушительные силы пощадили не только художественные сокровища Луврской галлереи, уцелевшие до последней картины во время французской революции, взятия Парижа союзниками в 1813 г., революции 1848 г., как и позже взятия Парижа Прусскими войсками, последовавшего затем владычества в Париже анархистов, но и памятники старины в роде скромной статуи Иоанны д'Арк. Наоборот, такие памятники, как place de la Bastille, place de la Concorde, place Vendôme и Тюльерийский дворец то уничтожались или разгромлялись, то опять восстановлялись многократно.
   К началу летнего семестра 1853 года я уже был в Берлине и зачислился в студенты в Берлинском университете. Лекции, которые я избрал для своего слушания, были строго приспособлены к задуманному мною приготовлению для путешествия в Среднюю Азию. Хорошо знакомый с биологическими науками, я задался целью усовершенствоваться в цикле наук геологических и географических. Геологию осадочных пород и палеонтологию читал в это гремя молодой и основательный профессор Бейрих; с ним я сошелся и прямо, можно сказать, подружился, работал в его кабинете, а во время летних его экскурсий помогал ему в геологических съемках, начинавшихся тогда впервые в Германии. Геологию кристаллических пород читал уже несколько пожилой в то время профессор Густав Розе, составивший себе почетное имя в науке своим путешествием вместе с Гумбольдтом по Уралу и Алтаю до Китайской границы. Само собою разумеется, что он отнесся, так же как и третий участник Гумбольдтова путешествия, знаменитый своими наблюдениями над инфузориями профессор Эренберг, -- особенно радушно к русскому их ученику. Они все трое ввели меня в свой домашний семейный круг, и старый Эренберг посылал мне пригласительные записки на свои вечера: "Auf eine Tasse Thee mit Butterbrod und Tanz".
   Четвертым моим учителем из круга естествознание был высокоталантливый профессор метеорологии Дове, только что совершивший в то время целый переворот в метеорологической науке.
   Он относился с особым ко мне вниманием, узнав, что я, состоя секретарем отделение физической географии в русском географическом обществе, могу оказать живое содействие широко им поставленным задачам в области метеорологии. Он говорил мне, что от развития и распространение сети метеорологических наблюдений на громадном пространстве Российской Империи зависят все дальнейшие успехи метеорологии. Причину этого он усматривал в том, что до его времени европейские метеорологи основывали главным образом свои выводы на многочисленных наблюдениях в Западной Европе, где происходит весьма сложная и, можно сказать, мелочная борьба континентальных и океанических влияний, и что объяснить все метеорологические явление в этой переходной полосе от континента к океану невозможно без основательного наблюдение тех явлений, которые происходят в более чистом виде, с одной стороны посреди океана, а с другой -- в глубине русского материка. Первые явления, т.-е. посреди океана, Дове старался изучить из многочисленных метеорологических наблюдений, производимых мореплавателями, которых он, ознакомившись с их записями, приглашал производить эти наблюдение по методам и инструкциям, им составленным. Таким образом Дове удалось собрать громадный материал по океанической метеорологии, имевший только один неизбежный недостаток, а именно тот, что каждое наблюдение производилось не на одном неподвижном пункте океана, а на движущемся корабле. Что же касается до наблюдений в возможно большем количестве местностей Евразийского материка, то Дове возлагал единственно свои надежды на русских наблюдателей и очень рад был иметь своим учеником лицо, которое могло энергично содействовать ему в осуществлении его широких научных стремлений. Поэтому он прилагал все усилия, чтобы передать мне те познания, которые были мне необходимы для осуществление его стремлений. И действительно, председательствуя с 1860 г. в отделении физической географии, а с 1873 года и в совете Общества, я старался содействовать осуществлению стремлений моего знаменитого учителя.
   Слушал я еще некоторые специальные лекции известного в то время профессора неорганической химии Генриха Розе (брата Густава Розе), так как мне хотелось изучить химические процессы в геологии. Осталось у меня в памяти, что Генрих Розе, рассказывая о химических процессах, происходящих в природе, вспоминал, как ему пришлось наблюдать их, стоя целую ночь в карауле на пригорке в 1813 году, когда он был солдатом. Теперь я вспоминаю, с каким удовольствием рассказывал мне поборник классицизма граф Сергей Григорьевич Строганов о том, как один из известных классиков Германии, будучи солдатом в таком же карауле, читал при лунном свете Овидия. Вероятно оба, натуралист и классик, при воинском их призыве, происходящем в Пруссии в двадцатилетнем возрасте, окончили курсы лишь в средних учебных заведениях, но эти курсы одинаково успешно приготовили одного к чтению Овидия, а другого -- к физико-химическим наблюдениям над составом воздуха.
   Посещал я еще лекции молодого профессора ботанической физиологии Шахта, который, будучи последователем знаменитого Шлейдена, читал интересные лекции об истории развития растений. Но главными для меня были лекции старого Карла Риттера, который, познакомившись со мною, чрезвычайно полюбил меня, как своего переводчика и коментатора, и отсылал ко мне всех интересовавшихся географиею застенной Китайской империи и вообще Центральной Азии, говоря им, что с настоящим положением географических сведений об этих частях Азии я знаком ближе, чем он сам, так как в последнее десятилетие он сам занимался исключительно географией Западной Азии, т.-е. Персии и Азиатской Турции. Риттеру во время моего знакомства с ним было более 70 лет. Он был довольно высокого роста и несколько массивного сложения. В умных чертах его лица поражало то, что высота открытого широкого его лба, увенчанного остатком густых седых волос, была равна высоте нижней части его лица, которая служила как бы выразительным придатком к верхней, черепной ее части. Изложение Риттера отличалось необыкновенной ясностью; географом он был по преимуществу на историческо-этпографической почве, так как он был историко-филологом, а не натуралистом; но во всех своих лекциях он проводил зависимость развития человечества от естественных условий им обитаемых стран. На его портрете, который он подарил мне, была надпись, послужившая, как ему, так впоследствии и мне, любимым девизом:
   
   Wer ins Unendliche will schreiten,
   Geh nur im Endlichen nach allen Seiten.
   
   Как дополнение к этим лекциям я, для приготовление себя к путешествию, вместе со своим товарищем, впоследствии знаменитым геологом и председателем Берлинского географического общества бароном Рихтгофеном, слушал еще лекции китайского языка и китайской истории проф. Шотта. По правилам прусских университетов лекции профессора могли состояться (zu Stande kommen) только тогда, когда у профессора записывалось не менее четырех слушателей. Вследствие того профессор Шотт в предшедшем семестре совсем не читал лекций. К счастью, мы с Рихтгофеном нашли еще двух протестантских миссионеров, желавших изучить китайский язык до своего отправление в Китай, и лекции Шотта, к крайнему его удовольствию, состоялись. Китайскому языку мы, конечно, не научились, но достаточно ознакомились с его строем, со всем китайским мировоззрением и с историей Китая. Наконец, я еще посещал лекции тогдашнего Берлинского профессора философии Мюллера. Эти лекции были для меня в некотором роде гимнастикою ума и доставляли мне удовольствие тем, что, слушая их внимательно, я вполне понимал каждое слово и каждую мысль профессора, несмотря на то, что мысли эти были облечены в такую условную терминологию, которую один из моих друзей называл "птичьим языком", и от понимание которой, по выражению его, "трещала голова".
   Сошелся я близко с немногими из своих товарищей но университету, но зато мы составили между собою довольно тесный дружеский кружок. Ближайшим ко мне по возрасту был доктор философии Густав Иенчш (Ienzsch), бывший лейтенант Саксонской службы. Это был типичный добродушнейший и жизнерадостный саксонец, тугоум и педант, ограниченный и односторонний ученый, очень самодовольный приобретенными им упорным трудом знаниями в минералогии и неорганической химии и только отчасти в геологии и петрографии. Далеко он впоследствии не пошел й, будучи доцентом, не мог получить и четырех слушателей и в профессора не попал.
   Другой из нашего кружка, доктор Сёхтинг (Söcliting), несколько более способный, успел написать впоследствии хорошую и обстоятельную докторскую диссертацию по химической геологии и после того был доцентом в Берлинском университете, но в профессора все-таки не попал, так как его конкуренты были талантливее его. Обладая, однако, большим прилежанием и эрудицией", он был назначен библиотекарем Берлинской публичной библиотеки.
   Третий, силезец родом, барон Фердинанд ф. Рихтгофен был действительно выдающимся по своей талантливости человеком. Он был на шесть лет моложе меня и, обладая необыкновенной любознательностью, еще в своем детстве обнаружил страсть к путешествиям, которая выразилась впервые в том, что, будучи двенадцатилетним мальчиком, он, самовольно отлучившись из родительского дома, отправился в Тироль для того, чтобы увидеть воспламенившие его воображение снежные вершины альпийских гор. Поступив в Берлинский университет 19 лет от роду, он сошелся со мною, и понятно, с каким увлечением он слушал мои рассказы о России и Средней Азии, знакомой мне пока только из внимательного изучение всей современной географической литературы об Азии. Когда же я изловил ему весь план задуманного мною путешествия в загадочный, неизвестный и до тех пор недоступный исполинский хребет Тян-Шаня, предполагавшийся вулканическим, несмотря на то, что он был самым континентальным хребтом земного шара, Рихтгофен так увлекся моими рассказами, что решился во что бы то ни стало последовать моему примеру и добраться до Тян-Шаня по возможности с востока, т.-е. из Срединной Китайской империи.
   В то же время мы познакомились и с двумя баварцами -- докторами Мюнхенского университета, братьями Адольфом и Германом Шлагинтвейтами, задумавшими такое путешествие в Среднюю Азию через Индию, принятое под свое покровительство знаменитым Александром Гумбольдтом, жившим в то время в Берлине, другом короля Фридриха-Вильгельма IV. Идеальной целью задуманных всеми нами путешествий было стремление достигнуть малоизвестного загадочного Тян-Шанского хребта. Сам Гумбольдт живо интересовался будущими путешественниками в Центральную Азию, говоря, что он умрет спокойно только тогда, когда мы привезем ему несколько обломков от скал Тян-Шаня. Весьма естественно, что я, твердо решившись достигнуть Тян-Шаня, считал полезным представиться Гумбольдту и испросил письменно у него аудиенцию.
   Восьмидесятичетырехлетний старик ответил мне собственноручным письмом, писанным старческой рукою так, что строки его шли сначала горизонтально, а потом диагонально но листу бумаги. В назначенный час известный всем, имевшим какие-либо отношение к Гумбольдту, старый слуга его, заведывавший всей его канцеляриею, доложил обо мне. Вышел ко мне небольшого роста худой сгорбленный старик, с поникшей несколько в одну сторону головою, с очень высоким, по несколько узким лбом, с седыми, довольно редкими длинными волосами и необыкновенно умным и тонким выражением продолговатого лица. Он уже знал о моих приготовительных для путешествия занятиях, отношениях к Риттеру и о твердом намерении достигнуть Тян-Шаня. Убедившись из разговора со мною, что я был хорошо знаком со всем тем, что он писал о Средней Азии, он спросил меня, впрочем очень тонко, почему русское Географическое общество обратило особенное внимание на перевод Риттеровой Азии, а не на его сочинение о Центральной Азии. На это я ответил, что русским ученым, которые стремятся вглубь Азии, немецкий и французский языки настолько доступны, что они уже давно ознакомились с каждой строкою бессмертного его творения, заключающего в себе не детальные сведение о каждой местности Азии, а широкие воззрения, могущие вдохновить путешественника и заставить его жертвовать своею жизнью для исследование тех местностей и явлений природы, которым Гумбольдт придает особое значение, а что, наоборот, Риттерова Азия, приурочивая к каждой местности все доселе известные о ней сведение и излагая их исчерпывающим образом, представляет такую справочную книгу, которая необходима для путешественника и может быть им дополняема во всех тех частях, где оказываются пробелы, новыми сведениями о каждой данной местности. Разговор окончился тем, что Гумбольдт, оценивая все трудности достижение Тян-Шаня, выразил свою радость по поводу того, что попытка достигнуть этого, но его мнению, самого интересного во внутренней Азии хребта будет предпринята с двух сторон: со стороны Индии, откуда направляются при самых лучших условиях братья Шлагинтвейты и со стороны России, из Сибири, и заключил свои слова тем, что он может только приветствовать мою решимость и напутствовать мой подвиг искренним желанием успеха.
   Летний семестр прошел незаметно. В конце лета 1853 г. я отправился с профессором Бейрихом и целой партиею его учеников на геологическую экскурсию и съемку в Гарц, причем все, по взаимному соглашению, поручили мне быть квартирмейстером маленького отряда и водворять всю нашу партию на ночлеги. Я помещался обыкновенно в одной комнате с Бейрихом, а остальные студенты размещались по три или по четыре в других комнатах, причем я вступал в соглашение с хозяевами маленьких гостиниц или, лучше сказать, постоялых дворов о ценах за ночлег и пищу. Поражало меня то, что мои спутники, не исключая и профессора, совсем не имели с собою ночных рубашек, а, сняв с себя всю одежду, ложились без оной под пуховик, заменявший одеяло. Спали они в продолжение ночи так спокойно, что пуховики не соскальзывали с них, как с меня. Экскурсии шли живо и весело; во время, таких переходов, где мы не встречали ни геологических разрезов, ни обнажений горных пород, я занимал своих спутников живыми рассказами о России и Азии или обращал их внимание на все растущие на нашем пути растения. Но этому поводу профессор Бейрих в частных разговорах со мною заявлял, что те очень немногие русские, которые слушали при нем лекции в Германских университетах, отличались несравненно большей разносторонностью в своих познаниях и лучшей подготовкою, чем германские его слушатели, но при этом выражал свое удивление, что из этих даровитых личностей невидимому впоследствии для науки ничего не выходило, и что они исчезали бесследно, по крайней мере, о них в Германию более не доходило никаких слухов. Это замечание было, к сожалению, совершенно справедливо. Жизнь неумолимо засасывала в то время в России почти каждого выдающегося человека, не хотевшего идти обычным путем поступление на службу в какую-нибудь канцелярию и постепенного прохождение через чинопроизводство за выслугу лет, а нередко и за отличие, достигнутое путем благоволение начальства. Удивительно даже, что из этого рутинного канцелярского прохождение могли через десятки лет вырваться, нередко благодаря счастливым случайностям, такие таланты, как, например, Милютин, Самарин, Салтыков, Глинка, Серов, Даргомыжский. А сколько людей талантливых пропадало в этой гнетущей борьбе! И не могу до сих пор не вспомнить с грустью, как возвратившийся в 1849 г. из своих геологических исследований средней девонской полосы России талантливый молодой ученый магистр Рихард Пахт оказался в такой безвыходной крайности, что, сдав добросовестно свой отчет секретарю Географического общества и не получив от вице-председателя никакой надежды на свое устройство куда бы то ни было, застрелился на другой день, чтобы, как он выразился в своей посмертной записке к одному из своих знакомых, не прибегать к нищенству для избежание голодной смерти. Тяжело было сознаваться пред иностранцем в том, что, по выражению Пахта, занятие чистою наукою могло в то время привести у нас к голодной смерти, и мне оставалось только объяснить благосклонному к русским профессору, что пропорция людей, принадлежащих к образованным классам, в России еще так слаба, а запрос на серьезно образованных так велик, что им приходится разрываться на части и заниматься не тем, к чему они специально готовились, вследствие чего они и не могут посвящать себя чистому служению науке.
   После второго семестра во время осенних ферий в 1858 г. я еще много путешествовал пешком по Швейцарии, в особенности в Бернских Альпах и на озерах Тунском, Бриенцком и Фирвальдштетерском, а на зимний семестр снова вернулся в Берлин. В эту зиму 1853--54 г., кроме моих сношений с университетскими профессорами и товарищами, благодаря моему патриотическому настроению, усиленному событиями времени, я очень сошелся с Русским посольством (послом был барон Будберг) и в особенности с секретарем его, моим сверстником, князем А. Б. Лобановым-Ростовским, лицейским товарищем моего брата несколькими курсами моложе него {Князь Ал. Бор. Лобанов-Ростовский род. в 1824 г., умер в 1896 г. Был выдающими дипломатом, с 1859 но 1863 г. посланником в Турции, с 1867 по 1878 г. товарищем министра внутренних дел, в 1878 г. послом в Константинополе, с 1879 но 1882 г. послом в Лондоне, с 1882 по 1895 г. послом в Вене, в 1895 г. был назначен послом в Берлин и тотчас затем министром иностранных дел и членом Государственного Совета.}.
   Областью занимавших меня естественных наук князь Лобанов, конечно, мало интересовался, но нас связали глубокий патриотизм и общая любовь к русской истории и к изящным искусствам. Последняя сильно развилась во мне вследствие посещение музеев и в особенности картинных галерей, открывших мне глаза на высокие произведение цветущих периодов итальянской, голландской и фламандской живописи. Много беседовали мы с князем Лобановым о возгоревшейся восточной войне и после некоторых разномыслии и оживленных споров приходили к сходным воззрениям. Оба мы глубоко сознавали, что историческая судьба России со времени нашествия монголов втянула ее в неустанную борьбу с азиатскими народами тюркских племен, что, сокрушив их тяжкое для России владычество во всем волжском бассейне, Россия вынуждена была продолжать эту борьбу на прикаспийских и припонтийских степях, сокрушить Крымское ханство и затем, постепенно освобождая от тюркского ига единоверные с нами славянские, румынский и греческий народы Балканского полуострова, стремиться к сокрушению последнего оплота тюркского могущества -- Константинополя, что эта вековая борьба служит для нас эквивалентом Крестовых походов, обещающим более плодотворные результаты для христианства, чем эти походы, в которых мы не участвовали. В частности мне удалось убедить князя Лобанова целым рядом доводов, почерпнутых из тех положительных сведений о России, которых не имело в то время большинство русских дипломатов, с юности оторванных от русской почвы и часто совсем не имевших корней в русской земле, в том, что на этот раз вся кампания будет нами неминуемо проиграна, несмотря на шовинистские убеждение большинства русских патриотов, что затем нам будет предстоять целый ряд реформ, после завершение которых мы снова сделаемся достаточно сильными, чтобы продолжать свою историческую работу на Востоке но что от этого ближнего Востока нам придется перейти и к дальнему. Все эти задачи будущего России живо интересовали князя Лобанова и служили нам темою оживленных разговоров, несомненно глубоко запавших в душу человека, которому суждено было впоследствии принимать видное участие в этом будущем, представлявшемся нам в то время еще в довольно смутных и неопределенных формах.
   Русский посол того времени барон Будберг {Барон Андрей Федор. Будберг, род. в 1817 г., ум. в 1881 г. Окончил Петербургский университет. После 1848 г., в качестве дипломата, был главным орудием охранительной политики Имп. Николая I в Германии. После Крымской войны самостоятельно стал убежденнейшим сторонником франко-русского союза и врагом Германии. С 1856 г. посол в Вене, с 1858 г. снова в Берлине, с 1862 г. в Париже, где подготовлял сближение с Францией. Симпатии французов к воcставшим полякам в 1863 г. сокрушили его стремления, но, тем не менее, с 1866 г. он снова энергично отстаивал и свой план, предвидя враждебный России рост Пруссии и всей объединенной Германии. В 1868 г. за дуэль с бар. Мейендорфом был уволен и назначен членом Государственного Совета.} и советник его Убри {Граф Павел Петрович Убри, род. в 1820 г., в 1856 г. сдружился в Париже с Бисмарком, с 1863 г. был посланником в Берлине, с 1871 г. послом в Германии, в 1879 г., по настоянию Бисмарка, был отозван из Германии, так как слишком явно проводил взгляды канцлера кн. Горчакова, не всегда подчиняясь воле Бисмарка. С 1880 г. был послом в Вене. Будучи католиком, старался здесь о примирении России с папой. С 1882 г. был членом Госуд. Совета. Умер в конце XIX в.} познакомившись со мною через князя Лобанова, тем внимательнее относились ко мне, что я был в то время едва ли не единственным русским, свободно проживавшим в Берлине. Но разговоры с ними, при их дипломатической осторожности, мало касались русской политики. Сошелся я и с тогдашним священником русской церкви, довольно еще молодым и умным костромичом, протоиереем Палисадовым (впоследствии профессором богословия в С. П. Б. университете), который был свояком достойного Янышева. В Палисадове я встретил не только горячего патриота, но и человека, родившагося в глуши Костромских лесов, имевшего глубокие корни в земле и хорошо знавшего быть русского народа. В разговорах с ним, и только с ним одним, я мог высказать откровенно все то, что думал об освобождении крестьян; в нем мысли мои встречали несомненное сочувствие.
   Общественное мнение образованных классов Германии и Австрии было в то время настроено сильно против нас, несмотря на доброжелательный нейтралитет прусского и австрийского правительств. Не нравился в умеренно либеральных кружках Германии устрашавший их абсолютизм и обскурантизм России, распространявший свое давление и на Пруссию. Не могли простить Императору Николаю I прусские военные кружки того, что когда Пруссия, сцепившись с Австрией, объявила ей войну, и войска обеих сторон уже были расположены друг против друга, разделенные только покрытою льдом Эльбою, то приезд курьера от Императора Николая I предупредил сражение и заставил войска обеих сторон разойтись в силу того, что Русский Царь объявил решительно, что если только произойдет сражение, то русские войска пойдут прямо на Берлин. Австрийские же офицеры с негодованием вспоминали, как при свидании, после Венгерской кампании, обоих Императоров в Ольмюце (Оломуце), был унижен юный Австрийский Император Франц Иосиф, которого Император Николай I взял за плечи, поднял и поцеловал как ребенка. Пруссия и Австрия чувствовали, что они находятся как будто в какой-то вассальной зависимости от русского Царя. Были, конечно, в Берлине поклонники Императора Николая I. К ним принадлежала отчасти так называемая юнкерская партия, органом которой была в то время Kreuzzeitung, а отчасти кавалеры русских орденов, которые Император Николай I при всех своих частых посещениях Берлина раздавал массами, зная, что приобретает этим себе сторонников в любимой им Пруссии, откуда он охотно заимствовал многие ее внешности, но не существо германской цивилизации.
   В течение зимы 1853--1854 гг. русских заезжих в Берлине было очень мало. Проехала впрочем мимо меня маленькая группа художников, посланных в Рим, между которыми были живописцы Боголюбов {Алексей Петрович Боголюбов род. в 1824 г., умер на, 1896 г. Известный маринист, первоначально флотский офицер, затем ученик академии художеств (у проф. Воробьева и Виллевальде); с 1853 г. художник главного морского штаба, с 1860 г. профессор академии художеств. За границей занимался у знаменитых художников Калама, Изабэ и Ахенбаха. С 1870-х годов проживал в Париже, где организовал общество взаимопомощи русских художников. Под конец жизни основал Радищевский музей в Саратове, боголюбов подарил П. П. Семепову-Тян-Шанскому, в намять их совместного пребывания за границей, картину своей кисти (вид Палермо).} и Вениг {Карл Богданович Вениг, род. в 1830 г., ум. в 1908 г., ученик Бруни, впоследствии профессор портретной и исторической живописи в академии художества.} и архитектор Федор Брюллов. Так как они никогда не бывали за границей, то я, познакомившись с ними, очень охотно взялся быть их чичероне, показывая им музеи и достопримечательности Берлина. Берлинская картинная галерея была в то время далеко не та, что ныне, и еще очень уступала Дрезденской, но все же заключала в себе много выдающихся произведений, в особенности голландской, старо-немецкой и старо-итальянской живописи. Сопровождал я их по вечерам и в увеселительные учреждения, которых вообще никогда не посещал, и где Боголюбов, веселый и остроумный, был в особенности забавен к своим объяснениях с дамами на невозможном немецком языке. В Берлине они пробыли не более недели и отправились далее в Италию. К весне 1854 г. приехал ко мне близкий мой приятель, тогдашний секретарь Географического общества, адъюнкт Петербургского университета, необыкновенно талантливый Владимир Алексеевич Милютин. Он был в угнетенном настроении по случаю своей болезни, которую некоторые медики признавали за рак. Отдохнув в Берлине, он должен был ехать в Гейдельберг на консультацию к знаменитому медику. Я решился проводить его до Гейдельберга, снесясь со знаменитым медиком о дне его приема. Объяснение с медиком были впрочем несложны. Осмотрев больного, он направил его в Крейцнах, предписав ему курс лечения и сказав, что если это лечение не принесет пользы, то он будет вынужден признать его болезнь раком и в таком случае определил будущий ход лечения следующим образом: никаких лекарств, пребывание в хороших климатических условиях и душевное спокойствие; все это до тех пор, пока болезнь не перейдет в следующий фазис, признаки которого он указал в подробности, а в случае такого перехода -- возвращение в Гейдельберг для операции, которая освободит больного, при условии спокойной жизни, на несколько лет от опасности. Затем возможна еще вторая операция, но третья невозможна. Само собою разумеется, что все это было высказано через меня Милютину в очень смягченной форме. Спокойно он отправился в Крейцнах, уговорившись со мною, что приедет ко мне впоследствии туда, где я буду в Швейцарии.
   Окончив свой семестр (1853--1854 г.г.) и напечатав в записках Геологического общества, членом которого я был избран, на немецком языке свою работу "Ueber die Fossilien des Schlesischen Kohlenkalks", я распростился со всеми своими Берлинскими друзьями и направился в Швейцарию, где посетил на этот раз Фирвальдштетерское озеро и горные проходы, ведущие в Италию и Валлис: Сен-Готард, Сен-Бернар, Гримзель, Фурку и пр., совершая все свои пути пешком без проводника с компасом и Бедекером. Сохранились в моей памяти из этого швейцарского путешествия следующие эпизоды. В одном из переездов через Фирвальдштетерское озеро я ехал в лодке, в которой кроме меня находился католический священник в сопровождении молодой девушки. Озеро в этот день было бурно, и вследствие сильной качки и даже некоторой опасности с девушкой сделалось дурно. Я всячески старался помочь ей, прикладывая компрессы к ее голове и силясь привести ее в чувство, и получил полную благодарность священника, который, узнав, что я направляюсь пешком от прибрежного селение в горы, пригласил меня зайти по дороге отдохнуть и позавтракать к нему. Шли мы втроем от озера до его селение часа три, и я конечно с удовольствием принял его приглашение. Жил он в хорошем опрятном домике, и пока девушка, отправясь в кухню, приготовляла завтрак, мы разговорились со священником о многом, между прочим о различиях между римской и греко-русской церковью. На догматических различиях мы останавливались недолго, его мало интересовал вопрос о filioque, но он очень интересовался положением русских священников и особенно сочувствовал возможности для них брачной жизни. Так как я со своей стороны интересовался материальным и нравственным положением католических священников и отношением их к своей пастве, то он повел меня по своему домику и показал всю обстановку своей жизни, причем, войдя в его спальню, я не мог не заметить, что спальня эта была общая с прислуживавшей ему девушкой. Прнэтом, не скрывая своих к ней отношений, он заметил только, что было бы несравненно лучше, если бы их союз был легализован, как у нас. За завтраком девушка сидела вместе с нами, и чувствовалось, каким необходимым элементом в жизни священника была по-видимому скромная и достойная его подруга.
   При восхождении на Сен-Бернар я встретился со спускавшимся оттуда верхом на лошади Принцем П. Г. Ольденбургским, и когда приветствовал его на родном языке (я шел пешком), то он остановился и вступил со мною в разговор, вспомнив, как он в качестве Председателя Вольно-экономического общества принимал меня после возвращение из прерванной нашей экспедиции с Данилевским и как он был доволен тем, что я не был арестован. До вершины Сен-Бернара я добрался еще засветло. Услужливые монахи показали мне две главные достопримечательности их горной вершины. Одною из них была знаменитая порода сенбернарских собак, которая в это время имела там только одного представителя (остальные поколели от какой-то эпизоотии), и на продолжение породы оставалась только та надежда, что на Малом Сен-Бернаре уцелели еще две собаки другого пола. Другою достопримечательностью вершины С.-Бернара был Морг (la Morgue) -- невысокий сарай, сложенный из камня, в котором хранились с давних времен трупы замерзших на Сен-Бернаре людей. Трупы эти, очень хорошо сохранившиеся вследствие вечного холода Альпийской зоны, были переносимы в этот морг Сенбернарскими монахами при помощи их собак и выставлялись для той цели, чтобы родные и знакомые погибших могли узнать их. Разумеется трупы по признании их отдавались их родным, но тем не менее за сотню лет, прошедшую со времени основание С.-Бернарского Госпица, накопилось несколько десятков трупов, никем не опознанных и не преданных земле. Они расположены были вдоль стен морга в полной сохранности, производя ужасающее впечатление на посетителей морга. В особенности поразил меня труп матери с ребенком на руках. Самый Госпиц имел характер гостиницы, содержимой живущими там только летом монахами с очень уютною столовой и салоном для посетителей, но с имеющими вид тюремных помещений кельями или спальнями для приезжающих. Эта неуютность ночлежного помещения усиливалась еще тем, что дежурный монах запирал в нем ночующих до утра тяжелым замком. Впечатление, произведенное на меня моргом, усталость от восхождения и редкий горный воздух повлияли на меня так, что я долго не мог заснуть и, решившись встать с постели, почувствовал, что мне делается дурно, причем, падая на свою постель, я успел однакоже схватиться за ручку звонка, проведенного в мою комнату. Обморок случился со мною в первый раз в жизни. Очнувшись, я увидел перед собою монаха, которому удалось привести меня в чувство. На другой день я чувствовал себя, впрочем, уже совершенно хорошо, так как после вчерашней снежной метели сияло солнце, растопившее выпавший снег. На горных скатах открылась блестящая растительность альпийской зоны. Во время моих альпийских пешеходных путешествий, например через Фурку и Гримзель, мне случалось в один день делать до 50 верст при самых коротких роздыхах раза два, три в день.
   Наступала осень 1854 г. Погода на горных вершинах портилась, горные экскурсии в альпийской области сделались уже невозможными, и я поселился в Монтре, близ города Веве, в ожидании В. А. Милютина, с которым мы условились ехать вместе в Италию. В пансионе, снабженном хорошеньким садом, я очень скоро познакомился с тамошними жителями. Это были: английский офицер, находившийся по болезни в бессрочном отпуску, с женой и девочкой, французский виконт, отставной моряк с женою Ольгой русской (V) и ребенком, немецкий владетельный граф Книпгаузен, французский художник, еще два англичанина, Гамбургский купец с женою и ее сестрой и т. д.
   Я усердно принялся за изучение итальянского языка по методе Робертсона, читал итальянские книги при помощи лексикона и несколько освоился с итальянской грамматикой. В часы досуга все общество собиралось в общий салон, затевая общие прогулки то в близкий Шильонский замок на женевском озере, то вверх по горным тропинкам. С интересным Шильонским замком я так освоился, что запомнил наизусть всякий раз повторяемый в одних и тех же выражениях рассказ смотрителя о Шильонском узнике и о всех ужасах, совершавшихся под сводами этого замка. Особенно отвратительным казался мне рассказ о том, как "7000 juifs ont été massacrés sur cette pièrre", произносимый смотрителем с таким тоном равнодушия, который еще усиливал впечатление рассказа. Раз случилось, что смотрителя вызвали куда-то на середине его рассказа немалочисленной группе одновременно вошедших в замок путешественников. Публика и в особенности англичане, к ней принадлежавшие, остановились в смущении и неудовольствии, но я вышел вперед и как ни в чем не бывало продолжал слово в слово прерванный рассказ, доведя его до конца до возвращении смотрителя, отказавшись только от тех полуфранковых монет, которыми посетители замка хотели вознаградить мой труд, объясняя, что я не сторож, а посетитель, и что вознаграждение принадлежит не мне, запомнившему рассказ, а его автору, что произвело дружный хохот в публике. В нашем пансионе мы по вечерам затевали иногда шарады в живых картинах, в которых принимала участие очень красивая и интересная виконтесса К., а также привлекательная жена английского офицера, большинство кавалеров и даже английская девочка. Мы сами изобретали темы, а художник группировал нас.
   Единственное волнение посреди нашей тихой жизни в очень милом разноплеменном кругу доставляло нам чтение газет, возвещавших события Восточной войны. При этом англичане и французы старались быть особенно деликатными по отношению ко мне. Но очень скоро после известия об Альмском сражении во всех газетах распространилось известие, пущенное в ход каким-то гонцом-татарином, прибывшим в Константинополь, о том, что Севастополь уже был взят через несколько дней после Альмского сражения. Известию этому поверили все; даже принц П. Г. Ольденбургский, бывший в это время в Веве, прислал в испуге за мною, как за единственным русским, бывшим в окрестностях, для того, чтобы спросить меня, что я думаю об этом известии. Я энергично доказывал, что оно несомненно ложно, приводя свои доводы; сила моего убеждение была так велика, что успокоила принца. Столь же энергично доказывал я то же самое и в своем пансионе, говоря, что Севастополь, как и всякая крепость, может быть, конечно, взят, но не иначе, как после продолжительной осады, но англичане и французы не убеждались; тогда я предложил им пари, принимая на себя обязательство, в случае, если известие подтвердится, повеситься на самом поэтическом месте Монтре, на высоком мостике, перекинутом через ущелье, но с тем, что если известие несправедливо, то участники спора исполнят мое желание à discretion.
   Такое пари, конечно, не было принято, тем более, что англичане были глубоко убеждены в верности известия; но когда через несколько дней оно было опровергнуто во всех газетах, то они, по соглашению между собою и с французами, действительно имели великодушие предложить мне пополнить мое желание, состоявшее в том, чтобы выпить вместе с ними бутылку шампанского за здоровье русского Императора. Это напомнило мне другой анекдот, бывший во время одного из моих переездов вместе с Б. А. Милютиным в Германии. Мы сидели за table d'hôte и громко разговаривали по-русски; сидевшие на конце стола два англичанина долго посматривали на нас, и убедившись, что мы действительно русские, подошли к нам с бокалами шампанского в руках и двумя другими, для нас предназначенными; один из них произнес на невозможном французском языке: "Nous anglais, bêtes pour langue и при этом показал на свой язык, notre pays, votre pays -- guerre, individus -- amis, votre santé!..".
   Наконец явился в Монтрё и Милютин. У нас с ним были прежде длинные разговоры о разных свойствах любви к женщинам. Он уверял, что совсем не способен любить в том смысле, как я понимал любовь, что ему нравились многие женщины, что он даже увлекался ими, но что все это не подходило под мое определение любви, потому, что как только он удалялся от пленивших его женщин, то забывал их очень скоро, и от временного увлечение в душе его не оставалось и следа; на это я отвечал ему, что его слова доказывают только, что его пора еще не пришла, потому что он не встретил женщины, которая способна была внушить ему глубокое чувство, но что эта пора неминуемо приходит для всякого человека, кроме некоторых исключительных натур, для которых чувство любви вытесняется каким-нибудь исключительным, захватившим все интересы его жизни стремлением, как напр., у Ньютона или у Готфрида Бульонского. Наши споры оставались на почве теории до той минуты, когда предсказание мое сбылось. Милютин приехал в Монтре, чрезвычайно удрученный состоянием своего здоровья. Гейдельбергский доктор окончательно заявил ему, что его болезнь -- рак, но что в настоящем фазисе предпринимать что-либо преждевременно, что при благоприятных условиях климата и режима болезнь может не развиваться в течение многих лет, но что при появлении указанных им симптомов необходимо решиться на операцию, которая в редких случаях окончательно прекращает болезнь, а в большей части обеспечивает жизнь человека лет на семь, после которых возможна еще одна операция с таким же успехом. Я употреблял все усилия, чтобы развлечь больного, и действительно, пребывание в Монтре ему очень понравилось, но вместе с тем осуществилось и мое предсказание: он быстро и совершенно бесповоротно полюбил очаровательную виконтессу. Сблизились они очень скоро на том, что она рассказала ему весь роман своей жизни: малороссиянка родом, Ольга О. была круглой сиротою, воспитанною родной богатой теткою. У тетки этой был сын немного старше возрастом своей кузины, и молодые люди влюбились друг в друга. Тетка ни за что не хотела согласиться на такой брак и, удалив своего сына, мало-помалу уговорила его жениться на другой, богатой невесте. После двухлетняго брака молодой человек снова увидался со своей двоюродной сестрою, и страсть его разгорелась до такой степени, что они решили бежать за границу, где и прожили вместе более двух лет; у них родился ребенок. Между тем мать писала сыну и племяннице отчаянные письма, умоляя его вернуться к его законной семье и своему долгу. Письма наконец подействовали, и он вернулся. В это время в Швейцарии Ольга О. встретилась с французским виконтом из Бретани, который, живя в одном с нею пансионе, инстинктивно разгадал всю происходившую драму, принял в ней живое и сердечное участие и с необыкновенной деликатностью предложил ей руку и сердце для того, чтобы сделаться для нее необходимым покровителем и даже дать законное имя ее маленькому Жоржу. Последнее в особенности убедило несчастную женщину принять предложение виконта. Без всякой любви, но с чувством глубокой благодарности она вышла за него замуж. Словно на роду у нее было написано внушать чувства самой глубокой любви всем тем, с кем она встречалась. Для бедного Милютина увлечение его сердца было бесповоротно. После условленного между нами срока пребывание в Монтре прошли уже две недели: мы отсрочили отъезд еще на одну неделю, а чувство его все более и более разгоралось. Он вполне сознавал справедливость моих слов, что для пользы любимой женщины ему необходимо было уехать, так как, по-видимому, сила его чувства могла увлечь и ее. Эта необходимость отъезда, неуменье справиться со своим чувством и тягостная мысль о болезни подействовали на него так, что у него зародилась мысль даже о самоубийстве. Под предлогом необходимых покупок для отъезда в Италию он отправился со мною в Женеву и там купил себе тайком от меня пару пистолетов. Разгадав все то, что происходило у него на душе, я прямо начал с ним сначала теоретический разговор о самоубийстве, в котором он доказывал, что самоубийство есть естественный и законный выход из безвыходного положения. Тогда разговор принял уже более конкретную форму и перешел к тому, можно ли считать его положение безвыходным или нет. После многодневных убеждений он наконец остановился на следующих заключениях: во-первых, что пока он может иметь счастье видеть "ее", он не решится расстаться с жизнью, и второе, что при необходимости отъезда он все-таки не решится на самоубийство из опасение произвести тяжелое впечатление на слабую и больную женщину, в груди которой уже развивалась чахотка.
   В день, назначенный окончательно для отъезда, Милютин не сдержал своего слова, прося меня ехать без него, с тем, что он меня догонит в Милане или Флоренции, а в доказательство того, что он уже не имеет намерение на самоубийство, он мне подарил свои пистолеты. Мы расстались. Я знал, что он в конце концов сдержит свое слово, а потому имел разговор с виконтессою, и она обещала мне добиться его отъезда. Но отъезд этот затянулся на целых три месяца, и он догнал меня уже только в Неаполе. А что было с ним в этот промежуток времени, я доскажу теперь, чтобы не возвращаться к своему рассказу впоследствии. Виконт К., как умный человек, не мог не заметить всего, что происходило. Охраняя слабую, больную женщину, у которой явно развивалась чахотка, и которую он так великодушно принял под свое покровительство, руководимый самой идеальной к ней любовью, он должен был желать скорейшего удаление человека, безумная любовь которого не могла не тревожить ее. До тех пор, пока он надеялся, что мне удастся побудить его к отъезду, он конечно, по деликатности, не вступал с Милютиным ни в какие объяснения; но через некоторое время после моего отъезда решился объясниться с Милютиным честно и откровенно. Он прямо сказал ему, что знает его чувства к виконтессе, а ему. Милютину, известно состояние ее здоровья, при котором всякое душевное волнение может только усилить развивающуюся болезнь, и что если Милютин по своим соображениям не захочет оставить Монтре, то виконт вынужден будет уехать со своим семейством из места, на которое доктора указали ему, как на самую полезную санитарную станцию для его жены, Милютин дал слово виконту, что уедет, как скоро соберется с силами, но все-таки оттягивал свой отъезд и наконец переехал в Женеву, откуда все еще не переставал приезжать в Монтре, причем, после нескольких новых объяснений с виконтом, искал с ним ссоры и наконец вызвал его на дуэль.
   В прошедшей жизни виконта до его брака с Ольгой О. произошла крупная драма, которая оставила след на всю его жизнь; поссорившись с одним из своих приятелей, он вызвал его на дуэль и имел несчастье его убить, вследствие чего подвергался тюремному заключению и вышел в отставку из морской службы. До встречи с Ольгой О. он находился в тяжелом нравственном состоянии духа. Может быть это и способствовало тому подвигу самоотвержения, в силу которого он взял на себя заботы о вероломно брошенной чахоточной женщине и ребенке, которому он дал свое имя. Он не принял вызова Милютина, объясняя ему, что, каков бы ни был исход серьезной дуэли, он был бы смертным приговором для любимой ими обоими женщины. Милютин не мог не согласиться с этими доводами и, оставшись в Женеве в совершенно угнетенном состоянии духа, наконец отправился в Италию в начале февраля и нашел меня уже только в Неаполе.
   Возвращаюсь к своему путешествию. Выехав из Монтре еще около половины ноября 1854 г., я переехал чрез Альпы, спустился к итальянским озерам и. посетив Лаго-Маджиоре и Комо, добрался до Милана, бывшего в то время в австрийском владычестве. Не торопясь, я осмотрел все достопримечательности этого города и делал экскурсии в соседние города Ломбардии. Я научился разговорному итальянскому языку, сначала при помощи лексикона, а потом, когда уличные воришки украли его у меня, при помощи импровизации и мимики, которую так хорошо понимают итальянцы. Рядом со мною в гостинице жила молодая русская дама аристократического круга, с которой я скоро познакомился, так же как и с австрийскими офицерами из самых аристократических фамилий, посещавшими ее импровизованный салон. Положение этих офицеров в Ломбардии было очень тяжелое, так как итальянские семейства бойкотировали их, вследствие чего они были рады случайному возникновению временного салона на нейтральной почве. Знакомство с этими австрийцами и разговоры с ними подтвердили только все те соображения, которые возникли у меня в Майнце и подтверждались во всем ходе нашей Восточной войны.
   Из Милана я направился сначала в Турин, затем в Геную, а после того по Riviera di Levante, вдоль которой в то время еще не было железной дороги, во Флоренцию, где и собирался провести начало зимы в ожидании Милютина. Чудная природа Флоренции поразила меня серой зеленью оливковых деревьев и темною -- вечно-зеленых дубов, миртов и лавров. В особенности привели меня в восторг картинные галереи дворцов Uffici и Pitti. В одном из них пребывал великий герцог Тосканский. Я скоро познакомился с единственными двумя русскими семействами, жившими тогда во Флоренции. Одно было семейство Глинка, состоявшее из старушки матери, двух дочерей, очень немолодых девиц, и внучки, дочери нашего посланника в Бразилии. Очень образованное и культурное, семейство это производило самое отрадное впечатление, и я часто навещал его. В другом русском салоне старой графини Бобринской я встречал всю флорентийскую аристократию, так как дочь графини была замужем за маркизом Пуччи (Pucci) и производила большую сенсацию, когда являлась в своих великолепных туалетах и экипажах на флорентийском Corso. К старой графине приехал в это время ее сын, граф Алексей Павлович Бобринский {Гр. А. П. Бобринский, правнук Имп. Екатерины II и гр. Г. Г. Орлова, род. в 1826 г. Впоследствии (1871--1874) министр путей сообщение и член Государственного Совета. Его дед получил свою фамилию с титулом по имению Бобрик Донской в Енифанском у. Тульской губ., в верховьях Дона, приобретенному для него И. И. Бецким по поручению Екатерины II. См. т. III Мемуаров, стр. 397--399.}, с которым я был знаком со времени пребывание его в лицее, где он был младшим товарищем моего брата. Граф Алексей Павлович по выходе из Лицея не пошел по избитой чиновничьей дороге; он даже совсем не вступал на службу и поселился в своем обширном имении Тульской губернии {В Богородицком у. Тульской губ. было несколько принадлежавших ему имений с каменноугольными копями и пр. Из них главное, в 9 тыс. дес. земли, -- под самым г. Богородицком, с сахарным заводом, обширным фруктовым садом и пр.}, порядочно расстроенном при жизни его отца, который также жил преимущественно в деревне, так как после травли зайца в Зимнем дворце {См. стр. 226.} он не пользовался особой благосклонностью Императора Николая I. Граф Алексей Павлович, обладавший большой энергиею, привел свое хозяйство и в особенности сахарное производство в образцовый порядок, но при этом распоряжался очень круто не только по отношению к своим крепостным, но даже и к иностранцам, служившим у него на заводе, с которыми дело не обходилось без взаимных столкновений. При всем том в характере Бобринского было не мало истинно великодушных черт, а главное его достоинство заключалось в беспредельном патриотизме и хотя в своеобразной, но все-таки несомненной любви к русскому народу. На этом мы и сходились в наших беседах, сильно расходясь во многих убеждениях. Он был в то время ярым защитником крепостного права, говоря, что русский народ нуждается в сильной власти помещика и сам сознает эту необходимость. В этом будто бы сознании он находил доказательства величия русского народа.
   Замечательно, что впоследствии граф Алексей Павлович изменил до некоторой степени свои воззрение и играл, как мы увидим ниже {См. т. III Мемуаров, стр. 397--399.}, довольно видную, хотя и своеобразную роль в истории освобождения крестьян. В своих разговорах с итальянцами граф Алексей Павлович живо и страстно защищал Россию и ее интересы против их недоброжелательных нападков и производил благоприятное впечатление. В разговорах же с русскими он заявлял часто свое сожаление о том, что при неподготовке своей к военной службе он не может вступить в нее при нынешних обстоятельствах. Слова эти были доведены до сведение Императора Николая I, который предложил ему поступить на службу в формируемый батальон императорских стрелков, куда он и был принят в число офицеров и через короткое время был пожалован во флигель-адютанты, что и вывело его на тот служебный путь, на котором он достиг впоследствии должности министра путей сообщения, впрочем нисколько не соответствовавшей его подготовке. Но страстность и абсолютизм, проявляемые им при защите своих убеждений, сделали его непродолжительное управление министерством невозможным, и он вынужден был выйти в чистую отставку и поселиться снова в деревне, где он сделался страстным и фанатическим последователем учение лорда Редстока и Пашкова, придав этому учению, как и всему, что он делал, своеобразный оттенок.
   К началу декабря 1854 г. во Флоренции сделалось так холодно, что в иные дни снег падал хлопьями на чудные статуи Микель Анджело на площади перед палаццо Уффици. Я решился переехать в прославленный своим климатом город Пизу, где посещал университет и познакомился с некоторыми интересными для меня профессорами и в особенности с геологами и натуралистами. Жил я в гостинице, помещавшейся в старинном и мрачном палаццо, в котором комнаты были обширны и высоки, но оказалось, что заниматься в них чем бы то ни было совершенно невозможно: руки до такой степени коченели от холода, что я совсем не мог писать. В обширный очаг средневекового камина клались для отопления две или три огромные пиниевые шишки, которые во время своего горение распространяли теплоту аршина на два. Итальянцы уверяли, что холод происходит оттого, что Италия находится в войне с Россией. Конечно, в войне этой участвовало одно Сардинское королевство, а Тоскана, Папская область и Неаполитанское королевство оставались нейтральными, но общественное мнение, в особенности в университетских кругах, было сильно возбуждено против нас.
   В особенности князь Меньшиков {Светлейший кн. Александр Сергеевич Меншиков род. в 1787 г., ум. в 1869 г. В молодости служил по дипломатической части в Вене, в 1812--15 гг. был флигель-адъютантом и дослужился до генерала, в 1823 г. принимал участие в греческих делах, в 1825 г. был послан с дипломатической миссией в Персию, в 1828 г. взял Анапу, затем был тяжело ранен при Варне; после того перешел на морскую службу, был сделан вице-адмиралом, начальником морского штаба, в 1831 г. генерал-губернатором Финляндии, в 1836 г. морским министром. В 1853 г. был чрезвычайным послом в Константинополе, а в кампанию 1853--1856 гг.-- главнокомандующим армией в Крыму, причем серьезно заболел в конце войны и вскоре был сделан кронштадтским генерал-губернатором, на посту которого пробыл год. Ки. Меншиков славился в придворных кругах своим острословием. Между прочим, когда в память венгерской кампании 1849 г. Император Николай I пожаловал русским участникам ее медаль с надписью "С нами Бог", то Меншиков сострил, будто бы австрийский император Франц Иосиф пожаловал в то же время своим собственным войскам медаль с надписью: "Бог с вами".} возбудил против себя ненависть всей Европы за свой надменный, вызывающий и непримиримый тон во время своих переговоров в Константинополе. В действительности даже русские сознавали, что князя Меньшикова можно было посылать для того, чтобы ссорить, а не для того, чтобы мирить кого бы то ни было. Тем не менее многие итальянцы облеклись при тогдашнем холоде в пущенное в моду французскими портными пальто Menschikow Дальновидные из образованных итальянцев радовались участию в Восточной войне Сардинского короля Виктора Эммануила и действиям министра Кавура в надежде на то, что при благополучном исходе войны можно будет с обещанной помощью Франции достигнуть объединение Италии.
   Холод и не раз возвращавшиеся снежные метели выгнали меня из Пизы и заставили возвратиться во Флоренцию, но я пробыл там уже недолго и, посетив некоторые города Тосканы, решился поехать из Ливорно на пароходе прямо в Неаполь, где конечно было гораздо теплее. Переезд был такой бурный, что нас занесло в пролив между Корсикой и Сардинией, и мы были вынуждены зайти в какую-то Сардинскую гавань, из которой выбрались только по окончании бури и наконец добрались до Неаполя после трехдневного плавания. Вступая на неаполитанский берег, я был поражен дикими порядками, существовавшими тогда в Неаполитанском королевстве. Прославленные своею суровостью русская цензура и русская таможня были ничто в сравнении с неаполитанскими. У меня немедленно отобрали все мои книги, как для просмотра цензуры, так и для решения вопроса, подлежат ли они оплате пошлиною. Между тем, дорожа скорейшим начатием своих занятий по изучению вулканических явлений на классической почве окрестностей Неаполя, я решился во что бы то ни стало получить свои книги немедленно. Все они были строго научные и преимущественно немецкие, а потому цензурный их осмотр не должен был продолжаться более одного дня, что же касается вопроса о пошлине, то я предложил оставить в залог сумму, соответственную высшему размеру этой пошлины. Но все это могло быть произведено только при посредстве целой оравы чиновников (incaricati), которые набросились на меня с самыми наглыми требованиями о подачках и взятках. Неумытые, нечесаные, эти чиновники произвели на меня более отталкивающее впечатление, чем тогдашние чиновники самых захолустных земских судов в России. При их помощи пришлось написать прошение и, подписав его, подать с приложением 300 франков залога, в каковой сумме была исчислена пошлина с трех десятков привезенных мною книг. По выходе из таможни я был окружен толпой людей, которые, несмотря на всю их неприглядность (они были одеты в рубища, не закрывавшие и трети их тела), понравились мне больше чиновников, так как по крайней мере они были типичны и художественны в своей грязной нищете, да и нахальные их требование ограничивались словами: "signor, date mi un grano" (копеечная монета), и гран этот употреблялся ими непосредственно на покупку двух огромных кочнов капусты, листья которой составляли почти единственную их пищу вместе с макаронами, покупаемыми ими тогда, когда на их долю выпадало по два или три грана. При этом же они оказывали и маленькие услуги путешественнику, донося его багаж от пристани до извозчика, или гоняясь за его шляпою, унесенною ветром, которую однакоже не поднимали до тех пор, пока не получали вперед своего грана. Ныне и те, и другие типы отошли в область предания.
   Я нанял себе хорошенькую квартиру на набережной Santa Lucia вместе со своим случайным спутником, горным инженером, принадлежавшим к известной и уважаемой в Петербурге фамилии Перетц, который должен был остановиться в Неаполе не более как на две недели, ранее коих я не ожидал Милютина. С нашего балкона был обширный и очаровательный вид на темно-синее море и дымящийся Везувий. Набережная Santa Lucia была оживлена открытыми лавочками рыбаков, приезжавших сюда после своих экскурсий в море со всей своей добычею. Здесь я мог изучить всю морскую фауну Неаполитанского залива и составить себе довольно полную коллекцию морских раковин Средиземного моря. Квартира моя состояла из трех комнат, но не имела ни одного окна; обе спальни были совершенно темные, а довольно обширный и хорошо меблированный салон, служивший мне кабинетом, имел только большую стеклянную дверь на балкон. Все это служило предосторожностью против жары, которой в этом сезоне (в январе и феврале 1853 г.) не было. Только по временам приносился к нам через море душный сирокко, действовавший пагубно на слабонервных и малокровных.
   Книги, к счастью, были получены мною дня через четыре. Я мог начать, при очень благоприятной погоде, многочисленные поездки на Флегрейские поля, в кратеры вулканов Астрони и Везувия, в Сорренто и на острова Капри и Искию, знакомясь во всей подробности с вулканическими породами и явлениями. На Везувий и восходил 17 раз со всех сторон, спускаясь по временам и в кратер, в то время сильно заполненный дымом, что, по мнению местных наблюдателей, с которыми я познакомился, предвещало скорое извержение. Флегрейские ноля приходилось посещать часто. Экскурсий по ним нельзя было делать иначе, как пешком, но до них я чаще всего доезжал в carricolo. Это был род большого двухколесного кабриолета, употребляемого для общественных передвижений. В каждый carricolo запрягалась одна лошадь, покупаемая хозяином его из лошадей, предназначенных на убой за старостью или негодностью. Таких лошадей, конечно, не жалели, а гнали их до тех пор, покуда они не падали, отчего шкуры животных не могли терять ценности. На carricollo садилось не столько людей, сколько могло в него поместиться, а столько, сколько могло к нему прицепиться, а именно человек от 15 до 20. Забавно было смотреть на такие сarricollo, представлявшие из себя пеструю кучу кое-как прицепившихся к нему седоков, беспрестанно сменявшихся по дороге. Все это передвижение происходило весело, шумно, но безобидно и за невероятно дешевую цену. Я обыкновенно доезжал carricollo только до живописного издали, но грязного и бедного вблизи городка Пуццули, а там уже, вооруженный компасом и геологическим молотком, шел пешком. В этих экскурсиях дни проходили незаметно, но Денежный залог за книги мне все-таки не выдавали, и я решился прибегнуть к помощи нашего посольства. Нашим посланником в Неаполе в то время был почтенный старик Кокошкин, женатый на дочери знаменитой певицы Каталани и имевший очень талантливую и красивую дочь лет 14. Секретарем посольства был барон Икскуль фон Гильденбандт (умерший впоследствии послом в Италии), в то время еще довольно молодой человек, очень образованный и умный, но не особенно любимый в обществе за свой, если можно так выразиться, мефистофельский склад ума.
   Старик Кокошкин сразу сошелся со мною, несмотря на разность лет, полюбил меня и нередко приезжал ко мне сообщать о всех получаемых им из России известиях, которые впрочем вообще были скудны, так как Неаполь лежал далеко от железнодорожных и телеграфных сообщений. Об этих известиях Кокошкин не мог говорить по душе с бароном Икскулем, с головы до ног остзейцем, совершенно чуждым русскому патриотизму и тонко, но зло высмеивавшим рассуждение старого русского человека. Министерство иностранных дел в это тяжелое для него время совершенно забывало о существовании своего посольства в Неаполе, где не было для России ни политических, ни экономических интересов. Впрочем неаполитанский король Фердинанд II, не терпевший сардинского -- Виктора Эммануила II и его министра гр. Кавура, был большим поклонником императора Николая I, с которым познакомился лично во время пребывание больной Императрицы Александры Федоровны в Сицилии. Но король Назоне, как его прозвали не любившие его подданные, не пользовался популярностью в своем королевстве. Кокошкин в то время мог напомнить о себе министерству иностранных дел только донесениями о состоянии Везувия, который в то время по всем признакам готовился к извержению, и очень рад был моему содействию, как геолога, в этих донесениях. Очень радовался он и тому, что мои рассказы о России и ее история воспламенили, при тогдашних обстоятельствах, интерес к своему отечеству в высокой степени интеллигентной и восприимчивой его дочери, которая, к сожалению, была католичкой, будучи рождена до брака. С большим тактом держала себя супруга посланника, два сына которой от первого брака были адъютантами императора Наполеона III. Через Кокошкиных и старую графиню Сухтелен, жившую давно в Неаполе со своими двумя дочерьми, а также через маркизу di Bella Caricciolo, рожденную Логинову, я познакомился со всей неаполитанской знатью. Между прочим очень полюбила меня старушка герцогиня Ангри за то, что я с особенным вниманием и удовольствием слушал ее интересные рассказы о прошлом. Родом из Палермо, она была дочерью какого-то знатного маркиза и была воспитана им так, как сицилийские аристократы конца XVIII века воспитывали своих дочерей. Воспитание это ограничивалось тем, что их обучали чтению и письму, музыке и танцам, до некоторой степени французскому языку и знакомили только с итальянской и французской беллетристикою, с устранением всего того, что казалось неприличным для чтение молодой девушки. Затем их держали дома взаперти до того возраста (16 л.), когда их начинали вывозить в свет. Понятно, что физически совершенно развитая и полная жизни тринадцати или четырнадцатилетняя девочка скучала своим заключением в старом и несколько мрачном палаццо своего отца, а потому и вздумала делать ночью вылазки на крышу своего палаццо, отваживаясь пробираться оттуда и на крыши соседних домов; здесь она наслаждалась блеском лунного или звездного неба и отдаленным плеском морских волн. С неимоверной живостью и поэтическим настроением рассказывала мне старушка о своих очаровательных экскурсиях, во время которых она неожиданно для себя встретилась с молодым человеком, производившим такие же вылазки из одного из соседних домов. Завязались между ними разговоры, и начались свидание под поэтическим покровом звездного неба. Молодые люди скоро поверили друг другу тайны своего сердца, но при этом тщательно скрывали свои имена и происхождение. Молодой человек считал девушку за камеристку из дома маркиза, а она принимала его за работника. Когда же дело дошло до брачного предложение со стороны молодого человека, то дочь маркиза объяснила, что брак их не может состояться иначе как похищением, так как родители никогда не согласятся на свадьбу. Тогда он условился с нею о дне похищение своей возлюбленной невесты (promessa sposa), объясняя при этом, что они должны бежать далеко, так как он не надеется на согласие своих родителей, но, начав добиваться причин препятствий к браку со стороны родителей девушки, он добился ее сознания, что она дочь маркиза, и тогда радостно заявил, что в таком случае все препятствия к браку легко устранимы, так как он сын герцога Ангри. Оставалось каждому из них вернуться домой и приступить к формальному знакомству, развязка которого наступила, когда ей минуло 14 лет. Брачная жизнь молодых супругов, по свидетельству герцогини, была очень счастлива. Муж окружал ее нежными заботами и любовью, но детей у них не было. Тонкое внимание мужа к герцогине было настолько велико, что, заметив, что она очень любила мороженое, он завещал ей особый капитал, из процентов которого она могла бы удовлетворять свою невинную страсть. Вот почему, не имея возможности самой употребить такую значительную сумму на мороженое, она устраивала у себя еженедельные вечера для всех своих знакомых со специальным приглашением на мороженое, которое подавалось в обилии во всевозможных формах, конечно, предшествуемое прекрасным ужином.
   Неаполитанское аристократическое общество отличалось в то время отсутствием всякого серьезного образование и серьезных интересов, кроме, однакоже, художественных, так как большинство общества было очень компетентно в музыке, а некоторые, хотя немногие, и в живописи. Предрассудков в этом обществе было множество. Как раз в это время все общество увлекалось верчением столов и непоколебимой верою в медиумов, писавших бессознательно карандашем ответы на все предлагаемые им вопросы. Маркиза di Kella Caricciolo вздумала распространить слух, что я именно такой медиум, и все на вечерах стали обращаться ко мне с самыми разнообразными вопросами. Я конечно говорил, что я даже не верю в существование таких медиумов; но раз, по усиленной просьбе маркизы, стал отвечать на ее вопросы, предупредив, что нисколько не отвечаю за верность случайных ответов своего карандаша. Впрочем, находчивая маркиза предварительно познакомила меня своими рассказами со всеми присутствующими. Долго живя в Неаполе, она знала все сердечные истории каждого из них, и ей оставалось только, слыша задаваемые вопросы, наводить меня двумя-тремя словами, сказанными по-русски, на знакомые уже мне сердечные истории, в которых я мог почерпнуть темы для ответов. Ответы эти были так удачны, что приводили всех в изумление. Когда же одна дама, только что получившая в эту минуту закрытое письмо из Рима, спросила, не распечатывая письма, мой карандаш о том, что в письме заключается, а догадливая маркиза уже не могла мне тут помочь, я решился ответить на удачу в общих выражениях: "Une nouvelle, qui n'est pas si triste, qu'elle en а l'air".
   Дама распечатала и открыла письмо, в котором ее приятельница из Рима извещала ее, что получила депешу из Генуи о кончине дорогой им особы. Я должен был извиниться за свой карандаш, о котором предупреждал, что не отвечаю за правильность его ответов, но через три дня оказалось, что особа жива, и что недоразумение произошло от неправильного понимание в Риме телеграфной депеши, в которой было просто сказано, что такой-то болезненный кризис начался в таком-то часу, а что через час все было кончено, разумея окончание кризиса, а не смерть. Этот эпизод разнесся по всему Неаполю, и тогда все уверовали в медиума. Но тут я уже решительно отклонял от себя всякие ответы на дальнейшие вопросы, говоря одним, что все это была только мистификация, а другим, что это слишком сильно действует на мои нервы.
   Ранней весною, т.-е. в феврале 1855 г., я отправился на остров Искию, где меня интересовал потухший вулкан Эпомео. На горе и на северном склоне острова все еще было довольно мертво и безжизненно, но когда я добрался пешком до южного склона гористого острова, то пришел в полнейший восторг от неожиданного зрелища. Весь скат гор, круто падающих к лазоревому морю, был покрыт ярким ковром цветущих трав и кустарников и оживлен весенней жизнью насекомых и птиц. Каждый день посещал я этот южный склон и не мог оторваться от очаровательного острова. После моего возвращение в Неаполь около половины февраля приехал наконец Владимир Милютин и рассказал мне все то, что было мною описано уже выше. И стал употреблять все усилия для того, чтобы развлечь его. Восхождение на Везувий были конечно ему не под силу, но мы ездили в Сорренто, где в это время в роскошных садах созревали апельсины, в Нестум, где развалины знаменитого храма и чудное лазоревое море не могли не произвести на него чарующего впечатления, в волшебную grotta d'azura на острове Капри, на классические развалины отрываемой из пепла Помпеи, где бывшая горничная его сестры Мордвиновой содержала вместе со своим мужем единственную в то время тратторию, т.-е. маленький, незатейливый ресторан, в котором мы были приняты его хозяином с восторгом. Эта горничная, сопровождавшая в Неаполь сестру Милютина, будучи финкою, так пленяла неаполитанцев своими белокурыми волосами, что ежедневно получала от них брачные предложение и наконец приняла одно из них от веселого, красивого и жизнерадостного неаполитанца, сделавшегося единственным в то время трактирщиком на классической почве древней Помпеи. Мария Алексеевна Мордвинова поручила нам сообщить ей, какого цвета были волосы у детей ее горничной, что и было нами исполнено.
   Развалины Помпеи я посещал вообще очень часто, так как любил переноситься в древний римский мир именно на улицах Помпеи; первое, что бросилось мне в глаза,-- были глубокие колеи проезжавших колесниц, захватывавших своими колесами все пространство между тротуарами, так что никакого разъезда быть не могло, кроме как на площадях. Ознакомившись в подробности со всеми статуями, утварью и украшениями, найденными в Помпее и сохранявшимися в Museo Borbonico, я живо воспроизводил в своем воображении всю обстановку и все условия жизни богатых римлян, живших на покое в Помпее и проводивших все свое время или на украшенном фонтанами, изящными статуями и цветами внутреннем дворике своих домов, или на близком форуме, откуда доносились до их женщин, недопускаемых на форум, звуки их речей и аплодисменты толпы.
   Однажды Кокошкин приехал ко мне в большом волнении; король получил доставленное ему с курьером известие из Рима о внезапной кончине Императора Николая I (ум. 18 февраля 1855 г.). Я немедленно распорядился наложением при дворе глубокого траура, между тем как русское посольство не только о кончине, но даже и о болезни своего Государя не имело никаких сведений. Кокошкин так растерялся, что не знал, что делать, не доверяя мнению барона Икскуля, от которого он опасался получить, как он выражался, неблагожелательный совет. После обмена мыслей по этому предмету мы пришли к заключению, что так как двор облекся в глубокий траур, то русский посланник может и должен надеть этот траур, но что панихид до официального извещения о кончине Государя служить невозможно, по этим временем можно воспользоваться для того, чтобы приготовить необходимый траур для посольской церкви. Только на третий день после известия, полученного королем, прибыл курьер из Рима с официальным уведомлением о кончине Императора. Начались панихиды в нашей церкви, и мы поспешили присягнуть Императору Александру II. Русских мужчин в Неаполе, кроме лиц, принадлежавших к посольству, было только нас двое, а из русских дам находились, кроме семейства посланника и жены священника, упомянутые выше графиня Сухтелен с двумя дочерьми и маркиза ли Белла Каричиоло.
   Кончина Императора Николая I глубоко нас поразила. Не стало Государя, соединявшего величие души с истинной и глубокой преданностью своему отечеству, которого Он был по своему убеждению первым и верным слугою. Не стало Его именно в ту критическую для России минуту, когда русские доблестные, но дурно вооруженные и дурно подготовленные войска в борьбе с несравненно лучше вооруженными и обученными противниками едва держались на обагренных кровью развалинах Севастополя. Чувствовалось, что Император Николай I не мог и не желал пережить тяжкого момента неизбежного падение Севастополя, и что Он пал сам под бременем тяжелого убеждения, что его тридцатилетнее царствование не привело Россию к тому идеалу силы и славы, о котором Он мечтал. Нам, русским, невозможно было не быть тронутыми до глубины души той страшной внутренней драмою, которая привела вождя русского народа к желанной Им кончине. Но и при всем том мне казалось, что какое-то тяжкое бремя, какой-то кошмар, стеснявший свободу в России, свалился с наших плеч, и что конечно это бремя, тяготевшее над Россией), заключалось не в рыцарской личности Императора Николая I, честно отдававшего все свои силы служению отечеству, а в системе полицейского, а не правового управление государством. Мне представлялось, что по возвращении в отечество будет нам дышаться свободнее, что устранятся многие препятствия на пути к развитию в России истинной свободы и просвещения, и мы с Вл. Милютиным обменялись мнениями о том, можно ли было ожидать от преемника Императора Николая I, не проявившего еще никакой особенной деятельности в бытность свою Наследником престола, что Он возьмется за целый ряд необходимых преобразований? Да в чем могут заключаться эти преобразования? В виду очевидной невозможности благополучного исхода Восточной войны могла ли Россия окончить дело постыдным миром или должна была продолжать войну до последней крайности? Все это были вопросы, которые нас сильно волновали. Во всяком случае я высказывал твердое убеждение, что пора реформ неминуемо наступит, и старался для поднятия духа Милютина вовлечь его в эту надежду, тем более, что он и по своей талантливости, серьезной подготовке и по характеру своих убеждений мог быть несомненно одним из самых видных и полезных деятелей эпохи реформ Александра II. Милютин поддавался на эти убеждения, но с грустью говорил, что он может и не дожить до этого периода, в котором, конечно, нашел бы глубокий интерес и забвение всего того, что происходило на его душе. Он выражал желание ехать в Рим, говоря, что скучный, но серьезный Рим более соответствует его настроению, что он там найдет пищу для изучения, которая может отвлечь его от тяжелых мыслей, его давивших. Мы действительно скоро выехали из Неаполя, и тщательный осмотр всего интересного, находившегося в вековом городе, поглотил все наше внимание и несколько успокоил Милютина. К сожалению, так как русских исключительно почти из художественного круга было в Риме в то время не мало, он скоро втянулся в их образ жизни и стал топить свое горе в приятельских попойках и развлечениях.
   Очень скоро пришло из Неаполя известие, что ожидаемое извержение Везувия началось, и я на другой же день поспешил снова в Неаполь для того, чтобы воспользоваться этим необыкновенным случаем и, так сказать, увенчать свои достаточно продолжительные наблюдение над вулканическими явлениями. Милютин остался в Риме, обещая дождаться моего возвращения, так как я ехал в Неаполь только на две недели.
   Извержение Везувия было в самом разгаре. На склоне главного конуса, обращенного к подковообразной долине Atrio del Саvallo, отделяющей конус Везувия от циркообразного гребня Monte Somma, образовалась трещина, на которой поднялось несколько небольших паразитных кратеров; из них изливались потоки лавы, соединявшиеся и достигавшие Atrio del Cavallo у подошвы утеса, на котором помещался так называемый домик пустынника, служивший в то время обсерваторией. Огненный поток врывался в глубокое ущелье и падал в него каскадом, а затем, по выходе из ущелья, постепенно терял свою быстроту, и, принимая вид гигантской груды горящих углей, надвигался медленно на отдельные передовые здание или, лучше сказать, хутора жителей города Резины. Чтобы осмотреть и уяснить себе весь величественный процесс извержения, пришлось подходить по возможности близко к потоку лавы на всех высотах, начиная от паразитных конусов до оконечностей потока. Некоторые из этих многочисленных экскурсий я делал один, другие в сопровождении наехавших в Неаполь русских художников. Один из них, князь Максутов был моим товарищем по школе и находился со мною в дружеских отношениях (я один раз прогостил целых два месяца в его доме в Петербурге но возвращении из деревни, в ожидании жившего со мною Данилевского). Максутов сопровождал меня в самые опасные из экскурсий, когда мы доходили до источников текущей лавы, т.-е. паразитных конусов. В то время, когда я подходил к этим конусам на минимальное расстояние, Максутов производил свои наброски цветными карандашами, из которых один сохраняется у меня и доныне. Эффектнее всего был конечно каскад огненно-красной лавы, падавшей в ущелье. Ниже этого места огненно-красный поток как бы покрывался черными льдинами, а затем превращался в ту гигантскую кучу черных и красных углей, о которой я уже говорил. Интересно было видеть разрушительное действие потока на стоявшие на его пути фермы; не доходи до них, поток раздваивался, обнимал их с обеих сторон и за ними снова соединялся. Каменные здание таким образом сковывались потоком и изолировались в острове, но узел, в котором произошло разделение, все более и более надвигался на здание; наконец, когда он достигал его окон во втором этаже, здание не выдерживало и, разрушаясь с треском, погружалось в поток лавы, между тем как попавшиеся деревья загорались как факела светлим пламенем. На своей оконечности, превышавшей в пять раз рост человека, поток подвигался так медленно, что можно было стоять перед ним, постепенно отступая и остерегаясь только от падения на голову раскаленных кусков лавы.
   После осмотра маленьких паразитных кратеров и главного потока лавы мне любопытно было заглянуть на то, что делалось выше извержение потоков, в главном кратере Везувия. Отправился я туда со стороны Помпеи в сопровождении целой партии художников, между которыми были мои знакомые Максутов, Боголюбов и Вениг и архитектор Брюллов. Добрались мы с этой стороны до гребня кратера беспрепятственно, но здесь нас встретили такие удушливые газы, что держаться на этом гребне было нельзя, притом же не было и возможности рассмотреть, что делалось внутри кратера, так как все было застлано дымом. Мои спутники, изнемогая от удушья, стали ложиться на землю; я поспешил предупредить их, что они тем самым идут на самую большую опасность и пригласил их скорее, не теряя ни минуты времени, спуститься по крутому скату, покрытому пеплом, что было очень легко, и мы в несколько минут очутились на сотни фут ниже гребня и были вне всякой опасности. Иначе нас постигла бы участь Плиния младшего, который погиб только оттого, что, закрывшись плащом, лег на землю, где газы были несравненно удушливее.
   После двухнедельного пребывания в Неаполе, вполне ознакомившись со всеми деталями величественного явления, я вернулся в Рим, где застал Милютина в самом ужасном настроении. Неумеренная его жизнь подействовала на его здоровье, и у него впервые появились те симптомы, на которые указывал гейдельбергский медик. Получилось письмо от виконтессы Ольги К., в котором она извещала его о времени, когда они предполагают оставить Монтре, собираясь поехать недель на шесть в Эмс, а затем окончательно вернуться во Францию. Милютин никак не мог помириться с мыслью об операции, говоря, что он чувствует себя совершенно неспособным переносить физические страдание и указывая на бесцельность этой операции. После долгих толков со мною он остановился на следующем плане: поехать не торопясь в Гейдельберг, а там пробраться в Эмс во время пребывание в нем семейства виконта К., чтобы иметь счастье видеть ее еще раз, а затем, смотря по обстоятельствам, или вернуться в Гейдельберг для операции, или возвратиться в Россию, куда его все-таки манила заветная мысль о возможности участия в предстоящих реформах.
   Пробыв несколько времени в Риме, мы расстались во Флоренции. Я поехал сначала в некоторые города Тосканы и Адриатического побережья, а он через Милан и Швейцарию в Германию.
   О дальнейшей участи Милютина я узнал только по приезде в Петербург. Заезжал ли он в Гейдельберг, я не знаю, по знаю, что болезнь его начала принимать все худший и худший оборот. Он приехал в Эмс во время пребывание там семейства виконта К., виделся с Ольгою, и виконтом настолько часто, насколько позволяло приличие и, оставшись после их отъезда один, застрелился. Нет сомнения, что такой талантливый человек, как он, мог оказать своему отечеству большие услуги в начавшуюся три года после его кончины великую эпоху реформ царствование Императора Александра II.
   Из Флоренции я поехал через Болонью к границам Ломбардии, в которую приходилось в то время переправляться через разлившуюся реку По. Поразило меня необыкновенно строгое и грубое обращение австрийской таможни и жандармерии с путешественниками, едущими из Италии, откуда австрийские полицейские власти боялись прибытия враждебных революционных элементов. Отобрав у нас паспорта, нас посадили на время их разбора в запертое помещение, походившее на тюрьму, а затем только по одиночке выкликали в таможенный зал, где с необыкновенною подробностью осмотрели наш багаж, подвергая самому строгому осмотру в особенности книги и манускрипты.
   Только к вечеру этого дня я добрался до Венеции. Прежде всего меня поразил тот глубокий траур, в который была облечена царица Адриатического моря в эпоху австрийского ига. Гондолы были, как погребальные катафалки, обиты черным сукном, традиционной приветливости и жизнерадостности у гондольеров заметно не было, во всяком приезжем они подозревали врага и притеснителя-австрийца. День моего приезда соответствовал всеобщему настроению: он был дождливый и пасмурный.
   Только на другой день моего приезда площадь Св. Марка, где находилась гостиница, в которой я остановился, оживилась. Здесь уже при блеске южного солнца пылкие венецианцы и особливо венецианки как бы забывали тягостно давившее их ярмо. Между последними попадались милые мне и родные типы венецианской красоты. Но не между ними я жил в течение десятидневного пребывание моего в Венеции, а посреди гордой, величественной и очаровательной Венеции дожей XV и XVI веков, в церквях, музеях и палацах, на Лидо и в Мурано.
   Из Венеции я направился через Бреннер и Тироль в Вену.
   Здесь я ни с кем не знакомился, а пробыл неделю для осмотра достопримечательностей города. В особенности сильно интересовали меня правительственные и частные картинные галереи, которыми так богата Вена.
   Заехал я еще в родную всему славянству Прагу и затем в Дрезден и Берлин, где навестил всех своих друзей.
   Тут только дошло до меня тяжкое известие о падении Севастополя. С большим, чем когда-либо, убеждением я говорил с князем Лобановым о неизбежности реформ. Вскоре после того я выехал из Берлина и добрался до Кенигсберга по железной дороге; но так как далее ее еще не существовало, то я в наемном экипаже должен был следовать до пограничного местечка Таурогена, куда я прибыл как раз на другой день после отхода мальпоста, отправлявшегося оттуда в Петербург через Ригу только два раза в неделю. Пришлось пробыть три дня в грязном местечке, наполненном евреями и бесчисленным множество мух, в станционной комнате, где не было никакой постели. Я не мог даже развлечься чтением книг, так как все они, до последней газетной бумажки, в которой были завернуты сапоги, были отобраны и отосланы в Петербург для осмотра цензуры. Печально я бродил по Таурогену, и только один маленький эпизод послужил мне развлечением. Робко подошел ко мне маленький таможенный чиновник, как впоследствии оказалось перекрещенец из евреев, и усиленно просил, чтобы я был шафером на его свадьбе. Я счел долгом объяснить, что я вдовец, но и это не помогло, и уступив его настояниям и вытащив из чемодана фрак и белый галстук, я фигурировал на свадьбе. На третий день невольное мое пребывание в Таурогене кончилось, я сел в мальпост и через три дня был уже в Петербурге.
   

Примечания

   Печатается в извлечениях по изд.: Семенов-Тян-Шанский П. П. Мемуары. Т. I. Пг., 1917.
   
   1 ...в старой усадьбе моего деда...-- Николая Петровича Семенова.
   2 Инвеститура -- здесь: права на владение поместьем.
   3 Старший брат мой Николинька...-- Семенов Николай Петрович (1822 или 1823 -- после 1878) -- сенатор, государственный деятель.
   4 Бунина Анна Петровна (1774--1828) -- поэтесса, двоюродная бабка П. П. Семенова-Тян-Шанского.
   5 ...сестра Наташа...-- Семенова (в замужестве Грот) Наталия Петровна.
   6 Золотуха -- заболевание, близкое к туберкулезу кожи и лимфатических узлов у детей. Термин вышел из употребления.
   7 ...с широкими фалборами..-- оборками.
   8 Рюрик -- согласно летописи, предводитель варяжского военного отряда, призванный ильменскими славянами княжить в Новгороде. Основатель династии Рюриковичей. Последний Рюрикович -- царь Федор Иоаннович.
   9 Форейтор -- верховой, правящий передними лошадьми при запряжке цугом.
   10 Вакации -- каникулы.
   11 Меншиков Александр Данилович (1673--1729) -- сподвижник Петра I, светлейший князь (1707), генералиссимус (1727). Сын придворного конюха. При Екатерине I фактический правитель государства. Сослан в Березов Петром II.
   12 Конфидент -- доверенное лицо.
   13 Скобелев Иван Никитич (1778--1849) -- был адъютантом H. H. Раевского; под Бородиным -- адъютант Кутузова. Потерял руку во время заграничных походов. В конце жизни был комендантом Петербурга. Дед генерала М. Д. Скобелева.
   14 Бланк Карл Иванович (1728--1793) -- русский архитектор, представитель барокко и раннего классицизма. Воспитательный дом был построен в 1764--1770 гг.
   15 Толстой Дмитрий Андреевич (1823--1889) -- государственный деятель. Обер-прокурор Синода (1865--1880), министр народного просвещения (1866--1880), с 1882 г. министр внутренних дел и президент Петербургской АН. Деятельность Толстого носила реакционный характер.
   16 Данилевский Николай Яковлевич (1822--1885) -- публицист и социолог. Автор книги "Россия и Европа" (1869), в которой развил идеи панславизма. Разделявший эти идеи Ф. И. Тютчев писал, что в Данилевском ему удалось "встретить и приветствовать ревнителя в уровень с моими чаяниями и притязаниями. Куда как вполне убежденный человек стал в наше время редким и освежительным явлением" (Тютчев Ф. И. Сочинения: В 2 т. М., 1984. Т. 2. С. 341).
   17 Кукольник Нестор Васильевич (1809--1868) -- писатель и драматург.
   18 Брюллов Карл Павлович (1799--1852) -- живописец.
   19 Асенкова Варвара Николаевна (1817--1841) -- актриса Александрийского театра.
   20 Дюр Николай Осипович (1807--1839) -- комический актер.
   21 Каратыгин Василий Андреевич (1802--1853) -- трагический актер.
   22 Брянский (наст. фамилия Григорьев) Яков Григорьевич (1790--1853) -- актер.
   23 Сосницкий Иван Иванович (1794--1871/1872) -- комедийный актер.
   24 Тальони Мария (1804--1884) -- итальянская артистка балета. Выступала в Петербурге в 1837--1842 гг.
   25 Линней Карл (1707--1778) -- шведский естествоиспытатель, создатель системы растительного и животного мира.
   26 Драгоман -- официальный переводчик при дипломатических правительствах и консульствах на Востоке.
   27 ...лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме...-- Измененная цитата из Плутарха, который писал: "Говорят, что, когда Цезарь перешел через Альпы и проходил мимо бедного городка с крайне немногочисленным варварским населением, его приятели в шутку спросили со смехом: "Неужели и здесь есть соревнование в почестях, спор из-за первенства, раздоры среди знати?" -- "Что касается меня,-- ответил им Цезарь с полной серьезностью,-- то я предпочел бы быть первым здесь, чем вторым в Риме" (Плутарх. Избранные биографии. М.; Л., 1941, С. 325).
   28 Комаров Александр Александрович (? -- 1874) -- преподаватель русской словесности во 2-м кадетском корпусе, поэт.
   29 Прокопович Николай Яковлевич (1810--1857) -- поэт, преподаватель русской словесности в Петербургских кадетских корпусах. Друг Гоголя.
   80 Карцов Александр Петрович (1817--1875) -- генерал от инфантерии. С 1860 г. принимал участие в военных операциях при покорении Западного Кавказа. Исправлял должность начальника генерального штаба кавказской армии; был помощником главнокомандующего этой армией.
   31 Гиппология -- наука о лошади.
   32 Миддендорф Александр Федорович (1815--1894) -- естествоиспытатель и путешественник, академик. Вел селекционную работу по коневодству и скотоводству.
   33 Ростовцев Яков Иванович (1803/1804--1860) -- государственный деятель, генерал от инфантерии. С 1835 г. был во главе военного образования в России. Один из руководителей крестьянской реформы 1861 г.; председатель редакционных комиссий.
   34 Ленц Эмилий Христианович (1804--1865) -- русский физик и электротехник, академик (с 1830), ректор Петербургского университета (с 1863).
   35 Куторга Степан Семенович (1805--1861) -- ученый зоолог, профессор естествознания Санкт-Петербургского университета.
   36 Брандт Федор Федорович (Иоганн Фридрих; 1802--1879) -- русский зоолог, академик Петербургской АН (1833). Основатель и первый директор (с 1831) Зоологического музея АН.
   37 Шиховский Иван Осипович (1805--1854) -- ученый ботаник.
   38 Ценковский Лев Семенович (1822--1887) -- русский ботаник и бактериолог, член-корреспондент Петербургской АН. Поляк по национальности. Разработал метод получения вакцины против сибирской язвы.
   39 Гофман Эрнест Карлович (1801--1871) -- участник кругосветного плавания О. Е. Коцебу; исследовал Северный Урал, Сибирь и Южную Россию.
   40 Савич Алексей Николаевич (1810--1883) -- участник кружка Герцена, астроном.
   41 Чебышев Пафнутий Львович (1821--1894) -- математик, создатель Петербургской научной школы, академик Петербургской АН (с 1856).
   42 Судебник Иоанна III (1497) -- сборник законов русского государства. Кодифицировал нормы обычного права, уставные грамоты, княжеские указы.
   43 ...до Уложения царя Алексея Михайловича...-- Соборное Уложение 1649 г.-- свод законов русского государства, принятый Земским собором в 1648--1649 гг. во время царствования Алексея Михайловича. Основной закон в России до первой половины XIX в.
   44 ...и камералистам...-- Камералистика -- направление в развитии германской экономической мысли XVII--XVIII вв. Представляла собой совокупность административных и хозяйственных знаний по введению камерального (дворцового, в широком смысле -- государственного хозяйства). С середины XVIII в. в германских университетах читался курс камералистики. Во 2-й половине XIX в. камералистика преподавалась в русских университетах.
   45 Бекетов Андрей Николаевич (1825--1902) -- ученый, один из основоположников эволюционной географии и морфологии растений, основатель отечественной научной школы ботаников-географов. Дед А. А. Блока.
   46 Плетнев Петр Александрович (1792--1865/1866) -- поэт, критик, академик Петербургской АН (с 1841). Друг Пушкина.
   47 Фурье Шарль (1772--1837) -- французский утопический социалист. Предложил план будущего гармонического общества, в котором смогут раскрыться все человеческие способности. Первичная ячейка нового общества -- "фаланга", сочетающая промышленное и сельскохозяйственное производство.
   48 Сен-Симон Клод Анри де Рувруа (1760--1825) -- французский мыслитель, социалист-утопист. Перспективы исторического развития видел в развитии научных знаний, морали и религии.
   49 Оуэн Роберт (1771--1858) -- английский социалист-утопист. Пытался практически обосновать идею улучшения жизни рабочих в рамках капиталистического общества (на прядильной фабрике в Нью-Ленарке в Шотландии). Опыты Оуэна потерпели неудачу.
   50 ...в записках ее...-- См.: Грот Н. П. Из семейной хроники. Спб., 1900.
   51 Мельников Павел Петрович (1804--1880) -- ученый в области железнодорожного транспорта, почетный член Петербургской АН (1858). Один из авторов проекта строительства железной дороги Петербург--Москва.
   52 ..."по манию царя"...-- "И рабство, падшее по манию царя..." -- строка из стихотворения Пушкина "Деревня" (1819).
   53 Струве Василий Яковлевич (1793--1864) -- астроном и геодезист. Академик Петербургской АН (с 1832). Основатель и первый директор Пулковской обсерватории.
   54 Гельмерсен Григорий Петрович (1803--1885) -- геолог, академик Петербургской АН (с 1850); один из организаторов и первый директор (с 1882) Геологического комитета.
   55 Kennen Петр Иванович (1793--1864) -- ученый, статистик, этнограф, библиограф. Академик Петербургской АН (с 1843).
   56 Бэр Карл Макс (Карл Эрнст; 1792--1876) -- естествоиспытатель, основатель эмбриологии, один из учредителей Русского географического общества, академик Петербургской АН.
   57 Литке Федор Петрович (1797--1882) -- мореплаватель и географ, президент Петербургской АН (1864--1882), адмирал.
   58 Муравьев Михаил Николаевич (1796--1866) -- граф, генерал от инфантерии; министр государственных имуществ (1857--1861), в 1863--1865 гг. генерал-губернатор Северо-Западного края. За жестокость при подавлении Польского восстания 1863 г. прозван "вешателем".
   69 Ханыков Яков Владимирович (1818--1862) -- в начале 1820-х гг. был секретарем Русского географического общества; автор картографических трудов. Позднее оренбургский губернатор.
   60 Заблоцкий-Десятовский Михаил Парфенович (?--1858) -- статистик и метролог. По поручению Русского географического общества редактировал "Сборник статистических сведений о России" (Спб., 1851).
   61 Григорьев Василий Васильевич (1816--1881) -- ориенталист. Много работал в географических и археологических обществах.
   62 Срезневский Измаил Иванович (1812--1880) -- филолог-славист, этнограф. Академик Петербургской АН (с 1851).
   63 Порошин Виктор Степанович (1811--1868) -- экономист, профессор статистики и политической экономии Петербургского университета.
   64 Майков Валериан Николаевич (1823--1847) -- литературный критик и социолог.
   65 Мей Лев Александрович (1822--1862) -- поэт и драматург.
   66 Плещеев Алексей Николаевич (1825--1893) -- поэт, участник кружка М. В. Петрашевского.
   67 Майков Аполлон Николаевич (1821--18.97) -- поэт.
   68 Буташевич-Петрашевский Михаил Васильевич (1821--1866) -- революционер, утопический социалист. Руководитель общества петрашевцев. В его программу входила демократизация политического строя России и освобождение крестьян с землей. В 1849 г. приговорен к пожизненной каторге.
   69 Спешнев Николай Александрович (1821--1882) -- петрашевец. Участвовал в создании тайной типографии; один из наиболее радикально настроенных членов кружка. В конце декабря 1849 г. отправлен в Александровский завод Нерчинского округа. С августа 1856 г. на поселении, с 1859 г. правитель путевой канцелярии H. H. Муравьева. В 1860 г. возвратился в Петербург.
   70 ...двух Дебу...-- Дебу Константин Матвеевич (1810--1868) -- инженер-путеец. К моменту ареста служил в Азиатском департаменте министерства иностранных дел. С 1848 г. посещал кружок Петрашевского. Был также членом кружка Н. С. Кашкина. Его брат Ипполит Матвеевич (1824--1890) -- юрист, служащий Азиатского департамента министерства иностранных дел. С Петрашевским познакомился в студенческие годы. Был участником кружка Петрашевского, а также Кашкина.
   71 Дуров Сергей Федорович (1816--1869) -- литератор. Участник кружка Петрашевского. В марте 1849 г. совместно с А. И. Пальмом организовал у себя кружок, носивший вначале литературно-музыкальный характер. Однако весьма скоро кружок стал политическим. Приговорен к четырем годам каторжных работ. Отбывал каторгу вместе с Ф. М. Достоевским.
   72 Пальм Александр Иванович (1822--1885) -- писатель; псевд. П. Альминский. Входил в кружок С. Ф. Дурова.
   73 Кашкин Николай Сергеевич (1829--1914) -- организатор кружка "чистых фурьеристов". Окончил Александровский лицей, служил в Департаменте общих дел министерства иностранных дел, затем в Азиатском департаменте. Собрания его кружка носили в основном теоретический характер, на них занимались изучением системы Фурье. В кружке бывали братья Дебу, Спешнев, Д. Д. Ахшарумов, братья Европеусы и др.
   74 Жемчужников Алексей Михайлович (1821--1908) -- поэт, один из создателей Козьмы Пруткова.
   75 Конт Огюст (1798--1857) -- французский философ.
   76 Шенье Андре Мари (1762--1794) -- французский поэт и публицист.
   77 ...что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению.-- В "Записках из Мертвого дома" Достоевский неоднократно упоминает С. Ф. Дурова, называя его "товарищем из дворян". На каторге Достоевский и Дуров отдалились друг от друга, но позднее, в письме к Ч. Валиханову (14 декабря 1856 г.) Достоевский просил: "Поклонитесь от меня Дурову и пожелайте ему от меня всего лучшего. Уверьте его, что я люблю его и искренно предан ему" (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1985. Т. 28. С. 250).
   78 ...Риттеровой "Азии"...-- Риттер Карл (1779--1859) -- немецкий географ, иностранный почетный член Петербургской АН (1835). Автор 19-томного исследования "Землеведение", посвященного Азии и Африке.
   79 Здекауер Николай Федорович (1815--1898) -- врач; один из основателей общества охраны здоровья в России.
   80 Мускус -- вещество со специфическим запахом, применяемое обычно в парфюмерии.

0x01 graphic

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru