А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., "Правда", 1980
Сегодня должны были наказывать одного из двух бежавших за границу казаков. Я слышал, как об этом говорил заходивший к нам утром наш новый полковой адъютант.
-- Удивительный это народ,-- говорил он, придвигая к себе стул,-- остается человеку шесть месяцев до отправления со сменной командой домой, там дома ждут, семья есть, зажиточно живут, детишки, так нет, в одну прекрасную ночь бежит. И бежит-то самым глупейшим образом. Понесло его зачем-то в Австрию, пошатался неделю и вернулся. Ну тот-то, другой, тот еще понятно,-- каналья, и служить нужно было еще три года, кажется. А ведь этот казак-то тихий и ни в чем замечен никогда не был. "Зачем ты бегал?" -- спрашивают. "Затмение, ваше благородие, нашло",-- и больше ничего добиться не могут.
Адъютант был молод, красив, в новеньком с иголочки мундире, он поминутно двигался, закладывал ногу на ногу, говорил быстро и развязно и тем особенным тоном, каким, как я привык, офицеры говорят о казаках, называя их просто "люди". Каждый раз, как я видел адъютанта, мне почему-то приходили на память подробности смерти прежнего адъютанта и еще то, что я улавливал порой мимолетные взгляды, которые бросали иногда друг на друга адъютант и m-lle Софи.
Когда же адъютант стал рассказывать про бегство двух казаков, впечатление и воспоминания смерти Исакова оттеснились другими представлениями.
Мне вспомнились те неуловимые очертания не то гор, не то лесов, которые виднелись в ясный солнечный день сквозь синеватую дымку на самом краю горизонта с того возвышения, где стоит кладбищенская церковь.
Казаки говорили, что там Австрия. Я иногда взбирался на церковную сторожку и подолгу стоял и смотрел туда, где синела таинственная даль. Когда к нам приходили темные тучи летних гроз, они шли оттуда, искрещиваясь далекой молнией. Города, люди, горы, деревья, мальчики, трава на лугах, реки -- все мне казалось там совсем иным, особенным и значительным, непохожим на то, что окружало меня здесь, невольно привлекая к себе воображение и мысль.
И сегодня, когда адъютант стал рассказывать о побеге и наказании, мне страшно захотелось самому поглядеть на казака, который был там, посмотреть, что с ним будут делать, какой он, как его будут вести, и почему-то казалось, что там, как я увижу его, отчасти разрешится таинственность и неизвестность, облекавшая тот далекий, неведомый край.
Я подошел к матери и, невинно глядя ей в глаза, попросил позволения пойти к детям доктора. Мать позволила, и через пять минут я уже осторожно, на цыпочках прокрадывался по полутемному коридору докторского дома, прислушиваясь к шагам и говору за стеной и одного только опасаясь, чтоб меня тут не увидел кто-нибудь. Забравшись в темный угол за старый шкаф и торопливо смахнув с лица и шеи насевшую паутину, я присел на корточки, стараясь успокоиться и обсудить положение. Войти в комнаты значило остаться тут -- и тогда все пропало; прямо же идти за город не хватило духу ввиду того, что я отпросился у матери сюда. И вот теперь я сидел в полутемноте, ощущая сырость и затхлость угла, куда не заглядывают, поминутно опасаясь, что по мне побежит паук, и напряженно вслушиваясь во все, что глухо доносилось из-за стены и дверей. Первое время ощущение непосредственно избегнутой опасности, что не попался докторским детям, и мысль, что я все-таки не окончательно ослушался матери и сижу у доктора, не давали сосредоточиться на своем положении.
В доме ходили, хлопали дверьми, о чем-то говорили; порой доносился голосок Вани или слышался плач маленькой, еще грудной Машеньки; жизнь шла своим чередом, как и всегда, и я наблюдал и прислушивался из своего темного угла к знакомым голосам и той особенной хлопотливости, которая всегда бывает в доме, где есть дети, и все для меня казалось давно знакомым, обыкновенным, и странно становилось, что я сижу тут в сору за шкафом на корточках и прислушиваюсь; но тут сейчас же приходил на память бежавший казак, что его, может быть, уже ведут и я опоздаю, подымалась тревога и мысль, что надо сейчас же выбраться отсюда, но я боялся вылезть. Мне представлялось, что, как стану вылезать, дверь как раз откроется и меня увидят.
Время уходило. Я пересидел себе ногу и болезненно чувствовал, как по икрам точно муравьи бегали и покалывало кожу. Надо было выбраться во что бы то ни стало. Я высунулся и, с напряжением вслушиваясь в доносившиеся звуки, каждую минуту готов был вылезть и пробраться по коридору, и каждый раз точно кто-то дергал меня: "А что, как кто-нибудь как раз откроет дверь?" -- и опять оставался и дожидался какой-то более благоприятной минуты, и наконец-таки дождался того, что кто-то действительно вышел из комнаты и прошел на улицу. Я спрятался опять. Зуд все усиливался в отсиженной ноге, становилось трудно сидеть в одном положении, тревога росла, сердце до боли билось. Теперь там уже, может быть, собрались и я не попаду вовремя.
Я опять высунулся. В комнате снова послышались шаги. Кто-то взялся за дверную ручку. Надо было переждать; но в этот самый момент я вдруг по совершенно необъяснимому побуждению внезапно выскочил из-за шкафа, ударился о растворенные двери и пустился бежать по коридору. "Ай, кто тут?" -- вскрикнула перепуганная горничная, захлопывая двери. Я слышал, как она подняла тревогу. "Все пропало!" -- пронеслось у меня, и я, как буря, вылетел на тротуар и понесся по улице весь красный и в паутине. От волнения перехватывало дыхание и пот градом катился по разгоряченному лицу.
Вид запыхавшегося мальчика, бегущего что есть духу по улице, несомненно обращал на себя внимание, и я чувствовал, что надо остановиться и пойти спокойнее, чтобы не обращать на себя внимания, и все-таки бежал, спотыкаясь и размахивая руками, точно за мной гнались все докторские домочадцы, пока, наконец, не очутился за городом.
Я остановился перевести дух. Возле были казармы. От них в гору рядами тянулись коновязи, а дальше из-за ограды с горы глядела знакомая кладбищенская церковь и сторожка. Кругом никого не было. Мною овладело отчаяние, что я пропустил момент наказания.
Я поднялся на гору, похлопывая мимоходом рукой по перекладинам коновязей, и взлез на сторожку. Все местечко открылось как на ладони. Внизу за казармами, которые отсюда казались маленькими игрушечными домиками, на той площадке, где казаки обыкновенно производили учения, виднелась кучка людей. Точно что-то подсказывало мне, что здесь будут наказывать, и я торопливо слез и, припрыгивая, пустился бежать к казармам.
На утрамбованной площадке стояло человек пятьдесят казаков. Они перекидывались остротами и балагурили, видимо дожидаясь чего-то. Тут же лежала большая, перехваченная жгутом вязанка тальнику. Эта вязанка по странной ассоциации напомнила мне почему-то, как я сидел в темном углу в сору и паутине.
Вдали от казармы показались два офицера. У одного из них белела в руках свернутая трубкой бумага, и он на ходу слегка помахивал ею. За ними в ногу шли четыре казака с ружьями на плечах. Между ними я и стоявшие возле казаки увидели то, что придавало особенное значение всей этой обстановке и сегодняшнему дню. Высокая серая фигура в длинной накинутой на плечи шинели производила впечатление больного в халате, как они ходят в госпиталях.
Говор стих. Казаки стали в две шеренги. Урядник, выступив немного, сделал сердитое лицо и скомандовал, резко отчеканивая каждый слог: "Смиррно!"
Подошли офицеры и о чем-то стали говорить между собою. Эти офицеры часто бывали у нас и постоянно шалили со мной, но теперь они, серьезные и сосредоточенные, не замечали меня, и мне было неловко и стыдно, что они не обращают на меня никакого внимания, и я стоял надутый и обиженный. Один из них развернул бумагу и стал читать, но я ничего не понимал.
Человек в накинутой шинели стоял молча, не двигаясь, с осунувшимся, слегка прищуренным лицом, неопределенно глядя куда-то в поле, как будто все, что происходило кругом, его не касалось. И он мне казался больным и занятым только своей болью.
-- Ну, сымай,-- проговорил, подходя к нему, урядник.
И тот медленно спустил с плеч шинель, стал снимать мундир и вдруг, обернувшись к офицеру, проговорил дрогнувшим голосом:
-- Вашскблагородие, помилуйте!..
-- Пускай тебя бог милует. Ну, выходи, которые? -- повернулся офицер к казакам.
Но казаки неподвижно стояли, упорно глядя перед собой.
-- Ну ты... ты,-- говорил он, показывая на одного, на другого.
-- Вашскблагородие, ослобоните.
-- Ну, ты.
Казаки не трогались. Офицер проговорил что-то сердито и повысил голос. Несколько человек, расстраивая ряды, вышли вперед.
-- Суды становись. Ложись, што ли, не невеста,-- говорил урядник, распоряжаясь и указывая, куда надо лечь.
Наказываемый повозился руками у пояса, распустил его; я отвернулся в сторону. Когда я снова посмотрел, между ногами казаков белело тело распростертого на земле человека.
Я не ощущал жалости или чувства боли за наказываемого, но мне странно было это положение, обстановка: большой, взрослый человек лежал на животе лицом вниз, и из-за отвернутой на спину рубашки, спущенных к самым коленам штанов всем было видно голое тело, и никому не было стыдно, или, как мне казалось, все делали вид, что им не стыдно глядеть на голого человека. Два казака торопливо развязывали вязанку красного тальнику, раскладывая его по два пучка и стараясь, чтоб в обеих кучках было поровну, а два здоровенных других казака в поношенных порыжелых мундирах примащивались на ногах и на плечах наказываемого, как будто они собирались починять седло или тачать сапоги, и старались только, чтобы поудобнее усесться.
Что-то странное пробежало по рядам и лицам казаков, из той кучки, что стояла отдельно, донесся крик: "Ой, батюшки!.." Я придвинулся. Распростертый на земле человек ворочался и судорожно дергался, и злоба и ожесточение были на лицах с напряжением удерживавших его казаков.
Красный пучок тальнику мелькал в воздухе, раздавался крик лежавшего, кто-то отсчитывал удары, на секунду наступало молчание, и опять мелькал красный тальник, и вскрикивал наказываемый, и чей-то голос аккуратно выговаривал число, и все это шло ровно и, казалось, в том именно порядке, как это было нужно в таких случаях. И мне начинало казаться, что ему совсем не больно и он кричит только потому, что вообще в таких случаях нужно кричать.
-- Тридцать четыре.
-- Ба-атюшки!..
-- Тридцать пять.
-- Ой!..
Возле обеих вязанок стояло по казаку, они нагибались, подбирали по пучку, аккуратно равняя концы, и дожидались с выражением готовности на лицах сейчас же подать их, как только те, которыми секли, совсем измочаливались и крошились.
На пятидесятом ударе офицер крикнул:
-- Стой, передышку дать.
Оба секшие казака осторожно, чтобы не сделать резкого движения в виду начальства, положили свои истрепавшиеся розги и стали к сторонке, вытянув руки по швам. Два казака, сидевшие на плечах и на ногах наказываемого, поднялись, переступая и оправляясь, и выражение напряженности и озлобленности сейчас же пропало с их лиц. Полковой фельдшер подошел к наказываемому и дал понюхать спирту и потер виски.
Лицо у него было мокрое от слез и жалкое. И когда я глянул и увидел, как у этого большого бородатого человека вздрагивал от всхлипываний подбородок и подергивались, как у ребенка, губы, что-то больно кольнуло меня. Я совершенно незаметно для себя придвинулся к нему самому и, вытянув шею, не сводил глаз с его судорожно-искривленного лица. А он всхлипывал, не обращая никакого внимания, и делал судорожные глотательные движения.
Фельдшер побрызгал на него чем-то, дал ему еще несколько раз понюхать, потер виски, потом его опять положили, казаки снова уселись на плечи и на ноги, и выражение ожесточенности и напряжения сейчас же появилось на их лицах, как только он заворочался под ними, и опять два казака с обеих сторон стали сечь его пучками красного тальнику и урядник стал считать, а наказываемый с первого же удара стал кричать:
Потом крик его перешел в звериный рев, который вырвался, очевидно, от нестерпимых физических страданий и без всякой уже мысли о впечатлении, какое он производит на всех. И опять необыкновенно дико было, что все стоят кругом не двигаясь, как будто это так и надо было.
И мне стало отчего-то трудно дышать, и начало сжиматься горло, а к глазам подступало что-то необыкновенно едкое и злое, и я щипал себе пальцы и надувался, чтобы освободиться от давившего меня ощущения.
Казаки с побледневшими лицами неподвижно и упорно, не будучи в состоянии оторваться, глядели на него. Концы лоз, со свистом перегибаясь через тело, хватали до земли, и она вся была иссечена и взрыхлена.
-- О господи!..
Казалось, этому не будет конца...
-- Сто! -- раздалось среди томительного напряжения, и все зашевелились.
Его подняли. Голова свислась; с смертельно-бледного лица, из-под полуопущенных век тускло глядели потухшие глаза с расширенными зрачками; колени подогнулись, он пошатнулся; казаки поддержали его, и фельдшер засуетился около.
Офицеры ушли. Увели и наказанного. Казаки стали расходиться.
-- Портки-то целы остались, снял, а то бы задарма иссекли.
-- Как Филюгин вдарит, он не дюже кричит, а как Фанагенов -- так аж казаков подымает: ба-атюшки.
-- Вдарит, да потя-анет -- самое больно.
-- Дурак!.. Посулил бы, и шабаш.
-- Пойдем, угости: до тебя очередь дойдет, вызовусь, запорю.
Казаки засмеялись. Они балагурили и говорили между собою просто, обыкновенно, как всегда, а передо мною все неотступно стояло что-то, что я никак не мог припомнить, что-то такое, что не должно было сделаться и уже сделалось, или кто-то должен был сказать что-то, да не сказал, и я не знал, кто это, не то наказанный должен был убежать в Австрию и его не должны были поймать, а его поймали, и, томимый этим неопределенным и тоскливым ощущением, я пошел домой, растерянно озираясь по сторонам на прохожих, на лошадей, которых вели на водопой казаки. Я вспомнил сегодняшнее утро и настроение, и, боже мой, каким далеким оно мне показалось, как будто прошло уже несколько лет.
Дома я пробрался в детскую. Бонна шила. Мне хотелось о чем-то расспросить ее, о чем-то важном и большом, но я не умел формулировать мне самому неясные вопросы; я постоял около бонны, послушал, как гремит машина; когда бонна начинает вертеть ручку, челнок бегает и щелкает под доской, а игла ходит вверх и вниз так быстро, что глазом не уследишь, и все-таки не сбивается, и когда она перестала вертеть, передвигая дальше шитье, я чуть было не спросил ее про казака, да вспомнил, что она будет браниться, что я туда без позволения бегал, промолчал и пошел в зал, потом в столовую и как-то нечаянно очутился в кухне.
Нефед мыл тарелки.
-- Нефед, за что его секли?
Я хотел спросить о чем-то совершенно другом, совсем не об этом.
-- Да, а то как же, присяге изменил, свой полк, стало быть, опорочил, царю, отечеству верой-правдой не выслужил.
-- Нефед, а ему больно было?
-- А то не больно.
-- Он кричал.
-- Закричишь.
Я замолчал. Нефед все гремел тарелками в тазу, расплескивая и взмучивая воду.
Я опять отправился в зал, залез с ногами на диван, посидел там немного, потом слез и пошел к матери, в спальню. Она работала, сосредоточенно думая о чем-то.
-- Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.
Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, Как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки -- все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою. Я посидел еще немного.
-- Мама, а он голый был.
-- Кто там голый? Чего это ты говоришь?
Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.
-- Это мне Нефед рассказывал, а он, верно, там был... ему, верно, рассказали в казармах, там мно-ого казаков было.
-- Да ты это где же был?
Мать с тревогой и пытливо поглядела мне в глаза.
-- Я... я, мама, пошел, а доктор был... а доктора не было, я опять пошел, потом пришел... и... и...
Я до того покраснел, что на глазах выступили слезы.
-- Фу, боже мой, что же это за несносный, отвратительный мальчишка. Да как же ты смел!.. Это ты опять в казармы бегал?
Я боялся досказать правду, и в то же время хотелось, чтоб само собой скорей как-нибудь обнаружилось и меня бы простили.
Мать велела мне идти в детскую и сама пошла за мной.
-- Mademoiselle Софи, он опять бегал в казармы.
M-lle сделала знакомое мне лицо, полуудивленно, полувопросительно подняв брови, которое как бы говорило: "Да неужели, неужели же он опять провинился, этот неисправимый мальчик",-- но сквозь выражение которого я читал тревогу, не виновата ли она сама, и как бы m-me не осталась ею недовольной.
Самый страшный момент,-- это когда мать рассердится и начнет бранить и ждешь наказания,-- прошел. Меня заставили во искупление своей вины сверх обычных уроков написать еще три страницы, выучить стихотворение и две молитвы. В другое время я бы отбивался и протестовал, теперь же молча покорился. Началась обыкновенная, приевшаяся уже история: бонна сейчас же, как только вышла мать, начала бурчать, что я буду землю пахать, буду простым казаком и уже добром не кончу.
-- Верую во единого бога отца... верую во единого... верую во единого бога... бога отца, верую во единого бога отца...-- однозвучным детским голосом твердил я, и картины и впечатления сегодняшнего дня все носились сквозь медленно укладывавшиеся в памяти слова молитвы.
ПРИМЕЧАНИЯ
Наказание. Впервые -- кн. "А. С. Серафимович. Сборник неопубликованных произведений и материалов", М., 1958. Рассказ носит автобиографический характер.