Сенкевич Генрик
Картины с натуры

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Szkice węglem.
    Эскизы углем.


Картины с натуры

Эскизы углем Генриха Сенкевича

(Пер. с польского для Сиб. Вест.)

I

(В которой мы знакомимся с героями и начинаем надеяться, что далее непременно что-нибудь воспоследует)

   В деревне Баранья Голова в канцелярии войта гмины все было тихо как в сонном царстве. Войт гмины, не молодой уже крестьянин, по имени Франц Бурак сидел около стола и с напряженным вниманием что-то строчил; гминный писарь -- молодой и полный положительных надежд пан Жолзикевич стоял у окна, отгоняя от себя мух.
   В канцелярии мух было как на скотном дворе: все стены, засиженные ими, давно потеряли свой первоначальный цвет; таким же образом были изукрашены стекло на образе, бумага, печати и все книги. Мухи бегали по войту, как будто это был самый обыкновенный лавник, но больше всего их привлекала напомаженная гвоздичной помадой голова пана Жолзикевича. Над этой головой носился целый рой и постоянно садился на пробор, образуя живые подвижные черные пятна. Выждав удобный момент, пан Жолзикевич поднимал осторожно руку и сразу опускал ее, слышалось шлепанье ладони об голову, рой жужжал, поднимался вверх, а пан Жолзикевич принимался выбирать из волос трупы неприятелей и бросать их на пол.
   Было четыре часа пополудни; во всей деревне господствовала тишина, так как народ ушел на работу, только за окном канцелярии чесалась об стену корова, которая время от времени показывала через окно свою слюнявую морду. Изредка она вскидывала быстрым взмахом вверх свою глупую башку, также защищаясь от мух, причем каждый раз задевала рогом за стену. Тогда пан Жолзикевич выглядывал в окно и кричал: "Гэй! Чтоб тебя..."
   Затем он начинал смотреться в зеркало, висевшее тут же, и поправлять волосы.
   Наконец войт прервал молчание.
   -- Пан Жолзикевич, напишите же этот рапорт, а то у меня как-то нескладно. Ведь вы же писарь.
   В тот день пан Жолзикевич был в дурном расположении духа, а когда это случалось, войт обязан был все делать сам.
   -- Что ж с этого? -- с важностью ответил тот.
   -- Я писарь для того, чтобы писать к начальнику или комиссару, а к такому же войту, как вы, можете сами.
   Через несколько мгновений он прибавил с величественной важностью:
   -- Для меня войт что такое? Мужик -- и баста. Мужика сделай чем хочешь... А он все-таки остается мужиком.
   Войт, задетый за живое, вскричал:
   -- Смотрите! Да разве я сам не пил чаю с комиссаром?
   -- Велика штука, чай! Да может быть еще без рому?
   -- Неправда! С ромом!
   -- Ну, пусть будет с ромом, а я только из-за этого писать рапорта не буду.
   -- Когда у вас такая деликатная натура, то зачем было проситься в писаря? -- возразил войт сердито.
   -- А кто вас просил? Я только по знакомству с начальником...
   -- Хорошо знакомство!.. А когда начальство сюда приезжает, так вы рты не смеете разинуть...
   -- Бурак! Бурак! Предостерегаю вас, что вы уж слишком распускаете свой язык. Ваше мужичье уж и так костью стоит у меня в горле. Человек с воспитанием между вами только мельчает... Коли я рассержусь, так и нас, и писарство пущу к дьяволу.
   -- Ну? И что ж вы будете тогда делать?
   -- Что? Да разве мне без писарства стропила грызть придется, что ли? Человек с воспитанием никогда не пропадет... За человека с воспитанием никогда не бойтесь... Еще вчера ревизор Столбицкий сказал мне: "Слушай, Жолзикевич! Из тебя черт вышел, а не подревизор... Как трава растет, ты-то и вянешь". А скажите это дураку. Мне плюнуть на ваше писарство! Человек с воспитанием...
   -- Ба! Свет ведь не клином сошелся.
   -- Свет-то не сошелся клином, да вы-то может быть помпаком будете макать в мазницу и писать в книгах. Вам будет тепло, да только и через шучу дрожь почувствуете.
   Войт принялся чесать в голове.
   Снова настала тишина, только перо потихоньку продолжало скрипеть о бумагу.
   Наконец войт выпрямился, обтер перо о кафтан и сказал:
   -- Ну! С божьей помощью покончил!
   -- Прочитайте, что вы там настрочили.
   -- К чему строчить? Аккуратно написал все, что было нужно.
   -- Прочтите же, говорят вам!
   Войт взял бумагу в обе руки и начал читать:
   "Войту гмины Вретяда. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Начальник приказал, чтобы войсковые списки были как раз на рождество Богородицы, а тут метрики в нашем приходе и тоже наши ребята ходят к вам на работу, так поймите, чтобы были выписаны, и чтобы работников тоже прислать к рождеству Богородицы, как только им будет восемнадцать лет, и если этого не сделаете, то получите в морду, чего себе и вам желаю. Аминь".
   Богобоязненный войт каждое воскресенье слыхал как ксендз этим словом заканчивал свою проповедь, а потому подобный конец казался ему необходимым и вполне удовлетворяющим всем требованиям самого изысканного стиля. Жолзикевич начал смеяться.
   -- Ну, вы напишите лучше.
   -- Конечно, напишу... Иначе мне стыдно будет за всю Баранью Голову.
   Проговорив это, Жолзикевич сел, взял перо в руку, взмахнул им несколько раз, как бы набирая скорости, и начал бойко писать. В самое короткое время бумага была готова; автор поправил волосы и принялся читать: "От войта гмины Бараньей Головы к войту гмины Вретяда".
   Так как призывные списки должны быть по распоряжению высшей власти готовы к такому то дню, поэтому покорнейше прошу войта гмины Вретяда, чтобы он взял метрические выписки о рождении Бараньеголовских крестьян у настоятеля прихода и доставил бы таковые в самом скором времени в гмину Баранью Голову. Кроме того, крестьян означенной гмины, находящихся на работе во Вретяде, также препроведать одновременно с метриками".
   Войт жадно ловил каждое слово, причем на лице его отражалось чуть не религиозное благоговение. Как все казалось ему прекрасным, уместным и даже возвышенным. Вот, например, хоть бы начало "Так как призывные списки и т.д." Войту ужасно понравилось "так как", но запомнить этого он был не в состоянии, а если иногда и вспоминал, то дальше не мог уже подобрать ни одного слова. А у Жолзикевича это лилось, как вода, -- даже в уездном управлении лучше написать не могли. Оставалось только накоптить печать, приложить ее к бумаге так, чтобы стол затрещал, и дело кончено.
   -- Ну, уж голова! -- проговорил войт.
   -- Ба! -- сказал польщенный Жолзикевич, -- ведь я писарь, т. е. тот, который книжки пишет.
   -- Так вы и книжки пишете?
   -- Спрашивает, точно не знает... А в канцелярии кто же книги пишет?
   -- Правда, -- ответил войт.
   -- Вы смотрите только, чтобы из деревни сбыть всех негодяев.
   -- Да как их сбыть-то?
   -- А я вам говорю, что начальник сильно жалуется на ваш народ... Постоянно, говорит, пьют. Бу
   рак, говорит, не смотрит за народом, на нем все и обрушится.
   -- Ба! Я знаю, что всегда все на меня рушится. Когда Розалия Ковалиха сделалась тяжела, суд постановил дать ей двадцать пять розог, чтобы помнила, как это для девушки скверно. Кто приказал? Разве я? Не я, суд. А мне что из этого? Суд приказал, а потом на меня.
   В эту минуту корова с такой силой ударила в стену, что содрогнулась вся канцелярия. Войт принялся кричать на нее неистовым голосом.
   Писарь, который во время разговора сидел на столе, снова принялся глядеться в зеркало.
   -- И поделом вам будет, почему не смотрите за народом. Одна паршивая овца все стадо портит и всех людей тянет в корчму.
   -- Ну, что касается пьянства, то это неизвестно... как наработаешься на поле, так и всякому хочется выпить.
   -- А я вам говорю, спустить только одного -- и все будет хорошо.
   -- Что же, мне ему голову оторвать, что ли?
   -- Головы ему не оторвете, но не забывайте, что теперь набор. Вот записать бы его в призывной список, пусть тянет жребий, и баста.
   -- Да ведь он женатый и имеет сына.
   -- А кто там узнает? Он жаловаться не пойдет, а если и пойдет, то не станут слушать. Во время набора ни у кого лишнего времени нет.
   -- Ох, пан Жолзикевич! Я вижу, у вас здесь не в пьянстве дело, а в жене Репы.
   -- А вам что до этого? Вы смотрите только, что и вашему сыну девятнадцать лет, ведь он тоже должен вынимать жребий.
   -- Знаю я об этом, да я сына не отдам. Если нельзя будет иначе, придется выкупить.
   -- О! когда вы такой богач...
   -- Ну, не Бог знает, сколько у меня есть, а может и хватит.
   -- Да ведь нужно будет заплатить выкупа восемьсот рублей.
   -- Если Господь Бог поможет мне остаться войтом, то при Его высочайшей помощи я надеюсь в два года вернуть все.
   -- Ну, либо вернется, либо нет. Мне тоже кое-что нужно, и всего вам я не отдам. Человек с воспитанием всегда имеет больше трат, чем обыкновенный, а если бы мы записали Репу на место вашего сына, то и для нас была бы выгода немалая... Восемьсот рублей на дороге не поднимешь.
   Войт задумался. Надежда на сохранение такой значительной суммы начала ему приятно улыбаться.
   -- Да! -- сказал он наконец. -- Во всяком случае это небезопасно.
   -- Это до вас не касается.
   -- Я именно того-то и боюсь, что ваша голова что-нибудь выдумает, а на мою все обрушится.
   -- Ну, если хотите, то платите восемьсот рублей...
   -- Да я не говорю, чтобы мне не было жаль...
   -- А если уверены, что скоро все вернете, то чего же жалеть? Впрочем, вы на свои выборы не очень рассчитывайте... Если бы все знали то, что я знаю...
   -- Да ведь вы и так из канцелярских сумм берете больше, чем я...
   -- Не о канцелярских суммах теперь говорю, а о прежнем времени...
   -- Ничего не боюсь! Что мне приказывали, то и делал.
   -- Ну! Будете потом оправдываться где-нибудь в другом месте.
   Закончив разговор, писарь взял шапку и вышел из канцелярии. Солнце уже было низко; люди возвращались с поля. Прежде всего наш герой встретил пятерых косарей, которые почтительно ему поклонились, проговорив обычное "да будет благословенно имя Господне", но писарь им кивнул только напомаженной головой, -- "на веки веков" он никогда не отвечал, так как был уверен, что человеку с воспитанием это неприлично. Что пан Жолзикевич получил воспитание, об этом знали все без исключения и сомневаться могли лишь люди крайне неблагонамеренные, которым мозолит глаза всякая личность, выделяющаяся над уровнем толпы.
   Если бы у нас существовала биография всех наших знаменитых людей, то в биографии этого необыкновенного человека мы прочли бы, что первоначальное образование он получил в Ословицах, столичном городе Ословицкого уезда, к коему принадлежала Баранья Голова.
   На семнадцатом году жизни Жолзикевич дошел до втор ого класса и также успешно пошел бы и дальше, если бы не настали внезапно бурные времена, которые раз и навсегда положили конец его строго научной карьер е. В порыве увлечения, столь свойственного молодости, пан Жолзикевич, которого и прежде преследовала несправедливость профессоров, стал во главе своих сотоварищей, устроил своим преследователям кошачий концерт, взорвал книги, изломал линейки и, покинув Минерву, вступал на новую должность.
   На этой новой карьере опять дошел до гминного писаря и даже, как мы это уже слышали, мечтал о должности помощника ревизора.
   Во всяком случае, и в должности писаря нашему герою было недурно. Ему кланялись и особы, принадлежащие к интеллигенции, кланялись и мужики, еще издали снимая шапки и говоря "Да будет благословенно имя Господне". Я вижу, однако, что читателю необходимо объяснить, почему на это приветствие пан Жолзикевич не отвечал обычным "на веки веков". Он думал, как я уже упоминал, что человеку с воспитанием это неприлично, но тут были еще и другие причины. Будучи человеком ума необыкновенного, пан Жолзикевич пришел к убеждению, что "душа -- это пар и баста". В описываемое время писарь читал издание варшавского книгопродавца Бреслауэра под заглавием "Изабелла Испанская, или Тайны мадридского двора". Знаменитое это произведение настолько понравилось и заняло его, что наш герой вознамерился кинуть все и ехать в Испанию. Он, может быть, даже и уехал бы, тем более при убеждении, что "в этом глупом крае человек только портится", если бы на счастье его не удерживали другие обстоятельства, о которых нам поведает позднее настоящая эпопея.
   Вследствие чтения "Изабеллы Испанской", которую Бреслауэр издавал периодическими выпусками, пан Жолзикевич чрезвычайно скептически относился к духовенству и затем ко всему, что более или менее было с ним связано.
   И так, не отвечая по своему обыкновению косарям "на веки веков", писарь продолжал идти далее. Шел, шел -- вдруг встречает возвращающихся с поля девок с серпами на плечах. В то время нужно было проходить мимо большой лужи, а потому они шли гуськом, придерживая сзади свои балахоны и показывая красные ноги. Тут уже пан Жолзикевич сам начинает разговор восклицанием "Как поживаете, сороки!" и, остановившись на самом узком месте дорожки, начинает хватать мимо идущих, целовать их и толкать затем в лужу, но это все делалось так только, чтобы высказать остроумие. Девки кричали, визжали и хохотали до того, что у них показывались коренные зубы. А потом, когда они уже прошли, писарь не без удовольствия услыхал, как послышались перешептывания: "Ах, какой красивый наш писарь!", "И розовый, как яблоко!", "А голова у него кудрявая как розан!" Писарь отправился дальше, полный самых приятных мыслей. Дойдя до первой хаты, он снова услыхал разговор о себе и остановился за забором. По другую сторону был густой вишняк, за которым стояли, разговаривая, две женщины. Одна из них чистила картофель, а другая говорила:
   -- Ох! Милая моя Стахова, я так боюсь, чтобы моего Франка не взяли в солдаты, что у меня даже кожа трещит.
   -- К писарю вам, к писарю. Как он не поможет, так никто в свете не поможет.
   -- А с чем я к нему пойду? К нему ведь с пустыми руками сунуться нельзя. Войт еще лучше, -- принесешь ему масла или льну, или курицу -- он все возьмет, не брезгуя, а писарь даже и не взглянет. Ему сейчас развязывай платок и давай рублевую бумажку.
   -- Необразованность одна! -- проворчал про себя писарь. -- Чтобы я еще от вас яйца или кур собирал!.. Что я, лапотник, что ли? Ну и проваливай с твоей курицей к войту.
   Жолзикевич уже раздвинул вишневые ветви и хотел крикнуть на женщин, как вдруг сзади раздался стук брички. Писарь остановился. На бричке сидел с папиросой в зубах и в шапке набекрень молодой студент, который, заметив нашего героя, махнул рукой и сказал:
   -- Как поживаешь, пан Жолзикевич? Что слышно нового? Все по-прежнему помадишься?
   -- К вашим услугам, -- ответил, низко кланяясь, писарь, но когда бричка поехала далее, он добавил потихоньку: Чтоб тебе шею сломать по дороге!
   Этого студента писарь не мог выносить. Молодой человек был родственником помещика Скорабевского, к которому и приезжал всегда на лето. Жолзикевич не только его не выносил, но и боялся как огня за постоянные насмешки. Однажды студент пришел даже на заседание гминного суда и сказал писарю, что он битый дурак. Пан Жолзикевич охотно бы отомстил за это, но... что же можно было сделать?
   Приезд студента был ему не на руку, и с нахмуренным челом писарь отправился далее по направлению к одинокой хате, стоявшей в некотором расстоянии от дороги. Хижина эта выглядывала хотя и не богаче других, но как-то веселее и уютнее. Около забора были сложены дрова, немного далее виднелся сарай с отворенными воротами, около него хлев, далее загородка, в которой паслась лошадь. Перед хлевом лежали, зарывшись в навоз, две свиньи, около которых бродили утки. Перед дверями хаты сидела женщина и, напевая песенку, толкла коноплю. Рядом с ней лежала с вытянутыми лапами собака, поминутно ловя ртом мух, которые слетались к ней на разорванное ухо.
   Женщина была не старше двадцати лет и замечательно красива собой. Мелкие черты лица, небольшая головка, освещенная лучами солнца, большие черные глаза, тонкий нос, темные волосы, выбившиеся из-под чепца, -- все это невольно привлекало и тянуло к молодой женщине.
   Когда писарь подошел ближе, собака встала, поджала хвост и начала ворчать, блестя время от времени как бы с усмешкой клыками.
   -- Крючок! -- крикнула на него женщина. -- Ты еще долго не будешь лежать!..
   -- С добрым вечером, Катерина! -- начал писарь.
   -- С добрым вечером! -- ответила та, не переставая работать.
   -- Ваш Репа дома?
   -- Нет, в лесу, на работе.
   -- Жаль!
   -- А у меня есть дело из гмины.
   Дело из гмины для простых людей всегда означает что-нибудь недоброе. Катерина перестала токать и тревожно спросила:
   -- Что же такое?
   Писарь подошел к ней стал рядом.
   -- Дайте вас поцеловать... Тогда скажу.
   -- Обойдется и так! -- возразила женщина, но писарь уже успел ее схватить и притянуть к себе.
   -- Я кричать буду! -- вырвалась от него молодая женщина.
   -- Милая моя, дорогая... Катя!
   -- Пустите! Вот божеское наказание! Пустите!
   Говоря это, Катерина вырывалась все сильнее и сильнее, но Жолзикевич продолжал ее удерживать.
   В тот момент Крючок неожиданно явился на помощь. Ощетинившись, он с бешеным лаем кинулся на писаря, а так как тот был одет в короткий пиджак, то Крючок привскочил и вцепился сзади с место, защищенное лишь одними нанковыми шароварами; прокусив сразу нанку, он вцепился всею пастью в тело и замер в таком положении, отчаянно болтая в воздухе ногами.
   -- Господи! Матерь Божья! -- кричал писарь, забыв даже о том, что он принадлежит к числу esprits forts. Но тут же Крючок ни за что не хотел отпустить писаря, который схватил наконец полено и изо всех сил начал колотить сзади как попало по себе и по собаке, которая вскоре и отскочила с жалобным визгом. Через несколько минут Крючок предпринял новое нападение; писарь отчаянно защищался, махая во все стороны поленом, но тут вступилась Катерина и избавила его от неприятеля.
   Наступило молчание.
   -- О, моя несчастная доля! На что я вам нужна? -- заплакала наконец Катерина, устрашенная таким кровавым оборотом дела.
   -- Месть на вас! -- крикнул писарь. -- Месть на вас! Подождите! Пойдет Репа в солдаты! Я хотел его защитить... но теперь... Придете вы еще ко мне... Я вам отомщу!
   Несчастная женщина даже побледнела, точно ее кто ударил обухом по голове, раскинула руки и раскрыла зубы, как бы желая что-то сказать, но в это время писарь поднял шапку и быстрыми шагами удалился, одной рукой махая поленом, а другой поддерживая сзади безобразно разорванные шаровары.

II

Некоторые другие лица и печальные видения

   Спустя не более часа из лесу приехал Репа вместе с плотником Лукой. Репа был здоровый мужик, высокий как тополь. Он ежедневно ездил в лес на работу, так как помещик продал жидам все участки, на которых только не было сервитутов .
   Репа имел хорошие заработки, так как и сам был хорош на работе. Как бывало плюнет на ладонь, схватит топор, размахнется да ударит, так сосна даже задрожит, а щепки от нее на пол-аршина отлетают. Даже жиды, которые ходили осматривать лес и все оглядывали верхушки сосен, как бы ища там вороньих гнезд, дивились его силе. Богатый купец из Ословиц, Дрысла, не раз говаривал ему:
   -- Ну ты Репа! Чтобы тебя черти забрали. На шесть грошей на водку... нет, подожди! На... пять грошей на водку.
   А Репа помахивал только топором так, что раздавалось на весь лес, и иногда для потехи пускал во весь голос:
   -- Гоп! Гоп!
   И снова ничего не было слышно, кроме стука топора Репы.
   Иногда плотники принимались петь, но и тут Репа первый. Нужно было слышать как разносилась по лесу громкая песня, которой он обучил своих товарищей:
   -- Ах, в лесу как загудело.
   Буух!
   В глазах даже потемнело!
   Буух!
   То комар с дуба упал:
   Бууух!
   Пару ног семе сломал.
   Бууух!
   Тут испуганная муха
   Бууух!
   Шепчет комару на ухо:
   Бууух!
   Вам не нужно ли врача?
   Бууху!
   Ох, не нужно мне врача,
   Бууух!
   Не нужнаюсь я в аптеке.
   Бууух!
   В корчме Репа был также первый и как только, бывало, напьется -- сейчас же драться. Однажды он во время драки такую сделал дыру на лбу противника, что жена сего последнего всем клялась и божилась, будто через эту дыру было видно всю душу. В другой раз Репа, которому только минуло семнадцать лет, подрался с солдатами. Пан Скорабевский, бывший тогда войт, приказал привести его в канцелярию, дал рада два в морду, но только так, больше для вида, и затем, сейчас же смягчившись, начал расспрашивать:
   -- Репа, побойся ты Бога! Как же ты с ними управился? Ведь их было семеро.
   -- А что ж такое? Ножки-то у них тоненькие да маленькие -- как только я кого ткну, а он наземь.
   Пан Скорабевский замял дело. Бабы даже передавали друг другу на ухо, будто Репа его сын. Впрочем, это была полнейшая неправда, хотя мать Репы знали все, а отца никто. Сам Репа жил в хате на трех моргах земли, когда его застала крестьянская реформа. После того он женился на такой жене, лучше которой и со свечой не найдешь; все было бы очень хорошо, если бы не излишняя любовь к водке.
   Но как этому горю можно было помочь? Когда кто-нибудь обращался к Репе с выговором, тот обыкновенно отвечал:
   -- На свои пью, не на ваши!
   Во всей деревне Репа не боялся никого и только к одному писарю относился с почтением. Как только, бывало, увидит издалека зеленую фуражку, вздернутый нос и козлиную бороду, идущую на высоких ногах, то сейчас же хватается за шапку. Таков был Репа. Когда в тот день он вернулся домой, Катерина с плачем выбежала к нему:
   -- Уж тебя, бедняжку, недолго мои глаза будут видеть! Уж не буду я тебе ни белья мыть, ни есть готовить! Пойдешь ты, несчастный, на край света!
   Репа остановился, удивленный.
   -- Что ты белены объелась, или бешеная собака тебя укусила?
   -- Не белены я объелась, и не собака меня укусила, а был тут писарь и говорил, что тебе никак не отвертеться от военной службы... Ох! Пойдешь, пойдешь на край света!
   Наконец, после долгих расспросов, Катерина рассказала ему о происшедшем, умолчав только о нахальстве писаря из боязни, как бы Репа не сделал какой-нибудь глупости и тем не испортил еще более своего дела.
   -- Дура ты! -- сказал наконец Репа. -- И чего ты рюмишь? На службу меня не возьмут, я из лет вышел; кроме того, у меня есть хата, земля, ты, глупая, есть, да вот и этот рак дохлый тоже...
   При этих словах Репа показал на колыбель, в которой дохлый рак, то есть здоровый годовой ребенок болтал ногами и кричал так, что в ушах звенело.
   Молодая женщина начала утирать глаза фартуком, а Репа стал почесывать затылок. Наконец, он сказал:
   -- Пойду я с ним потолкую. Может быть, ничего страшного еще нет.
   -- Ступай, ступай! -- проговорила Катерина, -- да возьми с собой денег. К нему без рубля и не подходи.
   Репа достал из сундука рублевую бумажку и отправился к писарю.
   Жолзикевич был холостой человек и жил в небольшой хатке около пруда, где в его распоряжении находились две комнаты.
   В первой комнате не было ничего кроме незначительного количества соломы и пары сапог, другая была вместе и приемной, и спальней. Стояла там постель, не покрывая простыней, на ней две подушки без наволочек, около стол, на котором валялись в беспорядке перья, карандаши, канцелярские книги, несколько томов Изабеллы Испанской, два грязные воротничка, банка помады и, наконец, свеча в медном подсвечнике с нагоревшей светильней и плававшими в растомленном сале мухами.
   Около окна висело большое зеркало, напротив стоял комод, заключавший в себе пышный туалет писаря: пиджаки разных оттенков, жилеты самых волшебных цветов, галстуки, перчатки и даже цилиндр, который наш герой надевал во время поездок в уездный город.
   В описываемое нами время писарь лежал в постели и читал Изабеллу Испанскую, издания пана Бреслауэра.
   Положение его, т. е. не пана Бреслауэра, а пана Жолзикевича было ужасно, так ужасно, что нужно иметь по крайней мере перо Виктора Гюго для достойного описания этого ужаса.
   Прежде всего, он чувствовал в ране невыносимую боль. Чтение "Изабеллы", которое было для него всегда самым приятным удовольствием, после несчастного случая с Крючком не только смягчало боли, но даже возбуждало какую-то особенную горечь.
   Голова нашего героя горела как в огне, и он едва мог собраться с мыслями; по временам являлись даже странные видения. Писарь остановился на том месте, когда молодой Серрано, весь израненный, приезжает после знаменитой победы над Карзистами в Эскуриаль. Молодая Изабелла, встревоженная и бледная, встречает его. Муслин вздымается быстро по взволнованной груди.
   -- Генерал! Ты ранен? -- спрашивает она дрожащим голосом.
   -- Ой! Ой! Я ранен! -- повторяет он слабым голосом. -- Королева, прости меня! Если бы...
   -- Отдохни, генерал! Садись же, садись! Расскажи мне свои богатырские подвиги.
   -- Рассказать могу, но сесть никоим образом! -- восклицает в отчаянье Серрано. -- О! Прости, королева, прости!.. Этот проклятый Крючок... Хотел сказать: проклятый Дон Хозе... Ай! Ай! Ай!
   Видения исчезли. Серрано оглядывается кругом: на толе горит свеча и трещит ужасно, так как в это время задымилась попавшая в сало муха; множество других мух бегает по стенам... Где же Эскуриаль? Куда исчезла Изабелла? Тут память вполне возвращается к пану Жолзикевичу, который приподнимается на кровати, обмакивает платок в кувшин с водой и переменяет компресс.После того он оборачивается к стене, засыпает и точно на экстрапочте отправляется снова в Эскуриаль.
   -- Милый Серрано! Ненаглядный мой! Я сама осмотрю твои раны, -- шепчет королева.
   У Серрано волосы поднимаются дыбом на голове -- он чувствует весь ужас своего положения. С одной стороны, как не послушаться королевы, а с другой -- как подвергнуться столько интересному осмотру? Холодный пот выступает у него на лбу, как вдруг...
   В один момент королева исчезает, двери с треском отворяются и в них показывается не более, ни менее как сам Дон Хозе, заклятый враг Серрано.
   -- Что тебе нужно? Кто ты? -- восклицает Серрано.
   -- Это я, Репа! -- отвечает уныло Дон Хозе.
   Жолзикевич снова пробуждается: Эскуриаль обращается в неприглядную комнату, свеча по-прежнему горит и прыскает во все стороны салом, в дверях стоит Репа, а за ним... перо выпадает у меня от ужаса... сквозь полуоткрытые двери с оскаленными зубами, и как бы усмехаясь, лезет Крючок.
   Холодный пот действительно выступает на лбу пана Жолзикевича, и в голове мгновенно является мысль: Репа пришел переломать мне ребра, а Крючок с другой стороны...
   -- Чего вы оба хотите? -- орет он нечеловеческим голосом.
   -- Вельможный писарь! Я тут пришел насчет набора", -- покорно отвечает Репа, кладя на стол рублевую бумажку.
   -- Вон! Вон! Вон! -- кричит Жолзикевич, к которому мгновенно вернулась вся смелось.
   В бешенстве писарь кидается на Репу, но в тот же момент заныла снова карлистская рана, и он падает на подушки, издавая жалобные стоны.

III

(Размышления и -- эврика!)

   Рана продолжала гореть.
   Вижу однако, что прекрасные читательницы начинают уже оплакивать моего героя а потому, что бы кто-нибудь из них не упал в обморок, спешу сообщить что он не умер от раны, свыше было предназначено жить ему еще долго. О! Если б он умер, то я и сломал бы перо и кончил бы повесть, а так как этого не случилось, то мне остается только продолжать далее.
   Итак, рана продолжала гореть, но это самая болезнь принесла значительную пользу баранье-головскому канцлеру, -- он понял, наконец что до сих пор ничего кроме глупостей не делал. И действительно, прошу только выслушать внимательно: канцлер загнул себе, как говорят в Варшаве, пароль на Катерину; это и не удивительно, так как подобной другой женщины не было в целом Ословицком уезде, а потому он хотел непременно избавиться от Репы. Если бы Репу взяли военную службу, то конечно канцлер мог бы сказать себе: "гуляй душа без контуша", но не так легко было его подсунуть вместо войтовского сына. Положим, писарь есть большая сила; положим, что Жолзикевич был силой даже между писарями, но главное несчастье в том, что в подобного рода делах он не был последней инстанцией. Тут приходилось иметь дело и с земской стражей, и с приемной комиссией, и с уездным начальником, и с начальником земской стражи
   -- Поместить его в призывные списки... но что же дальше? -- спрашивал себя мой симпатичный герой. -- Списки проверять, а так как Репе закрыть рот невозможно, метрические же выписки будут приложены к делу, то натянут мне нос, а, чего доброго, и из писарей выгонят.
   Самые великие люди во время увлечения делают глупости, но в том и состоит величие, что они сейчас же приходили в себя и сознавали это: Жолзикевич сразу понял, что давая обещание Бураку записать Репу в призывные списки, сделал первую глупость; отправившись Катерине и на неё, -- устроил другую и, испугавши её мужа набором, третью. О, славная минута! -- муж поистине великий говорит себе: "и был ослом!"
   Неужели однако покинуть весь план, когда он облит кровью собственной. (наш герой в увлечении проговорил: собственной груди) неужели покинуть план, о котором так назойливо напоминали пара разорванных сзади совсем новых шаровар, неоплаченных даже у портного?
   Нет и никогда!
   Напротив, когда к проектам относительно Катерины присоединилось еще желание отомстить им обоим, а в том числе и Крючку, Жолзикевич поклялся, что будет битым дураком, если не устроит этого дела.
   И вот думает он, переминая постоянно компрессы, один день, думает он, занимаюсь тем же, третий, -- и, знаете ли, что он придумал?
   Ничего наш герой не выдумал.
   На четвертый день привели ему из Ословицкой аптеки какой-то прохладительный мази; Жолзикевич намазал ее на платок, приложил и. что за чудное действие лекарства!.. почти в тот же момент воскликнул "нашел!" И действительно он нашел.

IV

(Которую можно озаглавить "зверь в сети")

   Через несколько дней после того, не знаю сколько уж, через пять или шесть, в задней комнате баранье-головской корчмы сидел войт Бурак, лавник Гомууля и Репа.
   -- Будет вам браниться, когда даже не об чём! -- сказал войт.
   -- А я говорю что, француз не поддастся прусаку, -- кричал Гомуля, колотя кулаком по столу.
   -- Прусак, черт его возьми, хитрый! -- возразил Репа
   -- Что ж из того? Турок поможет французу, а сильнее турка и на свете нет.
   -- Что вы знаете? Сильнее всех Гарубанда.
   -- Попали в небо пальцем... А вы это откуда вытащили Гарубанду?
   -- Что мне его вытаскивать? Разве народ не видел, как он напал по Висле с кораблями и большим войском? Говорят только, что в Варшаве ему пиво не понравилось, он и вернулся домой.
   -- Эх, не болтали бы вы зря пустяков. Каждый шваб -- жид.
   -- Да ведь Гарубанда не шваб.
   -- А кто же?
   -- Ба? Кто? Должно быть австрияк.
   -- Ишь ты, какой нашёлся учёный!
   -- А вы-то лучше знаете?
   -- А когда вы такой учёный, то скажите, как была фамилия первому человеку?
   -- Как? Известно: Адам.
   -- Ну, это имя, а фамилия?
   -- Почём я знаю...
   -- А видите? А я знаю. Ему фамилия была "Сокрушила".
   -- Да из головы-то у вас ничего не выскочило, всё благополучно?
   -- Не верите, ну, слушайте: О, Ты, Пречистая, которая Христа Своей грудью вскормила, Ты смерти знамя, от чего погиб Наш прародитель, сокрушила.
   -- А что, разве не "Сокрушила?"
   -- Но! И то правда.
   -- Выпили бы лучше, сказал войт.
   -- Ваше здоровье, кум.
   -- Ваше!
   -- Дай, Боже, счастья!
   Все трое выпили, а так как в это время начиналась франко-прусская война, то Гомуля снова вернулся к политике.
   -- Выпьемте еще, -- сказал через минуту Бурак.
   -- Дай, Боже, счастья!
   -- Спасибо вам!
   -- За ваше здоровье!
   Снова выпили рюмку, после чего Репа ударив уже пустым стаканом о стол сказал:
   -- Эко добро-то!
   -- А еще? -- спросил Бурак.
   С каждой минутой Репа становился краснее, но Бурак по-прежнему продолжал ему подавать.
   -- А вот вы, -- сказал он наконец Репе, -- можете целую четверть гороху закинуть одной рукой за плечи, а на войну идти небось бы побоялись.
   -- А чего мне бояться? Что ли драться, так драться.
   -- Да бывают маленькие, да смелые, а другой и большой, да трус.
   -- Неправда! -- закричал Репа. -- А я не трус.
   -- Кто вас там знает! -- возразил Гомуля.
   -- Я говорю! -- ответил Репа, показывая свой громадный кулак. -- Если бы я этим кулаком заехал вам в морду, то вы разлетелись бы на куски, как старая бочка.
   -- А может нет?
   -- Хотите попробовать?
   -- Будет, вступился войт -- Драться, что ли станете? Лучше выпейте еще!
   Выпили снова; Бурак с Гомулей только о мочили губы, Репа же залпом отхватил целый стакан рому, так что у него в глазах побелело.
   -- Поцелуйтесь теперь, -- сказал войт, обнимайтесь и целуйтесь с Гомулей; опять храбрый воин чуть не расплакался, а это всегда служило знаком, что он сильно под хмельком. После того Репа с огорчением начал вспоминать, как две недели тому назад, у него в хлеву издох рыжий теленок.
   -- Ах, какого теленка Господь Бог забрал у меня!
   -- Ну, не горюй, -- сказал Бурак. -- К писарю из уездного управления пришла бумага, что барский лес отдадут крестьянам.
   -- И справедливо! Разве Барин лес сеял? -- ответил Репа, но затем снова стал хныкать.
   -- Ох! Вот телёнок, так телёнок!
   Как-то раз сосал он, да корову ударил лбом вверх, так та задом аж балку достала.
   -- Писарь говорит...
   -- Велика фигура -- писарь! -- с гневом прервал Репа, -- писарь для меня -- тоже значит, что Игнатий!
   -- Будет сердиться-то, выпьем лучше!
   Выпили еще раз. Репа как будто немного присмирел и уселся, как вдруг двери отворились, и в них показалась зеленая фуражка, вздёрнутый нос и козлиная бородка писаря.
   Репа, который сидел, сдвинув шапку на затылок, сейчас же кинул её на землю, вскочил и пробормотал:
   -- Да будет благословенно.
   -- Войт тут? -- спросил писарь.
   -- Тут! -- отвечало три голоса.
   Писарь вошел; сейчас же подлетел арендатор Шмуль с рюмкой рому. Жолзикевич понюхал, сделал гримасу и сел у стола.
   Воцарилось молчание. Наконец Гомуля заговорил.
   -- Что это правда, насчёт леса !
   -- Правда. Нужно подписать только просьбу целым обществом.
   -- Я подписываться не стану, отозвался Репа, питавший свойственную вообще всем крестьянам антипатию к подписыванию своей фамилии.
   -- Да тебя и просить-то никто не будет. Не подпишешь, ничего и не получишь. Это дело твое.
   Репа в раздумье начал чесать затылок, писарь же сказал официальным тоном:
   -- Что касается леса, то это правда, но только каждый должен отгородить свою часть, чтобы не было споров.
   -- Так ведь один забор будет стоять дороже, чем самый лес, -- вступился Репа.
   Писарь, не обращая на него внимания, продолжал:
   -- На устройство забора казна пришлет денег. На этом каждый ещё заработает, так как на домохозяина приходится по пятьдесят рублей.
   -- А если так, то подпишу. Деньги где? -- перебил Репа.
   -- У меня, -- ответил писарь. -- А вот и бумага.
   При этих словах Жолзикевич вынул сложенную вчетверо бумагу и прочитал что-то, чего, собственно, его собеседники и не поняли, но если бы Репа был потрезвее, то он заметил бы как войт мигал.
   После того, о чудо! Писарь, доставший деньги, сказал:
   -- Ну! Кто первый?
   Подписывали по очереди. Когда Репа взялся за перо Жолзикевич отодвинув бумагу, спросил:
   -- А может быть, не хочешь? Ведь это по добровольному согласию.
   -- Отчего не хотеть?
   Писарь позвал Шмуля.
   -- Будь и ты свидетелем, что всё делается по добровольному согласию.
   И потом снова обратился к Репе:
   -- Может быть не хочешь?
   Но репа уже подписал, сделав при этом огромную кляксу, взял у писаря целых пятьдесят рублей и, спрятав их за пазуху крикнул:
   -- А дайте-ка сюда ещё рому!
   Шмуль принёс. Все выпили. Наконец, Репа оперся на колени и задремал; кивнул головой раз, кивнул другой, потом свалился со стула и, пробормотав: "Боже! Буди милостив мне грешному", уснул сном младенца.
   Катерина не пришла за мужем, зная хорошо, что тот в пьяном виде может её поколотить. Протрезвившись, Репа принимался просить прощения, целовать руки, но пьяный не раз накидывался и бивал жену.
   Целую ночь Репа проспал в корчме и проснулся лишь на восходе солнца. Вытаращил глаза, видит -- не его изба, а корчма, и не задняя комната, а общая с прилавком!
   -- Во имя Отца и Сына и Св. Духа! -- Посмотрел ещё, видит -- солнце уже взошло, а Шмуль, одетый в смертельную рубашку, прилежно молится, раскачиваясь из стороны в сторону и бормоча жидовские молитвы.
   -- Прочь, поганая ты тварь! -- закричал Репа.
   Шмуль молчит. Качнулся вперёд, качнулся назад и продолжает молиться.
   Вот принялся наш Репа себя ощупывать, как обыкновенно делает каждый мужик, проспав ночь в корчме. Нащупал деньги.
   -- Господи Боже! Это что?
   В этот момент Шмуль окончил свои молитвы, снял смертельную рубашку, спрятал ее и спокойно подошел к стойке.
   -- Шмуль?
   -- Ну, что тебе?
   -- Какие это у меня деньги?
   -- Да разве ты, дурак, не знаешь? Ведь ты же вчера уговорился с войтом идти сына в солдаты, -- ну, подписал контракт и деньги получил.
   Побелел бедняга, точно мел, кинул шапку на землю, сам грохнулся около, да заревёт, так даже стёкла в окнах задрожали.
   -- Но, пошел вон, солдат! -- сказал жид флегматично.
   Полчаса спустя Репа приближался к своей хате. Катерина, которая в это время готовила кушанье, услыхав скрип ворот, выбежала к нему на встречу.
   -- Ты, пьяница! -- начала она, не взглянув на мужа, даже остановилась -- так он изменился.
   -- Что с тобой?
   Репа вошел в хату и долго не говорил ни слова, -- сидит на лавке и смотрит в землю.
   Молодая женщина кинулась к мужу с расспросами.
   -- Запродали меня, -- простонал он наконец. Тут Катерина залилась слезами, Репа за ней; даже Крючек принялся выть так жалостно, что из соседних изб повыскакивали бабы с ложками в руках, засыпая друг друга вопросами.
   -- Что у Репы случилось?
   -- Должно быть, он ее бьет, что ли.

V

(В которой мы знакомимся с юриспруденцией Бараньей головы и главными ее представителями)

   На следующий день было заседание гминного суда. Лавники сошлись с целой гмины за исключением лишь помещиков и шляхтичей, между коими хотя и было несколько лавников, но те, не желая выделяться среди других, держались английской политики, т.е. политики невмешательства. Это обстоятельство нисколько не исключало влияния интеллигенции на гминные решения. Если кто из интеллигенции имел дело, то он накануне заседания приглашал к себе пана Жолзикевича; в комнату представителя интеллигенции приносились водка, закуска, сигары, и тогда все дело легко обсуждалось. Наступал обед, на который самым приветливым образом приглашался и дорогой гость.
   Жолзикевич обедал, а на другой день говорил небрежно войту: "Вчера был на обеде у Медищевских, Скорабевских или Остежинских.
   Гм! Там в доме дочка есть: понимаю, что это значит! Во время обеда Жолзикевич старался держать себя прилично, есть разные неизвестные кушанья так, как другие едят, и ничем не выказывать, как тешит его самолюбие подобное дружеское обхождение.
   Это был человек полный такта, который умел обойтись; поэтому наш герой не только не терял своей смелости, но даже вмешивался в разговоры, припоминая при этом "любезного комиссара" или "милого начальника", с которыми вчера сыграл маленькую пульку по копейке. Словом, он старался показать, что состоит за панибрата с самыми первыми особами в Ословицком уезде. Правда, во время этих рассказов дамы как-то странно смотрели в свои тарелки, но гминный писарь думал, что это такая мода. Не раз также удивляло нашего героя, что шляхтич после обеда, похлопав его по спине, сам начинал говорить: "Ну! Так прощай, пан Жолзикевич!", но и тут предполагал, что подобные манеры приняты в хорошем обществе. Пожимая на прощанье руку хозяину дома, Жолзикевич обыкновенно чувствовал, будто там заключается что-то шелестящее. На тот момент он сгибал пальцы и очень ловко успевал вытаскивать "что-то шелестящее", прибавляя, однако: "Помилуйте, это совершенно лишнее! А что касается до дела, то относительно этого будьте покойны!"
   При таком милом способе и при врожденных талантах пана Жолзикевича гминные дела разбирались бы, конечно, самым наилучшим образом, если бы не одно несчастье, а именно то, что пан Жолзикевич только в некоторых делах возвышал голос и объяснял суду, как следует смотреть на дело с точки знания права; при разбирательстве же, которому не предшествовало ничего шелестящего, он оставлял все на самостоятельное рассмотрение суда и сидел тут же совершенно невозмутимо, к великому беспокойству лавников, которые тогда чувствовали себя попросту без головы.
   Вообще гмина, не смущаемая участием интеллигенции, рассуждала о собственных делах, руководствуясь исключительно баранье-головским разумом, и этого было совершенно достаточно хотя бы в силу того положения, по которому парижского разума довольно для Парижа. Известная наконец вещь, что практический ум, или иначе так называемый "здоровый мужицкий разум" стоит гораздо выше наносного развития, и доказывать, что местные жители помянутый здоровый разум приносят на свет со дня рождения, представляется даже излишним.
   Это вполне подтвердилось в Бараньей Голове, когда в заседании, о котором идет речь, был прочитан запрос из уездного управления, не пожелает ли гмина в своих владениях поправить на собственный счет дорогу, идущую в Ословицы.
   Этот проект вообще ужасно не понравился собравшимся patres conscripti; один из местных сенаторов выразил светлый взгляд, что не стоит поправлять дороги, когда можно водить на по лугу пана Скорабевского. Если бы сам владелец луга присутствовал на заседании, то он вероятно нашел бы, что-нибудь возразить против этого; pro publico bono, но пана Скорабевского тут не было, так как он держался политики невмешательства. Несомненно, проект прошел бы единогласно, если бы пан Жолзикевич не был накануне на обеде, во время которого рассказывал пани Ядвиге вычитанную из Изабеллы Испанской сцену задушения двух испанских генералов в Мадриде, и если бы не почувствовал после обеда при пожатии руки Скорабевского что-то шелестящее. Тогда писарь, не записывая решения, положил перо, что всегда указывало на его решения говорить.
   -- Пан писарь хочет что-то сказать, -- послышались голоса.
   -- Я хочу сказать, что вы дураки, -- сказал флегматично писарь.
   Это замечание, облеченное в столь изящную и по истине парламентскую форму, отчасти поразило баранье-головских сенаторов; они начали беспокойно посматривать друг на друга и почесываться в благородном органе мышления, что служит несомненным признаком более глубокого вникания в дело. Наконец, после долгой минуты молчания кто-то из сенаторов спросил:
   -- А что?
   -- Дураки!
   -- Должно быть так! -- отозвался один голос.
   -- Луг лугом, -- добавил другой.
   -- А весной через него не пройдешь, -- закончил третий.
   В конце концов предложенный проект был принят и началась раскладка расхода на поправку дороги согласно присланному расчету.
   Справедливость до такой степени была вкоренена во всех баранье-головских обитателях, что никому не удалось выкрутиться, за исключением самого войта и лавника Гомули, которые за то взяли на себя присмотреть за работой.
   Нужно, однако, заметить, что подобное самопожертвование со стороны войта и лавника, как и всякая добродетель, выходящая из ряда обыкновенных, возбудило некоторую зависть в других и даже вызвало один протестующий голос, который гневно заметил:
   -- А вы почему не будете платить?
   -- Да за что же мы будем отдавать даром деньги, когда хватит и того, что вы заплатите? -- возразил Гомуля.
   Это был такой аргумент, на который, надеюсь, не только здоровый баранье-головский разум, но и всякий другой не нашел бы ответа; голос протестующего замолк и через минуту отозвался уже тоном убеждения:
   -- А правда!
   Дело было покончено, и хотели уже приступать к дальнейшему разбирательству, как вдруг в залу заседания совершенно неожиданно вторглась пара поросят, которые, как шальные, начали бегать безо всякой разумной причины по комнате, вертеться под ногами и невыносимо визжать. Само собой разумеется, судопроизводство приостановилось, и представители закона бросились в погоню за беглецами, причем из уст сенаторов с редким единодушием вылетало: "А чушь! А фью! А чтоб вас параличом убило!" и т.д. Между тем, поросята забились под ноги пану Жолзикевичу и измарали ему какой-то зеленью новые штаны песочного цвета -- и такой скверной зеленью, которую нельзя даже было вывести, хотя пан Жолзикевич очень усердно тер пятна глицериновым мылом и собственной зубной щеточкой.
   Благодаря, однако постоянству и энергии, которые никогда не покидали представителей баранье-головской гмины, поросята были схвачены за задние ноги и, несмотря на самые сильные протесты, выкинуты за двери, после чего можно было снова обратиться к порядку дня. На очереди стояло дело крестьянина Середы с помещиком Флессом. Оказалось, что волы Середы, накушавшись ночью клеверу пана Флесса, перед утром покинули земную юдоль плача и скорби и перенеслись в лучший воловый мир. Дошедший до отчаяния Середа представил это печальное происшествие на благоусмотрение суда, прося о защите и справедливости.
   Суд, вникнувший в сущность дела, с удивительной быстротой пришел к убеждению, что волы, хотя и были пущены умышленно на поле пана Флесса, однако, если бы там рос, например, овес или пшеница, а не тот подлый клевер, они и до сих пор пользовались бы наилучшим здоровьем и наверно не знали бы "всех печальных случайностей раздутия", жертвою которого пали. Выходя из этого положения к другим, настолько же логичным, суд порешал, что во всяком случае причина смерти волов не Середа, а пан Флесс, а потому пан Флесс должен заплатить Середе за волов и внести в гминную кассу на содержание канцелярии пять рублей серебром.
   После того было рассмотрено еще несколько дел гражданских, и все они, как нисколько не интересовавшие гениального Жолзикевича, были обсуждены совершенно самостоятельно здоровым баранье-головским разумом на весах справедливости.
   Нужно при этом заметить, что после разбирательств, обе стороны обязательно вносили известную сумму денег, сравнительно весьма даже значительную "на канцелярию". Это обеспечивало столь желательную в гминных институтах независимость войта и писаря, а затем могло отучить обывателей от сутяжничества и таким образом даже поднять нравственность гмины Бараньей Головы до того состояния, о котором напрасно мечтали философы 18 столетия. Впрочем, пан Жолзикевич всегда записывал в книги только половину суммы, назначенной на канцелярию, другая же оставлялась на непредвиденные случаи, которые могли быть с писарем, войтом и лав- ником Гомулей.
   Наконец приступили к обсуждению уголовных дел, впоследствии чего был отдан приказ сторожу привести узников и оставить их перед судом.
   Мне кажется даже излишним добавлять, что в гмине Бараньей Головы была принята самая новая и самая соответствующая требованиям цивилизации система одиночного заключения. Это никоим образом не может считаться выдумкой злых языков, так как и до сего дня каждый может удостовериться, что в хлеву баранье-головского войта находится четыре перегородки. Узники сидели в них по одиночке в сообществе с животными, о которых известная "Зоология для преподавания молодежи" говорит: "Свинья -- животное по справедливости так названное вследствие "своей неопрятности и т.д.", и которым природа безусловно отказала в рогах, что также может служить немалым доводом для целесообразности". Итак, узники сидели в своих камерах лишь в таком обществе, которое, как известно, не могло им мешать предаваться размышлениям над учиненным злом и утверждаться в намерениях исправиться.
   Сторож медленно удалился в одиночную тюрьму, из которой и привел двух преступников. Дело было чрезвычайно деликатного свойства. Некий Ромео, иначе Ванька Рехня, и некая Юлия, попросту Варька Жабанка, служили вместе у какого-то хозяина, он -- работником, а она -- служанкой. И что тут скрывать, они любили друг друга и не могли даже жить один без другого, как две горлинки. Вскоре, однако, ревность вкралась между Ромео и Юлией, которая увидала однажды Ромео, чересчур долго разговаривавшего на дворе с Ядвигой. С этих пор несчастная Юлия выжидала только случая. В один прекрасный день, когда Ромео, движимый любовью к Юлии, пришел раньше обыкновенного с поля и настойчиво стал просить есть, дело дошло до взрыва и взаимных объяснений, во время которых влюбленные разъяснялись обоюдно несколькими дюжинами ударов кулаком. Очевидные следы этих ударов в виде синяков отразились на идеальной красоте Юлии, а равно и на рассеченном лбу мужественного лица Ромео. Суду оставалось только определить, на чьей стороне справедливость, и кто кому должен уплатить в виде вознаграждения как за обман любящего существа, так равно и за последствия объяснения, т.е. семьдесят пять копеек серебром.
   Гнилое влияние Запада не успело еще схватить и гибельно повлиять на здравый рассудок суда, поэтому до глубины души гнушаясь эмансипацией женщин, как вещью вполне непригодной для славянских поселянок, суд предоставил право голоса Ромео, который, держась за разбитый лоб, так начал говорить: "Вельможный суд! Вот эта самая сволочь давно мне не дает покоя. Прихожу, как и следует, к ужину, а она на меня: "Ты, чертова кукла, говорит, хозяин еще в поле, а ты, говорит, домой пришел?" За печью, говорит, заляжешь и будешь на меня подмаргивать? А я на нее никогда не подмаргивал, а только и видела она меня с Ядвигой на дворе, когда я помог ведро вытащить из колодца; вот с этого разу и злится на меня. Как стукнет чашкой об стол, так чуть вся еда не выскочила оттуда, а потом даже пожрать не дала, как начинает меня ругать: "ты, говорит, поганец, ты изменщик, ты, бесстыжи твои глаза!" Ну, тут я ее в морду, но так, без всякой злости, а она как урежет меня чумичкой в лоб".
   В этот момент идеальная Юлия, не будучи в состоянии выдержать, сжала кулак и, сунув им прямо под нос Ромео, крикнула пронзительным голосом:
   -- Неправда! Неправда! Неправда! Брешет, как пес! -- Потом она заревела из глубины своего наболевшего сердца и, обратившись к суду, начала взвывать:
   -- Вельможный суд! О! Я несчастная сирота, помилуйте ради Бога! Не у колодца я его с Ядвигой видела, чтобы им ослепнуть! Развратник! Не говорил ли ты мне сколько раз, что хотел бы кулаком пересчитать мне все ребра ! Ах, чтоб ему провалиться, чтоб ему язык колом стал! Да его не чумичкой бы...Солнце еще высоко, а он уже с поля вернулся и жрать просит! Я и говорю ему, как будто и хорошему человеку: ты, воровская морда, хозяин еще в поле, а ты домой? А что бы его...
   В этом месте войт призвал обвиняемую к порядку, сделав ей замечание в форме вопроса:
   -- Да когда же ты пасть-то зажмешь, чертова перечница?
   Настала минутная тишина; суд начал обдумывать приговор и -- что за тонкое понимание вещей! -- пяти золотых он не присуждал никому, но в то же время для поддержания значения суда и в назидание всем влюбленным парам в Бараньей Голове приговорил обоих жалобщиков к задержанию еще на двадцать четыре часа в одиночном заключении и к уплате на канцелярию по одному рублю с каждого.
   Заседание было окончено. Пан Жолзикевич встал и подтянул свои штаны песочного цвета кверху, а лиловую жилетку книзу. Лавники, намереваясь расходиться, брались уже за шапки и кнуты, как вдруг двери отворились настежь и в них показался мрачный как ночь Репа, а за ним Катерина и Крючек.
   Катерина была бледна как полотно, на ее красивом лице виделась печаль и покорность, а на больших черных глазах сверкали слезы. Репа пошел было гордо с поднятой головой, но увидав целый суд, сейчас же потерял всю смелость и тихим голосом проговорил:
   -- Да будет благословенно имя Господне!
   -- На веки веков! -- ответили хором лавники.
   -- А что вам тут нужно? -- спросил грозно войт, который сначала смущался, но затем успел прийти в себя. -- Дело у нас какое-нибудь? Подрались, что ли?
   -- Дайте им говорить, -- неожиданно вступился писарь.
   -- Вельможный суд...пусть просвятный... -- начал Репа.
   -- Молчи, молчи! -- прервала его быстро жена, -- дай мне говорить, а ты сиди смирно.
   При этих словах она обтерла фартуком слезы и нос и дрожащим голосом начала рассказывать все дело. Но куда же она пришла? Она пришла жаловаться на войта и писаря к... тому же войту и писарю.
   -- Взяли его, -- говорила несчастная женщина, -- обещали, чтобы только подписал -- он и подписал.
   -- Дали ему пятьдесят рублей, а он был пьяный и не знал, что продает судьбу и свою, и мою, и ребенка. Пьяный был! Вельможный суд, пьяный, как сапожник. Ведь пьяный не знает, что делает, ведь и в суде, если кто пьяный сделает что-нибудь, то ему прощают. Говорят: не знал, что делал. Ведь трезвый человек не продал бы себя за пятьдесят рублей! О, смилуйтесь вы надо мной, и над ним, и над невинным ребенком! Куда я одна, несчастная, денусь! Бог пошлет вам за то счастья и заплатит за нас!
   Тут рыдания прервали ее слова. Репа также плакал и ежеминутно вытирал нос пальцами. Лавники притихли и поглядывали один на другого, или же на писаря и войта, не зная, что делать.
   Собравшись с духом, Катерина снова начала говорить:
   -- Муж ходит как отравленный. Тебя, говорит, убью, ребенка задушу, а в солдаты не пойду. Чем же я-то виновата или ребенок? Он уже не берется ни за косу, ни за топор, а только сидит в избе, вздыхает, да вздыхает. Я к вам обращаюсь! Вы -- люди, в сердце Бога имеете и не допустите несправедливости. Иисус Назарейский, Матерь Божья! Вступитесь за нас, несчастных!
   Несколько минут было слышно только всхлипывание Катерины; наконец один старый лавник проговорил:
   -- А ведь это скверно, напоить человека и заставить подписать контракт.
   -- Да, нехорошо, -- ответили другие.
   -- Да благословят вас Господь Бог на это! -- вскричала Катерина, став на колени.
   Войт смутился ужасно; в таком же положении был и лавник Гомуля. Оба они поглядывали на писаря, который все время молчал, но затем, когда Катерина окончила, сказал спокойно:
   -- Все вы дураки!
   Настала мертвая тишина и писарь продолжал далее:
   -- Написано совершенно ясно, что тот, кто вмешается в добровольный контакт, будет сужден морским судом, а знаете ли вы, что такое морской суд? Вы этого, дураки, не знаете, -- морской суд есть.
   Тут он вынул платок, высморкался и продолжал ровным, официальным тоном:
   -- Вот теперь вы в шутку пугаете друг друга морским судом, а сами не знаете, что это такое. Попробуйте только сунуть нос в это дело, и вы узнаете, какой такой морской суд, когда у вас заболит седьмая шкура. Когда находится охотник за призывного, то никогда не следует в это дело мешаться. Условие подписано, свидетели на лицо -- и шабаш! Так понимает это закон, а не верите, посмотрите сами. А если при этом и пьют, то что ж такое? Да разве вы, дураки, не пьете всегда и везде?
   Если бы сама Фемида с весами в одной и обнаженным мечом в другой руке вылезла из-за войтовской печи и стала неожиданно среди лавников, так и та не испугала бы их столь сильно, как пресловутый морской суд. Несколько минут царствовало молчание, и наконец тихим голосом, на который все оглянулись, как бы удивленные его смелостью, заговорил Гомуля:
   -- А ведь правда! Продашь лошадь -- напьешься, вола продашь -- тоже, свиней -- тоже. Видно уж такой обычай.
   -- Да мы вследствие этого только и напились -- вставил войт.
   После того лавники уже сильнее обратились к Репе.
   -- Что ж, как себе пива наварил, так его и расхлебывай.
   -- Ведь тебе не шесть лет -- разве ты не понимаешь, что делаешь?
   -- Да ведь тебе головы на службе не отвернут?
   -- А пойдешь на службу, так дома можешь нанять работника -- он тебя в хозяйстве и при жене заменит.
   Веселье начало охватывать общество. Вдруг писарь снова открыл рот; все утихло.
   -- Или вы не знаете, во что вам можно вмешиваться, а во что нельзя? В то, что Репа грозил жене и ребенку, в то, что обещал сжечь свою хату -- во все это вы должны вмешаться и не пропускать даром. Если Катерина явилась в суд с жалобой, то нужно разобрать дело по справедливости.
   -- Неправда! Неправда! -- вскричала с отчаянием Катерина. -- Я не жаловалась и никогда от него ничего дурного не видала!
   Но суд уже заговорил, и непосредственным результатом этого было то, что Катерину не только не наказали, но и даже постановили заключить Репу на два дня в хлев, а чтобы на будущее время подобные мысли не приходили в голову, присудили взыскать с него на содержание канцелярии два рубля пятьдесят копеек.
   Репа вскочил как бешеный и крикнул, что в хлев не пойдет; затем проговорив "пусть берет, кто хочешь!", кинул на землю пятьдесят рублей, полученных от войта. Началось страшное смятение. Прибежал сторож и стал тащить Репу -- Репа его кулаком, а тот обратно; Катерина подняла крик; один из лавников взял ее за шею и, напутствовав кулаком, выкинул за двери, другие же помогли сторожу оттащить Репу в хлев.
   Тем временем писарь записал: "от Лаврентия Репы рубль двадцать пять копеек на канцелярию", а Катерина шла домой почти бессознательно. Она ничего не видала перед собой, спотыкалась о каждый камень и, ломая руки, голосила только: "Оо! Оо! Оо!"
   Войт, который от природы имел доброе сердце, направляясь потихоньку с Гомулей в корчму, даже сказал:
   -- А мне ведь этой бабы жаль. Прибавить им еще четверть гороху!

VI

Надеюсь, что читатели хорошо уже поняли и оценили гениальный план моего симпатичного героя

   Пан Жолзикевич сделал, что называется, шах и мат и Репе, и Катерине. Поместить Репу в призывные списки ни к чему не вело, но напоить, устроить, чтобы он сам подписал условие и взял деньги, это совсем изменяло дело и давало возможность писарю сыграть знаменитую партию. Войт, который был готов выкупить сына за восемьсот рублей, согласился на этот план с великою радостью, тем более что Жолзикевич, настолько же умеренный, как и гениальный, взял себе только двадцать пять рублей. Нужно, впрочем, отдать справедливость, что он и эти-то деньги взял вовсе не из сребролюбия -- пан Жолзикевич был в постоянном долгу у Ословицкого, портного Сруля, который облекал всю околицу в "чисто парижское" платье.
   Теперь, когда я уже раз выступил на дорогу признаний, не стану также скрывать, почему наш герой одевался так старательно. Главной причиной, конечно, было эстетическое чувство, но замешался тут и другой повод. Пан Жолзикевич был влюблен. Не думайте, однако, чтобы в Катерину.
   На Катерину он имел просто, как сам когда-то выразился, "аппетит" и больше ничего. Но кроме того пан Жолзикевич был вполне способен к более сложным и идеальным чувствам.
   Наши читательницы, конечно, уже догадываются, что предметом этих чувств была никто иная, как панна Ядвига Скорабевская.
   Не раз, когда на небо выходил серебряный месяц, пан Жолзикевич брал гармонию, усаживался на своем крыльце и, обратившись лицом к усадьбе, при самом меланхоличном аккомпанементе тянул:
   
   "Не для меня уж солнце светит,
   Не для меня блестит луна,
   Грызет тоска, но кто ответит,
   Зачем другому отдана".
   
   Звуки неслись к усадьбе, среди поэтичной тиши летней ночи, и пан Жолзикевич через несколько мгновений добавлял:
   
   "О, люди, люди, люди злые,
   Зачем разрознили сердца?"
   
   Если бы кто вздумал осудить пана Жолзикевича за излишний сентиментализм, тот сильно бы ошибся, так как расчеты этого великого человека были весьма трезвого чувства. Впрочем, в воображении наш герой представлял предмет своей страсти обыкновенно в виде Изабеллы Испанской, а себя в качестве Серрано. Раз даже и этот железный человек не мог совладать со своими чувствами. Как-то вечером на веревке около дровяного сарая заметил он развешенные для просушки юбки, которые по буквам "Я. С." и короне признал за принадлежащие панне Ядвиге. В тот момент, ну посудите сами, читатель, кто бы выдержал? Пан Жолзикевич также не выдержал, подкрался и горячо начал целовать одну из юбок.
   Заметив это, дворовая девка сейчас же полетела с донесением, что "пан писарь сморкается в барышнины юбки". Хорошо еще, что этому не поверили, и таким образом чувства нашего героя остались неизвестными.
   Была ли у него, однако, какая-нибудь надежда?
   Не поставьте, господа, ему этого в вину: была! Как только Жолзикевич отправлялся к Скорабевским, каждый раз какой-то внутренний голос, правда, слабый, но неустанный, шептал ему на ухо: "Ну, а если сегодня панна Ядвига во время обеда пожмет тебе руку под столом?.." Чтение изданий Бреслауэра вселило в пана писаря веру в возможность подобных случаев.
   Но панна Ядвига не только ему ничего не пожимала, но даже -- кто поймет женщину?! -- смотрела на него как на забор, кошку, тарелку или что-нибудь подобное. Сколько он, бедняга, намучился, чтобы обратить на себя ее внимание. Не раз, повязывая галстук невиданного цвета, или надевая штаны со сказочными лампасами, Жолзикевич думал: "Ну, теперь, наверное, заметит!" Сам Сруль, принося новое платье, говаривал: "В таких штанах можно даже и к графине с визитом ехать". Где там! Выйдет к обеду панна Ядвига, серьезная, важная, как какая-нибудь королева, сядет, возьмет в тоненькие пальчики ложку и даже не взглянет.
   "Не понимает она что ли, сколько это стоит!" -- с горечью размышлял Жолзикевич, но надежды не терял.
   Насколько была богата натура пана Жолзикевича, доказывает уже та легкость, с которой вместе с идеальным влечением к панне Ядвиге умещалось равнозначащее с "аппетитиком" чувство к Катерине.
   Правда, Катерина была очень красивая женщина, но, конечно, баранье-головский дон Жуан никогда бы не уделил ей столько внимания, если бы не удивительный и заслуживающий наказания отпор этой женщины. Отпор в простой женщине и кому же? -- Ему -- это казалось настолько дерзким, настолько неслыханным, что Катерина сразу приобрела в глазах Жолзикевича все прелести запретного плода. Происшествие с Крючком еще более раззадорило его. Писарь видел, однако, что жертва будет сопротивляться, а потому и придумал столько удачно выполненный относительно Репы план.
   Катерина после судебного разбирательства, однако, не унывала. На следующий день было воскресенье и она порешила идти во Вретядь сначала к обедне, а затем посоветоваться с ксендзом. Ксендзов было два: один каноник -- Улановский, но такой старый, что у него от старости, как у рыбы, глаза наверх повылазили, а голова кивала во все стороны; поэтому Катерина порешила обратиться к другому, ксендзу Чижику, человеку святому и разумному, который мог подать добрый совет.
   Когда молодая женщина пришла в костел, служба уже началась. Ксендз Чижик служил, а каноник сидел в облачении около алтаря и, вытаращив глаза, кивал головой. После чтения евангелия, не знали уже по какой причине, ксендз Чижик начал говорить о средневековых фезях и объяснять прихожанам, каким образом к ним нужно относиться, и как понимать направленную против них буллу Ex stercore.
   После того он с большим чувством стал предостерегать своих овечек, чтобы они, бедны и дороги Богу как птички небесные, не слушали разных ложных мудрецов и вообще людей, ослепленных дьявольской гордостью, которые вместо пшеницы везде развивают лишь плевелы. Тут ксендз Чижик мимоходом упомянул о Кондильяке, Вольтере, Руссо и Охоровиче, не делая, однако, между этими мужами никакой разницы, и в конец перешел к общему описанию разных неприятностей, на которые нарвутся соблазнители на том свете. В Катерину точно новый дух вступил, она хотя и ничего не разобрала из сказанного ксендзом, но подумала про себя, что, должно быть, хорошо говорить, если так кричать, как будто последний дух собираются выпустить.
   Наконец проповедь кончилась, и началось совершение Даров. Несчастная женщина молилась как никогда в жизни; с каждой молитвой она чувствовала, как на сердце становилось легче и легче. Из глаз бедняжки катились слезы, но не те, которыми плакала у войта, а тихие, хорошие, сладкие слезы.
   Пала Катерина перед изображением Богородицы, да и сама уже не помнила, что с ней делается. Ей казалось, будто подняли ее как заброшенный лист на небо, где царствует вечное блаженство, где нет ни войтов, ни Жолзикевичей, ни призывных списков, а только осталась одна заря, в этой заре престол Отца Небесного, а около престола сияние и огромное количество херувимов в виде птичек с белыми крыльями.
   Долго лежала так Катерина; поднявшись, наконец, она увидела, что обедня кончилась, и костел опустел, последние богомольцы выходили из дверей. Молодая женщина встала и пошла в дом ксендза Чижика.
   Ксендз обедал, но тотчас же вышел, как только ему сказали, что какая-то заплаканная женщина желает его видеть. Это был еще молодой человек с бледным приятным лицом.
   -- Что вам нужно? -- спросил он тихим, но звучным голосом.
   Катерина припала к его ногам, стала рассказывать все дело, плакать, целовать руки и наконец, подняв покорно свои черные очи, сказала:
   -- О! Совета, совета пришла я просить!
   -- И не ошиблась, -- отвечал ласково Чижик. -- Но у меня только один совет. Передайте на волю Божью все ваши сомнения, Господь защитит своих верных, как защитил Иова, которому собственные псы лизали гнойные раны, и Азария, ниспослав на него слепоту. Господь знает, что делает, и своих верных не оставляет без награды. На несчастье, случившееся с вашим мужем, смотрите как на кару Божью за тяжкий грех пьянства, и благодарите Создателя, что наказал его в жизни, он отпустит грех по смерти.
   Катерина посмотрела на ксендза своими черными очами, поднялась и, ни слова не ответив, направилась домой.
   Несчастной хотелось плакать, но она уже не могла.

VII

   Часу к пятому пополудни на главной улице между хатами издали еще виднелся голубой зонтик, палевая соломенная шляпка с голубыми лентами и палевое платье, также отделанное голубым: это панна Ядвига шла на послеобеденную прогулку с кузеном паном Виктором.
   Панна Ядвига была девушка очень красивая: темные волосы, голубые глаза, нежная кожа, кокетливый наряд, маленькие ножки, обтянутые в венгерские сапожки, -- все это составляло картину, на которую невольно хотелось любоваться.
   Пан Виктор с длинными кудрявыми волосами, с едва пробивающейся бородкой также выглядел херувимом.
   От этой пары веяло здоровьем, молодостью, весельем и счастьем. В их разговоре не было, однако, ничего, что мы не слыхали бы прежде сто раз. Они перескакивали с книжки на книжку как мотыльки с цветка на цветок, преимущественно останавливаясь на поэзии, так как панна Ядвига от нечего делать, а также для практики старалась вскружить своему кузену голову; при подобных же условиях разговор о поэзии самый подходящий.
   -- Читали вы последнее стихотворение Элио? -- спросил пан Виктор.
   -- Знаете ли, что я просто пропадаю за его стихотворениями. Когда я его читаю, то в воображении представляется, как будто слышишь какую-то музыку! О, если бы я его знала, то, наверное, влюбилась бы.
   -- К счастью, он женат -- возразил сухо пан Виктор.
   Панна Ядвига склонила немножко головку, сжала насмешливо губки, так что у нее образовались ямочки на щечках, и взглянув искоса на кузена, спросила:
   -- Почему же на счастье?
   -- На счастье всех тех, для которых в противном случае жизнь не имела бы ни малейшей привлекательности.
   Говоря эти слова, пан Виктор был очень трагичен...
   -- О! Вы уже слишком много мне приписываете.
   Пан Виктор ударился в лирику:
   -- Вы такой ангел...
   -- Но... это хорошо... поговорим о чем-нибудь другом. Так вы любите Элио?
   -- Минуту тому назад начал ненавидеть.
   -- Какой вы избалованный... прошу сейчас же развеселиться и назвать вашего любимого поэта".
   -- Савинский, -- печально проговорил кузен.
   -- А я так, попросту, его боюсь. Ирония, кровь, пожар...
   -- Такие вещи меня нисколько не пугают.
   При этих словах пан Виктор посмотрел так многозначительно, что даже собачонка, которая выбежала из одной хаты, поджала хвост и кинулась в сторону, точно ошалелая.
   В это время они поравнялись с хатой, в окне которой на мгновение мелькнула колья бородка; через минуту молодая пара остановилась перед красивым домиком, увитым диким виноградом и обращенным к реке.
   -- Посмотрите, какой хорошенький домик, -- это, кажется, самое поэтическое местечко в Бараньей Голове.
   -- Что это за дом?
   -- Прежде здесь были ясли, и маленькие деревенские дети учились читать в то время, когда родители уходили в поле. Папа нарочно приказал выстроить этот дом.
   -- А теперь что же в нем?
   -- Теперь тут стоят бочки со спиртом.
   Разговаривая таким образом, они дошли до большой лужи, в которой лежало несколько свиней, "по справедливости так названных за свою неопрятность". Чтобы обойти эту лужу, нужно было проходить мимо дома Репы. Перед воротами сидела на пне Катерина, опершись локтями на колени. Лицо ее было бледно и как бы окаменело, глаза воспаленные, взгляд мутный и боль всякого выражения.
   Молодая женщина не заметила даже проходящих, но панна Ядвига сейчас де увидела ее и сказала:
   -- Доброго вечера, Катерина!
   Та встала и, подойдя поближе, тихо заплакала.
   -- Что с вами? -- спросила панна Ядвига.
   -- Ох! Ягодка моя золотая, зорька небесная, может, тебя сам Господь послал! Помоги же ты мне, утеха наша!
   Тут Катерина начала рассказывать свою историю, прерывая таковую постоянными поцелуями барышниной ручки, или правильнее -- перчатки, которую налила при этом слезами. Ядвига ужасно смешалась; смущение ясно было написано на ее подвижном личике. Не зная, что начать, она наконец сказала:
   -- Что же я вам посоветую, Катарина? Мне вас ужасно жаль. Право... что же я могу посоветовать. Идите лучше к папе... может быть папа... Ну, так прощайте, Катерина...
   При этих словах пана Ядвига приподняла платье и пошла дальше.
   -- Да благословит тебя Господь за это! -- проговорила Катерина ей вслед.
   Панна Ядвига примолкла, и кузену показалось даже, будто он заметил слезы на ее глазах, а потому, чтобы разогнать печаль, молодой человек поспешил заговорить о Крашенском и других более мелких рыбах литературного моря. Разговор постепенно стал оживляться, и в самое короткое время оба забыли о слышанной ими неприятной истории.
   -- Во двор? -- говорила себе тем временем Катерина. -- Да ведь мне прежде всего нужно было туда бежать. Ах, какая же я дура!

VIII

Имогена

   Летом в усадьбе помещика после обеда кофе пили всегда на балконе, обвитом диким виноградом, с видом на длинную аллею из тополей. Так и теперь там сидело семейство Скорабевских, а с ними каноник Улановский, ксендз Чижик и питейный ревизор Столбицкий. Пан Скорабевский, человек уже довольно пожилой, сидел на кресле, курил трубку, пани Скорабевская разливала чай, а ревизор, который был большим скептиком, подсмеивался над старым каноником.
   -- Расскажите нам, пожалуйста, об этой славной битве, -- говорит ревизор.
   Каноник прикладывает руку к уху и спрашивает:
   -- Э?
   -- О битве! -- повторил ревизор громче.
   -- А? о битве? -- сказал каноник и, как бы задумавшись, начал шевелить губами и смотреть вверх, будто что-то припоминая; ревизор едва сдерживался от смеха: все ждали рассказа, который, по крайней мере, уже сто раз слышали от старика.
   -- Что? -- начал каноник, -- я тогда был викарным, а пробощим был ксендз Гладыш... так, так... ксендз Гладыш. Это тот, что ризницу перестроил... Вот я ему и говорю: ксендз пробощ? А он спрашивает: что? Мне кажется, что из этого что-нибудь будет, -- говорю. А он говорит: и мне кажется, что из этого что-нибудь будет. Смотрим: вдруг из-за мельницы выезжают то на лошадях, то пехота, а там знамена и пушки. Так я сейчас же подумал себе: о! А тут и с другой стороны... думаю, овцы, а это не овцы, только кавалерия. Как только этих увидали, так: стой! А те тоже: стой! А тут из лесу как выскачет кавалерия, тогда те влево, а эти вправо, те вправо, эти за ними. Как начнут они стрелять, а за горой сно
   ва что-то блеснуло. А что, пробощ видит это? -- спрашиваю я, а пробощ говорит: вижу; а там же лупят из пушек, из карабинов, те в реку, эти не пускают; этот того, тот другого!.. Стуку, дыму! А потом в штыки! А мне уже сейчас показалось, что те ослабевают. Ксендз пробощ, говорю, ведь те верх берут! А он говорит: и мне кажется, что берут. Едва успел договорить, эти бежать! Те за ними, как начали их топить, убивать, брать в плен! Я и думаю: все кончилось... Где там!
   Тут старик махнул рукой и впал в задумчивость; только голова тряслась у него сильнее обыкновенного, да глаза еще более вылезли наверх.
   У ревизора даже слезы выступили от смеха.
   -- Кто же с кем дрался, где и когда? -- спросил он.
   А каноник опять прикладывает руку к уху и сам спрашивает: "Э?"
   Из любезности к ревизору смеялись и Скорабевские, хотя этот рассказ они аккуратно должны были выслушивать каждое воскресенье. И так веселье было всеобщее, когда его прервал раздавшийся снаружи тихий и боязливый голос, говоривший:
   -- Да будет благословенно имя Господне!
   Пан Скорабевский поднялся с места, подошел ближе и спросил:
   -- Кто там?
   -- Это я, Катерина Репа.
   -- Что тебе?
   Катерина нагнулась, насколько позволял ей ребенок, и поцеловала Скорабевского в руку.
   -- За советом и за милостью.
   -- Дай же мне, Катерина, отдохнуть хоть в воскресенье! -- прервал пан Скорабевский с таким видом, как будто ты приходила к нему ежедневно. -- Видишь, наконец, что теперь у меня гости. Я не могу их для тебя оставить.
   -- Я подожду...
   -- Ну подожди же. Ведь не могу же я разорваться на две части...
   При этих словах пан Скорабевский вернулся к своим гостям, а Катерина, отойдя к самому забору, в смиренной позе остановилась около него. Дожидаться ей пришлось довольно долго. Господа занимались разговором и до ушей ее долетал веселый смех, каждый звук которого болезненно отзывался в сердце, -- не до смеху было бедняжке. После того вернулись с прогулки панна Ядвига со своим кузеном, и все вошли в комнаты. Солнце понемногу стало склоняться к западу. На крыльцо вышел лакей и начал готовить к чаю. Катерина все ждала и ждала. Ей приходило в голову, не лучше ли вернуться в хату и прийти позднее, но молодая женщина побоялась опоздать, а потому присела только на траву под забором и дала ребенку груди. Через несколько минут ребенок уснул, но каким-то нездоровым сном, так как с самого утра был болен. Катерина также чувствовала, как то жар, то озноб пробегает по ней, но не обращала на это внимания и продолжала терпеливо ждать. Понемногу смеркалось, и взошел месяц. К чаю было все приготовлено, и на балконе зажгли лампы, но господа еще не приходили, так как молодая барышня играла на рояле. Катерина продолжала думать о том, как ей поможет пан Скорабевский. Она и сама не знала, каким образом, но понимала, что Скорабевский, как помещик, знаком и с комиссаром, и с начальником, -- стоило ему сказать одно слово, и все бы переменилось. После того молодая женщина припоминала, как пан Скорабевский был всегда расположен к Репе, что ее покойница мать была кормилицей панны Ядвиги, и мало-помалу надежда стала закрадываться в сердце несчастной. Что же касается до долгого ожидания, то она об нем даже не думала.
   В это время господа вернулись на балкон. Катерина видела через виноградные листья, как барышня наливала из серебряного чайника чай, потом вес принялись его пить, разговаривать и смеяться. Тут Катерине невольно пришло в голову, что помещикам всегда лучше живется, нежели простому народу, и по ее лицу снова заструились слезы. Когда же лакей внес несколько блюд, от которых валил пар, Катерина тут только вспомнила, что целый день ничего не ела, и что она очень голодна.
   -- Ах! Если бы мне хоть косточку дали поглодать", -- подумала она. Бедняжка хорошо знала, что ей непременно бы дали поесть, но не смела просить, чтобы не надоедать и не лезть на глаза при гостях.
   Наконец ужин кончился. Ревизор тотчас же уехал, а полчаса спустя и оба ксендза усаживались уже в бричку. Катерина видела, как пан Скорабевский подсаживал каноника и решилась подойти поближе.
   Бричка двинулась. Скорабевский крикнул на дорогу кучеру: -- Опрокинь только ты на плотине, я тебя опрокину!, -- потом посмотрел на небо, как бы желая определить, какая завтра будет погода, и наконец заметил белеющуюся в темноте рубаху молодой женщины.
   -- Кто там?
   -- Катерина.
   -- А! Это ты! Ну рассказывай скорей, что нужно, а то поздно.
   Катерина передала ему все снова. Скорабевский слушал, попыхивал из трубки, и наконец сказал:
   -- Милые мои, я охотно бы вам помог, чем могу, но раз навсегда дал себе слово не мешаться более в гминные дела.
   -- Я это знаю, -- сказала дрожащим голосом Катерина, -- но подумала, что может быть ваша милость сжалится надо мной...
   Голос ее оборвался.
   -- Все это очень хорошо, но что же я могу сделать? Своему слову для вас изменять я не стану, к начальнику тоже не пойду... он и так говорит, что я постоянно надоедаю ему своими делами... У вас есть своя гмина, а если гмина не поможет, то дорогу к начальнику вы сами знаете, так же хорошо, как и я. Что же я могу тебе еще сказать? Ну! Иди с Богом.
   -- Заплати вам Господь Бог за это, -- глухо отозвалась женщина и потихоньку поплелась домой.

IX

   Выпущенный из хлева Репа пошел прямо не домой, а в корчму -- известно, что мужик во всяком горе начинает пить. Из корчмы, руководимый тою же мыслью, как и жена, он отправился к пану Скорабевскому и наделал глупостей.
   Пьяный человек сам не знает, что говорит. Так и Репа, когда услыхал о принципе невмешательства, не только по прирожденной простому народу тупости не понял всей высоты этого дипломатического взгляда, но даже ответил весьма грубо, за что и был вытолкнут за двери.
   Придя домой, он сказал жене:
   -- Был во дворе.
   -- Ну и что же?
   Репа ударил кулаком об стол.
   -- Поджечь бы их подлецов!
   -- Тише, сумасшедший. Что тебе барин сказал?
   -- Послал меня к начальнику, чтоб его...
   -- Да, так нужно будет ехать в Ословицы.
   -- Я пойду и покажу, что сумею обойтись и без него.
   -- Я не пущу тебя, милый мой. Ты только напьешься, наговоришь грубостей и еще более увеличишь наше несчастье.
   Репа сначала не соглашался, но тотчас же пошел в корчму залить горе, на другой день тоже. Молодая женщина уже не спрашивала его более, а положилась во всем на волю Божью и в среду, взяв ребенка, отправилась в Ословицы.
   Лошадь нужна была по хозяйству, и она пошла пешком, хотя до города считалось не менее трех миль. Катерина рассчитывала, что по дороге встретит кого-нибудь из едущих, которые позволят присесть на фуру, но к несчастью не встретила никого; измученная она села отдохнуть часов в девять уже утра на опушке леса, съела кусок хлеба и пару яиц, которые захватила с собой, и отправилась далее. Солнце начинало сильно припекать, когда нашу путницу нагнал Гершко из Вретядо, который вез в город гусей. Она стала проситься на фуру.
   -- Тут такой песок, -- ответил жид, что лошадь и одного меня еле тянет. Дайте злотый, я вас возьму.
   Тут Катерина вспомнила, что у нее было только шесть грошей, которые и хотела тотчас отдать Гершку, но он ударил уже по лошади и уехал.
   С каждым шагом становилось все жарче и жарче, пот ручьем лил с молодой женщины, которая, однако, напрягала последние силы и час спустя входила в Ословицы.
   Кто изучал прилежно географию, тот хорошо знает, что въезжая в Ословицы со стороны Бараньей Головы, нужно проехать мимо реформатского костела, в коем был прежде чудотворный образ Божьей Матери, и около которого и до сего дня каждое воскресенье собирается целая улица нищих, взывающих о помощи. Так как были будни, то у забора сидел только один нищий. Замечая проходящих, нищий вытягивал свои голые с отрезанными пальцами ноги и начинал кричать, точно с него живого обдирали кожу:
   -- Милосердные господа! Несчастные калеки просят о помощи! Да ниспошлет вам Господь Бог все блага земные! Услыхав его возглас, Катерина подошла, развязала узелок на платке, вынула оттуда шесть грошей и сказала:
   -- Есть у вас сдачи пять грошей?
   Нищий, почувствовав монету в своей руке, принялся ее ругать:
   -- Жалеете для Бога шести грошей? И Господь Бог пожалеет о вас вспомнить. Проваливайте скорее, пока я не рассердился!
   -- Да будет это во славу Божью! -- подумала Катерина и пошла далее.
   Как пришла она на рынок, так сейчас и растерялась. В город было прийти легко, но заблудиться здесь еще легче. Ословицы -- ведь это не шутки! В незнакомую деревню придешь, и то нужно спрашивать, где кто живет, а что ж теперь в городе?
   -- Я тут потерялась, точно в лесу, -- думала молодая женщина. Оставалось только спрашивать у других. Квартира комиссара таким образом скоро была разыскана, но тут оказалось, что он выехал в губернию. Относительно начальника ей ответили, что его нужно искать в уездном управлении.
   -- Ба, а управление где?
   -- Ах, дура какая, конечно, в Ословицах, ни где-нибудь в другом месте.
   Искала она искала, -- видит наконец: стоит какой-то дворец, страсть большой и перед ним видимо-невидимо бричек, возов и жидовских фур. Катерине показалось, что здесь должно быть какой-нибудь праздник.
   -- Где здесь управление?
   -- Да ты стоишь перед ним.
   Собралась с духом и вошла во дворец. Смотрит, во все стороны коридоры, направо двери, налево двери, дальше опять двери и на всех какие-то буквы. Робкою рукою отворила Катерина первую попавшуюся дверь и очутилась в большой комнате, заставленной столами как в костеле.
   Перед столами сидел какой-то человек во фраке с золотыми пуговицами и пером за ухом, а за столами пропасть разных господ. Господа все платили и платили, а человек во фраке курил папиросы и писал записки, которые отдавал господам.
   Кто взял записку, тот сейчас же выходил. Тут Катерина догадалась, что здесь необходимо платить за все, и от души пожалела своих шести грошей. С огромным страхом приступает она к решетке.
   Никто не обращает на просительницу ни малейшего внимания. Катерина стоит. Одни приходят, другие уходят, часы за решеткой тикают, а она все по-прежнему стоит. Наконец посетители разошлись, и остался один чиновник. Репа решилась заговорить:
   -- Да будет благословенно.
   -- Что там?
   -- Вельможный начальник.
   -- Здесь касса.
   -- Вельможный начальник!
   -- Здесь касса, вам говорят!
   -- А где же начальник?
   Чиновник указал пером на дверь.
   -- Там!
   Катерина снова очутилась в коридоре. Двери везде, в которую же войти? Заметив, наконец, что между разными людьми, которые преважно расхаживали то в ту, то в другую сторону, стоит мужик с бичом в руках, -- она обратилась к этому.
   -- Послушайте!
   -- Что вам? Вы откуда?
   -- Из Вепроковиска, а что?
   -- Кто тут начальник?
   -- А я почем знаю.
   Молодая женщина спросила еще кого-то с золотыми пуговицами, но не во фраке, а с прорванными локтями, но тот не захотел даже и выслушать, пробормотал:
   -- У меня нет времени!
   Катерина снова пошла в первые попавшиеся двери, не подозревая даже, что на них красуется надпись -- лицам, не принадлежащим к составу управления, вход воспрещается.
   Отворив двери, смотрит: пустая комната, под окном лавка, на лавке кто-то сидит и дремлет. Далее двери в другую комнату, а в той множество господ во фраках и мундирах. Катерина приблизилась к дремавшему человеку; тут она действовала смелее, так как на нем были надеты дырявые сапоги, тронула его за плечо.
   Тот вскочил, взглянул, да как крикнет:
   -- Нельзя.
   Несчастная с испугу бежать, а сторож за ней только дверями хлопнул.
   Снова очутилась она в том же коридоре.
   Усевшись около каких-то дверей, наша просительница с чисто мужицким терпением порешила сидеть там хотя бы до скончания века. -- А может быть кто-нибудь и спросит? -- подумала она.
   Наконец, Господь смилостивился над молодой женщиной. Из тех дверей, у которых она сидела, вышел шляхтич из Вретида, наткнулся на сидевшую, спросил:
   -- А вы что тут сидите?
   -- Да вот к начальнику...
   -- Тут судебный пристав, а не начальник.
   Шляхтич указал двери в глубине коридора:
   -- Там, где зеленая дощечка, видите? Только вы не ходите, начальник очень занят. Подождите здесь, он должен скоро выйти.
   Шляхтич пошел далее, а Катерина посмотрела ему вслед таким взором, как будто провожала своего Ангела Хранителя. После долгого ожидания двери с зеленой досточкой с шумом отворились, и из них вышел немолодой военный, который быстрыми шагами направился куда-то по коридору. О! Сейчас же можно было узнать, что это начальник, так как вслед за ним летело несколько просителей, забегая то с правой, то с левой стороны и приговаривая "Милосердный начальник! Вельможный начальник!" -- и т.п. Но он не слушал и шел далее. У Катерины потемнело все в глазах. "Да будет воля Божья!" -- промелькнуло в голове, и она, выйдя на середину коридора, упала на колени перед начальником.
   Тот посмотрел и остановился, вся толпа также задержалась.
   -- Что такое?
   -- Пресветлый начальник... -- И не могла далее говорить -- голос оборвался.
   -- Что такое?
   -- О! О! Я... я... насчет набору.
   -- Да что же? Вас в войско берут что ли? -- спросил начальник. Просители, желая поддержать начальника хорошее расположение духа, засмеялись, он тотчас же остановил их:
   -- Тише! Тише!
   И за сим прибавил нетерпеливо:
   -- Ну, говорите скорее, что вам нужно? У меня нет времени.
   Но Катерина, еще более растерявшаяся от общего смеха, начала только бормотать без всякого смысла: -- Бурак! Репа! Репа! Бурак!
   -- Должно быть, пьяная! -- сказал один из окружающих.
   -- Забыла язык в доме! -- добавил другой.
   -- Что же вам нужно? -- повторил еще нетерпеливо начальник. -- Пьяны вы, что ли?
   -- О, Господи Иисусе! Матерь Божья! -- вскричала Катерина, чувствуя, что последняя доска спасения вырывается у нее из рук.
   -- Пресветлый начальник...
   В тот день начальник действительно был занят, так как начался ноябрь, а потому не будучи в состоянии допытываться, что нужно просительнице, махнул рукой и сказал:
   -- О, водка! Водка! И такая молодая женщина!..
   Затем прибавил таким строгим голосом, что Катерина чуть не до земли присела:
   -- Как протрезвеешь, так представь все дело на рассмотрение гмины, а та пусть передаст мне!
   Начальник направился далее, а за ним и просители, повторяя:
   -- Вельможный начальник! Милостивый начальник!
   Одно слово, пан начальник!
   Коридоры опустели. Наступила мертвая тишина, нарушаемая лишь криком ребенка несчастной женщины, остававшейся как бы в забытье. Наконец она очнулась, встала, взяла ребенка, начала его укачивать каким-то не своим голосом: "Аа! Аа! Аа !", и затем вышла из управления.
   Небо было покрыто тучами и слышались далекие раскаты грома. В воздухе было душно.
   Что делалось в душе Катерины в то время, когда она на обратном пути проходила мимо реформатского костела, невозможно даже описать. Если бы то же самое случилось с панной Ядвигой, то я непременно бы написал чувствительный роман, которым доказал бы самым отчаянным позитивистам, что встречаются еще на свете идеальные творения. В панне Ядвиге каждое душевное движение явилось бы сознательно и выразилось бы в самых драматических словах и мыслях, это болезненное чувство одиночества, эта роль листка, погибающего в вихре бури, это сознание, что помощи невозможно ожидать ни с земли, ни с неба, -- у панны Ядвиги вылилась бы в каком-нибудь патетическом монологе, который стоило только записать, чтобы даже себе составить репутацию. А Катерина? Когда этот простой народ что-нибудь терпит, то он только терпит -- и более ничего! И она так же, находясь вполне во власти неумолимого рока, выглядывала только, как птичка, находящаяся в руках мучителя ребенка, а сама все шла вперед, ветер гнал ее, пот лил с ее лица, вот и все. По временам только, когда больной ребенок открывал ротик и начинал так вздыхать, как будто с этими вздохами собирался перенестись в лучший мир, молодая женщина вскрикивала: "Ваня! Ваня мой милый!" и материнскими поцелуями покрывала воспаленное лицо дитяти. Миновав реформатский костел, она вышла уже далеко в поле, как вдруг остановилась, заметив перед собой пьяного мужика.
   Тучи все сильней и сильней сдвигались на небе, слышались раскаты грома, время от времени блистали молнии, но мужик не унывал: распустив по ветру полы кафтана, сдвинув шапку на ухо, покачиваясь из стороны в сторону, он орал во всю глотку:
   
   Пошла Дода
   В огород
   Пастернаку покупать,
   А я Доде
   Палкой в ноги --
   Дода удирать!
   Уу, ду!
   
   Заметив идущую, пьяный встал, раскинул руки, закричал:
   
   Эй, пойдем со мною в рожь,
   Будь ты подобрее!
   
   И хотел ее схватить, но та, перепугавшись, отскочила в сторону. Мужик погнался было, но немедленно споткнулся и упал. Правда, он тотчас же поднялся, но ограничился только тем, что схватил камень и изо всей силы пустил его в след бегущей.
   Катерина внезапно почувствовала острую боль в голове и дурноту, но опасение за ребенка возбудило последние силы, и она продолжала бежать. Добежав до креста, молодая женщина остановилась и, обернувшись назад, удостоверилась, что мужик был далее полуверсты шел, пошатываясь, в город.
   В тот момент она ощутила на шее какую-то теплоту и, попробовав рукой, удостоверилась, что это была кровь.
   Кругом вдруг все потемнело, и Катерина потеряла сознание.
   Наконец она очнулась. В это время по дороге подъезжал кабриолет из Остяжина, а в нем молодой пан Остяжинский с гувернанткой своих сестер.
   Пан Остяжинский не знал Катерины, но та видала его в костеле, а потому решила подойти к кабриолету и умолять всем святым, чтобы хоть ребенка взяли с собой перед бурей.
   Подъехав ближе и заметив незнакомую женщину, стоящую у креста, молодой человек крикнул:
   -- Эй, послушайте! Присядьте!
   -- Пусть Господь Бог...
   -- Да только на землю, на землю!
   О! Это был шутник, известный в целой округе. Таким образом Остяжинский зацеплял всякого встречного: проговорив последние слова, он стегнул лошадь и двинулся далее.
   До ушей Катерины донесся смех обоих спутников, потом она увидела, как те начали целоваться и вместе с кабриолетом исчезли в темной дали.
   Катерина осталась одна. Но не даром говорится: "Бабы и жабы даже топором не убьешь!" Через некоторое время она поднялась снова и потащилась далее.
   "Чем тебя прогневал невинный ребенок, рыбка золотая, Господи Боже мой!" -- повторяла несчастная, прижимая к груди больного Ваню.
   А потом как бы в бреду начала рыдать:
   "В хате пустая колыбель, а мой ушел на войну с ружьем".
   Ветер сорвал у молодой женщины повязку с головы, прекрасные, темные волосы рассыпались по плечам и начали развиваться в воздухе. Вдруг блеснула молния, грянул удар грома и так близко, что путницу обдало запахом серы. Придя в себя, она взглянула на хмурое, беспощадное, крутившееся в бешенном вихре небо, покрытое тучами, и дрожащим голосом начала напевать молитву: "Кто мне будет защитой?" Какой-то зловещий медный отблеск падал из туч на землю. Молодая женщина вошла в лес, но в лесу было еще темнее и страшнее. Время от времени внезапно поднимался шум, как будто испуганные совы шептали между собой гигантским шепотом: "Что это будет? Что это будет?" Потом снова наступила тишина. Вдруг раздавался какой-то сверхъестественный голос из глубины лесной. "Должно быть леший смеется на болоте", думала Катерина, дрожа с ног до головы. "Только бы через лес пройти, только бы через лес, а там за лесом мельница и хата Ягодинского мельника". Напрягая последние силы, глотая запекшимися устами холодный воздух, бежала она далее. В это время отворились небесные шлюзы: дождь с градом хлынул, как из ушата, налетел вихрь, зашумели деревья и весь лес погрузился в мглу, туман и дождевую влагу. Скрип деревьев, шум, треск, раскаты грома -- все слилось в один нестройный концерт, эффект которого еще более усиливала наступившая темнота.
   Катерина почувствовала, что она ослабевает.
   -- Помогите, люди! -- вскрикнула несчастная слабым голосом, но эти слова слышал лишь один порыв налетевшего вихря. Молодая женщина остановилась, далее идти она не могла.
   Раздевшись почти до рубашки, Катерина закутала в свое платье ребенка, затем доползла до стоящей вблизи плакучей березы, сложила под ветвями дорогую ношу, и сама упала около нее. "Боже, прими мой дух!" прошептала она, закрывая глаза.
   Буря ревела все сильней и сильней, но наконец начала утихать. Наступила полнейшая темнота, лишь через разорванные тучи кое-где стали мигать робкие звезды. Под березой белелась недвижимая фигура Катерины.
   -- Ну! -- раздался в темноте какой-то голос. Через минуту издалека послышался стук воза и шлепанье ног по лужам. Жид Гершко, продав гусей в Ословицах, возвращался домой.
   Поравнявшись с Катериной, он заметил под березой что-то белевшееся и слез с воза.

X

Торжество гения

   Гершко из Вретида забрал было Катерину из-под березы и повез в Баранью голову, но по дороге встретил Репу, который, заметив приближение бури, выехал на встречу жене.
   Катерина пролежала всю ночь и следующий день, но затем, обеспокоенная болезнью ребенка, встала. Собрались бабы окуривать его священными вербами и даже старая Чижова с ситом и черной курицей в руках заговорила болезнь. Ребенку стало легче, но с самим Репой, который с каждым днем пил все сильнее и сильнее, невозможно было сладить. Странная вещь, когда Катерина пришла в сознание и сейчас же спросила о ребенке, он не только не высказал своего внимания, но даже ответил зло:
   -- Ты будешь по городам бегать, а ребенка черт возьмет. Задал бы я тебе, если бы с ним что случилось!
   Пораженная подобной неблагодарностью, молодая женщина хотела ему ответить, но только и могла вскрикнуть голосом, вырвавшимся из сердца, в котором бушевала непонятная боль:
   -- Лаврентий!
   Точно электричеством приподняло Репу с лавки, на которой сидел. С минуту простоял он молча и потом заговорил совсем другим голосом:
   -- Катя моя, прости меня, я вижу, как тебя обидел! -- при этих словах здоровый мужик заревел благим матом и кинулся целовать ноги жене.
   Согласие, впрочем, продолжалось недолго. Печаль, ноющая как рана, невольно возбуждала их один против другого. Когда Репа приходил в хату, пьяный ли, или трезвый, то не говоря ни слова усаживался на лавке, смотрел волком в землю и по целым часам сидел, как окаменелый. Жена ходила по избе, работала, но также молчала. Позднее, когда даже им хотелось заговорить, начать разговор казалось невозможным. И так жили они постоянно недовольные, взаимно оскорбленные, при гробовом молчании. Да о чем было и говорить, когда оба видели хорошо, что все кончено, что счастье невозможно.
   Через несколько дней злые мысли стали бродить в голове Репы. Пошел он на исповедь к ксензу Чижику, тот не дал ему разрешения и приказал прийти на завтра, но на следующий день Репа вместо костела отправился в корчму. Люди слышали, как он пьяный болтал, что продаст душу дьяволу, если уж Господь Бог не хочет ему помочь в беде. Все стали от бедняги сторониться и над хатой повисло как бы проклятие. Люди распустили языки и начали даже толковать, что войт с писарем хорошо делают, так как подобный негодяй может навлечь гнев Божий на Баранью голову. Даже м про Катерину деревенские кумушки стали рассказывать самые несообразные вещи.
   Раз случилось, что у Репы высох колодец. Катерина пошла мимо корчмы за водой и дорогой неоднократно слышала, как ребятишки толковали между собой: "Вот солдатка идет!" Некоторые даже возражали: "Это не солдатка, а чертовка !" Молодая женщина, не говоря ни слова, прошла далее, набрала воды и стала возвращаться домой. Стоявший у корчмы Шмуль заметил Катерину, вытащил изо рта фарфоровую трубку и заговорил:
   -- Катерина!
   -- Что вам нужно?
   -- Были ли вы в суде?
   -- Была.
   -- Были у ксендза?
   -- Была.
   -- Были у помощника?
   -- Была.
   -- Были в уездном управлении?
   -- Была.
   -- Ничего не сделали?
   Катерина только вздохнула, а Шмуль продолжал:
   -- Ну какие вы глупые, таких не найдется в целой Бараньей голове! Зачем вам было туда ходить?
   -- А куда же идти?
   -- Куда? -- возразил жид. -- А на чем написано условие? На бумаге. Нет бумаги, нет и условия. Разорвать бумагу и баста!
   -- Да если бы у меня была бумага, то я давно бы ее разорвала!
   -- Ба! А разве не знаете, что бумага у писаря? Ну... я знаю, что вы, Катерина, много у него можете сделать... Он сам мне говорил: "Пусть Катерина придет и попросит меня, а я разорву бумагу и баста!"
   Катерина ничего не отвечала, а только подняв водонос, направилась к помещению писаря. На дворе наступили сумерки...

XI

Окончилась злая судьба

   На небе уже взошел месяц, когда скрипнула дверь в хате Репы, и Катерина тихо вошла в избу. Войдя, она тотчас же остановилась, как вкопанная; сам Репа, который обыкновенно по целым дням сидел в корчме, на этот раз был дома.
   -- Где была? -- спросил он.
   Вместо ответа молодая женщина кинулась к его ногам и, рыдая, начала несвязно говорить:
   -- Лаврентий! Дорогой мой! Для тебя это я, для тебя! На стыд пошла! Обманул он меня, а потом выгнал. Лаврентий! Смилуйся хоть ты надо мной! Сердечный мой! Лаврентий!
   Репа вынул из-под лавки топор.
   -- Нет! -- ответил он спокойным голосом. -- Видно тебе, несчастной, конец пришел. Прощайся же с этим светом, не увидишь ты его более! Уж ты не будешь, бедняга, в хате сидеть, а на кладбище ляжешь... уж ты...
   Она взглянула на мужа со страхом.
   -- Что же, ты убить меня хочешь?
   -- Не трать понапрасну времени, Катя... простись и сейчас же будет конец... ты даже не почувствуешь.
   -- Лаврентий, а ты правду говоришь?
   -- Положи голову на лавку...
   -- Лаврентий!
   -- Клади же голову на лавку! -- кричал Репа уже с пеной у рта.
   -- О! Ради Бога! Помогите! Люди! Помог...
   Раздался глухой удар, затем стон и стук от падения тела... другой удар и стон едва слышный... третий удар, четвертый, пятый, шестой. На пол хлынул широкий поток крови. Дрожь еще раз пробежала по телу Катерины, и перед убийцей остался недвижимый труп.
   Час спустя кровавое зарево осветило темноту... Горела барская усадьба.

Эпилог

   А знаете ли, что я вам скажу на ухо, дорогие читатели? Ведь Репу не отдали бы в солдаты. Условие, написанное в корчме, не могло быть достаточным для этого. Но видите ли, мужик этих вещей не знает, а интеллигенция, благодаря принципу невмешательства, не обращает на это внимание, так что... Так что пан Жолзикевич, который понимал все вещи как следует, основательно рассчитал, что дело затянется, и страх толкнет Катерину в его объятия.
   И он не ошибся в своих расчетах, этот великий человек!
   Вы спросите, что с ним сделалось? Да что же с ним могло сделаться?
   Репа, подпалив барскую усадьбу, отправился было и к писарю, но в это время от крика "пожар" пробудилась вся деревня, и таким образом пан Жолзикевич остался здоров и невредим.
   И вот продолжает он занимать в Бараньей голове место гминного писаря, но питает уже надежды в непродолжительном времени быть выбранным в судьи. "Изабеллу Испанскую" наш герой читать уже кончил, но по-прежнему волнуется в ожидании, что панна Ядвига в один прекрасный день пожмет ему руки под столом. Сбудутся ли его эти надежды относительно выбора в судьи и пожатия руки, конечно, может показать только будущее.

Е. В. Фукс.

------------------------------------------------------------------------------------------------------

   Первая публикация перевода: Картины с натуры. Эскизы углем. Генриха Сенкевича (Пер. с польского для Сиб.Вест.) / Фельетон. "Сибирского вестника" // Сибирский вестник. 1904. NoNo 133, 140, 143, 147, 152, 156. С. 2.
   Источник текста: Переводы польской литературы в дореволюционной периодике Сибири. Хрестоматия. -- Томск: Издат. дом Томского гос. ун-та, 2019. -- 235 с.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru