Марк Аврелий коронованный стоик; судьба, которая кинула Эпиктета в рабскую темницу одного из отпущенников Нерона, возвела его ученика на мировой трон. Он славен тем, что душою, еще больше, чем саном, был исключением своего времени.
В то время, когда Марк Аврелий принял пурпур, империя, расширенная Трояном и умиротворенная Антонином, уже начинает, тем не менее, склоняться к упадку. Рост ее народонаселения понижался, как уровень высыхающей реки; поверхность ее пересекалась пустынями; число браков уменьшалось в ужасающей пропорции, как если бы по молчаливому соглашению люди решили покончить с собой. Извне море варваров теснило римский горизонт; их передовые волны уже кипели у границ империи. Оттесненные Трояном они затопили уже при Адриане три провинции. Бог Терм, символ устойчивости римских покорений, в первый раз отступил во время его царствования. Внутри неизлечимый упадок. Своевластие сломало все пружины, исказило все законы, развратило все характеры. Рим уничтожился перед цезарями; он сложил на них с себя бремя жизни и действий. Нужно, чтобы они думали, чтобы они предвидели, чтобы они судили, чтобы они управляли за миллионы этих пассивных и безвольных людей; они должны были стать душою этого трупа, собою покрывавшего землю. Даже слово было сделано их личной привилегией. Фронтон увещевает Марка Аврелия изучать красноречие из жалости к миру, который станет нем без его голоса: "Мир, который чрез тебя наслаждался даром слова, станет немым! Если кто-нибудь отрежет язык одному человеку, это будет жестокость. Какое же преступление лишить дара слова весь человеческий род?" Рабски согбенный сенат пробуждался от долгих периодов спячки только для оскорблений павшего цезаря и приветствия цезаря восходящего. Патриции, развращенные придворным лакейством, больше не отличались от рабов. Народ был праздношатающейся чернью, отупевшей в цирках, опьяненной кровью гладиаторов и зверей, просящей у хозяина лишь резни да насущного хлеба. Нищета свободных людей и дезертирство делали в армии нескончаемые бреши; чтобы их заполнить были вынуждены брать рекрутами рабов и гладиаторов. Официальная религия старого Рима была предана анархии восточного идолопоклонства. Боги уходят, приходят чудовища. Они располагаются и гримасничают посреди строгих божеств Лациума: Пантеон становится египетским зверинцем. Черные пары магии темнят атмосферу; Сирийская богиня, влекомая жрецами-акробатами, ездит по улицам и перекресткам, торгуя лжечудесами и амулетами. Христианство, еще скрытое подводит мины под то общество, которое позже оно должно перестроить.
Царить над этим хаосом был призван самый мудрый, самый чистый, самый добродетельный из людей. Марк Аврелий, восходящий на трон, это -- справедливец Горация, восседающий на развалинах рушащейся вселенной. Какое испытание для столь высокой души! Его призванием была мысль. Инстинкты влекли его в область чистого разума, судьба же поставила его к рулю погибающего мира. Она с головою кинула его в эту человеческую толпу, которую он был рожден созерцать с берега. Он должен был руководить веком, к которому не принадлежал. Удерживать неизбежное падение, лечить язвы, им сознаваемые неизлечимыми, посвятить себя на служение обществу, которое он презирал и осуждал. Его историку можно верить, когда он повествует о грусти, его охватившей после усыновления Антонином, предназначившим его к власти.
Он сделал, по крайней мере, все, что мог сделать: его царствование -- это одна действенная Добродетель. Он сам снимает с себя свое всемогущество, чтобы разделить его между сенатом и народом; он пытается возродить свободу в империи. Под его влиянием суровый римский закон смягчается; он проникается греческой мягкостью. Его благодетельные указы нисходят к слабым и малым, они защищают женщину и ребенка, они защищают раба от хозяина и открывают ему всюду выходы к освобождению. Владыка мира думает о погребении бедных.
Цезарь с высоты трона кидает свой плащ на обнаженный труп нищего, которого несут на костер. Он преследует доносчиков; он уничтожает конфискации, он закрывает родники крови, которые били на арене. По его приказу гладиаторы сражаются, как греческие атлеты, мечами с закругленными концами. Первый и единственный из всех цезарей, он дерзает отнять у народа человеческую бойню. Даже к играм цирка, очищенного от убийства, он относится с презрительным равнодушием, во время спектакля читая книгу или выслушивая доклады. Не имея возможности высказать им осуждения отсутствием, император всем своим поведением протестовал против забав своего народа.
На это благодетельное царствование обрушиваются все бедствия. Тибр, вышедший из берегов, угрожает потопить Рим; за наводнением следует голод, моровая язва приходит, чтобы добить истощенную империю. Бретонцы подымаются, катты наводняют Рецию и Германию, парфяне прогоняют римлян из Малой Азии. Мир рушится, как бы для испытания человека, способного его поддержать. Марк Аврелий встречает лицом к лицу все опасности, он выдает припасы народу и отражает варваров. Едва побеждено это первое нашествие, начинается другое. Война с маркоманами разражается с грозной суровостью. Она застает империю опустошенной и вымершей от эпидемии. После Пунических войн Рим не бывал в такой опасности. На этот раз Марк Аврелий сам идет во главе легионов сражаться. Он опустошает свой дворец, чтобы добыть средства для войны; он оставляет его таким же обнаженным, как палатка, в которой он будет жить. В течение двух месяцев на форуме Трояна продают с аукциона императорские украшения, золотые и хрустальные чаши, царские вазы, драгоценные камни, картины, статуи, даже платья императрицы. Он уезжает больной на эту жестокую войну, которая длится годы в климате убийственном для его слабой груди, он сражается на льду, зимует в снегу среди болот, принимает пищу только утром и вечером, не раньше, чем обратится с речью к своим войскам. Его героизм укрощает варваров, его кротость их чарует и приручает. Его представляешь себе в этих суровых равнинах таким, каким он изображен на своей конной статуе в Капитолии: простым и серьезным, сидящим как на троне на своей мощной лошади, созданной для того, чтобы ломиться сквозь леса и топтать грязь Паннонии, великодушным жестом принимающим покоренные орды.
Сколько испытаний в этой высокой жизни! Сколько раздирающей борьбы в самой славе! Какие битвы должны были происходить в такой душе при столкновении стоика с цезарем! Как ни была чиста его власть, он владел ею против своих убеждений. Философ, ненавидевший пролитие крови, был принужден разрушать и истреблять. Что значила воинская слава для того, кто в своих "Мыслях" восклицает с такой высокомерной иронией: "Паук гордится тем, что поймал муху; а между людей один гордится тем, что затравил зайца, другой рыбу, те кабанов и медведей, этот сарматов!" Поклонник единой Сущности, облеченный официальным первосвященством должен всенародно приносить жертву тысячам богов политеизма и первоприсутствовать при церемонии Лектис- терний, во время которой подавалась трапеза идолам, возлежавшим на ложах.
Представьте себе Моисея, спустившегося с Синая и принужденного танцевать перед золотым тельцом! Когда он уезжал в Германию народ заставил его взять с собой халдейских магов. Мыслитель должен был тащить за собой толпу астрологов. Возвратившись в Рим после своих походов, покорив варваров и спасши империю, он говорит народу о своем долгом отсутствии, и народ кричит со всех сторон, чтобы засвидетельствовать, что он считал года: "восемь, восемь!" Но в то же время из толпы ему делают знаки пальцами, что они должны получить за нерозданный в эти годы хлеб по восемь золотых монет. Император улыбается и повторяет: "Да, восемь лет! Восемь червонцев!" Какое презрение должна была выражать эта улыбка к народу-нищему, который благодарил его, заставляя платить за собственное спасение! Ему пришлось перенести и мятеж, и предательство. Авидий Кассий, его лучший полководец, восстал против него, тот Кассий, о котором он говорил с таким великодушным смирением Веру, принесшему известие о его намерениях: "Если боги предназначили империю Кассию, Кассий ускользнет от нас; потому что, ты помнишь слова твоего предка: "ни один государь не убил своего преемника". Если же боги не предназначили ему империи, то он сам попадет в роковую западню, не принуждая нас марать себя жестокостью... Что же касается того, что я должен его смертью обеспечить безопасность своих детей: да погибнут мои дети, если Авидий заслуживает любви больше, чем они, если жизнь Кассия для государства важнее, чем жизнь детей Марка Аврелия".
Даже собственная семья предает и позорит его. Луций Вер, его приемный брат, которого он добровольно приобщил к власти, коснеет в Антиохии в азиатских оргиях. Его жена Фаустина отдает себя в Гаэте матросам и гладиаторам; шуты в театрах издеваются над его супружеским позором. Его сын станет Коммодом, который будет иметь перед всеми дурными цезарями одно преимущество: ужас быть сыном Марка Аврелия. Столько испытаний и страданий не могут замутить родника кротости, бьющего в его душе. Этот стоик, создан из бронзы, когда он мыслит, сделан из плоти и крови, когда он любит и нежен. Он воздвиг на форуме храм Доброте: чтобы создать это новое божество ему было достаточно вывести его из своего сердца. Милосердие его было неутомимо; если бы он мог, он бы помиловал Кассия. Когда ему принесли его голову, отрубленную центурионом, он отвратил лицо свое и велел похоронить ее. Сенат, приученный цезарями к истреблениям, хотел изгнать или казнить семью изменника; он выступает перед ними защитником: "Вы даруете прощение сыну Авидея Кассия, его зятю и его жене. Что говорю я -- прощение? Они ни в чем не виновны. Пусть живут они в безопасности, зная, что живут в царствование Марка Аврелия". С деликатным сочувствием он запретил даже, чтобы детям Кассия было поставлено в упрек преступление их отца. Единственный упрек, который он позволил сделать Луцию Веру был его собственный пример, его собственное присутствие. Он поселился у него на несколько дней и наказал его зрелищем своей стоической жизни в его дворце, переполненном мимами и куртизанками.
Фаустина всегда оставалась ему дорога; он не знал, или скорее не хотел знать, ничего о ее распущенности. Она была дочерью Антонина, он боялся, отвергнуть ее, оскорбить память своего благодетеля.
На ложе своей беспокойной семьи, герой является только отцом, нежным и кротким, философ становится ребенком со своими детьми. Он радуется ласкам своих дочерей и называет их "маленькими малиновками". В его письмах к Фронтону есть такие чарующие уголки очаровательных пейзажей, где его можно видеть среди них, похожего на орла, выращивающего голубок. "Вот опять настали летние жары, но так как наши детки чувствуют себя хорошо, то мне кажется, что у нас весенний воздух и весенняя температура. ... Наш маленький Антонин (pullus noster) кашляет немного меньше; в нашем гнездышке каждый молится за тебя как умеет". Когда по окончании войны с парфянами ему был дарован триумф, у него на колеснице за спиной стояли две его маленьких дочери. Трогательное и необычное зрелище для античного мира! Невинность и Семья справляли триумф вместе с Героизмом.
Эту душу приходится мерить не столько по его царствованию, полустертому несправедливой историей, сколько по книге его "Мыслей". Она заключена в ней целиком во всей своей силе и своем величии. Он писал их вечером, как бы при последнем рассеянном свете сумерек своей жизни, на дощечках, без определенного плана: собраны они были только после его смерти. Первая его книга помечена: "В стране Квадов, на берегу Грануи", вторая: "У Карнунта".
Большинство мыслей было, без сомнения, записано в лагере в палатке, когда, складывая бремя империи вместе со своим оружием, он имел время заняться делами своей души. В этой царственной книге чувствуется ночная сосредоточенность: рожденная в безмолвии, она сохранила его торжественность. Строфами ли оды, или доводами философии являются эти краткие, сжатые, запыхавшиеся мысли, которые следуют одна за другой, без меры, без перехода, как вздохи сердца переполненного восторгом? Глубокий вздох между тяготой сегодняшнего и началом завтрашнего дня, признания, которые делает самому себе человек, рожденный для одиночества, вырвавшись на мгновение из толпы, крики восторга, которые вырывает у него видение Безусловного, обращения к Бесконечности, кинутые как стрелы, проверка совести ответственной за судьбы мира! Никогда истина в своей реальности, или в своем призраке не отыскивалась с большим усердием, не была постигаема с большею страстью, не хранилась с большей любовью. Его постижение вещей похоже на обнаженное величие храма, лишенного символов и орнаментов. Для него Бог не отделен от мира, который является живым существом, неделимым, единственным, существующим в самом себе и развивающимся согласно нерушимым законам. Бесчисленные формы существ являются действием этой производящей силы, которая находит удовлетворение в рождении и в вечном обновлении своих созданий. Мрамор и человек, растение и мысль неравным образом выражают его величие. Эта неизбежность является и провидением. Скорбь, смерть, зло, несправедливость -- все это призрачные диссонансы единой симфонии, гармония которой ускользает от нас, плохо понятые подробности единого согласия, к величавому единству которого они направлены. Все велико и все справедливо, все прекрасно и все согласовано. Марк Аврелий склоняется перед этим непреложным Божеством, пораженный ужасом и удивлением. Он покоряется его законам, славословя его: "Все что примиряет тебя, о мир, примиряет и меня самого. Ничто не может быть для меня преждевременным или запоздалым, что для тебя своевременно. Все, что приносит время, является для меня сладостным плодом. Он природа! Все приходит от тебя, все в тебе, все возвращается к тебе! Кто-то из героев трагедии говорит: "возлюбленный город Кекропса!" А разве ты не можешь сказать о мире: "о возлюбленный город Юпитера!" Он обожает его даже в уродстве, даже в его ужасах; как из камня высекают пламень, так он из грязи извлекает ему славословие. "Даже пасть льва и смертельные отравы, все, что может вредить, как шипы и грязь, являются лишь сопутствием благородных и прекрасных явлений. Не воображай же, что в них может быть нечто постороннее тому Существу, которое ты почитаешь. Размышляй об истинном истоке всех вещей!" Тем не менее никто глубже, чем он не испытал чувства призрачности смертной жизни, поглощаемой бесконечностью. Ни Соломон из глубины своего гарема, ни индийский Будда под смоковницей, где ему была раскрыта нирвана, ни фиваидский отшельник, изумлявшийся, что еще строят дома и города -- не обращали на мир взгляда более разочарованного и печального. "Ах! Все вещи уничтожаются в краткий срок! Тела тонут в лоне мира, воспоминания о них в лоне веков". Он говорит человеку: "Ты слабая душа, несущая труп". Он изумляется как безумию тому, что можно искать славы, наслаждений, счастья: "Это то же самое, как если бы ты влюблялся в пролетающих птиц?" Иногда, когда он вызывает поколения умерших за две тысячи лет, он напоминает нам, только в античных формах, призрак царя, делающего смотр умершей армии, как его рисует нам немецкий поэт. "Созерцай с возвышенного места эти бесчисленные толпы людей, эти тысячи религиозных церемоний, эти плавания сквозь штиль и бурю, это разнообразие существ рождающихся, живущух вместе, уходящих... Вер умирает раньше Луциллы, Луцилла потом; Максим раньше Секунды, потом Секунда; Диотима раньше Эпитинхана, потом Эпитин- хан; Фаустина раньше Антонина, потом Антонин; и так во всем. Адриан умирает раньше Целера, потом Целер. И все эти люди с умом таким проницательным и те, опьяненные гордостью, где они? Где Харакс, Деметрий, Эвдемон и все, что походили на них? Призрачные, давно умершие существа. Некоторые на одно даже мгновение не оставили своего имени; другие перешли в ряды преданий, третьи исчезли даже из самих преданий". В описаниях тщеты всех вещей и ужаса разрушений у него являются образы и площадные выражения Шекспира. Как Макбет, он сравнивает существование с безумным фарсом. "Все что мы так ценим в жизни -- пустота, гниение, ничтожество. Собаки, которые кусаются, дети, которые дерутся, смеются и скоро плачут вновь... Тщета всякого великолепия, театральные зрелища, стада мелкого и крупного скота, битвы гладиаторов, все это не больше, чем кость брошенная собакам, кусок хлеба раскрошенный рабам. Это изнеможение муравья тащущего свою ношу, бегство испуганных мышей, куклы, которых дергают на веревочке!" Как Гамлет перед могилой Эльсинорского кладбища, он спрашивает себя перед бездной бесконечности, что сделала природа из костей Александра: "Александр Македонский и его погонщик мулов разложились после смерти при тех же самых условиях, или они оба вернулись в ту же творящую сущность мира или один так же, как и другой рассеялись в атомах... Смрад и тлен на дне всего!"
Скептик от этой мировой тщеты приходит к чувственности и беззаботности. "Будем есть и пить, потому что мы умрем завтра" -- восклицает Экклезиаст, приведенный в отчаяние зрелищем мира и безнравственностью его судеб. Но посреди этих превратностей и этого мрака, под тяжестью роковых законов между бесконечностями его давящими, стоик открывает в самом себе твердую, чистую, сияющую точку, при помощи которой он пересоздает весь нравственный мир. Миром правит разум, исходящий от высшего сознания, частица божества рассеянная в каждом существе, разум рассказывает ему долг и приобщает его к дивнопрекрасному и царственносправедливому делу творения. Марк Аврелий говорит об этом моральном существе, пребывающем в нем, как о живом гении. Он приносит ему свои добродетели как внутренние жертвы; он очищает себя от всякого порока и грязи для того, чтобы лучше чтить его, как моют святилище, чтобы сделать его достойным Бога в нем обитающего. "Приноси Богу, который внутри тебя, существо мужественное, гражданина, императора, солдата на своем посту готового покинуть жизнь, когда прозвучит труба". Какое устремление к идеалу, какой порыв к святости! Вы следите за ростом его совершенствования, вы видите как растут его героизм, справедливость и моральная красота: он подымается на вершину человеческой добродетели по ступеням величия. У него есть увещания, обращенные к своей душе, которые звучат как призывный рог, внезапно пробуждающий заснувшего бойца: "Покройся бесчестием, о моя душа!" Да, покройся бесчестием! Потому что до сих пор еще ты полагаешь свое счастье в душах других людей". В другом месте он обращается к ней, как к девушке, посвященной алтарю: "Украшайся простотой, стыдливостью и безразличием к тем вещам, которые занимают середину между добродетелью и пороком. Нежно люби человеческий род и повинуйся Богу... Нужно жить с ним!"
Действительно, никогда человек не жил более интимно со своею совестью; он скрывается, он уходит в нее от внешнего мира, как будто идет молиться в священную рощу. "Ты ищешь себе убежищ: пастушеских гротов, сельских хижин, гор, морских побережий, к чему? Раз тебе дозволено уединиться в глубину самого себя". Страсти и иллюзии без горечи и без гнева изгнаны им из этого нерушимого убежища; так священник тихо прикрывает двери святилища перед непосвященными: "Что ты здесь делаешь, Воображение? Ступай с Богом! Ты пришло по старой привычке. Я не сержусь на тебя, но уходи!" Из этих уединений внутри самого себя он выходит укрепленный, успокоенный, вооруженный, как последним напутствием, умиротворяющим оптимизмом, который учит его сострадать злу, рассказывая его неизбежность -- "душа лишается истинной справедливости всегда вопреки самой себе. Эта мысль да сделает тебя более мягким по отношению к людям". Его добродетель не ждет вознаграждений по ту сторону жизни, она удовлетворена сама собой. Разве дерево просит награды, когда оно принесло плоды? "Как лошадь после перебега, как пчела после того, как принесла свой мед, человек сделавший добро не кричит об этом на весь свет; он переходит к другому благородному деянию, подобно тому, как виноградник готовится принести другие грозди в свой срок". С какою ясностью готовится он к смерти! Она для него естественная осень человечества, благодетельный сбор плодов, который снимет новые жатвы. Его сравнения исполнены пастушеской грации: кажется, точно созерцаешь те идиллии, которые античное искусство высекало на саркофагах: "есть много зерен ладана, предназначенных для того же алтаря; одно падает в огонь раньше, другое позже; но разницы нет [...] Следует покидать жизнь со смирением, как падает созрелая оливка, благословляя землю, свою кормилицу, и принося благодарность дереву, которое ее взрастило". Теология стоиков не дозволяет ему верить в личное бессмертие; по временам он испытывает благородное сожаление. Его великая душа чувствует себя достойной воскреснуть в свете высшего существования, но с грустью свертывает крылья, не считая их способными вознести ее так высоко.
"Как случилось, что Боги, которые так хорошо и с такой добротой к людям распределили все вещи, забыли только об одном: почему истинно добродетельные люди, которые в течение всей жизни были в известных сношениях с Божеством, которые были любимы им за свое благочестие, не воскресают после смерти, а погасают навсегда!" Но вскоре он ставит себе в упрек это возражение против высшего закона: "Ты видишь хорошо, что делать подобные изыскания это значит спорить с Богом о его правах".
Эти размышления были мыслями властелина земли, империи, ставшей человеком воплощенного мира. Возвышенные беседы земного Пана с Паном небесным! По временам кажется, что слышишь голос одного из отцов- пустынножителей. Государь слагает свой пурпур на пороге идеального портика, куда он удаляется для размышления: ни малейшего следа его не осталось в его книге. Существо мыслящее кажется в нем совершенно отделенным от властителя империи. Между тем, как император судит, обращается с речью, издает указы, председательствует в сенате, сражается с квадами и получает триумф в Риме, философ, отвлеченный от водоворота, который увлекает его, размышляет в уединении. Иногда, однако, внешние события влияют на этот чистый разум. Отголосок тех времен, через которые он проходит, разносится в глубине его торжественного созерцания, как в храме крик страдания, слышимый извне. Какое преступление или низость вызвали у него эту патетическую жалобу: "Они не перестанут делать то, что делают, хоть ты умри!" Вероятно ему пришлось выслушать какой-нибудь позорный донос или испить до горечи похвал какого-нибудь льстеца, когда он восклицает с негодующим отвращением: "Так вот мысли, которые руководят ими! Вот предмет их вожделений! Вот почему они нас любят и почитают! Приучайся созерцать их души обнаженными. Они воображают, что могут вредить своим злословием и служить своими похвалами. Суета!" Быть может, искушаемый однажды своевольным деянием он как заклятие кидает в лицо искушению этот энергический варваризм, который так хорошо рисует ужас, внушаемый ему собственным всемогуществом: "Берегись оцезариться".
Кажется, что одиночество приводит иногда его в отчаяние; он видит себя одиноко сидящим на троне, как на морской скале посреди морального кораблекрушения своего века, и жаждет умереть. "Ты видишь теперь как ужасно жить с людьми, чувств которых ты не разделяешь. Приходи скорее, о, Смерть! Потому что я боюсь, что в конце концов забуду самого себя". Есть минуты, когда усталый править этим развращенным миром, он призывает мечи преторианцев и мечи наемных убийц. "Пусть люди видят, пусть они созерцают в тебе настоящего человека, живущего согласно природе. Если же они не могут вынести этого человека, то пусть убьют его. Это лучше, чем жить так".
Смерть застигла его на его посту, в Германии, империи, штурмуемой новым приливом варваров. На тяжелый труд были осуждены императоры этих последних времен Рима: всегда на лошади, пробегая земли из конца в конец, снося все климаты и все народности, седлая то африканского слона, то альпийского мула, в один и тот же год утоляя жажду водами Нила и Дуная, от песков Персии переходя к снегам Британии, выдерживая стрелы парфян после дротиков германцев. Лозунгом всей их жизни был лозунг последнего дня Севера: Laboremus, "будем работать".
Марк Аврелий больной и стареющий, уезжая в Паннонию, был мучеником империи. По Капитолину, его смерть была искупительным самоубийством. "Едва пораженный болезнью, он стал воздерживаться от пищи и пития с намерением умереть". Чудовище начинало пробуждаться в Коммоде; он заметил это в последние дни и ушел от жизни, чтобы не видеть. Зная, кому он оставляет империю, он мог бы написать как умирающий Север: "omnia fui nihil prodest" -- я был всем и все ни к чему". Его друзья спросили кому он поручает своего сына.
"Вам, -- ответил он, -- и бессмертным богам, если он этого достоин". При виде того, как они покидают его смертное ложе, спеша, быть может, приветствовать нового цезаря, у него вырывается жалоба, как бы скорбное прощание с человечеством: "Если вы уже покидаете меня, то прощайте, я иду впереди вас". Si jam me dimittitis, vale vobis dico, vos praece- dens. Он предвидел эту измену в последний час. "Разве во время твоих последних минут, -- говорит он в своих "Мыслях", -- не будет таких, которые скажут сами себе: наконец-то мы сможем вздохнуть, освободившись от этого педанта; конечно, он не делал зла никому из нас, но мы замечали, что втайне он нас осуждал. Да, размысли в самом себе: я ухожу из жизни, где те, что делили ее со мной, для которых я столько работал, столько приносил обетов, отдавался стольким заботам, те самые пожелают, чтобы я исчез и будут надеяться, что это принесет им некоторое благо". Военный трибун пришел спросить у него последние распоряжения: "Ступай к восходящему солнцу, для меня настал час заката". На седьмой день болезни, закрыв голову военным плащем, как бы для того чтобы заснуть, он тихо испустил дух.
Быть может, умирая, он шептал слова, которыми кончается его книга и которые являются Novissima Verba его души: "Человек! Ты был гражданином великого государства. Не все ли тебе равно был ли ты им пять или сто лет? То, что согласно с законами, не может быть несправедливо. Разве плохо быть изгнанным из государства не тираном, не неправедным судьей, но природой, которая сама сделала тебя его гражданином? Это то же самое как, когда актер получает расчет от того же самого претора, что нанял его. -- Но я не сыграл пяти актов, я сыграл только три. -- Ты говоришь верно, но это значит, что в жизни трех актов довольно, чтобы закончить целую драму. Определяет конец тот, кто некогда установил соответствие всех частей, и кто сегодня является причиной их разъединения: ни то, ни другое не зависит от тебя. Ступай же с миром. Тот, кто отпускает тебя, не ведает гнева".
Этот мир, недостойный его присутствия, имел, по крайней мере, достаточно стыда, чтобы пожалеть о нем. Рим почувствовал, что его последняя добродетель отошла вместе с этим великим человеком. Его апофеоз был не только официальной церемонией, пошлой каннонизацией всех цезарей, обожествлявшей безразлично Тиберия и Тита: он был актом восторженной веры в вознесение этой великой души к божеству, царственным образом которого она была на земле. Единый крик вырвался у множеств: "Не плачьте о нем, обожайте его. Он был уступлен людям Богами, теперь он вернулся к Богам". Сенат и народ, слившись в одном чувстве, чего не было никогда раньше и не случалось после, провозгласили его "Благосклонным Богом". Каждый человек, не имевший у себя изображения Марка Аврелия, был объявлен святотатцем. "Еще теперь , -- говорит Капитолин, -- его статую можно видеть среди Пенатов". Этот культ не прекратился: и в настоящее время Марк Аврелий остается в первом ряду благодетельных божеств между духовных пенатов человечества.