Сергей Николаевич Сергеев-Ценский Преображение России Валя
Поэма
Глава первая. Городок и три дачи
У этого лукоморья, если бы подняться вверх, был такой вид, как будто от гор к морю врассыпную ринулись белые дома и домишки, а горы за ними гнались. Около моря перед пристанью домишки столпились, как перед узкой дверью, и, точно в давке, выперли кверху три тощих, как дудочки, минарета и колокольню. Глаз северянина привычно искал бы здесь пожарной каланчи, но каланчи не было (и гореть тут нечему было: камень, черепица) -- зато была древняя башня круглой формы с обрушенными краями. В башню эту кто-то давно влепил штук пять круглых ядер: у городка была история. Две-три тысячи лет назад тут жили эллины; может быть, аргонавты заходили в это лукоморье, -- дожидались попутных ветров. Теперь здешние греки торговали бакалеей и кефалью, а те греки, которые приезжали сюда из Трапезунда с партиями рабочих-турок, были по каменной части. Как всюду, где жарко солнце и плещет морской прибой, набилось и сюда много разноплеменного народа, и вдоль берега и по долинам двух речушек, пересыхающих летом, белели дачи среди непременных виноградников и томящихся на каленой земле садов. Конечно, сады эти сторожили вдоль оград кипарисы. Попадались и совершенно одинокие дачки среди дубового леска или небольшими группами здесь и там, и местный пристав, у которого на учете числились все эти внезапно вырастающие человечьи гнезда, посылал урядника определить урочище, на котором построились, чтобы знать, куда и кому доставлять окладные листы. Названия урочищ были Хурда-Тарлы, Баар-Дере, Кара-Балчик, -- и их мало кто знал, и если случалось приезжим разыскивать какую-нибудь новую дачу, то на набережной у пристани, где стояло несколько извозчиков, скоплялся разный бездельный народ, и неизменно были комиссионер с бляхой, прожаренный солнцем до костей, тощий, как кузнечик, черный цыган Тахтар Чебинцев, -- качали вдумчиво головами и вдруг яростно тыкали в воздух пальцами (не указательными, а большими) то вправо, то влево, и по-южному горячо спорили друг с другом, гортанно крича, отмахиваясь кнутами и руками и плюя на мостовую от явной досады. Потом, окончательно установив местоположение дачи, извозчики назначали несосветимую цену, потому что, бог его знает, может быть, искать ее и колесить по горным дорогам туда и сюда придется день целый.
По предгорьям вилось белое от известковой пыли береговое шоссе, и когда по нем спускались вниз огромные арбы, то стуковень-громовень от них долетал до самого моря.
От шоссе вниз к морю расползлись грунтовые желтые дороги, а по бокам балок между дубовыми кустами закружились пешеходные тропинки, которые при солнце казались розовыми. Солнце здесь было такое явное, так очевидно было, что от него -- жизнь, что как-то неловко становилось перед ним за минареты и колоколенку и хотелось как-нибудь занавесить их на день, спрятать от солнца, как прячут книги в витринах магазинов, -- на день спрятать, а ночью пусть уж будут открыты.
Почва здесь была прочная, как железо, -- не поддавалась без размашистой кирки, -- воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, -- только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов.
На урочище Перевал три дачных усадьбы расположились рядом, межа с межой: капитанши Алимовой, подрядчика Носарева и немца Шмидта, фабриканта толя.
Капитанша жила на даче сама, зиму и лето, с горничной Христей, дворником Мартыном и турецким подданным Сеид-Меметом-Мурад-оглы; Шмидт держал садовника, старого полтавского хохла Ивана Щербаня, а дачей управляла Ундина Карловна, сестра фабриканта; подрядчик же Носарев хитроумно устроил у себя на даче плотника Увара, человека семейного и худосочного, который жил бесплатно, работал на стороне, а смотреть и ухаживать ему было не за чем: у Носарева домик был маленький, -- всего две комнатки с кухней, -- и ничего не сажал он, чтобы не съели бродячие коровы; терпеливо ждал покупателя на землю и в углу своего участка на еловом шесте прибил беленькую дощечку с твердой надписью в карем обводе: "О цене узнать здесь".
Через головы этих трех дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, -- просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.
В лунные ночи море облаивали собаки с дач: с дачи Алимовой -- пестрый Бордюр, с дачи Шмидта -- краснопегий Гектор, с дачи Носарева -- серый щенок Увара, Альбом, -- все весьма неопределенных пород.
Они сходились в углах своих владений, напряженно смотрели на колдовской золотой столб луны, переливисто погруженный в волны, и затяжно лаяли, надсаживаясь, хрипя и двигая хвостами.
В городке, который лежал в версте от дач, влево и ниже, тоже лаяли в такие ночи собаки, но их за перевалом было еле слышно.
Справа подошли к морю кругловерхие горы, и по ночам на сплошном насыщенно-темном фоне их очень грустно, почему-то растерянно, как упавшее созвездие, желтели огоньки далеких дач: пять, шесть, семь.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки; море было неопределенно-огромно, черно и раз за разом шлепалось в берег мягким животом прибоя; от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
Зимою здесь часто шли дожди и ползали туманы. В тихую погоду рыбаки из городка, уходя на баркасах далеко в море, ловили белуг, и вечерами лежали на пристани грязные многопудовые чудища, раскрывали зубатые пасти, обнажали кровавые жабры, шевелили плавниками, пробовали буравить землю хвостом и подбрасываться кверху и странно смотрели маленькими желтыми, чуждыми земле глазами. А около них толпились босоногие, зашлепанные мальчишки в подсученных штанах, два-три татарина с трубками и палками из кизиля, скупщики-евреи: мясник Лахман и часовой мастер Скулович. Потом рыбу взвешивали тут же на больших сенных весах, укладывали в арбу и увозили.
Раза два в неделю приставали пароходы, принимали кое-какой груз: бочки с вином, поздние фрукты, табак и выгружали то цемент, то бакалею, то корзины пива; гремели лебедками, кишели матросами, ревели трубами, свистели, вызывая с берега лодки, -- вообще вели себя шумно, как богатые дяди. Потом они прощально гудели -- раз, два и три, и весело дымили, уходя, пыхтя, расталкивая небрежно волны и оставляя за собой пенистый, длинный ласточкин хвост.
По балкам и в долине речки залегло много промышленных виноградников, табачных плантаций и садов. Все, что производила земля, называли здесь "доходом", а деньги -- "мелочью". Летом и осенью жили шумно, нарядно и весело, зимою -- скаредно, голодно, ободранно -- все, как земля.
И скучно было зимой. Забавлялись только Айзиком, круглоликим глупым молодым евреем, блаженно сидевшим у порога то одной, то другой лавки.
-- Айзик, -- спрашивали у него серьезно, -- коров гонял?
-- Гонял, -- улыбался Айзик.
-- И маленьких коров гонял?
-- Гонял, -- улыбался Айзик.
-- И барашка гонял?
-- Гонял.
-- А свиней не гонял? -- это вкрадчиво, нежно и тихо.
Отворачивался и молчал Айзик, ковыряя палочкой землю.
-- Отчего ж ты свиней не гонял, Айзик?.. Не любишь?
Молчал Айзик и смотрел в землю.
-- Эх ты, Айзик, Айзик!.. Свинья, -- ну что в ней такого? И ее ведь тоже бог произвел... Значит, поэтому, бог ее не должен был производить? А, Айзик?
Но Айзик подымался и медленно шел прочь, а тот, кто спрашивал, был ли это кряжистый дрогаль, стоявший без дела, или подмастерье из пекарни, или печник, искавший работы, -- так как он не расспросил еще всего, что было нужно, шел с ним рядом и спрашивал дальше:
-- Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет... А?
Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно:
-- Четыре. (Всегда было четыре.)
-- То-то и есть, а у людей -- десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно?
-- Нет, -- говорит Айзик.
-- Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик.
Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти; но еще много медленных вопросов.
-- К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани... Ты бы, Айзик, пригнал, -- пятачок даст.
-- Двадцать, -- говорит Айзик.
-- Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка... Свиней нет. Свиней и звания нет.
-- Нет? -- спрашивает Айзик улыбаясь.
-- Ника-кой свиньи даже и-и зва... так маленькая, называемая поросенок... Кто этому делу несведущий, скажет сдуру, пожалуй: свинья, а только совсем это не свинья даже, -- так только... поросеночек.
И когда Айзик, наконец, бежит, согнувшись, воткнувши головку в узкие плечи и далеко забирая тонкими ногами, -- посмеются над ним, и опять скучно на базаре.
Играют в домино и в шашки; есть такие, что по сорока лет сидят в кофейнях все за теми же шашками, и уж лучше их никто, кажется, в целом свете не знает всех тонкостей этой игры. Или где-нибудь за столиком босяк Лаврентий, сам еле грамотный, пишет письмо на родину лудильщику-кавказцу Тамарлы, и около них дрогаль Гордей-курчавый, другой дрогаль -- четырегубый Кузьма, толстый грек Пемпа, комиссионер, худой грек Сидор, каменщик, -- много народу.
Сдвинув на затылок лохматую баранью шапку, черный, бородатый, весь в саже, Тамарлы кричит, сверкая белками:
-- На короткий брат ему пишы!.. А как ему короткий брат нэт живой, -- пишы ему на длинный брат!..
-- А как и длинного брата в живых нету? -- спрашивает Лаврентий.
-- А как длинный брат ему нэт, -- пишы на короткий сестро!
-- А если...
-- А короткий сестро нэт живой, пишы ему да на длинный сестро!
-- А если ж и длинной сестры...
-- Есь-сли, есь-сли!.. Есь-сли длинный сестро нэт, -- клади ему на окошко: собака ему не съест!
-- Это правильно... -- Лаврентий думает и спрашивает невинно: -- Так кому же все-таки писать?
Иногда утром бегал по базару босой, в одном нижнем белье, со столовым ножом в руках, отставной капитан 2-го ранга Сизов, седой, весь, как клюква, ярый от пьянства. Кричал и искал везде сыновей, бывших студентов, Степку и Кольку, укравших для пропоя его мундир и брюки, пока он спал. Никто не принимал у них знакомого мундира и брюк, все находилось в целости, брошенное тут же на базаре. Успокаивался капитан и одевался, по-морскому ругаясь. Но находил, что отдать под заклад, кроме мундира и брюк, к вечеру мирился со Степкой и Колькой, и все трое были мертвецки пьяны ночью.
А однажды молодой хозяин одной дачи поручил штукатуру Семену работу на триста рублей. Уплатил сто вперед, сам уехал.
Черный усатый Семен после его отъезда, удивленный, просветленный, встревоженный, целый день ходил по базару. Остановит кого-нибудь, скажет вдохновенно:
-- Нет, ты объясни! Вот, барин уехал, работу мне препоручил... сто рублей оставил!.. Мне!.. Не веришь?.. Катеринка, брат! Вот! -- Вынимал сторублевку, разглядывал ее со всех сторон и на свет, -- не фальшивая ли... -- Под фартук!.. Ах ты, скажи, сделай милость, -- во что ж он был уверен? У меня состояние, что ли? Один фартук, и тот -- дыра!.. Вот э-то он, бра-ат ты мой, мне под фар-тук и да-а-ал! Сто целко-вых!.. -- и заливался хохотом черный Семен.
К вечеру он уж поил весь базар. На десятый день он уже покончил с деньгами, стал чугунно-синий, распух, как искусанный осами, и валялся, точно мертвое тело, где пришлось на улицах. А потом ночью повесился от пьяной тоски. Так и погиб этот человек потому только, что ему поверили в первый раз в жизни на сто рублей.
И так как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: "Пришел мой-то вчерась домой пьяной-пьяной-пьяной!.. Головка бедная!.."
Таможенный чиновник Ключик с древним майором Барановичем ловил иногда бычков у пристани, и в зеленой воде колыхались их отражения. Яснее выходил Баранович в выцветшей добела шинели, в белом платке, обвязавшем уши, с белыми усами скобкой. Случалось, вместо бычка попадалась им зеленуха; Ключику это разнообразие нравилось, Барановичу -- нет.
Иногда на пристань приходил посидеть отставной чиновник какого-то присутственного места -- Моргун. Единственное, о чем он говорил, если находился слушатель, было:
-- Земля -- она мстит! Мстит, если от нее оторвешься!.. Это твердо знать надо: мс-тит! -- и, говоря это, он свирепо сверкал очками и поводил в стороны сухою шеей.
Он купил себе здесь сто саженей земли, поставил саманную избу и на двух грядках разводил клубнику.
Когда она поспевала, ее съедали дрозды.
По вечерам гуляли по набережной: батюшка, пристав и городской староста, Иван Гаврилыч. Поджарый длинный староста, крупный собственник, балансировал слева, плотный пристав с урядничьим лицом, изогнув шею, держался справа, и монументальный, величественный батюшка с посохом, важно шествовал в середине.
На трех дачах зимою бывало совсем заброшенно и дико. Кругом на общественной земле чабаны пасли отары овец.
Из туманной сырости выплывало то здесь, то там ржавое жестяное звяканье колокольцев, и вдруг чабаньи мощные окрики:
-- Ар-pa! Ать! Баж-а-ба!.. Рря-я!..
И все кашляло, и блеяло, и сопело, и двигалось в мелких дубовых кустах.
Овцы шли, как слепые, как пешая саранча, -- и тогда с дач сходились ближе к колючей изгороди, мимо которой пробирались овцы, оставляя на колючках клочья шерсти, Бордюр, Гектор и молодой Альбом. Они старательно тявкали на овчарок, а овчарки, степенные, пухлохвостые, остроухие псы, приостанавливались, смотрели, высунув красные языки, и потом, нагнув головы, по-рабочему споро шли дальше: один спереди стада, другие сбоку, третьи сзади, и вожатые, старые желтоглазые козлы с колокольчиками, тоже непонимающе озирались кругом, надменно трясли бородами и легко уходили, скрипя копытцами.
Летом отары не сходили с гор. Летом только тощие, с длинными шеями коровы воровато обшарпывали пограничные кипарисы и туи, отчего у этих деревьев всегда был встрепанный, взъерошенный вид, как у боевых петухов весною.
Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос; шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал; это одна, сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:
-- Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, -- пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, -- все равно он -- мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница -- Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпию, а мово любовника ни на кого в свете не променяю... Ты -- генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: "Вашее высокое благородие! Я -- земская прачка, Акулина Павловна, земского врача, Юрия Григорьича... Вот вам деньги, -- я заплачу, а его отпустите сейчас на волю..." -- "Это когой-то его?" -- "А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата... Нонче дураков нет, -- все на том свете остались..."
Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки.
По праздникам в дождливые дни, когда можно было ничего не делать, но некуда было идти, Мартын и Иван сходились на кухне Увара и длинно играли здесь на верстаке в фильку. Тогда широкие рыжие усы Мартына, закрученные тугими кольцами, и висячие подковкой усы Ивана и белесые молодые Уваровы усы погружались в лохматые карты, и карты по-жабьи шлепали по верстаку, иногда вместо червонки -- пиковка, -- трудно уж было разглядеть.
Шестилетний Максимка, Уваров сынишка, который до пяти лет не говорил ни одного слова, а теперь во все вникал и всему удивлялся, показывал рукой то на морщинистое лицо Ивана, то на рябое, разноглазое, скуластое Мартыново лицо и оборачивался к матери: "Мамка, глянь!.. Гы-гы..."
Увар был калужанин, Мартын -- орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром:
-- Ну, калуцкай!.. Ваши они, калуцкие, -- мозговые. Это про ваших, про калуцких, сложено: "Дяденька, найми в месячные!" -- "А что ты делать могешь?" -- "Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдирать"...
Мартын смеялся в полсмеха, простуженно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.
-- Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты ще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орёльские, они знай только: "Дяденька, найми на год: езли каша без масла, -- сто сорок, а езли с маслом, -- сто двадцать"... Дыхать без каши не можете, а то калуцкие... Они дело знают, а орёльские без понятиев...
У Ивана было небольшое, в кулачок сжатое лицо, но крепкие плечи и такие широченные лапы, мясистые, тяжелые, налитые, что верили ему, когда говорил он об единственном своем -- рабочей силе:
-- Семь пудов грузи, -- возьму и восемь пудов, -- возьму и десять пудов, все одно возьму: я на работу скаженный.
Но жаловался на одинокую жизнь Иван и завидовал Увару, и, говоря об этом, он конфузился и краснел, косясь в сторону Устиньи, Уваровой жены, чтоб она не слыхала, а так как это затаенно обдумано было у него, то выкладывал только голую суть:
-- И потом того -- вот без бабы я... Нет, так, кроме шутков всяких: шаровары, например, распоролись, -- зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу сварить, чай в свое время... А то -- хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да опять же зелень... Долго ли с сухой пищии, -- я без шутков всяких -- каттар желудка и квит.
А Увар серчал и на Ивана и говорил:
-- До скольких годов ты дожил, -- ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату, -- баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. "Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный..." Да я, кабы не женатый -- у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, -- ты то пойми... Да ходил бы чисто, чишше барина.
О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у кого-нибудь, никаких объяснений не слушал.
-- Как же я могу сгадить, -- а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето у тебя работу взял? Эх, улан, улан... Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе он когда гадил?
Потом он работал действительно старательно и долго, торопился, переделывал раза по три и всегда гадил.
А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока смотрел и на Ивана и на Увара; носил синий картуз с тугой пружиной и околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре, говорил строго бабе:
-- Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не подливала ты аквы дистиляты.
Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, -- вместо "специально" говорил "национально", и вместо "практикант" -- "проскурант", -- в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно; покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске; служил аккуратно, фабрил усы... И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, -- все одинаково считали его дураком.
Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом; но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком.
Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, -- вечно пьяным и вздорным греком; но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: "Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!" [Холодный кофе! Холодный кофе! (нем.)], заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: "Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу".
И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.
Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:
-- Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог... Ах, лодырь божий!..
И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:
-- Твой ум -- сам думай, мой ум -- сам думай... Мой ум тебе дам, -- сам как буду?
И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил.
Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:
-- Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи... Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!
Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.
Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы -- в них пороется, у крокусов корешки луковицы -- их откопает, погрызет, выплюнет.
-- Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. -- кричит Устинья.
-- А-а? -- лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки.
А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.
А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька.
Глава вторая. Однажды случилось так
Обычно зимою тут было пусто на дачах, но однажды случилось так, что на всех трех дачах остались на зиму: на даче Шмидта -- небольшое семейство, на даче Алимовой -- одинокий архитектор средних лет, а в домике Носарева -- гимназист на костылях. Конечно, это была простая случайность, что поселились рядом в урочище Перевал -- небольшое семейство, архитектор и гимназист, но, кроме простых случайностей, что же есть в человеческой жизни?
Гимназист 6-го класса, Павлик Каплин, приехал сюда из города Белева в октябре, а ногу ему отрезали Великим постом в том же году, и сам же Павлик был виноват в этом.
В среду на масленице, когда распустили гимназию и Павлик вместе с двумя-тремя еще шел по улице радостный (а улица была вся золотая и мягкая от морозного солнца и снега; насугробило перед тем за ночь; деревянные крыши все закутало; на свежем снегу синие цветочки вороньих следов так были четки, и глупыми милыми блинами так пахло из трактира Патутина на углу Воздвиженской и Успенской, и лица встречных были светлы и пьяны, как бывает только в праздник и как чуется только в ранней юности), -- а улица шла отлогим бугром вперед, и очень далеко ее, прямую, всю было видно; и вот показалась тройка, и по тому, как мчалась она дико под уклон, и как отвалился назад бесшапый кучер, и как бились сани о тротуарные тумбы на раскатах, и по крикам, и как махали ей навстречу руками вдали, видно было, что это не веселые белевцы катаются, а кого-то несет тройка, и уж городовой в башлыке откуда-то выскочил, и засвистел, и побежал следом, и зачернел внезапно народ, как всегда при несчастье...
Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их. Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч, которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как думал он сам, а только ни к чему задорный.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:
Подыми меня, Микола,
Выше города Белева.
Расшиби меня, Микола,
Об солому, об омёт. --
и дальше, в этом же роде, очень длинно, -- когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, -- тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, -- но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, -- точно кто толкнул его, -- кинулся на середину улицы и поднял руки... Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды -- три... две... одну... горячий пар, пот, -- и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто...
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
-- А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
-- Какой зюк?
-- Да вот, что стучу я... Конечно, сами вы понять должны, -- нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
-- Или вот когда наследник мой заорет, -- воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил "фотоген" и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: "Патология бога". Первые строчки этой тетрадки были: "Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, -- не был бы болен мир".
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж -- синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, -- рукой подать, -- и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, -- "насосался соленого да очумел, только хвостом водил"; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, -- так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, -- это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, -- то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью "Патология бога" и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена -- слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса -- небольшая, провинциальная, -- Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах -- ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне -- тепло и безлюдье, а самому Добычину -- тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, -- донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, -- лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, -- провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
-- Любит меня -- это я вам доложу -- по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, -- хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
-- Все решительно понимает... все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна -- она знала, что даже и крик этот -- тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
-- Ты кончил?.. Хорошо... Принеси мне пива стакан... И сухарей к пиву... И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, -- хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, -- называла сколопендру -- "цилиндрою". И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
-- И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: "Это кто же это так: воробьи или птички?" Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: "Неприятель ли это какой подступает или свои?"
И Ундине Карловне говорила: "Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы -- немка... Не люблю немцев... Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет... Не лежит к ним душа".
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой; в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам -- с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать -- артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, -- наконец теперь никуда уже не рвалась; смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, -- точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).
У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, -- наконец собрались; Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, -- это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день -- через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, -- чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово -- соединился.
Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый; прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе; с двух рюмок водки переходил со всеми на "ты"; ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.
Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища -- иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно... Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца "взяла к себе" старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее "закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк..."
Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, -- закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, -- все равно крикнут вам вслед.
Глава третья. Наталья Львовна
С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.
-- Вот я тебе! -- погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.
-- Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! -- выговорил ей полковник.
-- Она не кусается?
-- Ну, зачем мы будем кусаться: мы -- собачка воспитанная... -- ответил полковник.
Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, -- все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:
-- Хотелось бы здесь поохотиться... Зайцы здесь есть, -- сколько раз сам своими глазами видел, -- а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, -- непременно, потому что дубовый лес, дупла -- они такие места любят. Непременно надо сходить...
За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо; суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
-- Вы -- охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
-- Да ведь я и сюда с охоты, -- весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии... Именьице, не скажу... имение, -- было раньше имение, а теперь именьице, -- семьдесят десятин... Мещеря!.. Рядом болота! Уток -- необстрелянные миллионы!..
-- Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу...
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
-- Утки-черныги -- по десять фунтов, -- чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы... Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
-- И ле-бе-дей били? -- медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, -- до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, -- что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
-- Лебедей? -- Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: -- Лебедь... как бы сказать вам... Лебедь в тех местах редкая птица... Лебедь там редкость...
-- Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. -- морщится на старуху полковник. -- Всегда ты что-нибудь скажешь... Ты бы молчала!
-- Зачем же мне мол-чать? -- спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, -- яма бездонная: лебеди... Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них... Пусто... Совершенная пустота... И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
-- Ну да, вспомнил -- лебеди! Правда, только один такой случай и был... Увидали мы стайку, штук пять...
-- Не-ет, -- так, скорее они сероватые немного -- молодые... -- успокаивает слепую Алексей Иваныч. -- А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, -- сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность...
-- А те вместе у-па-ли?
-- Так, -- шагах... ну, в десяти один от другого... Волчьей картечью бил... А три эти... описали круг и, -- странно, -- опять на то же самое место!
-- Где те ле-жа-ли?
-- Где те...
-- Жалко ста-ло.
-- Очевидно... Или, может быть, -- любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит... Я уже не стрелял, -- племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, -- всех!.. А я уж и не стрелял.
-- Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
-- Двух съели, -- вдруг быстро решает он, -- и то гостей приглашали: попа с фельдшером, -- ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье... соседу подарили: хороший был человек, -- мировой судья, -- ему. Редкостный человек!
-- Во-от!.. Мой сын то-же... У меня был сын, у-мер... Кадет... Тоже и он... Из лебе-дя чу-чело сделал... За двадцать пять рублей про-дал... -- медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
-- Мама! -- строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
-- А?.. Ты что? -- поворачивает голову в ее сторону слепая.
-- Не выдумывайте! -- и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, -- небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
-- Альбомы у меня, -- пойдемте, посмотрим... великолепные охотничьи... или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
-- Ты меня не теряй, смотри, -- говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. -- Смотри, -- не теряй!
-- Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? -- кричит полковник.
-- То-то... Не теряй...
-- Крест!.. Гм!.. Ты -- крест мой!.. Это -- крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще; каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие... Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо -- он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
-- Эх, приятно вспомнить!.. Это -- в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде... Я там с ротой на вольных работах, -- капитан тогда был, -- подружились... Девять штук волков, а?.. Облавой! А это... У Мосолова, -- у него конский завод был... Известный... Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, -- ни чер-та! И смотреть не ездил... Рыжеватый такой, полный... А это... в... как ее... в Лиф... Лиф... Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, -- ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу... Гм... Я тогда в командировке был в Риге... Город -- Рига, а губерния Лифляндская. У немцев "все наоборот"... Тут -- козы... А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему -- исправник... -- ну, уж забыл фамилию, тоже барон... А вот -- жалость: замечательный снимок, -- красным вином облили... Это -- я и моя жена верхами... Я ее учил барьеры брать... Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила... Дивно... Дивно...
-- Моя жена, -- ее звали Валентиной, -- Валентина Михайловна, -- она тоже хорошо ездила верхом... -- вставил Алексей Иваныч. -- И на коньках... Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
-- Картина! Просто картина художника. А это -- моя дочь девочкой... В коротеньком платьице еще бегала... -- При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна... Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями... Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: "Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу... Я лучше потом..." Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе...
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, -- и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
-- Мой Митя, -- покойный мой сын, -- вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, -- он...
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, -- и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей... Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
-- Был он очень любознательный мальчик... и неиспорченный... и красивый, славный... У меня сам хозяйство вел, -- когда мы вдвоем остались...
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, -- и сказал:
-- Это -- тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) -- то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах... Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло... К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
-- Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют... Почему, не знаю, но это -- так: скорее доспеют.
-- При-шел ты? -- ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
-- Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! -- спокойно уже теперь говорит полковник.
-- А-га... Крест! -- повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это -- зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
-- Ну, при-не-си пи-ва стакан... Два ста-ка-на: может, и гость со мной выпьет. Вы пье-те пиво? -- ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
-- Я пью... Я все пью... -- поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно (ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец, мутные глаза... Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с коричневыми проколами для серег...
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая спрашивает его сама:
-- А вы сю-да ле-чить-ся?
-- Нет, я не болен, нет... И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб...
-- Ф-фу, господи! -- закричал из дверей полковник с пивом в руках. -- Я ведь тебе сказал, что они -- э-э... инженер местный, -- мосты тут строят... ну.
-- А-а... Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь... И есть нечего...
-- Н-нет, -- иногда кое-что попадается... В клубе недурно кормят.
-- А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
-- Белоцерковской?
-- Да, ее на еловых шишках коптят, -- вмешался полковник, наливая пиво в стаканы. -- Вкус у этой ветчины, скажу я вам... замечательный!
-- На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках...
-- Нет, уж извини, -- это тамбовскую ветчину, -- ту, точно... И то я, кажется, вру, -- это Могилевскую... И то вру... Ковенскую на можжевельнике коптят, а не тамбовскую... А на чем же ее коптят, -- тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
-- Нет, этого я не знаю... Вот (он подвинул к себе варенье) староста здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится... Варится и варится, и варится с сахаром, разумеется, -- пока хоть ножом режь... называется бекмес... очень вкусно!
-- Это мы е-ли в Ра-до-ме... помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о том заговорил:
-- А-а... э-э-э... Вот вы говорили -- фрукты... они... если их завернуть в бумажку... они тогда доспеют скорее... Почему же это, собственно, так?
Глаза у него -- серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в бурых мешках... "А у нее, должно быть, карие глаза были", -- решает Алексей Иваныч, отвечает поспешно:
-- Нет уж, не могу вам объяснить этого, -- и усиленно пьет пиво большими глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии, очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
-- Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до самого декабря!.. Верно, верно... И сильных ветров не будет...
-- А-га! -- оживился Добычин. -- Хотя эти предсказания, большей частью... Гм... Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего -- ах, надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое, над горой какой-нибудь, -- ну и кончено, есть... Пронзительные все-таки тут ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
-- А вы в про-фе-ранс игра-ете? -- неожиданно спрашивает слепая.
"А как же?!" -- только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит поспешно:
-- Нет... Ни вообще в карты, ни в какую игру... Бубну от козыря отличить не умею...
-- Эх, вы-ы... пло-хой!
-- Что делать... Вот в домино...
-- А-а! -- сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей Иваныч:
-- В домино тут принято играть, -- не понимаю, какой в этом смысл...