Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Лютая зима

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Лютая зима

Художник П. Пинкисевич.

Глава первая

   Это так часто случается в жизни, -- точнее, из этого только и состоит жизнь: возникает яркая и твердая, совершенно бесспорная мысль: "Надо сделать так!" -- и тут же тысячи других мыслей, -- подсобных, рабочих, -- ретиво, как весенний рой пчел, начинают строить свой план действий.
   Иногда на это уходит много времени и средств, но когда все построено и готово, окажется вдруг, что и мысль была вздорной и незрелой, и план нелеп, и средства затрачены напрасно, потому что не стоит на месте и не ждет жизнь, а движется бурно и на ходу перехватывает все яркие мысли, у кого бы они ни возникли, и строит свои планы, и приводит в действие свои силы...
   Когда пехотному полку, в котором командовал десятой ротой прапорщик Ливенцев, приказано было в спешном порядке грузиться в вагоны, этот приказ шел совершенно вразрез всему, что знал о своем будущем полк.
   Приказ был получен в самом конце ноября пятнадцатого года, но все время, с начала войны, полк неотрывно смотрел на юг, на Черное море; так было и в Севастополе, когда полк был еще в стадии гусеницы, -- ополченской дружиной, -- зауряд-полком; так было и долго потом -- то в Одессе, то в Херсоне, где он стоял теперь. Особенно твердо в последнее время знал о себе полк, что будущее его таится где-то там, за морем, на берегах Турции или Болгарии, успевшей присоединиться не к державам Антанты, а к союзу центральных держав.
   И вдруг одна бумажка с загадочной надписью в правом верхнем углу: "Весьма секретно" -- круто поворачивала все его помыслы с юга на север, с синей зыби моря на прочную рыжую осеннюю землю, щедро изрезанную окопами.
   -- Позвольте, -- как же это так и что это такое? Нет ли тут просто ошибки в адресе? -- отнюдь не шутливо, хотя и с обычной для себя улыбкой, спрашивал Ливенцев полкового адъютанта, тоже прапорщика, но прошедшего через школу прапорщиков, -- художника по своей штатской профессии, -- Ваню Сыромолотова.
   Массивный Сыромолотов, одно время имевший звание чемпиона мира по французской борьбе, отвечал на это не по-молодому, философски-спокойно:
   -- Начальство знает, что оно делает.
   -- Но ведь у нас с вами были такие прекрасные возможности, оккупация поэтического Стамбула, а? Или долгая стоянка в Казанлыкской "Долине роз", -- и вдруг... вдруг все идет прахом? -- отнюдь не весело шутил Ливенцев.
   -- Нисколько не "вдруг" и не "прахом"... Отчего нам не приехать в ту же "Долину роз" по железной дороге, тем более что ведь и штормы зимой на море бывают, -- пытался отшутиться Ваня. Но голос его не звучал успокоительно, и Ливенцев видел, что на этот раз адъютант полка так же мало понимал в намерениях высшего начальства, как и он.
   Однако, не отходя от Вани, он продолжал думать вслух:
   -- Чтобы попасть в Болгарию по суше, надо проехать через Румынию, которая пока еще нейтральна и нас, конечно, не пропустит.
   -- Что же, что сегодня нейтральна? Завтра она может быть и за нас, и отлично мы через нее проскочим, да еще и румын с собою прихватим малую толику... ясно?
   Ваня смотрел на Ливенцева, с которым в последнее время довольно близко сошелся, добродушными, хотя и усталыми от бесконечной канцелярской работы глазами, и Ливенцев отозвался:
   -- Ясно мне, что гадаете на кофейной гуще, как и я, грешный.
   А бывший тут же, в канцелярии полка, и тоже ротный командир -- двенадцатой роты -- подпоручик Кароли подхватил оживленно:
   -- Кофейная гуща, вы сказали? Правильно, -- накажи меня бог! Именно кофейная гуща и поможет нам узнать, куда именно нас гонят. Если мы с вами зайдем в любую кофейню, то там любой котелок очень точно нам скажет, куда именно нас повезут на убой! Накажи меня бог, если мы от них не узнаем даже, в какой именно день нас с вами ухлопают... эти...
   Определение "этих", то есть германцев, вышло у Кароли настолько витиевато и многокрасочно и до такой степени совершенно неудобно для печати, что появившийся как раз в это время в канцелярии из своего кабинета, с кучей бумаг в руке, командир полка, молодой полковник, генштабист Ковалевский, сказал ему, улыбаясь:
   -- Послушайте, поручик, -- ведь вы же грек!
   -- Так точно, -- ответил Кароли, не понимая, к чему вопрос.
   -- По отцу и по матери?
   -- И по матери тоже грек.
   -- Так откуда же это вы, грек, так здорово знаете русский язык? Ведь такое совершенное знание русского языка можно всосать только с молоком матери.
   -- А куда мы едем, господин полковник? -- спросил Ливенцев, видя, что командир почему-то настроен не хмуро.
   -- Едем, я так думаю, в Одессу... Сначала в Одессу, а там, -- куда прикажут, -- быстро ответил Ковалевский.
   -- Почему же не морем, если в Одессу?
   -- Должно быть, ожидается шторм, -- очень просто. А вот, -- веером развернул он свои бумаги, -- только что получены карты берегов Болгарии, -- возьмите, будете изучать их в вагоне, а пока спрячьте, некогда.
   И всем офицерам, которые оказались тогда в канцелярии и подошли к Ковалевскому, он весело роздал те же карты, добавив:
   -- Карты берегов Турции, господа, вы тоже получите. И кое-какую литературу по вопросам десанта. Но только, господа, теперь в особенности будьте начеку и языки держите за зубами! Полное сохранение тайны похода -- вот что от вас требуется. Никому, даже из домашних, не только женщинам, ни слова! Едем, да, -- а куда? Куда начальство прикажет. Шпионаж у наших противников поставлен великолепно, -- на этом они собаку съели. Вы нищему калеке на улице подали, а он, может, -- самый настоящий шпион на жалованье. Больше же всего, господа, бойтесь вы говорить с женщинами! Вы скажете, что это вы и без меня знаете отлично. Не сомневаюсь, однако и самое лучшее знание не мешает освежать в памяти. Женщина устроена так, что и хотела бы, да положительно не в состоянии не разболтать того, что она узнает. А на фронте на каждую женщину смотрите как на шпионку... А насчет нашего полка я должен вам сказать, что он лицом в грязь не ударит. За эти несколько месяцев моего командования полком мы с вами проделали огромную работу, и поверьте мне, что полк наш подготовлен не хуже любого кадрового полка начала войны, -- да, да! Но когда я говорю -- "не хуже", то это просто излишняя и ненужная скромность. Он подготовлен гораздо лучше любого из кадровых полков, потому что усвоил годовой опыт войны. Я говорю это вам потому, что видал много кадровых полков начала войны и сам несколько месяцев провел на фронте. Наши люди только что не обстреляны, но это, господа, до первого боя, до первых потерь от огня. Что полк наш будет из лучших пехотных полков, а отнюдь не из худших, в этом уж поверьте моему опыту. А теперь касательно ближайшего, что нам предстоит: посадки нижних чинов в вагоны. Об этом вы прочитаете завтра в приказе по полку, но несколько слов я считаю нужным сказать вам сейчас...
   Полковник Ковалевский говорил так довольно долго. Он вообще говорил охотно, без всяких видимых усилий находя нужные слова.
   Это был человек большой энергии, сразу поставивший ротные, батальонные и полковые ученья так, что даже и прапорщик Ливенцев, вообще склонный очень взыскательно относиться и к себе и к людям, не мог найти в нем сколько-нибудь крупных недостатков.
   Правда, полк при Ковалевском попал чуть ли не сразу на лагерную службу, которая и в полках мирного времени очень резко отличалась от казарменной, зимней, однако эта служба вся целиком была приурочена к идущей теперь войне и тем становилась осмысленней; даже во время стрельбы по мишеням введено было, как строгое правило, мишени называть "неприятелем". Очень часты были двусторонние маневры, ночные тревоги. Самим командиром полка муштровались команда связи и команды пеших и конных разведчиков, причем команда пеших разведчиков не уступала в числе конной, -- до ста человек в каждой; набрана была и учебная команда, готовившая унтеров. Солдат учили многому: не только копать мелкие и глубокие окопы и землянки, метать ручные гранаты, резать колючую проволоку ножницами и рубить ее топорами, но и плести фашины из хвороста и маты из соломы и камыша.
   Ковалевский не раз и вполне искренне жаловался, что стоянка полка неудачна, потому что кругом ровные поля, и нельзя было показать ни молодым офицерам, ни солдатам, как ведется бой в пересеченной местности и в лесу, днем и ночью.
   Однако и выправкой, и строем, и ружейными приемами тоже занимались в полку, потому что, как объяснял Ковалевский, "солдат всегда должен чувствовать себя солдатом, а не каким-то буром-партизаном; только тогда он может выдержать современный бой".
   И громоздкий Ваня Сыромолотов сделался адъютантом полка по его приказу.
   Ливенцев попробовал было заметить тогда:
   -- Господин полковник! Ведь он -- бывший чемпион мира, и вдруг вы его -- в адъютанты! Это все равно что Геркулеса посадить за прялку.
   Но Ковалевский ответил ему очень живо:
   -- Вот потому-то я его и назначаю адъютантом! Чтобы быть адъютантом в полку, на фронте, нужно быть именно чемпионом. А человек средней силы не вынесет адъютантства, не-ет! Адъютант полка на фронте должен быть чугунным.
   А так как Ваня не умел ездить верхом, то Ковалевский сам иногда учил его этому искусству, выбрав для него из полкового конского состава наиболее прочную лошадь, кобылу Весталку, прозванную так за то, что не подпускала к себе жеребцов.
   Ваня Сыромолотов сразу стал любимцем командира полка: не за то только, что он был несокрушимо могуч. Ковалевский, как оказалось, увлекался живописью, и иногда, между делом, в его кабинете вспоминались имена художников -- французских, испанских, шведских.
   Однажды летом, после сильных дождей, ротная повозка десятой роты по ступицы увязла на грязном проселке, так что пришлось самому Ливенцеву и полуротному его, прапорщику Малинке, помогать ее вытаскивать. Полковник Ковалевский, ехавший сзади верхом, заметил это.
   -- Николай Иваныч! -- крикнул он Ливенцеву. -- А, правда, ведь похоже на то место из "Анабасиса" Ксенофонта, когда -- помните? -- колесница Кира завязла в степной грязи, и вельможи, в великолепных своих одеждах, бросились ее вытаскивать, -- хватались за колеса руками и, конечно, выпачкались, как черти!.. Вот то же с вами будет и на фронте, -- это вам репетиция. Учитесь!
   Ливенцев помнил это место в "Анабасисе", но удивился, что его знал и Ковалевский. Как-то в другой раз за общим обедом в офицерском собрании Ковалевский удивил его снова цитатой из весьма древнего греческого поэта, пессимиста Гиппонакта-эфесца:
   Жена лишь два дня тебе может приятною быть:
   В день свадьбы и в день, когда будут ее хоронить.
   Сам он был холост.
   Не раз приходилось слышать Ливенцеву от Ковалевского, что он доволен им, как доволен и всеми прапорщиками полка; что эта война -- война прапорщиков, что если мы в конечном итоге проиграем войну, то это будет значить только одно: что интеллигенция наша вообще ни к черту не годится.
   Ливенцев и сам видел, что прапорщики в полку Ковалевского служили ревностно, что создавался как бы культ этой не службы даже, а работы по военной подготовке полка, несмотря на то, что летом пятнадцатого года, когда велась эта работа, все они -- прапорщики совсем молодые и прапорщики средних лет -- день за днем пили из смертного кубка известий с фронтов -- о разгроме наших галицийских армий Макензеном, о разгроме наших западных армий Людендорфом.
   Полк был трехбатальонного состава. Батальонами командовали пожилые капитаны, животы которых, как они ни старались их подтягивать, коварно лезли вперед, когда они стояли в строю; однако и капитаны эти тоже тянулись, потому что Ковалевский не любил сидеть в канцелярии, и высокий и звонкий голос его слышен был во всех концах плаца.
   Как-то Ливенцев сказал своему батальонному, капитану Струкову:
   -- Да, если уж идти на позиции, так идти с таким командиром, как наш: похоже на то, что он себя жалеть не будет.
   -- А нас с вами? -- подмигнул Струков серым глазом и почесал коротким пальцем в редкой бородке.
   -- Нас с вами жалеть он, конечно, тоже не будет, но по крайней мере он не дурак и дело свое знает, -- надо отдать ему справедливость.
   -- Мо-мен-тик! Стаж проходит... Мы с вами так и подохнем: я -- капитаном, вы -- прапором, а он на нас генеральство заработает! Карьеру себе сделает!
   -- Гм... А мне кажется, что если бы были у нас генералы молодые и сведущие и себя не жалеющие, все-таки с такими легче было бы умирать, -- кротко заметил Ливенцев.
   Струков посмотрел на него прищурясь, чмыхнул и потянул круглым носом, выпятил губы, качнул головой и сказал еще более кротко, чем он:
   -- Умирать что ж, -- можно и умереть... не мы первые, не мы последние... Только бы перед смертью тебя по матушке не обругали... А такой, как наш командир, вполне и это может сделать.
   Что Ковалевский был горяч, это и Ливенцеву приходилось наблюдать часто, но он видел в то же время, что в этом командире, как в капельмейстере огромного трехтысячного оркестра, живут все звуки полковой симфонии, и каждый неверный тон, откуда бы он к нему ни донесся, заставляет его вздрагивать, подымать плечи, быстро поворачиваться в сторону того, кто сфальшивил, и делать негодующие глаза.
   Однажды Ливенцев спросил при случае Ковалевского: почему он, полковник генерального штаба, не добивался получить себе полк, уже имеющий военные традиции и заслуги и, главное, опытный командный состав, а взял такой во всех отношениях зеленый полк, целиком состоящий из ратников ополчения.
   Ковалевский не удивился вопросу, но ответил не сразу. Он спросил его в свою очередь:
   -- Вы собак для охоты дрессировали?
   -- Нет, я вообще не охотник.
   -- Значит, мое сравнение вам покажется, может быть, не относящимся к делу. Однако это так: хороший охотник дрессирует собаку сам, а если получит от кого-нибудь дрессированную, всегда найдет в ней много недостатков. А переучить ее уже нельзя. Но ведь это же только собака, а не полк, не тысячи людей, из которых я должен знать чуть ли не каждого, -- на что он способен, чтобы мог я ручаться за всех. Это одно. Кроме того, я имел в виду и то, что попадаю в свежую армию, еще не истрепанную и которую решено было снабдить всем необходимым, даже тяжелой артиллерией и даже, что гораздо важнее, снарядами к ней. А еще, кроме того, я знаю, что командует нашей седьмой армией не кто-нибудь, а Щербачев, бывший начальник академии генерального штаба, человек очень серьезный и знающий, был уже командармом одиннадцатой. Начальник штаба у него -- Головин, прошел курс и французской академии, не только русской; кроме него, в штабе генерал Романовский -- порт-артурец, Незнамов -- профессор тактики... Такому штабу я верю. А армия должна строиться не на одной только голой дисциплине, а еще и на доверии младших к старшим, а старших к главнокомандующим Наполеону верили? Верили. Потому-то за ним и шли на Москву. Аннибалу верили? Верили. Потому за ним и шли через Пиренеи и Альпы на Рим. Думаете ли вы, что я, например, способен сделать какую-нибудь крупную... как это выразиться... оплошность там, на фронте, где мы с вами в скором времени будем?
   Ковалевский повернул к Ливенцеву голову и посмотрел на него очень внимательно. Так как они были одного роста (выше среднего), то глаза его, зеленоватые и несколько глубоко сидящие, пришлись вровень с глазами Ливенцева. Ливенцев изучающе смотрел на его тугое бритое лицо с римским носом, лицо очень моложавое, по которому нельзя было дать ему тридцати восьми лет, и медлил с ответом. Ковалевский поторопил его:
   -- Говорите прямо, не стесняясь.
   -- Я не умею говорить не прямо, -- сказал Ливенцев, -- думаю я, что оплошности вы не сделаете, хотя случайности могут быть всякие. Кроме того, мне почему-то кажется, что вы из тех, которым везет во всякой игре; повезет и в этой.
   -- Вам еще и это кажется? -- довольно улыбнулся Ковалевский. -- Что такое "везет", пытливая человеческая мысль пока еще не осветила, но кому везет, тому бывает приятно.
   Ливенцев наблюдал своего командира и на смотрах, которые, как известно, способны иногда многое сокровенное делать явным. Но и на смотрах, -- а их было несколько за лето, -- Ковалевский держал себя очень уверенно, без малейшей тени суетливости, может быть, только заметней подчеркивая ту молодцеватость, которая вообще была ему свойственна.
   После каждого смотра обыкновенно объявлялась благодарность полку в приказах по дивизии или по корпусу, но сам Ковалевский всегда находил, что было "из рук вон плохо" и на что надо было "приналечь".
   Он совершенно изгнал из полка те песни, какие, бывало, певали ратники дружины. Песни теперь пелись только веселые, иногда даже озорные, и обучать этим песням призван был любимец Ковалевского -- начальник связи, прапорщик Шаповалов, певец, балалаечник, остряк и записной анекдотист, -- в прошлом студент-электротехник.
   -- Солдат должен быть веселым, когда он не в строю... Домашние мысли и в дорогу не годятся, а тем более в бой... Ротные командиры, имейте в виду, что веселая песня там, на фронте, гораздо больше значит, чем все ваши наставления и команды!
   Это не раз приходилось слышать Ливенцеву от Ковалевского, и заметно было, что обилие в полку молодых и по самой натуре своей пока еще не способных унывать прапорщиков явно нравилось молодому командиру.
   Но от старой дружины остался ему в наследство полковой священник, иеромонах о. Иона Сироштан, при виде которого Ковалевский хмурился, морщился, передергивал ноздрями и, если представлялась к тому возможность, всегда уходил поспешно. Находил ли он, что присутствие в боевом полку духовного лица, назначение которого беседовать с богом, совершенно излишне? Нет. Но от этого духовного лица обыкновенно исходил такой необычайно крепкий и густой чесночный запах, что Ковалевский не в состоянии был его вынести.
   Он пробовал было как-то отдаленно намекнуть о. Ионе, что чеснок имеет такую гнусную, отнюдь не для всякого приятную особенность, что... Но, держась за наперсный серебряный крест свой левой рукой, а правой стыдливо прикрывая рот, бубнил о. Иона:
   -- Сознаю это, вполне сознаю я, господин полковник, но привычка к этому овощу велика... и даже непреодолима! Борюсь с нею, сколько могу, однако успеха в этом не имею.
   Так как на фронте он должен был совершать переходы с полком неразлучно, а по сану своему от пешего хождения был избавлен, то его обучали верховой езде. Часто можно было видеть на заднем дворе казарм в вечерние часы, как по вытоптанному копытами кругу гарцевали один за другим: монументальный Ваня Сыромолотов, веселый прапорщик Шаповалов, кое-кто из ротных командиров и непременно о. Иона, которому доставалось больше всего ядовито-дружеских замечаний от обучавшего их начальника команды конных разведчиков, поручика Гнедых, человека лет тридцати двух, калмыцкого облика, длиннорукого и длинноногого.
   Гнедых был лихой наездник и держал свою команду строго в руках. Голос у него был с хрипотой, но безукоризненно начальственного тембра, какого не удавалось добиться у себя никому из прапорщиков, командиров рот. К ним Гнедых относился затаенно-презрительно, в споре с ними часто выходил из себя, и тогда маленькие черные глазки его становились розовыми, как у соболя или хорька, а губы белели, голова втягивалась в плечи, а корпус подавался вперед, точно он хотел сделать хищный прыжок, и видно было, каких усилий стоило ему бормотнуть сквозь зубы: "Если б вы не были в одном со мною полку"... и отойти в сторону.
   По каким-то, ему одному известным, причинам Ковалевский считал поручика Гнедых отъявленным храбрецом, который на фронте и себя покажет и не один раз выручит полк.
   Но особенно ценил полковник подпрапорщика Лукина, присланного в порядке укомплектования полка младшим командным составом, когда полк был еще в Севастополе. Кавалер всех четырех степеней солдатского Георгия, Лукин действительно был, что называется, бравого вида. Родом откуда-то из северных губерний, большелобый крепыш, с острыми глазами лесного охотника, он был в полку начальником команды пеших разведчиков, и в команде его были отборные люди, большей частью охотники, звероловы, рыбаки, люди, привыкшие промышлять по ночам, отличные стрелки. На смотрах команда разведчиков ставилась Ковалевским на правом фланге, как глаза и уши полка, а об ее начальнике он говорил неизменно:
   -- Самородок! Настоящий и подлинный военный талант! После первого же боя, уверен, придется мне представлять его к офицерскому чину!
   В команде пеших разведчиков числились и двое ребят, увязавшихся с полком из Севастополя: раскосый и несколько мрачноватый Демка Лабунский и вечно сияющий и румяный Васька Котов. Уже неплохие пулеметчики и довольно приличные наездники, оба уже успевшие истрепать порядочно рубахи и шаровары защитного цвета, выданные им летом, они исправно несли нелегкую службу разведчиков.
   Ковалевский на смотрах козырял ими, говоря генералам:
   -- А это наша полковая надежда -- Демка и Васька: пулеметчики!
   Лихой вид ребят вызывал у генералов неизменно снисходительные улыбки.

Глава вторая

   У одного из прапорщиков, командира седьмой роты, Хрящева, бывшего землемера на земской службе, плотного, речистого, с лысиной во все темя, сошлись вечером в этот день пять прапорщиков, командиров рот, -- между ними был и Ливенцев.
   Хрящев жил здесь с женою, которая не могла обходиться без общества; кроме того, у него всегда водилось вино, которое считалось запретным, но исчезло из бакалейных и винных лавок только для тех, кто не делал и шагу, чтобы его найти.
   Хрящева звали Иван Иваныч, его жену Анна Ивановна, и в полку говорили, что седьмой ротой командуют Иванычи. Анна Ивановна действительно вникала во все мелочи ротного хозяйства. Домашнее хозяйство ей давалось гораздо хуже, и она говорила о себе, что не умеет ни огурцов солить, ни яблоков мочить, ни грибов мариновать, и что вообще у нее "нет никакого аппетита возиться с кухней".
   Она очень легко носила свое крупное тридцатилетнее тело, и походка у нее была "под музыку"; голос низкий, густой и громкий, лицо из размашистых линий, черные волосы -- в кружок. Она была несколько моложе мужа, но держалась с ним так, как будто была гораздо старше его, даже и в чине и по службе, хотя по привычке говорила о себе: "Мы, прапорщики...", как на земской службе мужа говорила, должно быть: "Мы, землемеры..."
   Прапорщикам это нравилось, и заходили они часто к Иванычам.
   Теперь к тому представился совершенно исключительный случай: полк, наконец, решительно и бесповоротно срывался с насиженного места. Вопрос был только в том, как и куда его бросят.
   -- Куда бы ни бросили, господа, все равно, -- сказал Ливенцев. -- На Балканах мы так же будем иметь дело все с теми же немцами, как и где-нибудь под Ригой, или на Западном фронте, или даже в Персии: немцы везде!
   -- Оттого-то они и погибнут в конце концов, -- живо подхватила Анна Ивановна. -- Им приходится быть везде, потому что без них на фронтах все валится к черту! Вы что же думаете, их хватит на все фронты? Черта с два!
   И она сделала правой рукой сильный жест, точно хотела проверить крепость бицепса, и выпила полстакана вина, ни с кем не чокаясь; а муж ее, собрав в горсть рыжеватую бородку, сказал задумчиво:
   -- Славянофилы, да, для меня это ясно, -- вот кто виновники этой войны! Аксаковы, Хомяковы, Катковы, -- вот чьи кости надо выкинуть из могил! Откуда они взяли, что Россия -- сплошь славянская страна? С ветру! Даже и язык-то не только славянский, а всех мастей изо всех волостей... Чудь, мещеря и мордва, пермяки, вотяки, вогулы! А туда же -- братьям славянам должны помочь! Помогли своими боками!
   -- Есть такая русская пословица: зачинщику -- первый кнут. Верная пословица, ей-богу! -- сверкнул восточными глазами коренастый прапорщик Кавтарадзе, студент-горняк. -- Вот и смели зачинщиков с лица ихней земли! И король Петр теперь уже отправлен в Италию... Есть, есть, да, -- есть смысл в этой пословице!.. Вообще история, я вам скажу... она не ошибается! Она вешает на своих весах, а весы у нее, как в аптеке!
   -- Что же такое она вешает? -- улыбнулся студент-лесник Яблочкин, -- сильно вытянутый и жилистый, но по-молодому еще узкий в плечах, командир шестой роты.
   -- Вешает что-о? Энергию, какая затрачена народом, -- вот что она вешает на своих весах! Россия -- огромная страна, конечно! Кто будет спорить, -- а много энергии она вложила в это самое дело?
   -- В какое? Выражайся яснее!
   -- В то самое дело, чтобы стать такой огромной! Колониальные войны -- это разве войны? Много на них энергии пошло, скажи?
   -- А из-за Грузии много воевали? Сама отдалась под высокую руку, -- вставил Ливенцев.
   -- А что же вы хотели бы? Чтобы ее турки смели с лица земли?
   -- Зачем же мне этого хотеть?
   -- Хорошо, оставь свою Грузию, продолжай насчет мировой энергии! -- крикнул Яблочкин.
   -- Закон сохранения энергии знаешь? Ну вот. Ничего не пропадает, а война, это... это, брат, бухгалтерский отчет. Тут каждая копейка пищит своим голосом, а славянофилы -- э-э -- что там славянофилы какие-то! Идея там, в головах нескольких, -- чушь! Дело в реальных фактах, а совсем не-е... Славянофилы!
   -- Кулачки у нас проводятся так, -- сказал Дороднов, ярославец, только что успевший окончить перед войною юридический лицей, неуклюжий еще, как породистый щенок-дог, но уже просторный, -- сначала задирают мальчишки, и задирают довольно лихо, а потом уже подходят настоящие бойцы, такие, что раз ударит, и душа вон. Сербию, конечно, винить довольно близоруко: она бы не выступила, если бы не Россия. Дипломатия -- дело темное. Только уж и с самого начала было видно, что вся война была расписана заранее, кому, куда и как. Когда игроки садятся играть в крупную игру, то каждый надеется выиграть, и шансы на выигрыш у всех есть, иначе бы и не сели. Приходится признать одно: из всех войн, какие велись, эта война наиболее обдуманная со всех сторон.
   -- Наименее! Наименее обдуманная, -- решительно выступил до того времени молчавший пятый прапорщик из пришедших, учитель истории до войны, Аксютин. Человек с виду некрепкого здоровья, он, однако, ревностно нес службу, и роту его Ковалевский считал одною из лучших в полку. Он умел говорить с солдатами; должно быть, ему помогала в этом его привычка говорить с учениками. У него были впалые щеки и очень морщинистый лоб, и густые брови ездили по этому лбу, "то взлетая, то ныряя", как острили другие прапорщики. И шея у него была худая, длинная и с кадыком.
   -- Нет, здорово все было обдумано, особенно у германцев, -- согласился с Дородновым Яблочкин.
   -- Скверно! Если даже посмотреть с их точки зрения, очень легкомысленно отнеслись! Свысока. С кондачка. Слишком много поставили на карту. А прежде всего Вильгельм свои династические интересы под очень сильный удар поставил. И ведь чем же пугали немцы все время русских царей, начиная с Екатерины, которой пришлось и Пугачевский бунт усмирять и Великой французской революции ужасаться? Только этим: революцией. Война, дескать, на Ближнем Востоке -- это такая беременная особа, которая непременно родит милое бебе -- революцию. Опасайтесь! Не лезьте к святой Софии и проливам, а то тут вам и будет крышка. Меттерних убедил же Александра Первого не поддерживать греков против турок! А Николай Первый в тридцать втором году даже флот послал в Константинополь на защиту султана от египетского паши Мегмет-Али. На защиту идеи самодержавия от всяких там ре-во-лю-ционеров. А венгерская кампания при нем же! А вмешательство в дела Бельгии! И не он ли говорил: "Если Франция поставит революционную пьесу, я пошлю туда миллион зрителей в серых шинелях"? И из страха перед революцией послал бы. И страх перед революцией владеет после него всеми русскими царями, а нынешним в сильнейшей степени. И я склонен думать, что если наш царь ввязался в эту войну, то тоже со страха перед идущей революцией: ведь летом прошлого года были сильные волнения. Вот этого-то страха и недоучли Вильгельм и Франц-Иосиф, -- не сообразили, что можно кинуться от страха из огня в полымя. А у нас все эти Сухомлиновы, если даже вообразить, что они невинны, аки агнцы, недоучли, что война затянется на несколько лет, а не месяцев. Словом, обдумано было с обеих сторон очень плохо.
   -- А карты уж были розданы, и надо было сесть и играть, -- поддержал Аксютина Кавтарадзе. -- Ффа! Не то же ли самое я говорю? История не ошибается. А люди... люди, конечно, никогда и ни черта предусмотреть как следует не могут, поэтому... получается такой ералаш, что нас вот всех ухлопают, как мух, а мы даже и знать не будем: за что же это нас, а?
   -- Ага! -- торжествующе протянул в его сторону палец Аксютин. -- Вот так же, как вы не знаете, так же точно и цари, которых уже ухлопывают сейчас понемногу, ухло-опывают и вот-вот ухлопнут, -- так же точно и они не знают. Но еще меньше, разумеется, знают об этом солдаты наших рот, которых мы же поведем на убой.
   -- Господа! -- решительно ударила толстой рукой по столу Анна Ивановна. -- К черту идите с этой кладбищенской философией в конце концов! Чему она поможет, хотела бы я знать? Разве вы не знаете, откуда и как война? Она -- стихийное бедствие. Значит, надо идти затыкать собою всякие там бреши, и все. А вот зачем немцы ограбили в Вильне икону польскую, якобы чудотворную, Острабрамской божьей матери и к себе в Берлин повезли, этого я уж совсем не понимаю. Прочитала я это в газете и хохотала до упаду.
   -- Что же тут смешного? -- удивился Аксютин. -- Вы думаете, что на этой иконе не было ни золота, ни бриллиантов? Наконец, в Германии тоже ведь сколько угодно католиков. Не беспокойтесь, икона эта будет и там приносить кое-кому солидный доход. Как же было ее не вывезти к себе... вместе с зубрами из Беловежской пущи? Ведь Германия должна быть превыше всего?
   -- Скажите, а о зубрах наших вы не жалеете? -- вдруг тяжело глянул на него Хрящев.
   -- Признаться, на что мне они? Мне было ни тепло, ни холодно оттого, что они где-то там бродят по Беловежской пуще... Буду я жалеть о каких-то там зубрах, -- усмехнулся Аксютин. -- Для чего они там береглись? Для царской охоты?
   -- Нет у нас патриотизма! Ни у кого из нас нет ни малейшего патриотизма, а воюем мы с величайшими патриотами, -- горестно сказал Хрящев. -- Я от кого-то слышал такой факт: три солдата немецких, простые рядовые, отрезаны были от своих и залегли в воронке. Залегли и стреляют по нашим, и все трое оказались меткие стрелки, целый день стреляли, пока патроны были, и человек двадцать наших убили, пока их, наконец, не окружили и не кинулись на них в штыки. Так воевать могут только те, которые...
   -- Страдают манией величия, -- подсказал Яблочкин.
   -- А почему мания величия? Откуда она взялась у немцев? И почему ее нет у нас? Вот в этом-то и весь вопрос! Нет у нас почвы для патриотизма, а для народной гордости тем более! Как может победить такое государство? Как может победить государство, в котором полтораста народностей? Ассирия когда-то представляла такой потоп народностей, отчего и погибла; погибнет и Россия.
   -- Ни в коем случае не погибнет! -- весело отозвался Аксютин.
   -- Пространство спасет? -- полувопросительно сказал Кавтарадзе.
   -- Нет, вот эта самая разноплеменность! Россию есть за что уважать, гораздо больше, чем немцы уважают Германию... Уважать вот именно за "смесь племен, наречий, состояний"... У России после этой войны прекраснейшее может быть будущее. Превосходнейшее. Завиднейшее для всех!
   Это было сказано с таким увлечением, что Анна Ивановна тут же предложила всем выпить за прекрасное будущее России, но после этого Ливенцев сказал, улыбаясь:
   -- Говорят, что история повторяется. Кое-какие основания так говорить имеются. Десять лет назад из этого же самого Херсона я уезжал, и тоже в Одессу, в запасной батальон, чтобы оттуда с маршевою ротою двинуться на Дальний Восток. Я не попал на Дальний Восток, но речь не о том. Десять лет назад мне устроили проводы мои однополчане, я был тогда в Очаковском полку. Проводы -- в одном здешнем ресторане, в отдельной комнате. Пили и говорили речи. В этом смысле история повторилась: что-то такое же, как сегодня, говорилось и тогда. Но пили тогда водку, а не вино, поэтому у всех и выходило гораздо слезливее, и часто били себя кулаками в грудь и обнимались. Нужно было сказать что-нибудь и мне. Насколько помню, я сказал вот что: "Поведу я свою маршевую роту, вольюсь я с нею в какой-нибудь боевой полк, и меня благополучно ухлопают япоши. Но я осмеливаюсь думать, что это будет не бесполезно для дорогого отечества. Была страшная севастопольская война и принесла России эпоху великих реформ. Что может быть страшнее этой войны? Но я уверен, что она принесет не реформы уже, то есть заплаты на государственном нашем обломовском халате, а настоящие и подлинные сво-бо-ды!" Конечно, отчасти под влиянием выпитого, но главное -- от уверенности, что меня непременно убьют в Маньчжурии, -- говорил я тогда с большим чувством, и никто из нас не заметил, как столпились в дверях официанты и слушали, и вдруг увидел я, как там один старичок такой бритый, -- он ближе всех к дверям стоял, -- утирает мокрые глаза своей салфеткой. Меня как электрическим током ударило. И начал я говорить о свободном человеке на свободной и прекрасной земле. И когда батальонный мой, очень меня не жаловавший, который собственно и сплавил меня в запасной батальон в видах собственного спокойствия, -- когда и подполковник этот, с седыми усами, начал кивать головою и усиленно сморкаться от избытка сочувствия, только тогда я умолк. И меня качали. И официанты здешние, херсонские, аплодировали мне бешено... Но вот кончилась война, и были вырваны у правительства кое-какие свободы. И был введен парламент, о котором один министр метко сказал: "У нас, слава богу, нет парламента..." А сейчас -- мировая война!.. Война, которая ведется якобы во имя будущего счастья человечества! В интересах прогресса колошматят люди друг друга миллионами и миллионами уводят в рабство!
   -- Непременно, -- подхватил кавказец. -- В целях прогресса, да! Ничто в природе не пропадает! Ффа! Я пришел к какой мысли? Пароход изобретен когда, а? Во время наполеоновских войн? И паровоз в те же времена или несколько позже. Вот зачем Наполеон воевал, господа: чтобы появилась паровая тяга... Автомобиль появился когда? После русско-турецкой войны? Значит, вот из-за чего воевали русские с турками: из-за автомобиля... Аэропланы когда начали строиться на заводах? После японской войны? Значит, выходит, ухлопали миллион людей белых и желтых за что? За аэропланы! Факт. Анна Ивановна! Мне такие гениальные мысли приходят не каждый день! Какой такой будет новый двигатель после этой войны, -- не знаю, конечно, только он будет очень за-ме-ча-тельный! Поэтому я хочу выпить еще вина за новый, еще неизвестный нам двигатель!
   -- А может быть, это будет совсем не двигатель, а бактериологи откроют, наконец, бактерию войны, -- сказал Яблочкин.
   -- А вы не сомневаетесь в том, что подобная бактерия существует? -- улыбнулся ему Ливенцев.
   -- Должна существовать. Иначе человек не был бы настолько драчлив. Что война заразительна, как зевота, в этом, я думаю, все убедились. Вот уже и Италия в нее втянулась; теперь очередь за Румынией. А там, может быть, и Швеция не утерпит. Нет, бактерия войны существует, только ее пока не нашли. А когда отыщут, вот это будет торжество прогресса! Тогда всем министрам в первую голову скажут: портфель получили? Пожалуйте на противовоенную прививочку! И чтобы без свидетельства о прививке никого в министры не сажать.
   -- Бактерии эти гнездятся, конечно, в мозгу? -- осведомился Дороднов.
   -- Несомненно. Там же, где и микробы бешенства. Бешеные тоже бывают воинственны и на всех кидаются. Эх, бактериология после этой войны расцветет пышным цветом.
   -- Бактерия войны давно уже найдена, -- сказал, вздернув брови, Аксютин. -- И прививки, говоря вашим языком, уже делаются.
   -- Инте-ресно! Кем?.. И где?
   -- Читали, что Либкнехт внес в рейхстаг запрос: намерено ли германское правительство немедленно приступить к переговорам о мире, отказавшись заранее от всяких аннексий? То есть и от Бельгии и от Сербии!
   -- Я читал, что Либкнехт при этом разошелся со своей фракцией, -- заметил Ливенцев. -- Что фракция его решила поддержать авантюру Вильгельма.
   -- Ну, это еще требует подтверждения, -- нахмурился Аксютин.
   -- И что же ответило правительство на этот запрос? -- спросил его Дороднов.
   -- Что может ответить правительство, опираясь на свои победы? Но ответить ему придется рано или поздно. И оно ответит. И оно очень серьезно ответит!
   -- А пока что бактерия войны питается мозгами немецких социал-демократов? -- весело спросил лесник. -- Это-то и удивительно!.. Но если после такой войны не перестроится совершенно жизнь, -- поставьте тогда крест над человечеством.
   -- Хотя бы над нами кресты поставили, когда нас убьют, -- хозяйственно сказала Анна Ивановна. -- Все-таки привычка уж у нас, у русских, такая, чтоб на могилке нашей крестик торчал.
   -- Вам-то что же будет делаться в Одессе? И кто вас там убивать станет? -- кивнул ей, улыбаясь, Кавтарадзе.
   -- Вот тебе раз! Чтоб я сидела в Одессе! Нет, мы уж решили ехать вместе! Но вот наш транспорт может потопить немецкая лодка, -- и как же тогда кресты над нашими могилками? Этот случай нами не предусмотрен, Ваня!
   Хрящев глянул на нее не совсем смело и пробубнил:
   -- Конечно, тебе лучше остаться. Я тебе все время говорю это.
   -- Нет, в самом деле вы хотите с нами? В качестве кого? И кто разрешит вам ехать? -- отовсюду спрашивали Анну Ивановну.
   Она улыбалась не без лукавства, но отвечала вполне спокойно:
   -- Высшему начальству не докладывать! Но что еду, -- это решено. В каком виде? В обыкновенной шинели и шапке... в качестве, конечно, денщика ротного командира. Возьму с собою две колоды карт, будем играть от скуки в этих блиндажах и землянках.
   -- Кончено. Еще одна держава заразилась микробом войны, -- с виду весьма горестно покачал головою Дороднов.
   -- Училась же я зачем-нибудь стрелять из пулемета? Мечтаю применить свои знания в этой области науки...
   -- Надеюсь, что ты сама убежишь после первого обстрела полка, -- сказал Иван Иваныч.
   -- Ни в коем случае не надейся на это, -- сказала Анна Ивановна и добавила совсем уже деловым тоном: -- Ведь не все полковое имущество мы будем забирать с собою? Наверное, чучела для колки штыками и мишени оставим здесь на развод? Вообще вопрос -- сколько и каких вещей мы можем взять с собою, -- самый важный вопрос, а из вас, конечно, никто об этом и не подумает. Признавайтесь, у всех у вас есть походные кровати? А то завтра же пошлите купить! Не то придется вам спать на голой земле, и если вы не схватите пули, то насморк получите непременно. А благодаря насморку Наполеон проиграл битву при Ватерлоо!
   -- Ну, уж если вы едете, Анна Ивановна, то у нас будет самый геройский полк в дивизии, -- решил Кавтарадзе.
   -- И будем мы вас звать Жанной в память многострадальной Жанны д'Арк, -- добавил Яблочкин.
   -- Не противьтесь злу, Иван Иваныч, -- сказал Ливенцев. -- А то мы будем себя чувствовать в Болгарии очень уж сирыми. Вы читали, что в Рущуке -- семитысячный гарнизон немцев, что на улицах полицейские -- австрийцы; вот что такое современная Болгария. А Сербии уж нет, а Черногория доживает последние денечки, а дарданелльская экспедиция дышит на ладан, и турки уж сами готовят экспедицию на Суэц... Кроме того, переезд наш морем на транспортах затянется, говорят, месяца на два: всю седьмую армию, то есть тысяч под двести человек, переправить на наших малочисленных транспортах -- это тоже задача не из Малинина и Буренина. Допустим даже, что переправили, -- какие сюрпризы могут нас ожидать за эти два месяца, -- когда Макензену было достаточно трех недель, чтобы вывести Сербию из строя!.. Говорят, что у нас теперь имеются снаряды. Слава тебе, господи! А у немцев их сколько? И странное дело! Ведь когда-то не кто-нибудь, не какой-нибудь штафирка-пацифист, а сам Бисмарк -- "железный канцлер" -- говорил и повторял не раз: "Все Балканы с Константинополем вместе не стоят костей и одного померанского гренадера!" А у нас из-за Балкан с Константинополем хотят уложить без малого двести тысяч! Неумно, как хотите, -- нерасчетливо! Нужно, чтоб были какие-нибудь шансы на выигрыш, если уж на то пошло, чтобы непременно передвинуть нашу армию на фронт, а так бросать ее, как хотят бросить, буквально на ветер, в трубу выпустить, что же это за жест отчаяния? И какое же терпеливое животное оказался в эту войну человек?.. Я читал как-то материалы о Разине. Его пытали по всем правилам этого жуткого ремесла, но он не сказал ни слова о своих так называемых "воровских" делах. А раз не признался, то по законам того времени судьи не могли приговорить его к смертной казни. Вот в какое затруднение судей поставил. Пришлось самому "тишайшему" царю приговор ему подписать. Легендарно терпелив оказался Разин. Однако современные войска побили этот рекорд терпения. Прогресс, что и говорить... Есть много определений человека. Я бы определил его так: человек -- животное воинственное. Известно, что организованно воюет он с каменного века, но, несомненно, он воевал и раньше.
   -- И социал-демократы в Германии вотируют на войну кредиты, -- живо вставил Аксютин.
   -- Я не читал. Я, впрочем, сегодня совсем не читал газет. Любопытно, что французские социалисты Альбер Тома, Гед, Самба и русские социал-демократы меньшевистской фракции тоже, конечно, за кредиты на продолжение войны!
   -- Так что в какое же положение ставится теперь социал-демократическая партия в целом? -- улыбнулся Хрящев.
   -- То есть Второй Интернационал?
   -- Да, кажется... как же теперь "Пролетарии всех стран, соединяйтесь", когда они должны воевать секция с секцией?
   -- Второй Интернационал взорван войной, -- это ясно каждому. Но...
   И Аксютин раза два высоко на морщинистый лоб вздернул и опустил на запавшие карие глаза свои летучие брови, готовясь сказать что-то, может быть неясное еще ему самому, когда вошел в комнату денщик Хрящева, уже достаточно заспанный, и обратился к Анне Ивановне вполголоса:
   -- Дозвольте доложить... просят их благородие, прапорщика Аксютина, до своей роты.
   -- Кто просит? -- встревожился сразу Аксютин.
   -- Мабуть, ротный писарь, вашебродь.
   Аксютин вышел в переднюю, но через минуту снова вошел, встревоженный еще больше и побледневший, и начал прощаться.
   -- Что такое? Что случилось? -- вслед за Анной Ивановной спрашивали его все.
   -- Так, пустяки какие-то... Не может быть... -- бормотал Аксютин.
   -- Однако уж двенадцатый час, -- поздно... Я пойду с вами, -- начал прощаться также и Ливенцев, рота которого была соседняя с ротой Аксютина.
   И они вышли вдвоем. Писарь одиннадцатой роты, Эскин, говорил Аксютину:
   -- Я заходил к вам на квартиру, там мне не сказали, куда вы пошли. А к прапорщику Хрящеву я уж на всякий случай зашел: вижу с улицы сквозь ставни свет и голоса слышны.
   -- А голоса были все-таки слышны на улице? -- спросил Ливенцев.
   -- Отдельных слов чтобы, этого нельзя было разобрать, а только так, -- голоса, одним словом, -- ответил было осторожный Эскин, но добавил: -- А что же вы хотите, ваше благородие, когда же здесь везде стены камышовые? Тута даже и сквозь одни стены на улице вполне может быть слышно, особенно у кого слух хороший.
   Дома в этой части Херсона действительно строились из камыша, обмазанного глиной, и крыши кое-где были камышовые, и печи топили все тем же камышом, привозимым из щедрых днепровских плавней.
   Аксютину хотелось узнать скорее, полнее и точнее, что именно случилось в его роте.
   -- Вся рота так и заявила, что никуда не пойдет? -- спросил он вполголоса и с большою тревогой, и также вполголоса и оглядываясь в темноте, тихо отвечал Эскин:
   -- Чтобы вся решительно рота так заявила, то этого сказать, конечно, нельзя, ваше благородие... Отдельные голоса были "за". Тем более что это ведь все наделали двое пьяных. Они двое явились себе после поверки, как так и надо, и в доску пьяные и начали ругать фельдфебеля "продажной шкурой" и вообще себе буянить: "Никуда из Херсона мы не пойдем, как у нас здесь жены беременные и на этой неделе рожать должны"... Ну, одним словом, к этим двум умным другие дураки пристали, какие совсем даже ничего и не пили, кроме как воду из бака... И они тоже кричать стали: "Не пойдем! Все не пойдем!"
   -- Гм... Вот так история!
   -- А в десятой роте? -- спросил Ливенцев.
   -- Оттуда ничего не было слышно.
   -- А что же пьяные? Куда пьяных дели? Кто же именно? Как их фамилии? -- быстро спрашивал Аксютин, делая при этом тощими ногами такие загребистые шаги, что Ливенцев, хотя и был выше его ростом, должен был идти форсированным маршем, а низенький Эскин почти бежал вприпрыжку.
   -- Фамилии -- Погребняк и Бондаренко, вашебродь... Оба -- золотце... В порту мариупольском грузчики были...
   -- Кто их пустил из роты?
   -- Пропусков я им не писал... Самовольные отлучники. Их пока в ротный карцер заперли до вашего распоряжения.
   Казармы, к которым они подходили, были как раз те же самые казармы, в которых когда-то, лет десять назад, прапорщик Ливенцев кричал командиру роты, капитану Абрамову: "Ка-пи-та-ан! Солдат не би-ить!" Теперь он сам был командиром роты, и в его роте было втрое больше солдат, чем у Абрамова. Точно так же, как сохранилось это в памяти прошлых лет, по-старому выступили из темноты белые стены длинных, параллельно расположенных одноэтажных домов, крытых черепицей, больше похожих на конюшни или сараи. В одном из таких сараев помещались две роты -- Ливенцева и Аксютина. Между ротами была только тонкая и бугристо смазанная глиной, побеленная известкой, но облупившаяся стена из камыша.
   Входить в чужую роту вместе с Аксютиным Ливенцев счел неудобным. Когда же он обходил с надворья помещение одиннадцатой, то слышал сильные стуки подкованных сапог в дверь ротного карцера и пьяные хриплые крики Погребняка или Бондаренко:
   -- Чи я кого убив?.. Чи я кого зарiзав?.. Чи я кого ограбив?.. За що вы мене запэрли, гадючьи души?
   В десятой роте было тихо. Ливенцев поглядел в одно из окон, -- солдаты спали. Поставив лампу на один табурет и расположив на нем четвертушку бумаги, на другом табурете сидел дежурный по роте унтер-офицер Жовмир и, сильно изогнувшись, писал, должно быть, письмо родным, что полк уходит на фронт. Дневальный стоял около двери.
   Ливенцев видел, что заходить в свою роту ему незачем. Идти же домой было ему по дороге с Аксютиным, и он дождался, пока тот вышел, и спросил участливо:
   -- Ну что? Кажется, не так страшно, только пьяный орал.
   -- Не знаю -- спят... А пьяный Погребняк орал, как сумасшедший... Ему я сказал, чтоб замолчал и спал. Теперь в карцере тихо... Как вы думаете, завтра это не повторится? -- спросил Аксютин с явной надеждой в голосе, что Ливенцев его успокоит. И Ливенцев сказал уверенно:
   -- Пустяки! Пьяные всегда будут. Я думаю, на фронте их будет гораздо больше, -- это неважно.
   -- Я полагаю, что рапорта командиру полка писать не стоит?
   -- О чем именно? Завтра же ведь все равно посадка в вагоны. Я думаю даже, что эти пьяные и не сбегут никуда. Если бы хотели сбежать, они бы и не пришли.
   -- Это верно.
   -- Я бы на вашем месте этих самых двух назначил бы в виде наказания дневальными у вагонов. Я уверен, они бы отлично несли этот наряд.
   -- Может быть, я так и сделаю... -- Аксютин помолчал и добавил почти шепотом: -- Вот видите, какая чепуха выходит, когда одна только рота загалдит... А вот если бы вся седьмая армия сразу так бы сказала?

Глава третья

   На другой день среди всеобщей полковой суматохи и сборов к отправке, в полдень, когда в последний раз в херсонских казармах обедали роты, Ливенцев улучил минутку съездить в публичную библиотеку проститься с Натальей Сергеевной Веригиной.
   И библиотеку эту он знал десять лет назад -- история повторилась: только тогда не работала в ней Наталья Сергеевна... впрочем, если бы и работала, он мог бы не приметить ее, не отличить от других, -- это часто бывает в жизни.
   Херсонская библиотека того времени связывалась в его памяти с "лекцией о творчестве знаменитого писателя Станислава Пшибышевского в присутствии самого писателя", как об этом сообщали афиши.
   Вместе с двумя-тремя прапорщиками своего полка Ливенцев пошел посмотреть на знаменитость. В большом библиотечном зале, уставленном стульями, они долго ждали, когда начнется лекция. Ни в одной из трех таинственно закрытых дверей зала не показывался никто, а публики было много, -- все места были заняты, -- и публика теряла терпение и начала стучать в пол каблуками и кричать:
   -- Пши-бы-ше-евский!.. Вре-мя-я!.. Пши-бы-шевский!
   Отворилась одна из дверей, в ней появился величественной внешности человек в черном сюртуке и с рыжей длинной бородою. Для всех было ясно, что это и есть Пшибышевский. Южная публика темпераментна. Все закричали:
   -- Браво, Пшибышевский! -- и захлопали оглушительно.
   Рыжий бородач раскланялся конфузливо и неожиданно тонким голосом заявил:
   -- Я помощник заведующего библиотекой, господа... А Пшибышевский сейчас, сейчас выйдет! -- И скрылся, снова притворив дверь.
   Ждали еще минут десять, -- наконец, опять застучали каблуками в пол и начали кричать:
   -- Вре-мя!.. Пшибыше-евский!.. Время!.. Времеч-ко!..
   Отворилась другая дверь, и еще более величественный чернобородый человек в рыжем пиджаке протянул вперед руку.
   -- Вот Пшибышевский! -- крикнул кто-то на весь зал.
   И опять закричали еще яростнее:
   -- Браво!.. Браво, Пшибышевский!
   Раздосадованный новый этот бородач мощным басом сообщил, что он -- заведующий библиотекой, а Пшибышевский сейчас появится. И еще ждали немало. Наконец, стали кричать:
   -- Деньги обратно!.. Вре-мя-я!.. Деньги обратно! -- И каблуки застучали с удвоенной силой.
   И тогда только отворилась совсем неожиданно третья, боковая дверь, и из нее выскочил небольшой, юркий, чернявый, бритый человек, белогрудый и в галстуке бабочкой. Теперь уже все усомнились, что это -- Пшибышевский, и напряженно молчали, а юркий человек вежливо раскланялся, стал за приготовленный столик, вынул из бокового кармана несколько листочков, вытер носик платком и начал звонко:
   -- Станислава Пшибышевского критики всех культурных стран вполне справедливо называют гениальным писателем.
   Он прочитал так, звонко и очень отчетливо выговаривая каждое слово, не меньше двух мелко исписанных листков, когда медленно и нерешительно отворилась та же боковая дверь, и какая-то костлявая мегера, зло сверкая выпуклыми серыми глазами, буквально втащила приземистого, растрепанного, в кургузом измятом сером пиджачишке, в ночной рубашке, в совершенно обвисших, видимо, без подтяжек, клетчатых брюках, полубезжизненного, рыжеватого, лет за сорок, с небольшой курчавой, свалявшейся бороденкой, явно пьяного и явно бесплатного слушателя лекции о Пшибышевском.
   Лектор перестал читать, суетливо подхватил вошедшего под руку и провел его к креслу, в которое тот буквально упал и тут же сонно закрыл глаза. Лектор переглянулся с мегерой, усевшейся рядом с креслом на желтом венском стуле, и совсем уже не звонко, а даже как будто не доверяя сам себе, бросил в публику:
   -- Вот... Станислав Пшибышевский, господа!
   Может быть, многие не расслышали даже, что он сказал, а те, кто расслышал, приняли за насмешку над собою и не поверили, -- конечно, и не могли поверить, что это и есть знаменитый писатель Пшибышевский. Из обширного зала не раздалось ни одного хлопка. И во все время лекции Пшибышевский поминутно засыпал, открывая при этом рот и свешивая лысую на темени голову, а мегера взглядывала на него очень злыми серыми выпуклыми глазами и дергала его за рукав. Наконец, она подхватила его под локоть, сорвала с кресла и стремительно вытащила в ту же боковую дверь.
   В этот новый свой приезд в Херсон Ливенцев в той же публичной библиотеке нашел уже не Пшибышевского в невменяемом виде, а Наталью Сергеевну.
   Он вспомнил о Марке-Аврелии-Антонине, философе-стоике, который ненавидел войну, но воевал то с парфянами, то с маркоманами и квадами, то с сарматами большую часть своего двадцатилетнего правления Римской империей и умер от чумы на Дунае, в походе. Явилось желание узнать поближе, как чувствовал себя этот ненавистник войны и в то же время неутомимый воин. По каталогу нашлась книжка "Размышлений о том, что важно для себя самого", и когда Ливенцев брал эту старую на вид, отпечатанную в тульской губернской типографии книжку в сером переплете, он удивился, какая красивая, крупная, белая рука ему подавала. Когда же библиотекарша сказала при этом бесстрастным тоном как бы современницы Марка-Аврелия, -- не императора, нет, писателя: "Других книг этого автора у нас нет", -- он хотел было, улыбаясь, сказать ей, что других книг "этого автора" вообще не существует, поднял на нее глаза и был поражен мгновенно схваченным им сходством ее со своей умершей, от позднего дифтерита, лет восемь назад, сестрою. Сестре его было перед смертью восемнадцать лет, но показалось вдруг Ливенцеву, что проживи она еще восемь лет, она стала бы такою: высокой, с тяжелой темной косой, два раза обвитой вокруг головы, спокойным, точеным, красивым лицом и строгими глазами, которые только от длинных ресниц обманчиво кажутся черными, а на самом деле голубые. (У сестры его были карие, как у него, глаза.)
   На улицах было жарко, пыльно, людно, -- в библиотечном зале прохладно и просторно, поэтому Ливенцев не взял книжку с собою, а остался здесь и, не вставая с места, прочитал ее всю. Отметил про себя изречение, показавшееся ему более удачным, чем остальные: "Смерть сравняла Александра Великого с погонщиком его мулов: оба они разложились на одни и те же составные частицы", и другое, навеянное греческими софистами: "Не все ли равно, если твоя жизнь будет продолжаться триста или даже три тысячи лет? Ведь ты живешь только в настоящем мгновении и, кто бы ты ни был, умирая, утрачиваешь только настоящий миг. Нельзя отнять нашего прошлого, потому что его уже нет, ни нашего будущего, потому что мы его еще не имеем и даже не можем знать, каково оно будет".
   Но, отрываясь от старой стоической мудрости, он часто искал глазами ту, для которой Марк-Аврелий оказался просто "этот автор" и которую он будто бы знал давно, с самого младенчества.
   Возвращая ей книжку, он сказал, улыбаясь:
   -- Я буду приходить к вам сюда часто, пока не отправят на фронт.
   -- Приходите, -- бесстрастно отозвалась она, что-то вписывая в толстую книгу дополнений к каталогу.
   Она не сидела при этом, а стояла, опершись левой рукою о стол. Руки ее были голые до локтей, и ему со странной для него самого навязчивостью представилось вдруг, что эти руки вот сейчас, с такою же легкостью и ловкостью и лаской, как у покойной сестры Кати, вспорхнут и обовьются около его шеи, что она его "узнает", так же, как "узнал" ее он.
   -- Философский отдел у вас, кажется, беден, -- сказал он, чтобы послушать опять ее голос.
   -- Один шкап, -- ответила она, не поднимая глаз и сделав твердый нажим на конечное "п". -- Есть еще журнал "Вопросы философии и психологии" -- в другом шкапу.
   -- Ваше имя-отчество? -- спросил он намеренно без улыбки.
   Она вскинула на него глаза недоумевающие, поэтому внимательные (только при этом он и разглядел, что они голубые), и ответила, не опуская их, но с недовольным как будто изломом губ:
   -- Наталья Сергеевна... А что?
   -- До свиданья, Наталья Сергеевна! -- тут же очень почтительно поклонился он, и на этот раз намеренно не улыбнувшись.
   По привычке, приобретенной уже за последний год, он повернулся по-строевому, точно выходил из кабинета высокого начальства, и, выходя, остро чувствовал на себе провожающий его, недоумевающий и внимательный взгляд.
   Так они познакомились.
   После этого Ливенцев заходил в библиотеку, лишь только выдавалось свободное время, однако далеко не так часто, как думалось ему вначале: боевая подготовка роты обыкновенно отнимала почти каждый день сплошь, с утра до вечера.
   Неожиданно для самого себя Ливенцев начал пересматривать и даже продолжать свою диссертацию по теории функций, заброшенную им в августе прошлого года, сразу же по призыве его из отставки в дружину, стоявшую в Севастополе. Ощущение того, что мир кругом раскачивался, трещал, рассыпался по всем своим скрепам и рушился, осталось, но в то же время образовался около него небольшой, правда, -- только сесть, -- островок успокоенности и появилось равновесие в себе самом. Так во время кораблекрушения, когда огромнейшее судно, получив пробоину в подводной части, наполняется водою, накренивается, стряхивая с себя людей, как муравьев, и величественно поворачивается килем кверху, -- необходим бывает кусок дерева, -- пусть обломок мачты, -- чтобы за него ухватиться и поддерживаться на чуждой и страшной, холодной и бездонной воде, пока подоспеет человеческая помощь.
   Для того чтобы появился этот спасительный обломок мачты, понадобилось -- Ливенцев отчетливо отмечал это -- несколько давностей: давно знакомый, просторный, прохладный зал публичной библиотеки, мудрость одного из древних стоиков и женщина около книг -- Наталья Сергеевна, которую как будто он тоже знал очень давно.
   Там, в казарме, крикливо лезло в глаза то новое, что требовалось данным моментом: пулеметы кольта, противогазы, тяжелые ножницы для резки колючей проволоки, ручные гранаты, адъютант полка -- чемпион мира, прапорщики -- командиры рот, солдаты с сильной проседью в бородах, полевые телефонисты... Здесь притаились как будто те самые "домашние мысли", которые "не годятся в дорогу", зато дают жизни устойчивость, цельность и осязаемый смысл.
   И с Натальей Сергеевной, даже гуляя с нею иногда по вечерам по скромным херсонским улицам и в худосочном сквере, Ливенцев говорил, по крайней мере старался говорить, о том, что отжило, отошло, легло в фундамент жизни, было бесспорным, было признанным, не волновало уж никого до слез, не раздражало до ярости.
   Оказалось, что Наталья Сергеевна раньше, чем получить место в здешней библиотеке, служила в одном из южных музеев, поэтому она с особым знанием музейного дела однажды рассказывала Ливенцеву о фибулах и серьгах древневизантийской работы, найденных в могильниках степных курганов, о лунницах и гривнах, о корсунских складных крестах-тельниках и церковных рукомойниках из бронзы в виде грифонов, львов, химер, кентавров... Ливенцев слушал ее внимательно, не улыбаясь: с одной стороны, все это очень шло к ее высокой, античных линий фигуре, к ее неторопливым жестам и точеному лицу, с другой -- все эти химеры и кентавры были ведь куда древнее, чем его увлечение -- теория функций. Иногда она казалась ему прекрасной античной статуей, какою-нибудь Галатеей -- нимфой тихого голубого моря, одетой в современное платье, изменившей прическу, сошедшей с пьедестала, замешавшейся в жизнь пятнадцатого года двадцатого века. Всего только каких-нибудь пяти сотых настоящей подлинной жизни не хватало ей, чтобы тряхнуть вдруг победно головою в тюрбане пышной косы, обжечь голубым огнем глаз и залиться будоражащим смехом.
   Она же если невнятно и улыбалась иногда, бывая с ним вместе, то глядела при этом не на него, а в сторону, или кверху, или на свои туфли. Это была ее странность, леденившая в Ливенцеве то ощущение домашности, какое у него появилось было в первую их встречу. И чем больше он знакомился с нею, тем меньше и меньше она казалась ему похожей на сестру Катю, из которой ключом била молодая жизнь, которую нельзя было и представить без проказ и звонкого хохота.
   Но странно было Ливенцеву наблюдать и себя самого, когда он говорил с нею: он как будто начинал играть, и довольно удачно, какую-то роль не по годам степенного, не по временам рассудительного, не к лицу и костюму чопорного человека, но еще страннее было то, что эта роль ему нравилась. И когда Наталья Сергеевна шла рядом с ним, испытанным женским жестом подобрав платье правой рукой, он не менее испытанным офицерским жестом придерживал левой рукой свою шашку и всем телом следил за тем, чтобы идти с нею в ногу, что, впрочем, было не так и трудно, потому что шаги она делала большие и точные.
   Однажды, -- это было уж в сентябре, -- провожая Наталью Сергеевну до ее квартиры, он зашел к ней собственно больше по инерции, без ее приглашения и без особенного любопытства к тому, как она живет. Она снимала комнату в семье зажиточного зубного врача; в этой комнате на втором этаже, довольно большой и светлой, стояло пианино.
   -- А-а! -- обрадованно направился было он к своему любимому инструменту и взял несколько аккордов, но поморщился: пианино было совсем расстроено.
   -- Вы играете? -- спросила она и об этом так же бесстрастно, как и обо всем другом. От одного тона этого вопроса он тут же снова вошел в свою роль и ответил степенно:
   -- Ну что вы, что вы! Откуда такая благодать? Бренчу "чижика" одним пальцем, -- и только.
   Она же деловито, как действовала в библиотеке и, должно быть, в музее, села, достала из толстой папки нот сюиту Грига и до того деревянно передала эту темпераментную вещь, что Ливенцев не сказал даже "Замечательно!", как приготовился было сказать из вежливости, но только вздохнул, повел вправо и влево шеей и спросил:
   -- А не расстроен ли инструмент? Хотя слух у меня плохой и я полнейший профан в музыке, но кажется, что есть немного, а?
   -- Да, я думаю, что несколько расстроен, -- серьезно согласилась она, прикачнула античной головою и опустила крышку.
   Безукоризненной чистоты была накрахмаленная наволочка подушки на ее девственной постели за вычурными ширмами с японскими серебряными ибисами, стоявшими на берегу безукоризненного синего моря под сенью приятно цветущих вишен.
   На стене над пианино пришпилены были кнопками открытки с портретами нескольких композиторов и певцов, а на другой стене теми же кнопками прикреплены натюрморт -- абрикосы и персики на блюде, чья-то акварель, такая же ученическая, как ее игра. Такой же отрывочный и неналаженный разговор, как всегда между ними, был и в этой ее комнате, хотя Ливенцев думал, входя сюда, что именно тут она разговорится, блеснет голубым взглядом, весело засмеется, закинув голову.
   Этого не было, но было как будто неясное желание и совершенное неумение сделать именно так. Она спросила вдруг Ливенцева, по обыкновению не улыбнувшись:
   -- Вы, может быть, думаете, что у меня привязная коса?
   И он не успел еще успокоить ее подозрение, как она уж отшпилила что-то в своем пышном, как спелый подсолнечник, тюрбане, и коса ее, толстая и пушистая, мягко упала ей на спину и повисла упруго ниже пояса из светлой лаковой кожи, которым было перехвачено ее платье.
   Ливенцев непроизвольно ахнул, но не оттого, что так длинна и пышна была коса, -- это он предполагал и раньше, -- а оттого, что обидно маленькой для ее высокого роста, змеино маленькой оказалась ее головка.
   Чтобы скрыть неловкость, он дотронулся губами до ее косы, пахнущей сильными духами, и спросил:
   -- Что это за духи такие?
   -- Не знаете? -- снисходительно чуть-чуть улыбнулась она. -- Это л'ориган. Самые модные.
   Но смотреть на нее, такую новую с этой маленькой головкой, Ливенцеву почему-то жутко было, и он сказал почти просительно:
   -- А привести косу опять в прежнее положение вы можете так же скоро?
   -- Еще бы, конечно, -- ничего не подозревая, отозвалась она и перед зеркалом действительно очень быстро восстановила свой восточный тюрбан. За это он благодарно поцеловал ее красивую руку выше запястья.
   Она же, должно быть, придав этому его жесту совершенно другой смысл и желая особенно подчеркнуть торжественность минуты, сказала, не глядя на него и по-своему без ударения:
   -- Два прапорщика целовали мне руки в этом году, и оба ушли туда, на фронт.
   История повторялась и тут, но это повторение было неприятно Ливенцеву. Он спросил ее:
   -- Что же они, -- пишут вам оттуда?
   -- Нет, ничего не пишут.
   -- Может быть, убиты или в плену?
   -- Может быть, то или другое.
   Спокойствие, с каким было сказано это, его поразило именно потому, что он был третьим и тоже может пойти на фронт, и вот здесь, в этой комнате с ибисами на ширмах, она будет бесстрастно говорить четвертому прапорщику: "Три прапорщика целовали мои руки в этом году и ушли на фронт..."
   Таким третьим прапорщиком быть ему все-таки не хотелось. Он сказал поэтому:
   -- Меня-то, может быть, и не пошлют на фронт.
   -- Как не пошлют? Совсем не пошлют? Почему? -- несколько оживилась она.
   -- Не меня лично, а весь наш полк могут никуда не послать, -- поправился он. -- Потому что мы ведь принадлежим к армии особого назначения.
   -- Что же это за "особое назначение"?
   -- Так зовется обыкновенно наша армия, а что это значит, неизвестно и нам, -- уклончиво ответил Ливенцев и тут же начал прощаться, ссылаясь на то, что надо идти заниматься с ротой.
   Вскоре после того она уехала в отпуск в Феодосию к своим родным, а когда приехала, ему не случалось уж больше бывать у нее, и всего раза два только они виделись на улице.
   Теперь же, когда безотлагательно и бесповоротно все круто менялось в его судьбе, ему показалось необходимым сказать об этом Наталье Сергеевне: больше некому было. Она сидела за картотеками, разбросав их по столу, как игральные карты для гаданья, и когда он вошел и увидел ее такою, то самому ему стало странно: больше, чем когда-либо раньше, она показалась ему именно теперь похожей на сестру Катю. И, подойдя, он сказал ей первое, что подумалось:
   -- От третьего прапорщика, уходящего на фронт, вы все-таки будете получать письма, Наталья Сергеевна.
   -- Как? Едете на фронт? -- очень изумилась она. -- Вот видите!.. А вы говорили...
   -- Все едем, не я один.
   -- Вот видите!
   И -- странно было еще раз Ливенцеву -- голубые глаза ее, так антично на все глядевшие, вдруг наполнились крупными слезами.
   Когда он выходил из библиотечного зала, простившись с нею, он шел несколько связанно, по-штатски и даже больше того: ему отчетливо вспомнилось, как какая-то крючконосая мегера с острыми локтями вытаскивала из этого же зала десять с лишком лет назад несчастного Станислава Пшибышевского, весьма приверженного к спиртному.

Глава четвертая

   Остаток этого дня в роте, а потом на вокзале уже начисто оторвал прапорщика Ливенцева от "домашних мыслей" и с головой погрузил его в "дорогу", как и всех около него.
   Ревнуя о помощи божьей уходящим на "брань", о. Иона приготовился было отслужить перед полком на плацу молебен и окропить всех святой водою, но Ковалевский сказал ему, что это пока преждевременно, что для этого будут более подходящие случаи, что, наконец, полк ведь только еще продвигается несколько ближе к фронту, но не идет на фронт, так что божья помощь пока излишня.
   Он был уверен в себе, совершенно неутомим и поспевал везде и всюду, этот голосистый и пышущий здоровьем командир полка с академическим значком. Полк к вокзалу пошел рота за ротой, батальон за батальоном, в стройном порядке и строгом равнении, как на парад, хотя одетые в шинели солдаты тащили на себе все, что полагалось им тащить в походах, вплоть до положенного запаса сухарей.
   На вокзале, -- внутри его и на перроне, -- выставлены были деревянные щиты с плакатами:

ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!
ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!
ПОМНИТЕ, ЧТО ПРОТИВНИК
ПОВСЮДУ ПОДСЛУШИВАЕТ ВАС...

   Плакаты эти были за подписью генерал-адъютанта Иванова, главнокомандующего Юго-западного фронта.
   Когда взводный первого взвода десятой роты старший унтер-офицер Старосила, бородатый и степенный степняк, застенчиво улыбаясь, вполголоса спросил Ливенцева: "Ваше благородие, а куды ж это погонят нас, -- неизвестно?" -- Ливенцев улыбнулся ему в ответ и сказал так же вполголоса:
   -- Столько же я знаю, сколько и ты, -- и кивнул головой на один из плакатов.
   О том, куда погонят, спрашивали его в роте и до Старосилы, и он сначала говорил, как Ковалевский, что в Одессу, но потом начал добавлять: "Впрочем, может быть, и подальше Одессы". Здесь же, на вокзале, он совсем был запутан этим приказом "остерегаться и молчать" и добросовестно отвечал своим подначальным, что не знает.
   День стоял тихий, сухой и нехолодный. Полк хотя и трехбатальонный, но собранный здесь вместе и совершенно затопивший вокзал, представлялся внушительной военной силой. Под однообразными папахами из серой фабричной смушки очень отчетливо в прозрачном, как всегда в подобные осенние дни, воздухе очень отъединенно круглилось каждое лицо в роте Ливенцева. Эти лица -- они были не только знакомы ему, как бывали знакомы лица учеников в классах, когда служил он учителем, -- нет: здесь каждый в шеренгах был точно пришлифован к нему, своему ротному командиру, -- так же, как и он к ним всем. Он несколько месяцев готовил их не решать какие-нибудь отвлеченные алгебраические задачи, а убивать людей. Эта задача была очень проста и ясна по своей сути. Вырастить корову из однодневного теленка -- долгое и трудное дело, а зарезать ее -- один момент. Но те, кого они готовились убивать, так же точно, а может быть, и гораздо успешнее готовились убивать их...
   Эту мысль здесь, на вокзале, ловил на каждом из так знакомых лиц своих солдат прапорщик Ливенцев.
   Та же мысль была, конечно, неотбойна и у его полуротного, прапорщика Малинки, -- совсем еще зеленого -- лет двадцати, -- когда он, собрав в улыбку кругленькое, красненькое безусое личико, спросил его:
   -- Николай Иваныч, вы непробиваемый панцирь себе выписали?
   -- Какой панцирь? -- очень удивился Ливенцев.
   -- Да о нем ведь часто публикуют в газетах: панцирь Савина... сто двадцать пять рублей, если только спереди, на грудь. А если с защитой спины, -- то сто шестьдесят пять от шрапнельных пуль, а также от разрывных... А револьверная пуля ни за что не пробивает.
   -- Почем вы знаете, что не пробивает?
   -- Так в объявлениях пишут.
   -- А вы верите?
   -- Отчего же не верить? Вот же у немцев у всех каски, а у нас... Может быть, у них у всех и панцири такие есть, -- они, конечно, заботятся о своих войсках, а о наших никакой заботы.
   -- Допустим, панцирь этот вполне чудесен. У вас он имеется? -- полюбопытствовал Ливенцев, глядя на него с отеческой улыбкой.
   -- Я бы непременно выписал, да не мог все собрать денег. А теперь уже поздно, -- эх, жалость! А может быть, его в Одессе, в магазине офицерских вещей, купить можно, как вы думаете?
   -- Я думаю, что все эти панцири -- чепуха и жульничество... А каски -- тоже защита слабая, -- и больше от сабель, чем от пуль.
   Подошел и командир второй полуроты, зауряд-прапорщик Значков, бывший еще в дружине; послушал, о чем говорит Малинка, и солидно, как старший годами, махнул рукой:
   -- Кто о чем, а он все о панцире! Револьверная пуля, из браунинга, на двадцать шагов вершковую доску пробивает, а чтобы ружейная на четыреста какого-то там панциря не пробила, то что же это за панцирь такой? Чугунный, что ли? Тогда в нем пять пудов весу, изволь-ка его таскать! И как будто на фронте одни только пули, а гранат нет!
   Значков был человек хозяйственный, это знал за ним Ливенцев. В дружине в Севастополе он был незаметным, здесь в Херсоне возмужал, развернулся, разговорился. Однако теперь, перед отправкой, и он мог говорить только о неприятельских гранатах и пулях.
   А в стороне от них грудастый и тугоусый, черный и лоснящийся, как хорошо начищенный сапог, фельдфебель десятой роты Титаренко, с двумя георгиевскими медалями еще за японскую войну, говорил солдатам:
   -- Как заходит у нас всеместная зима скрозь по фронту, то никаких особенных действий быть не должно, а будем мы сидеть у своих теплых окопах, -- от... Также и противник до нас рипаться не станет, через то, что раненые, которые летом или, скажем, весной, осенью -- они свободно пролежать могут час-другой, пока их санитары свои заберут, то зимой если, -- враз они в снегу померзнут, как цуцики, -- от! А весной замиренье может выйти.
   Ливенцев послушал, что он говорит, и подумал, что говорит он неплохо; мог бы даже добавить, что о мире вносился запрос и в берлинскую "Государственную думу".
   Прапорщика Аксютина Ливенцев спросил:
   -- Ну что ваши вчерашние буяны? Не сбежали?
   Аксютин высоко взбросил брови, но тут же довольно опустил их:
   -- Отоспались. Идут в общем строю. Наказание им отложил до прибытия на место.
   -- Где мы все можем быть наказаны за все грехи наши и до полной потери сознания?
   -- Вот именно.
   Жена подпоручика Кароли, жившая в последние месяцы с ним в Херсоне мечтами о скором мире, имела уже вид наказанной и прятала в ридикюль второй, сплошь измоченный щедрыми слезами платок и доставала третий.
   Зато, когда мимо Ливенцева прошел мелкими шажками мелковатый невысокий и толстый рядовой без всякого снаряжения и неумело ему откозырял, лукаво при этом улыбаясь, он не сразу узнал в нем Анну Ивановну Хрящеву; узнав же, догнал ее и спросил вполголоса:
   -- Неужели в самом деле вы едете с нами?
   -- Я теперь совсем не "вы", что вы. Я теперь "ты" -- вестовой своего ротного командира, -- зачастила она. -- Только, смотрите, не проболтайтесь Ковалевскому!
   -- А не напрасно ли вы это? Впрочем, вам виднее.
   -- Две колоды карт захватила, имейте это в виду, -- шепнула она ему, отходя.
   И он так и не понял, что это такое с ее стороны: завидная ли это любовь к мужу, страсть ли к риску и приключениям или просто крайняя степень женского легкомыслия. Но когда он оглянулся кругом, то увидел, как с непостижимой быстротою просочились женщины всюду между рядами солдат. Они не считались ни с какой дисциплиной, они искали своих знакомых и близких, чтобы проститься с ними, может быть навсегда. Это было их законное право, -- их никто и не думал останавливать. Даже и Ковалевского и стоявшего рядом с ним старого подполковника Добычина, заведующего хозяйством полка, тоже окружали дамы, между которыми Ливенцев узнал дочь Добычина, Наталью Львовну. Остальные были из местного дамского комитета и привезли два тюка теплого белья для раздачи солдатам.
   И когда прапорщик Ливенцев увидел издали Наталью Львовну, ему показалось так естественным, почти необходимым, что вот сейчас же он увидит и Наталью Сергеевну Веригину.
   Это был как раз тот час, когда кончалась ее работа в библиотеке; наконец, ради того, чтобы еще раз проститься с ним здесь, на вокзале, она могла бы, казалось ему, уйти со службы несколько раньше. И он часто оглядывался кругом, ища ее глазами, раза два отходил от роты к подъезду вокзала и вглядывался в толпу: было много женщин кругом, но ее не было.
   Ваня Сыромолотов, столкнувшись с ним на вокзале, передал, что сейчас приезжает медлительный по обыкновению Командир бригады, генерал Баснин, производивший смотр второму полку бригады; потом начнется посадка их полка в вагоны. Ливенцев качнул головой, окончательно стряхивая домашние мысли, и пошел готовить роту ко встрече командира бригады.
   Чрезвычайно грузный, с трясучими желтыми бабьими подгрудками и парализованным, как у старой моськи, одним глазом, Баснин, для которого у всех прапорщиков полка не было другого имени, как "кувшинное рыло", по привычке бывшего кавалериста все внимание свое отдал команде конных разведчиков и ординарцев, а мимо рот прошел только сопровождаемый Ковалевским, Добычиным и Ваней Сыромолотовым. Думали, что он скажет солдатам какое-нибудь напутственное слово, на что иногда в подобных случаях отваживался даже и сам царь, но Баснин не захотел себя утруждать.
   Подали, наконец, длиннейший воинский состав, и началась погрузка первого эшелона. Когда же поезд двинулся и все в нем и около него почему-то кричали "ура", Ливенцев увидел в окне офицерского вагона веселое лицо Анны Ивановны рядом с унылым лицом Ивана Ивановича и помахал им прощально рукою.
   Эшелон, в который попала десятая рота, погрузился, когда начало уже смеркаться. Ливенцев жадно смотрел на перрон, но везде были незнакомые лица. Крикливо бросился в глаза висевший совсем на отлете все тот же плакат: "Молчите! Польза родины этого требует!.." И Ливенцев, мрачно поглядев в лицо бывшего рядом Аксютина, сказал:
   -- Домолчались до гнуснейшей и глупейшей бойни, а пользы родине от нее что-то не видим!
   Аксютин сочувственно улыбнулся, переметнув брови; Малинка же, тоже глядевший в окно, поднял простонародным жестом, обеими руками, шапку, покивал немудрой головой и пробормотал жалостно:
   -- Прощай, город Херсон! Может, уж никогда не увижу тебя больше...
   А с густо набитого людьми перрона, так же как из соседних солдатских вагонов, доносилось замирающее "ура", и трудно было понять, зачем оно, что именно хотели выразить люди, зажатые в вагонах, и люди, стоящие на воле, этим воинственным криком.
   Потом замелькали по сторонам вечерние лиловые, тягучие, втягивающие в жуткую даль, в притаившуюся темень судеб еще бесснежные поля, густые, безлюдные, совершенно безмолвные. Это удручающее безмолвие полей особенно чувствовалось, когда солдаты переставали орать спасительные по своей бессмысленности песни.
   Еще не зажигали свечей, когда подполковник Добычин, который командовал вторым эшелоном, -- потому что Ковалевский уехал с первым, -- пригласил к себе всех офицеров эшелона.
   Старик имел таинственный вид. Он чмыхнул раза три сильно нахлобученным на усы носом, синими жесткими пальцами покрутил усы, кашлянул, потом обратился к зауряд-прапорщику Татаринову, бывшему в дружине адъютантом и ставшему в полку казначеем:
   -- Ну-ка, вскройте пакет.
   Круглоликий Татаринов, подчиняясь серьезности минуты, несколько дрогнувшими даже руками надорвал довольно объемистый широкий пакет, снабженный все тою же весьма интригующей надписью "совершенно секретно", с какою поступали в полк в последнее время все пакеты от высшего начальства, и осторожно вынул пачку карт предстоявшего полку театра военных действий.
   -- Что, еще турецкие, или болгарские? -- нетерпелива спросил Кароли. -- Вот, никогда не думал, что у нас в штабах такие ретивые топографы, накажи меня бог!
   Но Татаринов уже успел определить, что это за карты, и, глядя остановившимися круглыми глазами в красноватые глаза Добычина, сказал негромко:
   -- Буковина!
   -- Вот тебе на! Почему Буковина? Зачем Буковина? -- удивился Ливенцев.
   -- Буковина и Галиция, -- перебирая между тем карты, дополнил Татаринов.
   -- Та-ак!
   Сидевший несколько согбенно, Добычин счел нужным выпрямиться, даже приосаниться и еще раз вполне воинственным жестом оттянуть вправо и влево лезшие в рот усы. Наконец, внушительно поглядел кое на кого и, остановившись на Ливенцеве, заговорил важно:
   -- "Почему" и "зачем", -- это не вопросы офицера, господа! Этими вопросами, господа, ведают там, наверху, в ставке верховного главнокомандующего... А верховный главнокомандующий наш -- государь-император, -- вот что я вам должен напомнить. Я же лично получил приказание нашего командира полка. Какое? Сегодня же раздать вам то, что имеется в этом пакете. А что именно там имелось, этого я и сам не знал, как вы сами видите, -- пакет был запечатан, вскрыт он при вас. Я ведь не спросил его: "А что тут, в этом пакете?" Я не мальчик... а также и не девочка. Я только сказал ему, как требует долг службы: "Слушаю!" И все.
   -- Хорошо, а как же все-таки мы должны понимать этот ребус с картами? -- спросил уже не Ливенцев, а капитан Струков, как бы несколько обиженный за Ливенцева на Добычина.
   Добычин встопорщил плечи и развел руками:
   -- Вот тебе на! Ребус... Почему же, спрашивается, ребус? Никакого тут ребуса нет.
   -- Как так нет? А что же означают эти карты?
   -- Означают они, что полк наш идет на галицийский фронт, -- вот и весь ребус!
   -- Гм... Третьего дня он шел в Болгарию, вчера в Турцию... Сегодня он, по вашим словам, идет в Галицию... Но завтра таким же образом мы можем получить карты окрестностей Риги! -- отчетливо сказал Ливенцев, который с давних пор не переваривал Добычина.
   -- Тогда поедем в Ригу! -- быстро подхватил Кароли.
   -- Совершенно верно! Тогда -- в Ригу. Наше дело ехать, куда прикажут, а не рассуждать, -- начальственно воззрился на Ливенцева Добычин, сильно повысив вдруг голос.
   -- Значит, Турция и Болгария отпадают окончательно? -- спросил Струков и, не дожидаясь, что ответит Добычин, перекрестился мелкими крестиками около подбородка. -- Признаться, вот где это сидело у меня, -- указал он на шею. -- Шутили, что ли, с десантной операцией? Да немцы все наши транспорты перетопили бы подводными лодками! А уж берега там небось укрепили не хуже Дарданелл, так что по-ка-тились бы мы але-марше -- скумбрию кормить! Не-ет, это куда лучше -- в Галицию! По крайней мере обжитые окопы -- раз, австрийцы, а не германцы -- два! И до нас австрийцы никому страшны не были, авось и мы от страху на стенку не полезем... Нет, это сюрприз неплохой нам приготовили, а? -- И Струков весело ширнул большим пальцем в ребро сидевшему рядом с ним командиру девятой роты, старому поручику турецкого обличья Урфалову, с тугими усами из серебра с чернью.
   Урфалов подумал и ответил обстоятельно, как говорил всегда:
   -- Изволите видеть, Галиция, конечно, нашими войсками измерена вдоль и поперек, и так уж много они там народу положили, что дальше некуда. Поэтому наши стали теперь умнее и на Карпаты не лезут, а сколько уж времени стоят на месте. А это, изволите видеть, самое важное на войне: чтобы противник знал, что ты стоишь на месте, и баста. Французы как делают? Так же само и делают: на месте стоят и с места ни шагу. Вот у них и армия цела. На худой конец выскочат из окопов пять человек, займут южную часть воронки от снаряда и окопаются, а немцы выскочат из своих окопов, займут северную часть воронки и окопаются тоже... А потом об этом донесение Жоффру... Потом это в газетах везде напечатают: "Заняли южную часть воронки и окопались"... Вот как, изволите видеть, умные нации, союзники воюют! Вот так и мы теперь воевать будем. А что касается землянок на позициях, то их даже чистенько досками изнутри можно обить и даже обоями оклеить.
   -- Электричество можно провести, -- дополнил Аксютин.
   -- Отчего же нет?
   -- Пианино поставить, -- сказал Ливенцев. -- Коровку завести; жену выписать.
   -- Зачем жену? Там Марусек сколько угодно своих, изволите видеть, и они уж, конечно, вполне к снарядам привыкли... Так и простоим зиму. А весною...
   -- Мир будет? -- вспомнил своего фельдфебеля Ливенцев.
   -- Одним словом, до весны еще далеко, -- уклонился от ответа Урфалов. -- Мы-то пока что белый хлеб как ели, так и едим, а немцы что едят, -- читали? -- Мякину!
   -- Накажи меня бог, если Галиция не самый лучший выход из положения! -- с подъемом сказал Кароли. -- Конечно, надо быть олухом царя небесного, чтобы лезть в Болгарию десантом! Ей-богу, в штабах у нас оч-чень неглупые люди сидят.
   -- Если это так радостно, то, пожалуй, не мешает обрадовать нам и нижних чинов, а? -- обратился к Струкову Ливенцев, но сидевший насупясь Добычин сразу вздернул плечи:
   -- Я получил приказание какое? Сообщить господам офицерам содержание этого вот пакета, только, -- строго глядя на Ливенцева, ответил ему за Струкова он. -- А вы тут вдруг с нижними чинами! Нижних чинов везут? Везут! И куда их привезут, туда их и привезут. И куда им прикажут идти, туда они и должны идти... Нет, уж вы, пожалуйста, господа, нижним чинам ни слова!
   -- Да они ведь географии все равно не знают, -- примирительно заметил Струков. -- Для них что Болгария, что Галиция -- одна собачка. Ну, расскажете вы им, что вот, мол, в Галицию едем, а они вам могут сказать: "В Болгарии наших пока еще не били, а в Галиции колотили достаточно!" Вот вам получится совсем не тот результат, какого вы бы хотели. Лучше действительно ничего не говорить, пока не приедем на место. Какой смысл?
   Добычин, начавший было сутулиться по-стариковски, снова выпрямил спину, оглядел всех поочередно и приказал веско:
   -- Карты просмотреть, а что касается нижних чинов, то на следующей станции сделать им поверку, и чтобы пропели "Спаси, господи" и спать ложились. В каждом вагоне проверить обязанности дневальных, -- чтобы двери на ходу поезда были на засовах, чтобы нижние чины один у другого денег или часов не сперли... Дежурным вменить в обязанность указывать, куда нижним чинам на остановках до ветру ходить... Вот что надо нижним чинам, а не то, куда их везут. Куда их везут, туда их и привезут в свое время... Вот и все, господа, что я должен был вам сказать.
   Офицеры разошлись, разобрав карты, и Ливенцев, выбравший, себе место в одном купе с Аксютиным и Кароли, сказал им:
   -- Все-таки хорошо, что у нас командиром Ковалевский, а не Добычин. Вполне мог бы этот папаша остаться в Херсоне, обучать новых ополченцев. Нет, -- потащился зарабатывать себе чин полковника, чтобы в отставку выйти генерал-майором... Мечта жизни.
   Аксютин отозвался на это, подумав:
   -- Черт их знает, кто из них был бы лучше для нас с вами там, на фронте! Во всяком случае этот будет исполнять в точности только предписания начальства, а тот, кроме того, и свои какие-нибудь комбинации придумает, потому что он -- генштабист... И из-за этих своих комбинаций может уложить нас всех, как телят, за милую душу... А что везут нас в Галицию, а не в Болгарию, это, конечно, большая наша удача.
   Кароли же добавил:
   -- Вполне могли бы мы до Одессы доехать лиманом на транспортах, -- пустяк езды, -- и лиман не замерз, и подводных лодок, конечно, никаких там не могло быть, все это явная чушь. Но уж раз вся седьмая армия двинулась по одному пути, то ведь там теперь непротолченая труба, и круговой маршрут наш вполне понятен! Однако вот что, почтеннейшие: зачем же Ковалевский нам соврал, что едем в Одессу, а оттуда в Болгарию? Нехорошо все-таки нам-то врать, накажи меня бог! Ведь мы не мальчишки и в войну не играем. Добычин -- хомутник, это верно, господа, но у него тот плюс, что он ничего не в состоянии выдумать -- ни пороху, ни "Одессы", и вообще никакими мыслями не блещет.

Глава пятая

   Когда иные, иронического склада, люди видят разбитую на все ноги клячу, то говорят о ней задушевно: "Хорошо бы на такой лошадке за своею смертью ехать!" Кляча подобным людям представляется совершенно безнадежной в смысле езды на ней, а смерть где-то за тридевять земель.
   Когда утром на следующий день проспавший ночь довольно спокойно Ливенцев посмотрел в окно, чтобы узнать, на какой именно станции остановился поезд, он вспомнил и разбитую клячу и иронического склада людей: поезд стоял еще очень далеко от позиций Юго-западного фронта. Около вагонов бегали, сильно топая и крича, солдаты, те самые нижние чины, которые, по Добычину, совсем не должны были знать, куда их везут. Бабы с корзинками продавали какую-то снедь и молоко в бутылках.
   Зима здесь была более заметна, чем в Херсоне. Станционные осокори красовались инеем; вороны на них сидели нахохлясь и вполне философски созерцали людскую суету. Эти утренние вороны на утренних декабрьских осокорях были индигово-лиловыми на нежно-розовом.
   Ливенцев спросил проснувшегося Урфалова:
   -- Вы знаете, где мы сейчас с вами стоим?
   -- Ну? -- снова закрыл глаза Урфалов. -- Оглушайте?
   -- Черт знает что! Полтавская губерния. Станция Бобринская.
   -- По-вашему, значит, не на фронт мы едем? -- открыл глаза Урфалов.
   -- Можем, конечно, и такой круг проделать, только когда же мы доберемся.
   -- Вона о чем тоскует!.. Хотя бы нас в Иркутск завезли... А если бы во Владивосток, то еще лучше. -- И снова закрыл глаза и по-стариковски зажевал губами этот медлительный, турецкого обличья, человек.
   Когда Ливенцев вышел из вагона, то первое, что ему попалось на глаза, был все тот же, знакомый по Херсону плакат, прибитый к стене вокзала:

ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ! МОЛЧИТЕ!
ПОЛЬЗА РОДИНЫ ЭТОГО ТРЕБУЕТ!

   Он был сочинен в штабе генерал-адъютанта Иванова недавно, этот назойливый плакат, -- его нельзя было встретить раньше и на херсонском вокзале, -- это знал Ливенцев. Он появился только теперь, когда массы седьмой армии, собранной в Одессе и под Одессой, в Николаеве, в Херсоне и около большой станции Раздельной, были приведены в движение и, как ни очевидно было для всех, кто жил при южных железнодорожных путях, это движение, но войскам, которые двигались, предписывалось об этом молчать.
   Ливенцев прошел вдоль вагонов своей роты, здороваясь с людьми. Дежурный по роте унтер-офицер Лекаренко бойко подскочил к нему с рапортом. Никаких особенных "происшествий" Ливенцев не ожидал, они и не "случились", но на станции Знаменка почему-то отстали двое рядовых -- Кравчук и Биндюжный.
   -- Как так отстали?
   -- Так точно, ваше благородие, -- поезд пошел, а их в вагоне на перекличке не оказалось. А винтовки, амуниция -- это все ихнее осталось на месте.
   -- На Знаменке поезд стоял очень долго, как же они могли отстать? Они откуда родом, не знаешь?
   Лекаренко был не из молодых, но легок на ноги, и на его очень неправильном, скуластом, смуглом лице часто появлялись молодые, плутоватые улыбки, хотя был он надежный службист. Он улыбнулся по-своему и теперь, когда ответил своему ротному:
   -- Кто говорит, что они будто так -- из этой самой Знаменки оба... Тогда должны они с другим поездом нас догнать, ваше благородие.
   -- Тогда чтобы мне доложить. Передашь это другому дежурному, когда сменяться будешь. А в других ротах есть отставшие, не знаешь?
   Лекаренко снова улыбнулся:
   -- Я так слыхал, ваше благородие, что по нескольку человек есть в каждой: у нас против других самая малость.
   Двое, конечно, меньше, чем "несколько", -- это был успех десятой роты, и Лекаренко мог приписать его своему ревностному дежурству, почему и добавил пытливо:
   -- Завезли нас, ваше благородие, уж порядочно от города Херсона, а все-таки никто не знает, куда же нас дальше отправят?
   И он крепко впился глазами в глаза своего ротного, но Ливенцев ответил:
   -- Мне это тоже неизвестно, -- и пошел дальше.
   А дальше стояла кучка людей его роты, и среди них чей-то напряженный, хриплый голос кричал:
   -- Стреляйте, вашбродь! Я вас прошу -- стреляйте, ей-богу, ничего! Меня пуля никакая не берет, -- я уж сколько разов стрелянный!
   Когда Ливенцев подошел, все расступились; прапорщик Малинка, бывший в середине, скомандовал "Смирно!". Поздоровался с Малинкой и солдатами, хотел было спросить, что тут такое, но когда увидел Митрофана Курбакина, -- всегда как будто немного пьяного и дикого, с красножилыми глазами и ухарски подброшенной свалявшейся черной бородой, -- сразу понял, что это он и кричал.
   -- Это тебя пуля не берет?
   -- Не берет, вашбродь, -- нипочем не берет, -- я уж стрелянный! Хотите спытать, -- спытайте!
   И Курбакин выставил над головою левую руку, широко распялив пальцы.
   -- А правую руку ты все-таки жалеешь? -- спросил, не улыбаясь, Ливенцев.
   -- Я? Чтоб жалел? Вот правая в додачу, -- стреляйте из двух леварвертов!
   -- Ты что тут дурака строишь? В лазарет захотел? Погоди, успеешь!
   -- Я чтобы в лазарет? Да нипочем меня никакая пуля не возьмет!
   Ливенцев собрал все спокойствие, запас которого был в нем еще достаточно велик, и сказал ему негромко:
   -- Пошел и не ори глупостей!
   -- На станции Знаменка, Николай Иваныч, отстали двое, -- тихо сообщил ему Малинка, когда они отходили вдвоем.
   -- Знаю. Этот дурак тоже, конечно, "отстанет"... если не здесь, то где-нибудь дальше.
   -- Буду сам следить за ним, -- сказал Малинка. -- Дежурному надо приказать за ним глядеть...
   -- Советую... Потому что болезнь эта заразительна: если отстал один, то почему не отстать другому, третьему, четвертому...
   Ливенцев хотел было продолжать счет до последнего в роте, но Малинка не способен был понимать шуток, -- он знал это; кроме того, подходил батальонный Струков.
   На этой станции завтракали и пили чай. К полудню на станции Цветково нагнали первый эшелон, который успел уже приготовить обед. Во всех ротах, оказалось, были отставшие.
   Стоять здесь и ждать отправки пришлось долго, но Ковалевский ликовал: ждали потому, что пропускали тяжелые орудия. На соединенных платформах, укрытые брезентами, мощные, длинные и строгие, продвигались на фронт машины войны решающего значения.
   -- Я знавал одного врача по сердечным болезням, -- пояснял свое ликование Ковалевский. -- Он признавал только одно лекарство для своих больных -- дигиталис, то есть наперстянку. "Ну какой, -- говорил он, -- я был бы врач, если бы не было в медицине такого могучего средства, как дигиталис?" Вот также и я скажу: я не взял бы командования полком, а остался бы в штабе, если бы не знал, что у нас будет тяжелая артиллерия! Тяжелая артиллерия в этой войне, господа, -- все! И если немцы били нас до сих пор, то этим они обязаны только этому средству.
   Наслушавшись Ковалевского, Ливенцев сказал Аксютину:
   -- Непростительную ошибку сделали мы с вами когда-то: отбывали воинскую повинность в пехоте. Были бы мы Прапорами в тяжелом дивизионе, -- вот от нас теперь и зависел бы исход боев. Приятно же, черт возьми, сознавать, что от тебя такая важная штука зависит: исход боя, а? Ты же сам никакого противника и в глаза не видишь, и никого шашкой по башке не колотишь, и ни в кого из револьвера не палишь... добро! Нет, дали мы с вами маху.
   Аксютин поерзал бровями по лбу и отозвался:
   -- С лошадьми надо было дело иметь в артиллерии, -- вот что меня, признаться, остановило тогда. Тут и с людьми тоска, а лошадь, -- ведь она все-таки поглупее человека. Кроме того... кроме того, совсем уж неморальным мне казалось стрелять по людям из пушек.
   -- Вот по воробьям если -- это бы совсем другое дело, -- подхватил бывший тут же Кароли. -- Нет, я тоже дурака свалял, что пошел в пехоту. Колоссальнейшего дурака, накажи меня бог!
   -- И он вас накажет, -- пророчил ему Аксютин.
   Пришел и второй полк бригады. Станция Цветково казалась захваченной сильным отрядом. Наконец, в том же порядке, как прибывали, пошли эшелоны дальше, на станцию Фастов, под Киев.
   -- А вы обратили внимание, Николай Иваныч, что никаких пассажирских поездов мы не встречаем? -- сказал Кароли Ливенцеву.
   -- Да и на вокзалах, я заметил, никакого нет штатского народа, кроме торговок...
   -- Которых тут же гонят в три шеи.
   -- Неужели совсем прекращено пассажирское движение? Может быть, это и есть то самое "остерегайтесь, молчите"?
   -- Ага. Вот в том-то и дело! Нас перебрасывают на фронт совершенно секретно, как весьма важные пакеты.
   -- А цель этого?
   -- Ясно, что в порядке борьбы со шпионажем. Наконец-то взялись за ум!
   -- Поэтому вы и ликуете?
   -- Еще бы не ликовать, раз я чувствую, что начальство о нас заботится. Когда начальство обо мне заботится, должен же я цвести и благоухать? Кроме того, я счастлив оттого, что проникаю, наконец, в замысел начальства: вся седьмая армия должна появиться на фронте неожиданно и незаметно, как в шапках-невидимках.
   -- Как снег на голову?.. Сюрприз для австрийцев?.. Но зачем же все-таки этот сюрприз? И зачем эта новенькая тяжелая артиллерия? Не хотят ли нас двинуть прямо с подхода в бой.
   -- Ерунда-a! Не может этого быть зимой. Просто, знаете ли, хотят оттянуть кое-какие силы с западного, европейского то есть, фронта, на наш, как это всегда бывало. Ведь пять человек германцев заняли же северный край воронки девятидюймового снаряда и о-ко-па-лись! Ужас, ужас, ужас! Необходимо их вытянуть оттуда, иначе погибнут и Франция, и Италия, и Англия. Мы явимся просто хорошеньким вытяжным пластырем, и только. Вот поэтому я и ликую.
   Ликования, конечно, никакого не было на загорелом долгоносом лице Кароли, -- напротив, оно очень осунулось за два последних дня и постарело.
   В Фастове Ливенцев заметил, что так же осунулось и лицо Хрящева.
   -- Что с вами? Не заболели? -- участливо спросил Ливенцев.
   -- А разве заметно что-нибудь? Заболеть-то пока еще не заболел, а воевать уже начал... с женою, разумеется. Все время привожу ей резоны всякие, что ей надо на первой же остановке отстать и маскарадный костюм свой сдать в роту, а самой ехать обратно в Херсон. Ничего не могу с нею сделать: уперлась и твердит: "Рубикон перейден"... А ведь был же строжайший приказ не брать в воинские эшелоны членов семейств! И без нее довольно всяких хлопот, а теперь еще всячески прячь ее от Ковалевского.
   -- Так вы чего же собственно боитесь: что Анну Ивановну Ковалевский увидит и тогда... что же страшного может быть тогда? -- удивился Ливенцев. -- Если только это, то я бы на вашем месте сам об этом сказал Ковалевскому.
   -- Ну что вы, что вы! -- замахал руками Хрящев и отошел, а Ливенцев подумал, что надо ему, как он и обещал, написать письмо Наталье Сергеевне: ведь почему-то выступили крупные слезы на ее глаза, когда он в последний раз уходил из библиотеки.
   И он действительно начал было писать ей письмо, но не докончил, -- скомкал его и порвал: о чем было писать, если он еще не на позициях и его не ранили?
   В Фастове он встретил прапорщиков Дороднова и Кавтарадзе, и Дороднов спросил его недоуменно:
   -- Как вы думаете, куда нас с вами везут?
   -- Вот тебе на! Разве вы не получили карты Волыни, Буковины, Галиции? -- удивился Ливенцев.
   Кавтарадзе рассмеялся и хлопнул его по плечу:
   -- Ффа, подумаешь, -- карты Галиции! А почем вы знаете, что мы сейчас карты Виленского фронта не получим? Херсонщину, Екатеринославщину, Полтавщину проехали, -- в Киевщине стоим... Дальше могут нас привезти в Киев, потом в Коростень, Овруч, Мозырь, Жлобин, Бобруйск, -- и пожалуйте бриться к Эверту.
   -- Не может быть!
   -- Откуда у вас такая уверенность? Почему не может быть?
   -- А Ковалевский что говорит?
   -- Ффа! Ковалевский! Политичничает Ковалевский, -- разве же это не видно?
   Большая узловая станция Фастов была особенно тщательно очищена от всякой посторонней публики и от торговок. Это напомнило Ливенцеву, как встречали год назад царя на вокзале в Севастополе. Это делало особу каждого солдата царственно священной.
   От гнетущей скуки эти царственно священные играли на гармошках, орали скоромные песни, кое-где плясали...
   Когда снова приказано было садиться в вагоны, Ливенцев тревожно смотрел, направо или налево пойдет поезд. Поезд пошел налево, не на Киев, а на Казатин, и новых карт не раздавали. Однако еще двое суток, очень медленно спеша, хотя теперь уже бесспорно на Юго-западный фронт, бродили поезда с воинскими эшелонами из Казатина на Бердичев, от Бердичева на Шепетовку, от Шепетовки на Староконстантинов, где солдаты обедали, потом на Никитовку... Когда же перед вечером остановились на станции Ярмолинцы, то оказалось, что это был конец их езды, -- дальше начиналось походное движение на пять дневных переходов пеших войск.
   Поджидавшие полк квартирьеры торопили очищать вагоны, так как солнце начинало уже склоняться к закату. Из низкой тучи, занявшей только половину неба, сеялся мелкий дождь. Под ногами хлюпала и вздувалась вонючая грязь. Поезд остановился, не доезжая станции, так как вдоль небольшой станционной платформы растянулся, видимо давно уж пришедший, артиллерийский эшелон и выгружал с уханьем, руганью и криками орудия на мостки, тонувшие в коричневой от конского навоза жиже.
   -- Это мы на своей, на русской земле стоим, господин фельдфебель? -- спрашивали солдаты десятой роты фельдфебеля Титаренко.
   -- Ну, а як же ж не на русськой, як треба пеши до хронту сто верстов гнать? -- сердито отвечал Титаренко. -- Звестно на русськой!
   Ливенцев видел, что эта русская земля -- Волынь она или Подолия, все равно, -- совершенно не нравилась его фельдфебелю, хмуро глядевшему то на свои начищенные по форме, ловко сидевшие сапоги, то на эту бесконечную, растоптанную в сплошное месиво, золотистую, темно-рыжую и черную грязь кругом.
   Село при станции было сплошь забито артиллерийским парком. Грызлись, визжа, вороные сытые жеребцы у коновязи в стороне от станции. Капитан Струков обстоятельно расспрашивал квартирьеров, что это за деревня в шести верстах, в которой должен был ночевать его батальон. Наконец, обогнув станцию, роты выбрались на шоссе, все искалеченное и разбитое тяжелыми грузовиками и орудиями, причем все выбоины предательски заволокла жидкая грязь, и пошли, ругаясь.
   -- Сорок лет готовились к войне с Австрией и даже железной дороги в сторону Австрии не могли построить, сукины дети! -- с большим чувством говорил Ливенцеву, несколько отставшему от своей роты, Кароли, только что успевший выбраться из одной колдобины на шоссе и попавший в другую.
   -- Во-первых, везде и всюду железных дорог не настроишь, -- утешал его Ливенцев. -- Земля наша, как известно, очень велика; во-вторых, по календарю теперь, в декабре, полагается быть зиме, а не такой распутице; а в-третьих, мы с вами, как ротные командиры, могли бы ехать верхом, если бы под руками были лошади; наконец, в-четвертых, у нас будут еще с вами гораздо более серьезные причины, чтобы сердиться: поберегите сердце.
   Сам он шагал по грязи довольно равнодушно. Он всячески старался отрешиться от самого себя еще с того часу, как сел в воинский поезд в Херсоне. Если слишком круто ломалась другими, кто был над ним, его жизнь, то он находил немалое облегчение в том, чтобы не замечать этого просто из упрямства.

0x01 graphic

   Часто приходилось тесниться на этом узком, новой стройки, шоссе или соскакивать с него просто в грязь, чтобы только пропустить настойчиво сигналившие грузовые машины, мчавшиеся на фронт то с баками бензина, то с мясными тушами, то с мешками овса или ячменя. Машины обрызгивали грязью эти серые массы, идущие в окопы; массы неистово ругались.
   Но неуклонно рвавшиеся вперед с полным сознанием важности того, что они делали, огромные тяжелые грузовики артиллерийского парка, питавшие фронт снарядами, свирепо рыча, все наседали и наседали сзади, а навстречу мчались машины оттуда, с таинственного фронта. Какой-то генерал в одной из них брюзгливо посоветовал Добычину свести свой эшелон на проселок, чтобы не загромождать шоссе, потому что шоссе устроено затем, чтобы по нему ездить, а не ходить; пехота же на то и пехота, чтобы пройти везде, где может пройти один человек, как это сказано в уставе.
   Однако и проселок, на который перешли, чтобы идти спокойней, был на две пяди в глубину размешан, как тесто в дежке, многими тысячами солдатских сапог, и шесть верст до деревни эшелон тащился не менее трех часов.
   -- Для начала недурно! -- словами из анекдота определил положение Аксютин, когда возникли, наконец, из мокрой темноты перед ним и Ливенцевым захудалые хаты деревни с соломенными крышами, укатанными глиной, и маленькими окошками, заткнутыми тряпками.
   А Ливенцев, по пояс заляпанный грязью и с тяжелыми, как двухпудовые гири, ногами, отозвался спокойно, вспомнив при этом своего Титаренко:
   -- Вот это она именно и есть, -- земля, которую мы с вами должны защищать до последней капли крови!
   В стороне же капитан Струков кричал на квартирьеров:
   -- Где же здесь, у чертовой мамы, ночевать целому батальону? Смеются над нами, что ли?
   Квартирьеры говорили, что, кроме этой деревни, тут кочевать негде, что им приказано привести эшелон на ночь сюда, что дальше по дороге есть местечко -- Городок, но Городок весь занят войсками, и квартир там нет.
   Однако то в той, то в другой хате гостеприимно растворялись двери; в красноватом свете каганцов показывались из дверей бабы, и призывно валил из хат на улицу густой, смешанный обжитой запах: печного дыма, хлеба, кислой капусты, сыромятной овчины, двухнедельных поросят...
   Несколько чище других хаты выбраны были квартирьерами для офицеров эшелона, но когда, вместе с Малинкой и Значковым, Ливенцев входил в отведенную ему хату, он увидел совсем незнакомую для себя картину: посредине горницы с десятком икон в углу стоял пестрый, вильстермаршской породы, не больше как трехдневный бычок и флегматично мочился в подставленную ему черноглазой девчонкой глиняную миску. Переглянулись и расхохотались все трое, но бычок не смутился и этим и продолжал свое дело.
   Бычка увели потом в сарай; у хозяйки-солдатки средних лет, почему-то принаряженной и даже в монистах, появилась помощница девка, проворно поставившая самовар в сенцах.
   Напившись чаю, Ливенцев скоро уснул на лавке, положив под голову тужурку и укрывшись влажной шинелью. Хотя в горнице стояли две деревянные кровати с кучей подушек в замасленных ситцевых наволочках, но он опасался клопов. И этот сон на голой лавке в душной избе был крепчайший сон, который сам Ливенцев, проснувшись утром, признал репетицией к смерти. И во время этого сна он не слышал, конечно, как ритмично скрипели рядом с ним деревянные кровати.
   И только утром из несколько запутанных объяснений сокрушенного Титаренко, боящегося, что пошатнется дисциплина в роте, он понял, что такие же солдатки с монистами и их помощницы -- проворные девки, ставящие и подающие на столы самовары, были тут в каждой хате.
   Смутно представив это, озадаченный Ливенцев спросил своего фельдфебеля:
   -- Но ведь тут в каждой хате, должно быть, маленькие ребятишки есть, как в той, где я ночевал... Как же они так при маленьких детях?
   -- А что же им ребята, ваше благородие? Теперь же в деревнях скрозь мужиков черт мае, -- теперь ихняя полная бабская воля, -- сумрачно ответил фельдфебель, и Ливенцев не говорил уж с ним больше об этом: он знал, что у него самого в одной из деревень Мариупольского уезда осталась молодая еще жена и двое маленьких ребят.
   Только часам к десяти утра, обчистившись от подсохшей на шинелях и сапогах грязи, выступили из бабьей деревни. Ливенцев, как и другие ротные, ехал уже теперь верхом. Дождя не было, но проселок оказался еще более грязным, чем вчерашний.
   Жалкое местечко Городок прошли среди дня. Узнали, что именно здесь, в довольно почтенном расстоянии от фронта, устроился штаб седьмой армии; сначала, правда, он обосновался было верстах в пяти, в роскошном барском имении, но дорога оттуда до местечка была такова, что машины увязали по ступицы колес и не могли двигаться.
   Однако, когда вышли из Городка, оказалось, что не могли двигаться и полевые кухни эшелона: даже пара сытых лошадей не в силах была тащить одну кухню. Пришлось ротным командирам уступить своих лошадей на пристяжки, и, следя изумленно за тем, как выбивалась из сил и взмыливалась уже четверка лошадей, чтобы несколько саженей протащить кухню, Ливенцев говорил Кароли:
   -- Вот это так "Анабасис".
   -- Co-рок лет готовились воевать с Австрией, сукины дети... в селезенку, в печенку, в андреевскую звезду, в камергерский ключ... и дорог не делали! -- весь дрожал от ярости и тряс кулаками в сторону Петрограда Кароли.
   И Ливенцеву приходилось успокаивать его:
   -- Сознательно не делали, -- как же вы этого не знаете? В целях самозащиты не делали... Называется это -- скифская стратегия: спасаться от иноземных вторжений за меотийскими болотами.
   -- Однако мы, мы топнем в этих болотах, а не австрийцы!
   -- Страстная любовь у нас к этому виду спорта.
   Между тем местность кругом была совсем неровная -- балочки и взгорья, -- начинались увалы, отроги Карпат.
   Проселок извивался невдали от шоссе, и с него было видно, как по шоссе тащили на взгорок орудия полные запряжки могучих с виду лошадей и не могли вывезти, спотыкались и падали на колени, парили, водили боками. Тогда к ним кидались артиллеристы, выпрягали их, ставили в сторону и вытаскивали орудия на своих мускулах.
   -- Вон что начальство приказывает делать! -- бубнил соседу, хотя и не в полный голос, но так, что слышал и Ливенцев, Митрофан Курбакин, который, к общему удивлению, все-таки не сбежал, а шел со всеми. -- Лошадей, конечно, начальство жалеет, -- она денег стоит, лошадь, ее тоже ведь надо купить, а людей чего жалеть? Бабы людей нарожают сколько хочешь, им только волю на это дай...
   Этот Курбакин после второй ночевки, в селе Янсовисто, подошел диковидный к Ливенцеву, как следует, рука под козырек, -- и сказал хрипуче:
   -- Ваше благородие! Дозвольте доложить, я сон очень страшный видел!
   -- Что такое? Сон? -- не понял удивленный Ливенцев.
   -- Так точно, сон страшный... Будто как сам Вильгельм германский за мною гнался, с таким вот ножом длинным... (вытянул левую руку и стукнул правой выше локтя) я от него, и прямо в баню попал... А в бане много народа полощется, а мыла ни у кого нету. Я сичас к банщику: "Отчего мыла для народу не припас?" А банщик тоже голый стоит и с веником, -- смотрю я на него, а это же сам царь наш, Николай Александрович, -- и на меня веник свой поднял таким манером: "Я, грит, если уж накажу, то я уж накажу!" Ей-богу, правда, ваше благородие! А тут, гляжу, сама царица к нам в мужицкую баню заходит и тоже вся как есть гол...
   -- Пошел к черту! -- коротко перебил его Ливенцев.
   -- Слушаю, ваше благородие! -- повернулся Курбакин по уставу и отошел.
   Еще целый день тащились от села Янсовисто до села Кузьминчики, тоже Каменецкого уезда. На этой части пути в невылазной, тяжелой грязи сапоги у многих раздрябли, раскисли, -- отскочили подошвы. Ливенцев, как и другие ротные, приказывал подвязывать их проволокой или шпагатом. Потные от натуги, осовелые солдаты к вечеру имели вид загнанных лошадей. Много оказалось совсем выбившихся из сил. Их сажали на артелки, тащившие солдатские сундучки, но тогда лошади останавливались и не шли. Пришлось таких ослабевших просто оставлять на дороге, чтобы, отдохнув, догоняли они полк одиночным порядком. Здесь, около позиций, не было уже опасений, что они могут куда-то уйти: здесь некуда было уйти, здесь все живое держалось около полевых кухонь, -- здесь кругом лежала пустынная земля, растоптанная сотнями тысяч войск, вконец ограбленная войною.
   Попадались иногда по дороге сиротливые, как пожарища, следы бывших человеческих гнезд: остатки фундаментов в земле, кучи известки и глины с потолков и стен, пеньки росших около и обрубленных фруктовых деревьев. Жители деревень и сел объясняли, что это -- места зажиточных до войны фольварков и хуторов, которые были начисто сметены войсками, так как фронт нуждался в кирпичах, и в бревнах, и в досках для окопов, а окопы нужно было чем-то топить зимою. И если большие села, местечки, деревни необходимы были для размещения в них войск, то на одиночные хуторские хозяйства смотрели просто как на "местные средства фронта".
   Однако такими же "местными средствами" было и все хозяйство уцелевших от разрушения деревень: огромнейшее брюхо фронта пожирало все, что производили эти хозяйства, снисходительно оставив им в изобилии только воду для самоваров.
   Фуражиры бесчисленных войсковых частей неустанно сновали везде, выискивая скот и фураж, однако нередко бывало и так, что собранное фуражирами одной части отбиралось отрядом другой. И очень короток был здесь век вильстермаршской породы бычков, с великолепным спокойствием мочившихся посреди горниц в глиняные миски, и молочных поросят, благоухающих под лавками.
   Солдаты, набранные в Екатеринославщине, говорили с прифронтовыми подолянами на одном языке, и Ливенцев видел, что если они могли еще как-нибудь извинить начальству свой многоверстный поход по невылазно-грязным дорогам, то этого вот растаскивания по бревнышку хуторов, этой беспощадной реквизиции сена и картошки, овса и живности у своих же, у тех, которых защищают от неприятеля, они не могли понять и не хотели прощать.
   В стороне от шоссе, гремевшего тяжелыми машинами, проходила полевая железная дорога, по которой лошади тянули груженые вагоны на фронт. Но мучительно было смотреть на этих лошадей даже издали: они выбивались из сил, чтобы вытаскивать свои ноги из разболтанной вязкой грязи по обочинам дороги.
   Еле вытягивали из засасывающей грязи свои ноги и солдаты эшелона, когда подходили к селу Кузьминчики. Но они знали, -- им сказали это с радостными лицами, -- что в Кузьминчиках ждет их не только удобный, теплый ночлег, -- еще и дневка, так как следующий день был "день царский, -- тезоименитство государя-императора, верховного вождя всех русских воинских сил".
   Однако село это оказалось сплошь забитым транспортом и строительным отрядом. Усталые люди остановились на улицах села, теснясь между подводами и лошадьми; был уже вечер; падал хлопьями мокрый снег...
   Добычин послал телеграмму в Городок, непосредственно в штаб седьмой армии, прося распоряжений. Но транспорт оказался девятой армии, и штаб седьмой бессилен был его выселить. После долгих переговоров начальник транспорта еле согласился очистить для всего эшелона двадцать хат. Люди спали вповалку, располагаясь где только можно было найти прикрытие от снега.
   А утром мыли многострадальные сапоги в речке Мухе, впадающей в пограничную с Австрией реку Збруч, чистили винтовки, чинили амуницию и шинели. Около здешней церкви отстояли обедню и молебен. Парада не было, -- негде было развернуться для церемониального марша, только прокричали несколько раз "ура" после короткой речи командира эшелона, а в обед получили праздничного сахару по шести кусков.
   Снегу за ночь нападало много, днем же при солнце он быстро таял. Выехавший из села после обеда чужой транспорт оставил после себя на улицах такую грязь, что перед вечером снова пришлось ходить на речку Муху мыть сапоги, и Митрофан Курбакин кричал при этом занятии диким своим голосом с хрипотой:
   -- Отмывай, ребята, отмывай чище нашу родимую землицу! Завтрешний день австрийскую месить станем!
   Утром перешли Збруч по деревянному мосту, а чтобы не провалить этого моста мерным солдатским шагом, Добычин приказал идти по нему не в ногу. Ливенцев удивленно наблюдал, как повеселели лица солдат его роты, когда он бросил им на ходу: "Вот вам и Галиция, ребята, -- дошли, наконец".
   Даже затянул было кто-то в передних рядах старую, еще дружинную, песню:
   
   Ехал на ярморок юхорь купец,
   Д'юхорь купец, д'юдалой молодец...
   
   И много голосов подхватило ее весьма бодро и с большим чувством, но от ехавшего верхом впереди Добычина пришло приказание песню отставить.
   -- Почему отставить? -- недоуменно спрашивал Ливенцев у своего соседа по роте Аксютина.
   Аксютин поерзал по морщинистому лбу бровями, ища ответа, и сказал наконец, найденно улыбнувшись:
   -- Потому что вы-то забыли знаменитый плакат: "Остерегайтесь! Молчите!" Добычин же его отлично помнит.

Глава шестая

   Два дня еще шел эшелон галицийскими проселками, которые оказались ничуть не суше и не тверже своих, подольских; прошел деревню Ольховчики, ночевал в деревне Крагулевец, наконец пришел в большое село Звинячь, где разместились уже первые два батальона и разместились тесно, на одной половине села, -- другую оставили для второго полка бригады.
   Отсюда уже слышен был рокочущий разговор наших и австрийских пушек: до позиций считалось всего восемнадцать -- двадцать верст.
   -- Це шо таке, га? Чуешь?
   -- Эге ж, чую. Регочуть, шо мы, дурные, сами до них прийшлы!
   И, кивая друг другу на грозную линию холмов на горизонте, из-за которых доносился зычный боевой гул, солдаты застывали на месте с раскрытыми ртами. То, о чем они не хотели думать, но к чему их готовили больше года, то, чего они не хотели видеть, но к чему их неуклонно везли в товарных вагонах, как всякий другой военный товар, к чему придвигали их несколько дней по невылазно грязным дорогам, оно было, наконец, здесь, вот оно, -- рукой подать.
   Но некогда было долго вслушиваться в канонаду. Ковалевский приказал выстроить прибывшие роты и осматривал каждого в них внимательным, оценивающим и тело и душу взглядом. Так, безмолвно проходя замедленным шагом, оценивает про себя на ярмарке покупатель выставленный у возов на продажу скот, прежде чем остановиться на одной из голов и начать торговаться.
   А Ваня Сыромолотов, идя за ним, только записывал, у кого оказались совершенно разбитые сапоги, перевязанные бечевкой и проволокой, и вечером в тот же день выдавали тому новые сапоги.
   При раздаче и примерке этих сапог Ливенцев с большим любопытством наблюдал за своими, будут ли они довольны: ведь новые сапоги эти были не более как дар данайцев. Но оказалось, все очень повеселели, только иные не верили тому, что сапоги эти -- настоящие, прочные сапоги, и долго щелкали пальцами по подметкам, стараясь определить на звук, из кожи ли они, -- не из лубка ли, только для видимости оклеенного тонкой кожей.
   Ливенцев боялся спросить об Анне Ивановне; ему казалось, что она лежит совершенно разбитая пешим путем и больная, но она сама отыскала его, -- радостная и даже поздоровевшая на вид, -- обветренная, немного похудевшая, с блестящими глазами.
   Поздоровавшись с ним за руку, точно и не была в шинели рядового, она заговорила возбужденно:
   -- Можете теперь говорить мне опять "вы", -- я теперь доброволец, охотник, и имею право носить желто-белые шнурки на погонах. Ковалевский увидел меня в Ярмолинцах, когда мы вышли из вагонов, и узнал, и очень удивился, однако нисколько не рассердился и не кричал. Говорил мне "вы" и приказал внести меня в списки полка. Так что, ваше благородие, вот какая у меня новость за те дни, как мы с вами не видались!
   -- Вы героического типа женщина! Я вам искренне удивляюсь, -- растроганно сказал Ливенцев. -- И те чертушки, какие грохочут там, неужели вас не пугают? Признайтесь, все-таки есть немного?
   -- Помилуйте, что же я, -- не знала, что ли, что их услышу?
   -- Все-таки лучше ведь было бы сидеть дома, пить чай с вареньем, хотя бы и засахаренным даже, а?
   -- Нет! -- решительно покачала она головой.
   -- Ого! Да вы -- второй Демка Лабунский! Но в окопах с нами вы, конечно, не будете сидеть?
   -- Вот тебе на! Почему же не буду, когда я уже и теперь в списках полка? На законнейшем основании буду. Только едва ли нам придется долго в окопах сидеть: поговаривают, будто мы пойдем в наступление...
   И всплеснула руками досадливо, добавив тихо:
   -- Проговорилась... Впрочем, это только нижним чинам нельзя говорить, а вам можно, да вы и без меня это узнали бы, конечно... Идем в наступление через несколько дней.
   -- Вот видите, -- в наступление, -- так же тихо повторил Ливенцев, оглянувшись по сторонам, так как они стояли на улице села. -- И вам все-таки нисколько не страшно?
   -- Ничуть!
   Ливенцев хотел было сказать: "А я и не предполагал даже, что вы были так несчастны там, в Херсоне, что пришли к мысли о самоубийстве", -- но сказал:
   -- Ну, дай бог, чтобы нас с вами не серьезно ранило, а как-нибудь слегка... Впрочем, если вы успели выписать из Москвы непробиваемый панцирь Савина...
   Рядовой седьмой роты совсем по-женски махнул перед его лицом мягкой розовой ладонью и отошел, улыбаясь.
   Ливенцев думал, что никто из нижних чинов их полка, кроме рядового Анны Хрящевой, не знает, что их ждет через несколько дней, однако Демка Лабунский, обычно хмурый, был торжествующе радостен, когда случайно встретился с Ливенцевым.
   Едва не забыв отдать ему честь, Демка вытянул руку в сторону отдаленного гула и почти крикнул:
   -- Вот они как! Здорово! Скоро и мы туда тоже.
   -- Мы? Мы туда не пойдем, -- здесь стоять будем, -- строго старался смотреть на него Ливенцев. -- Откуда ты взял, что мы туда пойдем?
   Но тоном большого превосходства, знатока перед круглым невеждой, Демка протянул, подмигнув насмешливо и вздернув левым плечом:
   -- Зде-есь стоять! Когда мы только третьего батальона и ждали, а то бы мы еще вчера пошли.
   -- Да откуда ты взял это, Аника-воин?
   -- От-ку-да! Когда все, как есть, говорят, что пойдем наступать на австрийца.
   После ужина, во время поверки, во всех ротах полка записывали бомбистов, и, кроме того, объявлено было двум ротам -- третьей и шестой, -- чтобы завтра с семи часов утра они отправились в деревни влево и вправо от села Звинячь на поиски соломы и дерева для окопов; при этом разрешалось ломать и сараи фольварков, если они еще уцелели.
   Полк начинал уже жить фронтовой жизнью, а мокрый пухлый снег продолжал падать ночами и подтаивать, оседать, делаться жижей, брызжущей из-под ног днем.
   Первую звиняческую ночь Ливенцев спал крепко, отчасти от усталости, отчасти от сознания того, что все подготовки и подходы к последней цели его жизни (как и миллионов жизней кругом) -- сражению из-за куска земли -- окончательно завершены: круг сомкнулся.
   На другой день, -- все было бело и нежно кругом от снега, -- пришел в обед второй полк их бригады, который был в то же время четвертым полком дивизии; с ним вместе подтянулись отставшие их полка. К вечеру улицы запрудили двуколки обозов; наконец, дымящиеся, мокрые кони дотащили орудия и стали, встряхивая головами и нося боками. Другая бригада дивизии еще раньше оказалась в сборе в соседнем селе Бучковце, и один из полковых командиров этой бригады, полковник Фешин, по своему почину и с согласия начальника дивизии генерала Котовича, успел уже произвести рекогносцировку той части позиций, какая приходилась на долю дивизии. С результатами этой разведки Фешина счел нужным познакомить своих батальонных и ротных командиров Ковалевский.
   Несколько более зажиточных семейств выехало из Звинячи подальше от беспокойного и прожорливого фронта, и штаб полка поместился в одной из покинутых халуп. Халупа эта была сравнительно с другими большая, однако командиры рот разместились в ее горнице с трудом.
   Ковалевский показался всем, не только Ливенцеву, небывало озабоченным, и когда прапорщик Кавтарадзе вздумал пошутить, сказав громко: "Совет в Филях!" -- Ковалевский только глянул на него долгим и неподвижным взглядом, не отозвавшись ни словом, как это он сделал бы в другое время. Перед ним на столе лежали карта и набросок расположения австрийских позиций, бегло сделанный карандашом. На этот именно набросок на сером узеньком клочке бумаги он смотрел довольно долго, прежде чем начал говорить глухо, против обыкновения, и напряженно:
   -- Господа офицеры, я... нахожусь в некоторой нерешительности, хотя мое личное правило всегда было таково: хороши только те сюрпризы, о которых предупреждают заранее... А когда мы должны приступить с вами к такому чрезвычайно серьезному делу, как наступление, тут сюрпризы всякого рода совершенно неуместны. Но вот для австрийцев большим сюрпризом явится то, что на тихий сравнительно фронт явилась наша седьмая армия -- сила свежая, очень хорошо снабженная, численно большая и с талантливым руководством...
   Тут Ковалевский забывчиво постучал о стол карандашом, который был у него в руке, и раза два повторил:
   -- С талантливым руководством, да! С талантливым руководством... Едва ли появление нашей армии на фронте останется неизвестным противнику, едва ли, да, -- но мы со своей стороны должны делать все, господа, чтобы себя пока не обнаруживать, и всякие разговоры с нижними чинами о готовящемся нами наступлении я ка-те-го-рически воспрещаю, господа, -- категорически! Разведка австрийских позиций нам пока тоже воспрещена штабом армии, но, поскольку мы все-таки должны готовиться к наступлению, то-о... вот, полковник Фешин... путем опроса офицерских чинов стоящей на позициях впереди нас дивизии из состава другой армии добыл кое-какие необходимые нам сведения... необходимые сведения... Что же мы прежде всего должны иметь в виду?.. Прежде всего не будем строить себе иллюзий насчет того, что операция пустяковая. Она не пустяковая, нет, и я лично кладу все надежды на нашу тяжелую артиллерию... Позиции противника сильны. Они расположены на нескольких высотах. Колючая проволока -- в несколько рядов. Между этими позициями и нашими -- долина речки Ольховец... Ольховец, да... Четыре аршина шириною Ольховец... Пожалуй, даже и речкой нельзя назвать, -- ручей, а? Ручей Ольховец... но он пока не замерз -- это одно, а второе, и очень существенное: он протекает по очень топкой долине, по очень топкой, -- это имейте в виду. Нам, конечно, дадут средства для переправы, -- об этом, разумеется, позаботится штаб армии. Дальше мы должны овладеть теми позициями, какие нам будут указаны, и прорваться в долину реки Стрыпы, в которой сохранилось много сел и деревень. Между нашими же и австрийскими позициями уцелела одна только хата, -- одна хата... весь наш актив, -- одна хата!.. Носит она у нас название -- хата на Мазурах. Никаких деревьев, даже и одиноко стоящих, нет, -- и лес и солому нам надо заготовить где-то в тылу, чтобы перебросить в район атаки. Надо устроить несколько землянок и для перевязочных пунктов, чтобы не замерзли раненые, и просто для обогрева. Возможно, что мы получим хотя бы для двух-трех рот белые халаты в целях мимикрии. Прошу иметь в виду, господа, что я, может быть, даже несколько выступаю за границы своих полномочий на сегодняшний день, так как сегодняшний день пока еще день тайн и всяческих там недомолвок. Но я, во-первых, надеюсь на то, что вы обдумаете, что я вам сказал, про себя, проштудируете карту местности, вообще войдете в курс дела, в объеме боевой операции, какая нам предстоит. Я хочу, чтобы вы, господа, шли вперед с открытыми глазами, а не вслепую. В бою вы, каждый из вас, должны проявить свою инициативу, а откуда же она может взяться, если вы не знаете наперед, что вас ожидает? Каждый из вас, конечно, знает своих подчиненных, кому и что можно доверить, от кого и чего можно ждать. Продумайте их как следует всех и проверьте их возможности. Кстати, получились приказы по фронту насчет нижних чинов. Содержание этих двух приказов такое...
   Ковалевский остановился, обвел всех глазами, постучал по столу карандашом, видно было, что он затруднялся передать своими словами содержание этих приказов.
   -- Видите ли, главнокомандующий наш, генерал-адъютант Иванов, конечно, знает, что командиры рот и батальонов беседуют с нижними чинами и о дисциплине, и о долге службы, и о святости присяги, и о воинской чести, и, наконец, о значении настоящей войны для нашей родины. Но приказ подчеркивает особое влияние, какое могут и должны оказать на нижних чинов ваши, господа, с ними беседы. Займитесь этим. Бывает, что в полках попадаются офицеры пьяницы, взяточники и прочее подобное. У меня в полку, я знаю, таких нет. За поведением офицера нижние чины следят в сотни глаз. Он должен быть чист, как стекло. Боже избави, если офицер проявит хотя бы малейшие признаки трусости в бою, -- тогда все погибло! Имейте в виду, что солдаты пишут письма с фронта домой, но домой к ним попадают далеко не все письма, потому что существует военная цензура. Это вы знаете, конечно. Куда же деваются задержанные письма? Отправляются в штабы войск. Задержанные письма и породили приказ, о котором я вам говорю. Итак, вам вменяется в обязанность разъяснять нижним чинам задачи и цели настоящей войны... Конечно, не так разъяснять, как это принято у крайних политических партий, -- почти весело добавил Ковалевский, скользнув глазами по лицам Аксютина, Кароли и Ливенцева, которые сидели на подоконнике рядом.
   Эта веселость не оставила его, когда он заговорил и о другом приказе.
   -- Другой приказ касается тех же нижних чинов, но только уж не со стороны их духа, а... тела. Проще говоря, это приказ о порке розгами, которую имеют право применять командиры полков и частей, находящихся в отделе. Двадцать пять ударов имеет право назначать командир полка, пятьдесят -- командир бригады. Но... я вполне уверен, конечно, что к этой мере мне прибегать не придется.
   -- Да и откуда взять розги, если деревьев поблизости нет? -- сказал, подняв брови, Аксютин.
   В ответ на это несколько вольнодумное замечание Ковалевский снисходительно качнул головой, улыбнувшись одними глазами.
   Когда командиры рот третьего батальона выходили из халупы вместе, Кароли говорил другим:
   -- Ну нет, это уж мерси покорно, чтобы я стал беседовать со своей ротой насчет задач и целей войны! Тоже наивность каких-то героев времен Очакова и покоренья Крыма!.. Я уж учен, -- вздумал как-то, еще в Севастополе, об этом спрашивать своих -- мне один и брякнул: "Так что, ваше благородие, задача наша состоит защищать капиталистов и буржуев, чтобы с ними никаких происшедствиев не случилось!.." Эти генералы Ивановы родились и учились при крепостном еще праве и думают, что солдат русский находится все под тем же градусом широты и долготы. Поговорил бы он с солдатами сам, а я бы послушал. Вот была бы оперетка Оффенбаха, -- накажи меня бог!
   -- Говорить с солдатами -- это еще не так страшно, -- заметил Аксютин, -- а вот если начнут сечь их, это будет пострашнее!
   -- Должно быть, думают, что война скоро окончится, поэтому к финишу и вздумали идти в хлыстах, -- сказал Ливенцев. -- Но мне не понравилось, что Ковалевский потерял дар слова, ему присущий, когда начал говорить о позициях австрийцев. Кажется, он нам передал далеко не все, что ему сказал полковник Фешин. Не наткнемся ли мы тут на такие позиции, что и черт зубы сломает?
   -- Я тоже обратил на это внимание, -- озадаченный у него был вид: таким мне его не приходилось видеть, -- согласился Аксютин.
   -- Ergo [следовательно -- лат.], дела наши не хвали... Вот тебе и внезапность. Пока мы австрийцам готовили свою внезапность, они нам, может быть, приготовили второй Верден, а? -- остановился и поглядел ошеломленно на Ливенцева и Аксютина Кароли. -- Вот тебе и обрадовались Галиции, так что Струков даже креститься начал, -- в печенку, в селезенку, в корень! Пока мы своих солдат пороть соберемся, австрийцы, кажется, нас всех выпорют, как миленьких.

Глава седьмая

   Ливенцев написал два письма -- матери и Наталье Сергеевне -- и сдал их на полевую почту. Старухе матери он писал, что если на днях он будет ранен или, паче чаяния, убит, то об этом она узнает в первом случае -- из его нового письма, во втором -- из газет, которые время от времени помещают списки убитых, или от сослуживцев, которым он оставляет ее адрес. И он действительно оставил на всякий случай адрес своей матери Малинке и Значкову.
   Письмо к матери было недлинное, и писалось оно привычно. Несколько труднее оказалось написать Наталье Сергеевне. Он облегчил себе это дело только тогда, когда решил, что все письмо к ней должно быть сплошным "возвышающим обманом", к какому прибегают, например, честные сами по себе люди -- врачи у постели неизлечимо больных.
   И он писал, что Галиция -- прекрасная, вполне благоустроенная страна, что боевых действий в ближайшее время не предвидится; что окопы, в которых они будут жить, имеют комфортабельный вид; что снабжены они всем прекрасно; что он здесь еще сильнее любит ее голубые глаза и спелый подсолнечник ее волос; что он, третий прапорщик, целовавший ее античные руки в Херсоне, целует их еще крепче теперь; что он мечтает получить от нее несколько теплых строк; что писать ему нужно по такому-то адресу.
   Говорить о задачах и целях войны со своими солдатами теперь, когда они пришли уже к последней мете, он так же, как и Кароли, считал совершенно излишним. Он твердо решил, что теперь нужно только приказывать, имея в виду, что бой, -- первый бой в жизни полка, -- уже совсем недалек. И на вечерней поверке, насколько мог строже, он приказал им всем переменить белье, а грязное постараться вымыть и высушить, потому что этого им не придется сделать в окопах.
   -- И еще, ребята, большой важности дело надо вам сделать, когда доставят нам солому: сплести маты для подстилки. Как их плести, вы знаете, но вот что может случиться, -- что и солома у нас будет, а шпа-га-та нам не успеют доставить вовремя. Поэтому каждому из вас надо позаботиться хотя бы о том, чтобы достать у местных жителей ненужные им, бросовые куски веревки, бечевки, шпагата, а в крайнем случае -- суровых ниток, чтобы сплести маты хотя бы на первое время... поняли?
   -- Так точно, поняли! -- гаркнули солдаты.
   Скомандовав после поверки своей роте: "Разойдись по квартирам!" -- Ливенцев пошел и сам в хату, где, кроме него, разместилось человек двенадцать офицеров, но по дороге между патронных двуколок разглядел массивную фигуру Вани Сыромолотова, услышал его рокот и подошел к нему:
   -- Каким государственной важности делом вы тут заняты, наш дорогой адъютант?
   -- А вот придумайте способ придвинуть к позициям солому и лес... если их найдут, конечно, где-нибудь в нужном количестве? -- загудел Ваня. -- Наш обоз второго разряда остался в селе Майданах. Приходится взять несколько двуколок патронных и пулеметных.
   -- Ну, много ли на них привезешь соломы и бревен? Больше смеха, чем дела.
   -- Хоть что-нибудь... А больше ведь никаких транспортных средств нет у нас. Конечно, помощь скромная, и придется несчастным нижним чинам тащить все на руках.
   -- Как? Бревна тащить на руках? Пятнадцать верст тащить по такой грязи? -- больше испугался, чем удивился Ливенцев.
   -- А что же делать, когда больше нечего делать?
   -- Ковалевский что-нибудь другое придумает, подождите... Он сейчас где?
   -- Приказ Ковалевского я и исполняю, -- инициатива тут не моя. А он сам сейчас в штабе дивизии на совещании командиров полков.
   -- Он, кажется, что-то нервничает? -- осторожно и вполголоса спросил Ливенцев.
   -- Очень, -- также вполголоса ответил Ваня. -- Ведь, по его словам, выходит, что к атаке мы совершенно не готовы, а между тем...
   -- Что между тем? Говорите, -- мы свои люди.
   -- Атака назначена через три дня, -- на ухо ему прошептал Ваня. -- Все время только гнались за внезапностью, а от этой внезапности может выиграть только противник, раз у нас ничего как следует не готово.
   -- Что же намерен делать Ковалевский?
   -- Пока он рвет и мечет. Можно вообразить, что он там говорит, на совещании! Прежде всего ведь надо перебросить через речку Ольховец двуколки, кухни, артиллерию, а как, когда там тридцать сажен топи? Ведь бревна мы готовим не на окопы, а все на ту же переправу через Ольховец. На окопы бревна тратить, -- это для нас мотовство, роскошь. Тут хотя бы через топь перебраться без особых потерь на глазах у противника.
   -- А разве понтонов нам не могут дать?
   -- Куда там понтоны! Они есть в корпусе, только их берегут для реки Стрыпы, а до Стрыпы поди-ка, сначала допрыгай.
   -- Так что не лишено вероятия, что командиры полков на совещании у начдива придут к решению -- в наступление ни в коем случае не идти, пока...
   Ваня не дал Ливенцеву закончить его соображения, -- слегка ударил его по спине ладонью и отошел.
   Между тем совещание в штабе дивизии было действительно бурным, о чем Ливенцев узнал на другой же день.
   "При таких условиях в наступление идти совершенно немыслимо!" -- раздавались на совещании бунтарские слова; и говорил их не кто иной, как полковник Ковалевский, ссылаясь на фешинскую разведку, на отсутствие дорог в тылу, на распутицу.
   Он говорил:
   -- Для меня совершенно ясна мысль этой зимней операции. Взят участок фронта наиболее топкий, но нельзя же, чтобы он был до того топкий, что даже непроходим! Взят участок фронта с наименее активным противником, но вот, по данным рекогносцировки, мы видим, что этот наименее активный противник оказался очень активен! Мало того, что позиции выбраны им чрезвычайно умно, они еще и укреплены чрезвычайно сильно. Надежды на тяжелую артиллерию? У меня они тоже были. Но они рассеялись во время марша от станции Ярмолинцы. Базировать всю зимнюю операцию большого масштаба на станцию в пяти дневных переходах от фронта, что же это такое, как не чрезвычайное легкомыслие? Мы терпели неудачу за неудачей на германском фронте почему? Потому что германцы вводили в дело набранные в тылу большие силы на том или ином небольшом участке нашего фронта и неизменно прорывали наш фронт. Мы затеяли сделать то же самое, мы собрали большую свежую армию и готовимся бросить ее на прорыв. Но у германцев сзади их фронта прекрасно развитая сеть железных и шоссейных дорог! Но за германской тяжелой артиллерией на десятки верст тянутся непрерывно один за другим грузовики со снарядами, а у нас что? Разве мы не видели, какая пробка образовалась даже на той же несчастной станции Ярмолинцы? Стоят вагоны со снарядами несколько дней, -- только вдумайтесь в это -- несколько дней! -- и их не в состоянии разгрузить. Мы начнем наступление, и как раз в тот момент, когда нам до зарезу нужна будет поддержка тяжелых пушек и гаубиц, они будут молчать, а снаряды для них будут лежать на станции Ярмолинцы или в лучшем случае в Городке, когда туда дотянут, наконец, ширококолейку, но их не будет на фронте. И нам придется посылать пехоту, делать совершенно невозможное, то есть, попросту, заведомо губить полки, чтобы в сотый раз доказать всем уже известное, что пехота позиций с неповрежденной проволокой в несколько рядов взять не может. Вот для этого только, значит, мы затрачивали столько энергии на обучение своих людей, для этого создали прекраснейший боевой материал из ополчения, чтобы бросить его просто в грязь, как мусор?.. Когда германцы заняли Вильну, они не пошли дальше ввиду наступавшей зимы и перед Вильной устроили окопы, но чем и как? Окопной машиной. Проходила машина, а за ней оставался след в виде окопа глубиною в сажень. И окопы эти тут же бетонировались и накрывались. Мы же должны заставлять своих прекрасных солдат рыть окопы саперными лопатками в такой раскисшей земле, которая плывет и сплывается и будет их засасывать, а мы не имеем даже дерева, чтобы укрепить стенки окопов, не говоря уже о бетоне! Нужно же было иметь хоть сколько-нибудь воображения, воображения, да, чтобы представить, как можно провести подобную операцию на деле, а не только соображение о том, какой она вызовет эффект в Румынии! В результате так плохо подготовленной операции эффект может быть только один -- отрицательный, и хитроумная красавица эта, от которой в боевом отношении ждать серьезной помощи очень наивно, -- упадет в объятия того же Вильгельма, как и Болгария!..
   Пока Ковалевский говорил это, семеро его слушателей разнообразно крутили усы или утюжили бороды. У каждого из них была своя, большая или меньшая, оторопь от всего того, что они видели кругом, но оторопь эта была не совсем ясной, расплывчатой; после слов Ковалевского она принимала определенные очертания, однако до того нежелательные, что генерал Котович сказал, подняв бороду к носу:
   -- Нельзя так мрачно смотреть на вещи, нельзя!.. Вы очень сгущаете, сгущаете краски, Константин Петрович! Очень! Так нельзя!
   Это был добрый благообразный старец. Когда-то в ранней молодости он во время русско-турецкой войны провел месяца три в Бухаресте. Прекрасные воспоминания сохранились у него об этом веселом городе. Между тем ведь тогда тоже была тяжелая война: Шипка, Плевна, Осман-паша... Сколько было поражений, сколько потерь, однако кончилось благополучно. Он считал, что у него тоже есть военный опыт. Наконец, и в полевом уставе предусматривается случай, когда нам может быть тяжело, но...
   -- Врагу нашему тоже нелегко будет, когда мы засыпем его тяжелыми снарядами, и вы увидите, как это все обернется на деле, а не в теории. Теория всегда бывает прямолинейна, вот именно прямолинейна, а практика всю эту прямолинейность нивелирует: там уголок отрежет, здесь отрежет, -- смотришь, и вышло именно так, как надо.
   -- Теория всегда прямолинейна, совершенно верно, -- подхватил Ковалевский, -- но разве это ваше замечание относится ко мне? Разве я сочинял оперативный план? Я ведь не сижу уже в штабе, я не теоретик больше, я практик, и я всячески постараюсь, конечно, содействовать... выполнению даже и такого плана, если переменить его нельзя, потому что он не сулит удачи... Но я хотел бы одного, -- прошу не понять меня превратно, -- чтобы в план этот были внесены существенные поправки.
   -- О каких поправках мы можем подымать вопрос, -- не понимаю, -- удивился полковник Палей, начальник штаба дивизии, тоже генштабист, низенький, плотный, чернобородый полтавец. -- Хорош или нет план, но ведь расчет делался только на тяжелую артиллерию и внезапность.
   Матерый здоровяк Фешин поглядел на него прищурясь и сказал веско:
   -- Эх, уж эта внезапность! Фантазия. Штабная наивность... Неужели кто-нибудь серьезно может рассчитывать на то положение, -- явно нелепое, -- что противник не знает о приходе на фронт целой армии, чуть не в двести тысяч? За круглых идиотов, что ли, считают австрийцев? Да у них шпионаж поставлен на пять с плюсом!
   -- Я не отрицаю, что австрийцы могут знать, что пришло подкрепление...
   -- Хорошо подкрепление, -- целая армия! Тоже иголочка в возу сена!
   -- Но они не знают, что наступление назначено через три дня, -- закончил Палей.
   -- Узнают. Сразу узнают, как начнут их обкладывать ураганным огнем, -- вставил Ковалевский.
   Фешин же добавил:
   -- А раньше незачем им и беспокоиться: их позиции неприступны.
   -- Но ведь пока что это только ваше личное, притом единственное, мнение, что они неприступны, Семен Афанасьевич, -- мягко заметил Котович. -- Мнение же штаба фронта совсем иное.
   -- Да, иное, иное мнение! И этот вопрос -- приступны, неприступны -- мы оставим совсем. Он для нас лишний, -- очень решительно выступил вдруг Баснин и даже стукнул толстой ладонью о ребро стола и усиленно замигал выкаченным черным маслянистым правым глазом. -- Наша задача -- эти позиции взять и наступать дальше, в долину Стрыпы!
   Ковалевскому никогда раньше не случалось видеть этого грузного, ожирелого старика таким воинственным, но он непритворно испугался, когда старик, запинаясь от охватившего его азарта, вдруг обратился к Котовичу:
   -- Прошу передать руководство... общее руководство... всей артиллерией дивизии... мне!
   -- Вот наконец-то разговор наш ставится на деловую почву, -- заметно обрадовался Котович. -- Конечно, безусловно, артиллерия вся должна быть в одних руках. -- И он даже выставил вперед руки, сжал их в кулаки и притянул их к своей тощей, впалой груди, будто взял вожжи.
   -- Ка-ак в одних руках? Весь тяжелый дивизион? -- ожесточенно поглядел на него Ковалевский.
   -- А где, кстати, командир дивизиона? Или вы его не приглашали на совещание, ваше превосходительство? -- спросил Фешин.
   -- Нет, он получил приглашение, но только... он ведь старый человек, этот полковник Герасимов. Он прислал рапорт, что его всего разломало с дороги, лежит и припарки делает, хе-хе!.. Да он по существу нам теперь и не нужен! Куда ему прикажут поставить орудия, туда и поставит... Я поручаю это всецело Петру Лаврентьевичу, -- любезно дотянулся благообразный Котович до жирной спины Баснина, который в ответ на это качнул своей бульдожьей головой и внушительно кашлянул.
   Два других командира полков сидели все время молча и курили, прикуривая папиросы один у другого. Прямого касательства к ним совещание не имело, так как полк одного назначался в дивизионный резерв, полк другого -- в резерв корпуса.
   -- Поскольку я представляю себе сущность предстоящей нам атаки, -- сдерживаясь с видимым трудом, заговорил Ковалевский, -- когда двум атакующим полкам указаны определенные участки фронта, мне кажется неопровержимо логичным разбить всю нашу тяжелую артиллерию между атакующими полками и подчинить одну ее часть Семену Афанасьевичу, другую -- мне! Притом разбить на две неравные части -- по важности задачи, какая выпадает на долю каждого полка. Вот мое мнение! Раз я ответственен за результат боя на своем участке атаки, я должен иметь в своем подчинении и орудия. Вот мое мнение. А если по-доз-ре-вается, что я не в состоянии управиться с артиллерией, какая мне будет отведена, то...
   -- Никто таких подозрений не высказал, что вы, Константин Петрович! -- всплеснул руками начальник дивизии.
   -- Тогда зачем же мне дают няньку?
   -- Прошу... э-э... выбирать выражения! -- тяжело глянул на Ковалевского Баснин.
   -- Не надо горячиться, да, преждевременно горячиться зачем? -- примирительно сказал, поморщась, Котович, а Палей добавил:
   -- Мортиры именно так и поделены, как вы говорите, Константин Петрович: четыре на ваш участок, восемь на участок Семена Афанасьевича.
   -- Ка-ак так? На мой участок... где высота триста семьдесят... И только четыре мортиры? -- как ужаленный вскочил Ковалевский; Фешин же скромно рассматривал заусеницы на своих ногтях и молчал. -- Высота эта -- ключ ко всем позициям австрийским, насколько я умею читать карты, -- ко всем позициям на участке нашего корпуса, и только четыре мортиры? И почему же Семену Афанасьевичу восемь мортир, когда его задача всего-навсего занять одну деревню? Деревню Пиляву взять? Дайте мне этот участок, я его возьму с налета, и никакой тяжелой артиллерии мне не надо. Для такой пустячной задачи!
   -- Ого! Пустячной! Жаль, что не вы делали рекогносцировку, -- зло заметил Фешин.
   -- Очень жаль, очень жаль, что не я! Сколько может быть австрийцев в этой Пиляве? Сторожевой отряд?.. Не больше роты? Пусть они там хотя каждую хату защищают...
   -- Дело совсем не в этом, -- перебил Фешин. -- Соображения за то, чтобы восемь мортир на моем участке сосредоточить, базировались вот на чем: Ольховец для мортир непроходим, а ваш участок за Ольховцем. Вы и четырех мортир туда не перетянете, куда же вам все двенадцать? У меня же на участке они могут спокойно разместиться и действовать сообразно обстоятельствам. Почему вы думаете, что они не подготовят вам вашей атаки на высоту триста семьдесят? Укрепления же около Пилявы надо видеть, чтобы не говорить, что пустячное дело -- взять эту деревню...
   Тут Фешин пустился в большие подробности касательно силы и сложности укреплений, возведенных будто бы около Пилявы; Ковалевскому же было ясно, что это одно лишь наигранное красноречие опытного командира полка, не желавшего брать на себя явно рискованной задачи с высотою триста семьдесят и заранее уступившего ее в штабе дивизии своему товарищу-генштабисту.
   Спор между ними разгорелся. В спор этот вмешались и молчаливые командиры двух других полков, и Баснин, и даже совсем уже полубезжизненный лысый старичок с одышкой, генерал-майор Лядов, командир другой бригады. Фешин заявлял, между прочим, что люди его полка съели уже носимый запас сухарей, ввиду малых порций хлеба; что если не подвезут в ближайшие дни хлеба и мяса, а также перевязочных средств, то наступление вообще немыслимо. Разгоряченный спором, он даже написал на листке, выдранном из своей полевой книжки, рапорт начальнику дивизии: "Оборудование линии развертывания и перевязочных пунктов при отсутствии перевязочных средств невозможно. В этом, как и во всем другом, ярко сказывается полное отсутствие какой-либо подготовки операции со стороны тыла. Я не знаю, что предпринимается свыше, но категорически утверждаю, что голодные и обледенелые люди не могут дать того максимума работы, который я, в силу поставленной мне задачи, от них потребую!"
   Может быть, ввиду именно такого отчаянного рапорта восемь мортир из дивизиона так и остались за Фешиным, сколько ни пытался их отбить у него Ковалевский.
   На совещании этом выяснилось, между прочим, что на участок второго корпуса, рядом с которым приходилась дивизия, исключительно для съемок позиций австрийцев было прислано пять самолетов, но два из них уже разбились при посадке; что для устройства переправы через Ольховец штаб дивизии уже начал искать, но никак не может найти ни одного саперного офицера; что корпусный инженер хотя и существует, но засел где-то в глубоком тылу, пьет и играет в карты, и выцарапать его из тыла на фронт невозможно; что понтонов для переправы через Ольховец штаб корпуса и после повторных и настойчивых просьб не дает, советуя обойтись местными средствами; что хотя для корректирования орудийного огня и была передана в распоряжение штаба дивизии воздушная рота в несколько змейковых аппаратов, но в ближайшие дни аэростаты подниматься не могли, так как поломались колеса и шестерни у лебедки...
   План наступления все-таки был на этом совещании намечен, но Ковалевский, поздно вернувшийся в штаб полка, находил его настолько трудно выполнимым, что не спал сам и не давал спать своему адъютанту часов до двух ночи, -- пил чай с коньяком и ругался не менее витиевато, чем Кароли.
   А через три дня, после обеда, он приказал полку, пользуясь густым туманом, перейти к хате на Мазурах, всего верст за семь от фронта, куда должны были ранее отправленными ротами свозиться добытые из разнесенных фольварков лес и солома.
   Неуклонно исполняя приказ, размешивая сырой и мягкий снег в грязную жижу, негромко, но деловито на ходу ругаясь, по-детски доверчивый к своей судьбе, приближался полк к своей голгофе.
   Ввиду того, что на другой день не предполагалось варить обеда, приказано было мясные порции не есть, а положить их в вещевые мешки вместе с хлебом. Приказом по седьмой армии ранним утром назначена была атака австрийских позиций.

Глава восьмая

   На высоте Мазуры от бывшей здесь деревни галичан уцелела всего только одна халупа; остальные были наполовину разрушены австрийскими снарядами, потом разобраны на дрова в окопы. Около этой-то халупы на соломе, сваленной прямо в грязь, и на кучах жердей, приготовленных для починки гати через Ольховец, расположился на привал полк.
   Так как наступление назначено было на два часа ночи и подниматься для этого надобно было в час, а в час могло быть отнюдь не светлее, чем теперь в десять, то о сне никто и не думал, хотя, после утомительной прогулки в десять верст по топкой черноземной пахоте, всем просто животно хотелось спать. Солдаты шутили, ложась на солому и жерди:
   -- Эх, и постеля ж добра для последнего разу!.. А как австрияков почнем гнать, тогда уж и такой не будет.
   Не все до дна в этой и подобных шутках звучало, как горькая насмешка над тем, что их ожидало. Если бы человек не надеялся на лучшее, он не был бы человеком.
   Поодаль от людей, тесно связанные с ними общей судьбой, фыркали в сырой темноте лошади обоза, пулеметных и патронных двуколок, походных кухонь. В кухнях кипятили воду для чаю, но разводить костры, чтобы погреться, было строго воспрещено Ковалевским. Он запретил даже и курить, чтобы случайно не подожгли солому, но не курить крученок оказалось выше человеческих сил, -- и повсюду на привале вспыхивали, как волчьи глаза в лесу, огоньки зажигалок.
   Сам Ковалевской со своим штабом и связистами занял единственную комнату халупы, поставив в угол походную койку и маленький столик, на котором горела свечка в бутылке из-под рома. В двух окошках хаты уцелело только четыре стекла, остальные восемь были кое-как заткнуты соломенными жгутами.
   Наладив связь со штабом своей дивизии, телефонисты пропускали провод через разбитое стекло окна, связываясь теперь со штабом соседнего полка справа, полка другой кадровой дивизии, другого корпуса. Ковалевскому дано было знать, что этот полк будет наступать в одно время с его полком и в том же направлении, несколько правее его полка.
   Со штабом этого полка ему хотелось договориться о подробностях наступления, чтобы не было разброда сил и разнобоя действий, и когда связь была, наконец, налажена, Ковалевский тут же припал к трубке телефона.
   -- Говорит полковник Ковалевский... В какое время снимаетесь для наступления? С точностью до одной минуты, чтобы я мог сделать расчет...
   Ответ пришел совсем неожиданный:
   -- Выступаем в половине шестого.
   -- Ка-ак в половине шестого? -- подскочил Ковалевский. -- Я не ослышался? В половине шестого? Вот тебе раз! А где же внезапность, на которую мы все время били?.. В половине шестого будет уже светать, и мы понесем большие потери... Чье это приказание?
   Ему ответили, что так приказал командир второго корпуса Флуг.
   Ковалевский позвонил в штаб своей дивизии генералу Котовичу и начал с обычного бесстрастного "доношу, что...", но чем дальше говорил, тем больше впадал в раздражение:
   -- ...Час наступления отодвинут почему-то до половины шестого утра, но так как моему полку необходимо наступать на четыре версты в глубину, так как необходимо иметь время, чтобы окопаться, так как нужно как можно скорее занять артиллерийские позиции на западном берегу Ольховца и так как при этом ночном наступлении мы потеряем гораздо меньше людей, я не изменяю отданных мною приказаний и буду наступать в два часа!
   Он ожидал, что Котович будет по обыкновению думать вслух и мямлить и в конце концов согласится с ним, но старец ответил неожиданно твердо:
   -- Вы должны согласоваться со своим соседом справа без всяких отговорок! Преждевременное выступление ваше буду считать преступлением!
   Ковалевский сказал: "Слушаю, ваше превосходительство!", а когда бросил трубку, энергично добавил:
   -- Начинается абракадабра, черт бы их взял, дураков! -- и выскочил из хаты наружу освежить голову, потому что застучало в висках.
   Офицеры плотной толпой окружили его. Он сказал им:
   -- Наступление отложено до рассвета, господа. Я думаю, что нечего вам тут зря маяться. Прошу до моего шалашу. Заходите греться.
   Когда втиснулось в комнату человек пятьдесят офицеров, сразу стало тяжко дышать и свеча в бутылке спустила свой язычок, но Ковалевский, войдя вслед за всеми, предложил если и не тоном приказа, но все-таки довольно сурово:
   -- Чтобы не тратить энергии зря, ложитесь и спите!
   Ливенцев поглядел на него удивленно и спросил за всех:
   -- Где же и как ложиться?
   -- Вот тебе раз! Где и как? Вы теперь -- накануне атаки, и лучше этого ночлега у вас, может быть, несколько дней не будет, а вы говорите: где и как! Тут сухо? Сухо. Тепло? Тепло. Чего же вам больше? Двуспальных кроватей?.. Ложитесь на пол и спите.
   -- Все не уляжемся.
   -- Как не уляжетесь? В два слоя не уляжетесь? Уляжетесь!
   -- В два слоя?
   Пришлось Ковалевскому самому укладывать своих офицеров на ночлег в два слоя, причем головы верхних пришлись на ногах нижних; грязные сапоги при этом насухо вытирали соломой. А когда все, наконец, улеглись, он сказал тем же тоном почти приказа:
   -- И прошу, господа, не думать о неудобствах и вообще ни о чем не думать, а спать!
   Сам же он улегся на свою узенькую походную койку и закрыл глаза, но не спал.
   За три дня, прошедшие после совещания в штабе дивизии, он не раз объехал верхом сам-друг то с поручиком Гнедых, то с подпрапорщиком Лукиным, то с Ваней Сыромолотовым тот участок фронта до Ольховца, по которому надобно было наступать полку. Он лично распоряжался работой одной из своих рот, гатившей коварную топь речки Ольховец и перекидывавшей через эту речку бревенчатый мост шириною в шесть солдатских шагов. Но очень упорно он разглядывал при этом не только загадочно молчавшие позиции австрийцев за Ольховцем на нескольких смежных высотах, но и деревню Петликовце, большую деревню, в которой вполне сохранилось много крытых черепицей домов, в которой располагалась, по данным разведки, только одна рота австрийского сторожевого охранения и которая начиналась всего на полверсты правее его участка атаки. Через нее должен был пройти, попутно выбив австрийскую роту, крайний батальон того самого кадрового полка из ударного корпуса Флуга, со штабом которого он только что говорил по телефону.
   Среди все засосавшей кругом стихии грязи не раз за эти три дня рисовалась ему островом блаженных эта большая деревня, которая осталась как-то совсем в стороне от стремительных планов штабов -- армии, корпуса, дивизии. Через нее требовалось только пройти наскорях, чтобы неуклонно идти к главным целям атаки -- укрепленным высотам, захватить которые штабы думали одним, внезапным для австрийцев порывом и на плечах у бегущего противника ворваться в густо заселенную долину Стрыпы.
   Между тем стоило только ему несколько вправо двинуть передовые роты своего полка, охватить и занять Петликовце, а соседей своих только предупредить, что он ее займет, и вот у него весь полк под крышей, хотя бы на два дня, пока разовьется общее наступление и прочный успех, если суждено быть этому успеху.
   Он очень живо ощущал доверие, которое питали к нему спавшие здесь и за стенами хаты в холодной грязи на жиденькой соломенной подстилке три тысячи человек его полка. Доверие это надо было оправдать во что бы то ни стало, а для этого надо было, хотя и совершенно беззаконным путем, захватить Петликовце. От этого беззакония не только не страдало дело наступления, которое было ему дороже всего, но явно сберегалась боевая энергия его полка. Между тем никто ведь не будет его и спрашивать, почему и на основании чьего приказа он захватил деревню и устроил из нее себе опорный пункт.
   У него явилась было мысль тут же предупредить соседний полк о своем решении, но когда он поглядел на прапорщика Шаповалова, дремавшего, скорчившись около телефона, то оставил ее до утра, чтобы не разбудить ни его, ни кого-либо из других офицеров. Перед жарким делом, которое ожидало их всех наутро, нужно было хоть сколько-нибудь поспать без помехи: может быть, далеко не один из них проснется в это утро в последний раз!
   Сам он даже и не пытался заснуть. Он давно уже знал за собой этот великий недостаток военного: излишнюю нервность, но знал и то, что бороться с этим бесполезно, да и стоило ли бороться? Отними у него медицина эту нервность, не стал ли бы он тогда обыкновенным коптителем неба, хотя, может быть, это и выгоднее было бы для его службы. На командование полком напросился он сам; он мог бы спокойненько прозябать в штабах, получать очередные ордена и, наконец, генеральство, но командование полком в бою было его давнишней мечтою.
   Еще совсем молодым штабс-капитаном участвовал он в войне с Японией, очень остро воспринимая все неудачи русской армии. Он был прирожденный военный, вышел из военной семьи, учился в корпусе. Стратегия была его любимой наукой. Историю войн с древнейших времен он знал прекрасно. При всем том наступавший день был первым днем в его жизни, когда все его ценные и большие знания должны были дать успех делу наступления целой дивизии, так как полк его был ударным полком.
   Когда человеку не спится, время тянется досадно медленно, но не спавший Ковалевский так был весь поглощен игрою всяких представлявшихся ему возможностей утренней переправы через Ольховец, боя за деревню, выбором позиций для легкой батареи и наблюдательных пунктов, разметкой местности для рытья окопов, размещением в Петликовце обоза, -- всею массой крупных и мелких вопросов, связанных с жизнью полка, что не заметил, как подошло к четырем часам утра. Но когда он увидел на своих часах, что стрелки стали на четыре, он вскочил и начал расталкивать спавших. Духота ли в избе так одурманила, но улегшиеся в два слоя офицеры спали; спал даже и Ливенцев, и когда он поднялся, ворочая затекшей шеей, зевая и еле соображая, где он и как попал в такую кромешную тесноту, Ковалевский сказал ему весело:
   -- Ну вот, я очень доволен, что вы поспали! Третий батальон пойдет в авангарде полка, а ваша рота -- в авангарде батальона. Имейте это обстоятельство в виду, а пока давайте выйдем все на свежий воздух, проветрим хату.
   Тем временем вернулся пеший дозор, в котором вместе с другими был и Васька Котов. Дозор донес, что переправа через Ольховец австрийцами не наблюдается, а застава их стоит около села Петликовце.
   -- Ну вот, это хорошо, что не наблюдается, -- значит, есть надежда переправиться без потерь! -- сразу повеселел Ковалевский и даже хлопнул по плечу Ваську. -- Ну как, Василий, не трусишь?
   -- Ну вот еще! -- лихо подбросил голову усталый и весь заляпанный грязью Васька.
   -- А Демка где? -- вспомнил Ковалевский.
   -- Я здесь! -- отозвался Демка, выступив из темноты перед окошком, от которого сочился жиденький желтенький свет. -- Я прямо в бой пойду, ваше высокобродие!
   -- Погоди, успеешь... Прапорщик Ливенцев! Где прапорщик Ливенцев?
   Ливенцев подошел.
   -- Выделяйте взвод при офицере для прикрытия работ на переправе. Взвод должен переправиться сам на другой берег и оцепить переправу, чтобы... ну, понимаете, или нужно объяснять детально?
   -- Понимаю, господин полковник, -- ответил Ливенцев, довольно ясно представив, зачем понадобился взвод, и уже назначив про себя для этого четвертый взвод с небольшим по росту, но бойким и боевым подпрапорщиком Котылевым. Вторым взводом командовал тоже боевой подпрапорщик -- Кравченко, но он казался ему менее надежным.
   А Ковалевский, только узнав, есть ли кипяток для чая в походных кухнях, пошел говорить по телефону с соседним полком насчет деревни Петликовце. Как он и думал, там этой деревне не придавали никакого значения, потому что целились гораздо дальше, а в штабе дивизии согласились с ним после первых же слов, что захватить ее и удержать за собою было бы совсем не плохо.
   Поэтому с большим подъемом, будто деревня эта уже взята его полком и без малейших потерь, Ковалевский обратился к собранным им снова в хату офицерам:
   -- Господа! Дарданелльская операция не удалась гораздо более сильным технически армиям, чем наша, и Балканы сплошь заняты германцами, но, по моему скромному разумению, ключи от нашего дома совсем не там, где мы их думали найти, -- не в Босфоре и не в Дарданеллах. Ключи от нашего дома, господа, зарыты здесь, в Галиции! Здесь именно их и надо искать. Мы победим, это несомненно. Но, господа, извольте выслушать несколько моих -- не советов, нет -- приказаний. Сегодня, в первый день наступления, мы займем деревню Петликовце и построим за нею линию окопов, но не ближе как в тысяче шагах, -- слышите? Приказ мой передать всем подведомственным вам нижним чинам: не зарываться! Ближе тысячи шагов к австрийской проволоке не подходить!.. Прошу не думать легкомысленно, по-штатски, -- что без артиллерийской подготовки можно взять с налета, на "ура", одними штыками укрепления такой силы. А наша тяжелая должна еще развернуться, найти для себя позиции, наблюдательные пункты, подвезти снаряды, -- это не так просто, на это уйдет весь завтрашний день. Атака высот может быть назначена или завтра или даже послезавтра, потому что бить надо наверняка, объявлять игру только с очень хорошими картами, чтобы не ремизиться. А в штабах у нас, господа, сидят опытные люди, -- это знайте... Итак, сначала выступает третий батальон, в версте за ним -- второй, в версте за вторым -- первый. Впереди третьего батальона десятая рота, за ней одиннадцатая. Направление обеих рот на Петликовце... Таким образом расположите движение...
   Тут же, на листочке графленой бумаги, он начал на память чертить план местности на той стороне Ольховца и деревни. А когда кончил чертить и объяснять и спросил Ливенцева и Аксютина, ясна ли им их задача, то Ливенцев ответил:
   -- На бумаге как нельзя более ясна, господин полковник!
   Аксютин же добавил:
   -- Вопрос только в том, как нас встретит австрийская рота.
   Но тут Ковалевский откинул голову и почти выкрикнул:
   -- Невзирая на потери, -- идти вперед! О занятии деревни донести немедленно мне!
   И, выждав несколько моментов, он стремительно притянул к себе Ливенцева и ткнулся сухими губами в его подбородок; потом также Аксютина, Кароли, Урфалова, капитана Струкова. На остальных же не хватило уже порыва, -- остальным он только крепко пожал руки. Когда же он совсем по-петровски или по-суворовски очень торжественно сказал: "С богом, господа!" -- все поняли, что надо выйти из халупы, не мешкая ни секунды.
   А около походных кухонь уже толпились, сморкаясь и откашливаясь, солдаты с манерками за "кипяточком". У большинства совсем не было чаю, нечего было заваривать в манерках, глотали вприкуску кипяток, чтобы согреться после сна на соломе в декабрьской грязи.
   Ливенцев посылал Котылева со взводом охранять переправу. Ему казалось неловким Котылеву, который за боевые отличия сделан подпрапорщиком из унтеров, разъяснять тут же длинно и обстоятельно. Но Котылев спросил сам:
   -- А во скольких шагах примерно от переправы нам рассыпаться в цепь?
   -- Шагах... -- Ливенцев подумал и ответил решительно: -- в тысяче. Однако не в редкую цепь и в одном только направлении на деревню. Кто там был сейчас из разведчиков? Надо взять кого-нибудь провожатым.
   -- И как же нам там -- дожидаться, пока не сменят?
   -- Как только мы перейдем, остальные три взвода присоединятся к нам и идти вместе на деревню.
   -- Будем деревню брать? Разве наша рота в авангарде, Николай Иваныч?
   -- Именно наша.
   Котылев пожал широкими плечами и отошел собирать свой взвод, а Ливенцев спросил Аксютина:
   -- Что это значит, что Ковалевский вздумал челомкаться с нами? Как полагаете?
   -- Что значит? Гм, по-моему, вполне ясно. Обрек нас на пропятие, как Иуда.
   -- Ну, это вы все-таки мрачно... Просто, может быть, для начала дела... Требование момента, так сказать.
   Но Аксютин пробурчал еще мрачнее:
   -- Вот мы увидим, что это будет за начало дела.
   Кароли, так же как и Котылеву, казалось непонятным, почему это вдруг третий батальон назначается в авангард полка, и он говорил Ливенцеву и Аксютину:
   -- Это мы с Урфаловым страдаем за ваше вольнодумство, господа прапорщики! Так всегда бывает, так и в старину бывало: кого хотят поскорее угробить, того и посылают, -- в печенку, в селезенку, -- в авангард! Специально для того, чтобы поскорей его хлопнули!
   -- Ну, вы тоже хватили! Значит, генерал Котович хочет поскорее отделаться от Ковалевского, раз его полк назначен ударным? -- спросил его Ливенцев.
   Но Кароли взял его за локоть и спросил в свою очередь:
   -- А вы крепко уверены, что не хочет именно этого?
   Урфалов же, который держался всегда поближе к капитану Струкову, как первый кандидат на командование батальоном в случае его смерти, только вздыхал и бормотал неопределенно:
   -- Пути начальства, -- говорится в Священном писании, -- неисповедимы. Может, оно уж нам всем представление к наградам пишет, почем мы знаем?
   Перемещавшаяся медленно и низко между быстро мчавшихся с запада на восток клочковатых туч луна была уже сильно на ущербе -- последняя четверть, -- все-таки ночь не казалась совершенно темной. И при свете этой ущербленной луны Ливенцев разглядел около себя узкое лицо Демки.
   -- Ваше благородие, -- вполголоса и просительно говорил Демка. -- Ваша десятая рота идет в бой сейчас? Я с вами пойду!
   -- Э-э, ты... -- поморщился Ливенцев. -- Ты бы уж лучше с пулеметной командой, Демка.
   -- А пулеметная же команда как? Она же с вами тоже идет, вам в затылок. Я от пулеметной разве отстану?
   -- А ты почем знаешь, что пулеметная идет?
   -- Сейчас капитан Струков Вощилина подзывал, говорил: "Поезжайте за десятой".
   В полку было четыре пулемета кольта, шесть австрийских и восемь максима. У прапорщика Вощилина -- кольты.
   -- Это хорошо, что кольты с нами... А ты, Дема, Дема, -- сидел бы дома... Но так и быть, иди уж со мной, авось ты целее будешь.
   -- Слушаю, -- радостно выдохнул Демка, державший, как заправский солдат, винтовку на носке сапога прикладом, чтобы не запачкать его грязью.
   Ливенцев, конечно, не сомневался в том, что Ковалевский отнюдь не хотел его скорой смерти, -- он всегда и неизменно хорошо к нему относился. Тем менее понимал он, почему именно его рота назначалась для первого боевого дела полка. Если даже считать, что это назначение было особенно почетным, то Ливенцев знал, что другие роты, как первая, пятая, которыми командовали кадровики-поручики, были в большем почете у Ковалевского.
   Он терялся в догадках, но задумываться над этим долго не приходилось; нужно было поскорее выпить хотя бы один стакан чаю и собирать людей: выступление назначено было ровно в половине шестого.
   Проходя мимо выстроенных вздвоенными рядами трех своих взводов и проверяя, у всех ли есть обоймы в подсумках, он говорил, успокаивая больше себя, чем их:
   -- Это, братцы, не бой, на что мы идем, а сущие пустяки, -- перестрелка... В деревне -- выяснили наши разведчики -- всего-навсего одна австрийская рота, и та из галичан... Они ретиво защищать деревню не будут, а при первых же выстрелах побегут или сдадутся. Куда им там защищаться, когда идет против них целый полк! А у нас зато будут теплые квартиры, как в селе Звинячь. А теплые квартиры по такой погоде -- это гораздо лучше, чем в грязи валяться, как сегодня валялись... Теперь квартиры -- это дело большое!
   -- Дозвольте узнать, ваше благородие, так и будем всю зиму стоять в этой деревне? -- спросил Лекаренко.
   -- А это уж дело покажет... Лучше бы было, если бы только несколько дней. Дальше, на реке Стрыпе, на Стрыпе, -- река такая, -- куда получше этой деревни есть. Если туда пробьемся, -- будет наше дело в шляпе. Армия же у нас не кот наплакал... Пробьемся!

Глава девятая

   До переправы через Ольховец дошли, как обыкновенно ходили по смешанной со снегом галицийской грязи, -- ночью. Когда же подходили к переправе, услышали винтовочные выстрелы на той стороне, -- несколько, не больше десяти, -- потом стихло. Думали, что это сцепились с австрийцами свои, четвертый взвод, но оказалось, разведчики соседнего Кадомского полка. Их встретили, когда они, возвращаясь, бойко прыгали по кочкам трясины несколько в стороне от переправы. Тогда начинало уже светать, -- подходило к семи часам. Но в то же время наползал туман от Стрыпы, неся с собою мозглую, холодную сырость.
   Однако боевой подпрапорщик Кравченко говорил весело Ливенцеву:
   -- О це добре! Нехай буде ще гуще! Мы их тодi на кроватях захватимо, де вонi будуть з галичанками спаты!
   Но переправа оказалась плохою, сколько в эту жадную топь ни запихивали хворосту, бревен, соломы. Люди проходили, конечно, хотя и оступались часто на скользких грязных бревнах, ныряя по колени; но пулеметные двуколки перетащить на другой берег было куда труднее. Лошади выбивались из сил, вязли выше колен и стремились ложиться. Пришлось их выпрягать и осторожно вести в поводу, а двуколки с пулеметами перетаскивать людской тягой.
   Не дожидаясь, когда появятся на другом берегу Ольховца пулеметы, Ливенцев двинул роту вперед. За нею на дистанцию всего только взвода шла рота Аксютина. Котылев собрал уже своих, когда они подходили, но Ливенцев снова рассыпал их в цепь, приказав не кашлять, не лязгать винтовками о манерки, -- соблюдать тишину, чтобы напасть внезапно.
   И потом вышло почти так, как говорил опытный Кравченко. Когда из густого тумана стали уже показываться крупными кусками желтые черепичные крыши и широкие трубы на них, Ливенцев крикнул "ура" и увидел, как, дико визжа, метнулся вперед от него, неестественно втянув голову в поднятые плечи и неумело держа винтовку вперевес, Демка. Так как около него все бежало и кричало: "а-а-а!" разными голосами, и грязь летела комьями из-под ног, и впереди звонко хлопали выстрелы, -- Ливенцев выхватил свой наган, -- старый наган, который купил еще во время японской войны, -- и побежал вместе со всеми.

0x01 graphic

   Стреляла австрийская застава, но когда цепи подошли к ней близко, она бежала так стремительно, что окружить ее не успели. Зная местность кругом деревни, она как-то непостижимо быстро исчезла, точно растворилась в тумане. Человек двадцать австрийских солдат, еще только выбиравшихся из домов, заслышав перестрелку и крики, тут же сдались. Ливенцев едва успел спросить их, какого они полка (оказались 20-го полка поляки и галичане), едва успел справиться, нет ли раненых в десятой роте (раненых оказалось только двое, и то легко, и их уже перевязывал ротный фельдшер), как к нему подошли, запыхавшись, Малинка и Значков, от которых умчались все более молодые и легконогие из их полурот, пустившиеся догонять бежавшую заставу.
   -- Что же это такое? Полная неразбериха? Куда же они к черту умчались? И чего вы смотрели? -- кричал Ливенцев. -- Команду свою надо держать в руках, а не так! Ведь они могут нарваться на засаду и погибнуть!
   После этого окрика оба полуротных бросились догонять своих солдат, чтобы они не натворили сгоряча беды.
   Но когда бегут по улице несколько человек, разве может вся улица, сколько бы ни было на ней народу, устоять на месте?.. Вслед за десятой ротой помчалась одиннадцатая, -- только слышен был из тумана неистовый топот солдатских сапог и опять все тот же будоражащий воинственный крик: "рра-а-а-а-а!"
   -- Что же это за чепуха чертова получилась? -- обратился к подошедшему Аксютину Ливенцев. -- Нам надо догонять наши роты, вот бестолочь какая вышла!
   -- Догонять? Зачем догонять? Разве она сама не вернется? -- устало отозвался Аксютин с пожелтевшим и потным лицом.
   -- Могут и не вернуться, если под пулеметы попадут! -- крикнул Ливенцев.
   Он был совершенно подавлен таким глупым оборотом дела, начатого так удачно. И едва только показалась на улице стройно идущая девятая рота с Урфаловым впереди, как он передал ему пленных и своих двух раненых и кинулся туда, где в тумане уже затихали крики. Аксютин с самым серьезным лицом, делая широкие шаги, но сильно сутулясь, побежал за ним, оставив Урфалова в некотором недоумении относительно того, что произошло в деревне Петликовце. Но, вспомнив, что Ковалевский требовал, чтобы ему немедленно донесли о занятии этой деревни, он послал в тыл к Ковалевскому одного из своих младших унтер-офицеров, что было уже излишним, потому что в это время, подпирая двенадцатую роту, к деревне подходил второй батальон, в голове которого ехал верхом на караковом картинно-красивом коне сам Ковалевский.
   И капитан Струков знал, что командир полка близко, и, боясь разноса за то, что не поддержал резервными ротами двух своих авангардных рот, которые гонят и окружают где-то там впереди, в тумане, отряд австрийцев, он кричал Урфалову и Кароли:
   -- Чего вы стали? Чего вы стоите, не понимаю! Не стоять на месте баранами, а идти!.. Вперед!.. Форсированным маршем!
   Еле успел Урфалов вытолкнуть из рядов нескольких человек стеречь пленных. Люди почти бежали на западную окраину деревни, вслед за ротами Ливенцева и Аксютина. Наконец, Струкова одолела одышка, -- он остановился и слабо крикнул:
   -- Сто-ой!
   -- Ро-ты сто-о-ой! -- передали команду дальше.
   Остановились как раз на выезде из деревни.
   Тяжело дыша, красный от натуги, сняв шапку и вытирая ладонью потную лысину, Струков говорил с остановками оказавшемуся рядом Кароли:
   -- Должна тут быть... дальше где-то... высота эта самая... триста шестьдесят шесть метров... а?
   -- Есть, вот она -- дальше... в печенку ее, черта... какая-то высота... -- отзывался так же тяжело дышащий Кароли.
   -- А где же... там еще эта... по карте должна быть... деревня Хупала?
   -- Никакой решительно... Хупалы не видно.
   -- А наши роты?.. Куда они делись?
   -- Провалиться ведь не могли... а нигде не видно... Главное -- не слышно.
   -- А туман что?.. Ведь он же ползет куда, или он... стоит?
   -- Ползет же... Конечно, ползет... Что же вы не видите, что ползет?
   -- Ну, а мы... когда такое дело... стоять будем.
   -- Вы бы все-таки, может быть, сели бы, -- Кароли заметил, какой он стал теперь пергаментно бледный и как широко раскрывал поминутно рот.
   Рядом был обломок каменной трубы: он подвел его к этому обломку.
   Струков сел и забормотал обиженно о Ковалевском:
   -- Ведь мог бы, кажется... батальонным командирам-то... лошадей... Сам-то небось помоложе меня годами... а все время на лошади... а тут...
   Роты стояли, заполнив улицу во всю ширину, не понимая, зачем их остановили, но вот сзади подскакало рысью несколько верховых: впереди Ковалевский, за ним поручик Гнедых и трое конных разведчиков.
   Струков поднялся.
   -- Что, весь батальон здесь с вами? -- спросил его Ковалевский.
   -- Только две роты... Девятая и двенадцатая... Остальные там, впереди.
   -- Где впереди? Где именно впереди?
   -- Где-то там, дальше.
   -- Вот это мило, "дальше где-то"! Как же вы их выпустили из рук?
   Струков только развел руками, точно желая показать строгому командиру, что выпустить из рук две роты, когда их в руках целых четыре, нет ничего легче.
   -- Должно быть, они заняли уж теперь деревню Хупалу! -- вскинул бинокль к глазам Ковалевский, а Кароли почтительно сказал:
   -- Может быть, в бинокль вы разглядите, где эта Хупала, а без бинокля ее не видно.
   Продолжая смотреть в бинокль и прямо, и вправо, и влево и тоже ничего не видя, Ковалевский отозвался нетерпеливо:
   -- Ни черта!.. Но по крайней мере это ведь бесспорно высота с отметкой триста шестьдесят шесть, а?
   -- Мы и сами так думаем, но... Аллах ведает, -- ответил за Струкова Кароли.
   -- Не аллах, а вы должны знать... Это триста шестьдесят шесть. Значит, роты наши где же? Лезут на эту высоту?
   Ответа ему получить не пришлось. Как раз в это время сзади и справа, с севера, раздалась дружная и частая ружейная пальба.
   Она длилась с минуту, может быть, две минуты, -- и стихла сразу, точно по команде. Потом донесся гул голосов, и похожий и не похожий на "ура".
   -- Это что такое? Австрийцы? -- изменился в лице Ковалевский. -- Черт! Нет ничего хуже тумана!
   И тут же он повернул каракового коня, и вся кавалькада галопом помчалась обратно. На площади деревни стояла такая зычная перебранка, когда они доскакали, что Ковалевский понял, почему было похоже издали на боевое "ура". Тот самый четвертый батальон кадомцев, которому полагалось взять Петликовце, добросовестно подобрался к ней в тумане с севера и, заметив говорливую толпу людей в шинелях, -- дружно обстрелял предполагаемых австрийцев с постоянного прицела.
   Ближайшая к ним восьмая рота пострадала сильно. Как раз, когда подъехал Ковалевский, там сносили в одно место и клали в ряд убитых, -- их было семеро, -- и перетаскивали туда же на руках, без носилок, тяжело раненных: таких оказалось двенадцать. Остальные человек пятнадцать легко раненных подошли сами; среди этих последних был и командир роты, прапорщик Дороднов: пуля пробила ему дельтовидную мышцу на правой руке, счастливо не задев кости.
   Зажимая левой рукой рану, он кричал в сторону кадомцев:
   -- Сволочи, мерзавцы! Своих перебили!.. Эх, слепые черти!
   Офицеры-кадомцы отстали и только что подбегали ошалело, ничего не понимая, а солдаты кричали Дороднову:
   -- А кто нас обстреливал отсюда? Не знаете? То-то и есть! Своих спросить надо!
   Потом, твердо усвоив еще с подхода, что деревня эта как бы теперь ихняя собственность, раз им назначено было ее занять и вот ее заняли, кадомцы кинулись шарить по халупам и из одной с торжеством вытащили совершенно потерявшего человеческий облик от страха австрийского солдата.
   Орали, ведя его:
   -- Вот кто стрелял в нас отсюда! Этот стрелял!
   И кто-то не выдержал -- стукнул его с размаху прикладом в затылок.
   Его тело положили невдали от своих убитых, но с разных сторон тащили еще новых, которые прятались по чуланам и под кроватями у галичанок.
   Они не стреляли, конечно, им было совсем не до того, они были застигнуты врасплох, и только трусость и разобщенность мешали им выйти самим и сдаться, -- но для кадомцев оказалось так удобно, чтобы именно они хотя бы три-четыре пули пустили в них из своих убежищ.
   Только благодаря зычному крику Ковалевского эти австрийцы остались живы. Набралось их все-таки человек сорок. Ковалевский был вне себя. Он разыскал командира батальона кадомцев.
   -- Двадцать раз звонил я в штаб вашего полка, доказывал и доказал наконец, что прямой смысл мне с моим полком занять Петликовце, и там согласились, и вот что вышло в результате! Совершенно лишние потери, семеро убитых, командир роты выведен из строя, как раз когда он более всего был бы нужен... кем я его заменю? Черт знает что! Черт знает что!
   А командир батальона, старый капитан, имевший что-то общее со Струковым, оправдывался неторопливо:
   -- Позвольте, господин полковник. Ведь вы не со мной говорили по телефону, а со штабом полка. Штаб же полка нашего ничего решительно мне не передал. Почем же я знал, что встречу здесь своих, а не австрийцев?.. Наконец, недоразумения этого могло бы и не быть, если бы ваши роты обыскали деревню.
   -- В последнем вы правы, -- соглашался Ковалевский. -- Однако чертовы бабы стояли же везде у калиток, когда мы вошли, и их спрашивали, нет ли у них австрийцев, и все они, чертовки, отвечали, что нет. Что же с ними теперь делать? Расстреливать их или вешать, мерзавок?
   Но, вспомнив, что штаб его пока еще не обосновался здесь, Ковалевский круто оборвал бесполезные пререкания с капитаном и поехал к лучшему в деревне дому, который называли здесь господским. Конечно, тут и жил раньше помещик, поляк, но теперь дом был пуст. Сюда он вызвал Шаповалова со связистами, и скоро сюда были протянуты провода, и генерал Котович получил донесение по телефону, что Петликовце занята полком Ковалевского. Убитые и раненные кадомцами были приобщены пока к общему числу потерь при занятии деревни.
   Кадомцы пошли дальше, уводя своих пленных, и, убедясь окончательно, что деревня остается за его полком, Ковалевский снова поскакал туда же, откуда пришлось вернуться благодаря кадомцам. В том направлении с укрепленных высот начала греметь артиллерия, и беспрерывно татакали пулеметы, тоже, конечно, австрийские, свои еще не успели подтянуться. Ясно было, что роты Ливенцева и Аксютина где-то ввязались в серьезный бой, опрокинув тем самым все планы, состряпанные на совещании в штабе дивизии. Поддержать эти роты было нечем: даже и легкая батарея не переправилась еще через Ольховец... Вообще Ковалевский видел, что все идет совсем не так, как это представлялось в селе Звинячь и в хате на Мазурах. Единственное разумное, что приходило ему теперь в голову, это -- попытаться как-нибудь отозвать зарвавшиеся роты, если они не истреблены уже поголовно.
   Между тем шел уже девятый час. Туман начал уже подыматься. На высотах впереди всюду чернели на снегу проталины, отчего высоты эти имели странный вид, будто шахматные огромные доски, поставленные торчком.
   Резервных рот третьего батальона не было уже на окраине деревни. Но в бинокль хорошо был заметен капитан Струков с двумя связистами, медленно тащившийся вслед за ротами, конечно, от проталины к проталине взгорья. Но рот этих почему-то не было видно: зашли в полосу тумана или за гребень.
   -- Куда этих еще понесло? Куда? Зачем? Кто приказал этому... олуху царя небесного губить еще две роты? -- кричал Ковалевский, в бессильной ярости то сжимая кулаки, то хватаясь за голову. -- Ведь сказано было -- в тысяче шагах от проволоки залечь и окопаться! Такой простой вещи не могли запомнить, растеряли мозги!.. Эх, народ!
   Он пришпорил было коня, чтобы поскорее догнать Струкова, но в стороне шагах в сорока разорвалась шрапнель. Ехать дальше конной группой было опасно; пришлось спешиться и передать каракового разведчикам. Но догнать батальонного было необходимо. Наткнулся дальше на трех убитых солдат своего полка, погибших тоже от случайно залетевшей шрапнели. Кричал Струкову, делая рупором руки, махал руками. Наконец, один из связистов остановился, остановился и Струков.
   Ковалевский был в бешенстве, подбегая. Он не мог говорить, он только хрипел, наступая на Струкова:
   -- Куда вы? Куда к черту, скажите? Куда?
   -- Вот донесение получил, -- вместо ответа протянул ему Струков бумажку. Ковалевский присмотрелся к разгонистым карандашным строчкам:
   "Занял своею ротою и взводом 11-й роты высоту 370.

Ливенцев".

   -- Ка-ак так высоту триста семьдесят? -- ошеломленно глянул Ковалевский. -- Невероятная вещь, -- что вы! Триста семьдесят дай бог завтра взять целому полку!
   -- Мне тоже кажется странным. Если бы не Ливенцев доносил, я бы и не поверил. А Ливенцев -- человек серьезный. Все хотел вам донести об этом, да боялся, что преждевременно.
   -- Как же можно было медлить с таким донесением? Сейчас же надо донести в штаб полка, чтобы оттуда -- в штаб дивизии... -- заторопился Ковалевский. -- Если триста семьдесят занята, -- это все, что нам надо, помилуйте! А ну, связисты! Штаб полка!
   Он еще не вполне верил этой удаче. Он еще смотрел нерешительно на гребень высоты, на котором вырисовывался мощный профиль австрийского окопа с большим блиндажем посредине, с проволочным заграждением впереди. Но вот на одной из проталин зашевелилось что-то перед самой проволокой, зажелтела шинель; кто-то слабо махал с земли рукою.
   -- Что это? Раненый? -- догадался Ковалевский, и все четверо они подошли к раненым, потому что их было двое, а не один.
   Один из них довольно толково объяснил, что они из десятой роты, что их рота заняла окоп шагах не больше как в ста отсюда, за гребнем; что первым через проволоку перелез их ротный командир, прапорщик Ливенцев.
   -- А вон тот, что на проволоке повис и уже убитый, то наш полуротный, бидолага, прапорщик Малинка, -- добавил раненый, показав в сторону рукою.
   -- Как так? Малинка? Может быть, только ранен? -- жалостливо пригляделся к неподвижному, желтевшему на проволоке телу Струков.
   -- Нi! Вже неживой, ваше высокобродие, -- решительно махнул рукою раненый, человек уже немолодой, ефрейтор.
   -- Жалко. Жалко... Малинка... Гм... Хороший был офицер... жаль... А прапорщик Аксютин? Не знаешь?
   -- Прапорщик Аксютин, так что мабуть тоже десь в окопе сидят, ваше высокобродь, -- довольно браво ответил ефрейтор.
   -- Ты куда ранен? -- спросил Ковалевский.
   -- В грудя!..
   -- Навылет? Это ничего, поправишься. Сейчас отправим на перевязочный.
   -- Пок-корнейше благодарим, ваше...
   Ефрейтор не договорил титула, поперхнувшись кровью. Другой раненый только глядел на своего полкового командира молча и без особого любопытства и часто прикрывал глаза; этот был ранен в живот. Шинели обоих были в грязи и в крови, -- видно было, что прежде чем лечь смирно, они пытались подняться или ползти.
   -- Дальше идти нам нельзя, -- там пришьют, -- сказал Ковалевский, отходя от раненых.
   -- Непременно пришьют, -- согласился, подумав, Струков, посылая в то же время своих связных за гребень горы посмотреть, что там делается и где залегли роты.
   Пригибаясь к земле, связные полезли за гребень, а Ковалевский, оглядываясь кругом, спросил:
   -- Да где же эта деревня Хупала, которую должны занять кадомцы, -- никак не пойму!
   -- Никакой деревни там нет, только ямки остались от фундаментов, -- я посылал туда разведчиков, -- сказал Струков.
   -- Ну, вот видите, вот видите, как составляются карты и как пишется история! Хупала, Хупала, а оказалось, ее и в природе не существует... Эх, скверно, что у Ливенцева козырек окопа в нашу сторону смотрит. Но неужели мы с вами стоим на высоте триста семьдесят? Не верится! А если триста семьдесят, то будет жестокая контратака... Решительно остановите всякое продвижение! И пусть скорее окопаются. Я вас поддержу первым батальоном.
   Связные вернулись из-за гребня в целости. По их докладу Ливенцев с ротой засел в окопе всего шагах в ста от гребня, но впереди есть еще окопы, -- те в руках австрийцев. Стреляют в австрийцев и из другого окопа влево, -- там, говорят, прапорщик Аксютин со своими. Остальные роты лежат за прикрытием.
   -- Черт знает! Ни орудий, ни даже пулеметов. И полезли занимать ключ ко всем здешним австрийским позициям. Ведь если сейчас нас не поддержит тяжелая... мы... мы можем погибнуть!
   Однако по телефону он передал в штаб полка, что высота 370 занята третьим батальоном.
   -- А вон наши пулеметы идут, -- сказал в это время один связной, вглядевшись в туман.
   -- Где? Где пулеметы?
   Ковалевский готов был расцеловать прапорщика Вощилина, который вырвался вдруг из тумана совсем недалеко, левее шагов на двести, строевым шагом подымаясь впереди четырех шеренг своей команды.
   -- Наконец-то! Ну, вот молодцы! Хоть какая-нибудь поддержка ротам, -- говорил Ковалевский.
   Он еще раз огляделся внимательно кругом, соображая и прикидывая местность к той карте, которую изучал во всех деталях, и добавил:
   -- Ну, хорошо, теперь дело за артиллерией... И еще батальон развернуть влево. Сейчас еду и все устрою. Прощайте пока, Владимир Семеныч, прощайте, родной, и бог вам на помощь!.. Неужели не переправилась батарея? Должна уж переправиться... И куда же к черту делись кадомцы? Наделали гнусностей и исчезли! Они должны быть у нас справа и держать с нами связь, а их нет. Черт знает, какая получилась неразбериха!
   И, в последний раз проводив любовным взглядом пулеметчиков, как на параде соблюдавших совершенно лишнее здесь равнение и уже подходивших к самому гребню горы, Ковалевский поспешно, делая большие шаги, двинулся вниз, держась того же телефонного провода, какого держался, поднимаясь.
   Раненым он еще раз крикнул на ходу, что пришлет санитаров.

Глава десятая

   Если бы Ливенцева спросили, когда он сидел в австрийском окопе, каким образом он попал в этот окоп, он не ответил бы сразу, потому что ничего обдуманного им лично не было в этом деле. Он даже не представлял ясно, подвиг ли это со стороны людей его роты, или глупость чистейшей воды. Он знал только, что раньше никогда в жизни не приходилось ему пробежать столько тепло, по-зимнему одетым. То же самое он думал и об Аксютине, бросая ему на бегу отрывочные фразы:
   -- Вот так именно и бегут люди куда-то вперед... Потом таким же манером бегут они назад... При этом иногда им простреливают спины и прочее... на войне это называется атакой.
   -- Ясно, -- одышливо отозвался историк, трудившийся в поте лица, серьезно и добросовестно выбрасывавший ноги и действующий руками по всем правилам бега.
   Даже и когда они догнали, наконец, роты, свернувшие с шоссе куда-то влево, на снежное взгорье, Ливенцев все-таки не представлял, куда именно они бегут и зачем бегут то по снегу, то по проталинам, вверх по совершенно какой-то лысой, без малейших кустарников, пологой горе, в густом и мозглом тумане.
   Но когда отчертился впереди, в небе, как сгусток тумана, на самом гребне горы точь-в-точь такой блиндаж, какой рисовал на клочке бумаги в хате на Мазурах Ковалевский, когда разъяснял ему и другим ротным третьего батальона их ближайшую боевую задачу, он сразу понял, что он -- на высоте 370, и решение всей боевой задачи полка от него в ста шагах.
   С этого именно момента он забыл о себе самом, отрешился от себя, перестал даже помнить, что он -- Ливенцев. И, когда загрохотали вдруг винтовочные выстрелы оттуда, от блиндажа, и стали вскрикивать около него раненые, он с силой вырвался вперед, выхватил револьвер, крикнул отнюдь не своим, совершенно даже неестественным голосом:
   -- За мно-ой! Ура-а!
   Потом как-то необыкновенно удачно перескочил через невысокую проволоку, и действительно, не только первым, даже единственным добежал до окопа, из которою выкарабкивался поспешно последний очень толстый австриец, чтобы тут же удариться в бегство вслед за другими.
   Но, увидя перед собою русского офицера с револьвером в руке, он, красный от натуги, испуганно мигающий белыми ресницами, безмолвно положил винтовку к его ногам и стал руки по швам. В бежавших впереди австрийцев, темными пятнами растворявшихся в желтом тумане, стреляли солдаты Ливенцева без его команды.
   Кое-кто пустился было за ними вдогонку, но Ливенцев, спросивший пленного толстяка по-немецки, есть ли дальше еще окопы, и узнавший, что есть несколько более сильных, крикнул:
   -- На-за-ад! Куда помчались? Назад!
   Рассчитывать на внезапность нападения было уже нельзя: впору было удержать за собою только этот случайно и счастливо занятый окоп с блиндажем за ним.
   И точно так же, как это было сделано ночью на переправе через Ольховец, он направил вперед цепью один взвод, в который очень решительно шагнул и Демка, как опытный разведчик, а с остальными тут же начал приспосабливать занятый окоп к обороне: проделывать новые бойницы, копать новые окопы вправо, влево и прямо вперед от австрийского, потому что в занятом окопе можно было разместить не больше взвода. Тогда же он послал назад, Струкову, донесение о взятии высоты 370.
   Но этот захваченный окоп был устроен до того хозяйственно, прочно и удобно, что солдаты десятой роты даже не понимали, как могли с ним расстаться австрийцы. Умеренно глубокий, он весь был обделан деревом, -- в нем было сухо; после ночи, проведенной в холодной грязи, это привело всех в особый раж. Кричали:
   -- Вот это добро!
   -- Вот это хата, так хата!
   -- Гарно австрияки зробилы, хай им черт!
   Несколько одеял оказалось в окопе, брошенных при поспешном бегстве, несколько консервных коробок, еще не вскрытых, венские газеты, порванные и целые, -- даже книжечку новелл Эдгара По нашли солдаты и поднесли своему ротному на просмотр, о чем тут немцы пишут:
   -- Может, это что касающее замирения, ваше благородие, -- подчитайте!
   Но через минуту ясно стало для всех, что до замирения далеко: оттуда, из тумана, стали долетать пули, -- подготовлялась контратака австрийцев.
   В то же время частая стрельба поднялась справа.
   -- Обходят! Обходят! -- закричал, подбегая, Значков.
   -- Как обходят? Кто обходит? Это, должно быть, наши!.. Где Аксютин с ротой? Что вы орете ерунду! Берите свой третий взвод и вперед!.. Поддержите четвертый!
   Ливенцев прокричал это залпом в промежуток между ружейными залпами впереди и справа, но Значков не двинулся с места, -- искаженное лицо его дрожало.
   Ливенцев бросился к нему, взял за плечи и закричал ему в ухо:
   -- Собрать третий взвод и вперед!.. Принять командование цепью.
   -- Тре-тий взво-д! Ко мне-е! -- заверещал совсем петушиным голосом Значков.
   Но тут же к нему подбежало человек двадцать, и только, как будто всего двадцать и было во взводе.
   -- Тре-етий взво-од! -- во всю силу легких крикнул Ливенцев. -- Вперед, бегом! Ма-арш!
   Он был, как в чаду, и сомневался, слышат ли его, но третьего взвода солдаты бежали от окопа, который начали было рыть, к Значкову, и сам Значков побежал вдруг, отчаянно взмахнув руками, вперед.
   И странно, только когда отделился от роты этот взвод, и не то что пошел нехотя, а побежал, как на плацу на ученье, в туман, навстречу пулям, Ливенцев в первый раз за всю свою службу почувствовал себя командиром роты, и, -- что еще, может быть, было страннее, это свеяло с него закруживший его было чад, -- стало отчетливо в сознании: два взвода в цепи, два в резерве, -- противник наступает... надо наладить связь с ротой Аксютина...
   Но в это время как раз подскочил к нему пожилой, густобородый унтер-офицер Старосила, с испугом в глазах не за себя, а за него:
   -- Ваше благородие! У в окоп!.. Ховайтеся у в окоп!..
   И он даже потянул его отечески за рукав шинели.
   -- Почему в окоп? -- не понял Ливенцев.
   -- А как же ж, когда стреляют, а вы стоите!
   Ливенцев все-таки прислушался к перестрелке впереди и справа и осмотрелся, насколько что-нибудь можно было различить в тумане, и только потом не спеша пошел, но не в окоп, а к блиндажу, и стал за его надежным земляным куполом вместе со Старосилой.
   -- Должно быть, и прапорщик Аксютин послал полуроту в цепь... Значит, в цепи у нас рота, -- сказал про себя Ливенцев, однако громко.
   Старосила, оглянувшись в это время назад, заметил кого-то из девятой роты, потом еще и еще появлялись там сзади из тумана солдаты девятой.
   -- Ваше благородие! -- крикнул он радостно. -- Еще одна рота наша идет!
   -- Неужели? Где?.. Ого! Ну, теперь нас не вышибут. Поди передай поручику Урфалову, что у нас два взвода в цепи, два в резерве. Скорей!
   Старосила, пригнувшись, покатился назад рыжим шаром, как катится осеннее перекати-поле по степи, когда ветер колышет и рвет иногда такой же туман.
   Однако из объяснений Старосилы Урфалов не понял, чего именно хотел от него Ливенцев, но, заметив, что он стоит за вполне надежным прикрытием, уложил пока свою роту на гребне и ниже гребня, а сам, пригибаясь, как и Старосила, скоро очутился около прапорщика и поднял на него вопросительно восточные глаза.
   -- Там -- контратака австрийцев! -- прокричал ему Ливенцев. -- Поддержать своих нужно! Двумя взводами!
   Он думал, что Урфалов поймет наконец, что ему надо сделать, и он действительно понимающе закивал головой и замахал так же понимающе вперед обеими руками:
   -- Идите! Идите с богом!.. А я в резерве побуду.
   -- Вы пошлите два своих взвода!
   -- Я -- я? Зачем же я-то?.. Зачем разбивать роты?
   Пулеметов со стороны австрийцев раньше не было слышно; они покрыли своей равномерной строчкой беспорядочную ружейную пальбу именно теперь, когда Ливенцев был раздражен этим непонятливым старым поручиком восточного обличья.
   -- Пулеметы! -- вскрикнул он растерянно.
   -- Ого! -- больше выдохнул, чем сказал в ответ Урфалов и прижался плотнее к накату блиндажа.
   Это и были те самые минуты боя на занятой высоте, когда полковник Ковалевский, догнав капитана Струкова, подходил с ним вместе к гребню.
   -- Эх, погибнут, -- жалостливо качал головой Ливенцев, совершенно не зная, что он мог бы сделать для того, чтобы выручить свои два взвода.
   -- Ничего!.. Лягут! -- утешал его Урфалов. -- Закопаются.
   -- Там с ними Котылев, подпрапорщик... А если он убит?.. На Значкова я не надеюсь.
   -- Ну, так уж и убит! Жив небось! -- успокаивал Урфалов.
   -- А двенадцатая рота где?
   -- Правее пошла.
   -- Тогда мы можем их обойти справа и слева! -- обрадовался Ливенцев.
   -- Это уж пускай батальонный командир решает.
   Они не знали оба, что, кроме батальонного командира, за гребнем горы стоял в это время и командир полка, который ушел через несколько минут, когда увидел пулеметную команду Вощилина.
   Эти радостные крики солдат своей роты и девятой: "Наши пулеметы! Наши идут!" -- Ливенцев расслышал и сквозь пальбу, и будто сразу спаслись от истребления два посланные им вперед взвода, -- так ему стало легко вдруг, и прочно почувствовал он себя на занятом куске горы. Когда он начал определять здесь, около себя, места для четырех пулеметов, ему стало ясно, что не австрийцы идут там впереди в контратаку, что они отбиваются от атаки его двух взводов и, может быть, тоже двух взводов одиннадцатой; что между их пулеметами и русскими солдатами не может быть австрийских солдат.
   -- Старосила! -- крикнул Ливенцев. -- Иди, брат, к батальонному за приказом: двигаться нам вперед или отозвать наших, чтобы зря не тратить людей... Вот сейчас напишу записку.
   Но посылать написанную в полевой книжке записку Ливенцеву не пришлось: внезапно замолчали австрийские пулеметы.
   -- Что это значит? -- спросил Ливенцев Урфалова.
   Тот только молча повел головой.
   -- Наступать нельзя, -- уже Старосиле говорил Ливенцев. -- Там позиции сильные, -- пленный не врал! Там пулеметы в окопах, здесь их не было...
   И когда, медля отдавать Старосиле записку, он пришел, наконец, к безошибочному, как ему показалось, выводу отозвать зарвавшиеся взводы, он увидел перед собою, в тумане: быстренько и согнувшись, как перепелки в траве, несколько человек его солдат подбежало оттуда, из жуткой неизвестности... Потом больше, еще больше... И вот к нему подошел запыхавшийся Значков. Оторопелый был у него вид, когда, взяв под козырек руку, он докладывал:
   -- Невозможно было держаться... Я приказал отступать.
   -- Прекрасно сделали! -- обрадовался Ливенцев. -- Все отходят?
   -- Кто может идти, -- отходят.
   -- А убитых... много?
   -- Есть убитые...
   -- А Котылев? Котылев как?
   -- Котылев?
   Значков обернулся. Теперь шли уже густо. Одного почти несли на руках двое.
   -- Вон, кажется, несут Котылева!
   -- Что? Ранен? Э-эх, несчастье!
   Действительно, Ливенцеву подлинным несчастьем для роты показалось, что ранен знающий, опытный, спокойный, рассудительный командир взвода Котылев, и он кинулся к раненому сам. Но это оказался только похожий издали на Котылева унтер-офицер роты Аксютина, и те, кто его несли, просто не туда попали в тумане. Котылев тут же подошел сзади всех своих. Он уже подсчитал свои потери.
   -- Кажется, пятеро остались, Николай Иванович, -- сказал он с подходу. -- На пулеметы нарвались мы. Теперь их вынести нельзя, надо вечером.
   Он даже не сомневался, этот Котылев, что роты продержатся тут до вечера, что их не выбьют через час, через два австрийцы. И в лице не сдал: обыкновенный, как всегда, подпрапорщик Котылев.
   -- Ну, хорошо, что так вышло, очень хорошо! Я думал, будет гораздо хуже. А к нам пулеметы подошли...
   -- Есть пулеметы? Какие?
   -- Вощилин с кольтами... Теперь, должно быть, нас австрийцы щупать будут. Надо окопы... и проволоку перенесть.
   -- Ну, раз у нас пулеметы, пускай щупают. Нарвутся!
   И Котылев не то что улыбнулся, но как-то так моргнул черными бровями, что это стоило любой радостной улыбки.
   Спешно подсчитали раненых, чтобы отправить командой вниз, в деревню: в обоих взводах оказалось их двадцать шесть человек. Проворно начали рыть окопы в черноземе, который был глубок даже и здесь, на горе, потому что рачительно распахивалась и удобрялась веками до войны даже гора эта, как и все высоты кругом. Два пулемета устроили в австрийском окопе, два отправили Аксютину, но с тем, чтобы он их немедленно вернул, если к нему подойдет другая пулеметная команда.
   Когда же пошли снимать проволоку с кольев и прежде всего сняли труп прапорщика Малинки, убитого честно пулей в лоб над переносьем, то увидели, как безжалостно было разодрано колючками проволоки его лицо, ставшее совершенно неузнаваемым: глубокие разрезы, как ножом, запекшиеся сгустки крови, выдавленный глаз...
   Курбакин, который снимал его, по-своему горласто говорил другим:
   -- Во-от, братцы, кого мать-то родная не узнает!
   Другие качали головами, столпясь:
   -- И почему же это так могло?
   -- Как почему могло? -- входил уже в раж Курбакин. -- Да он же когда на этую проволоку упал, я с ним рядом находился и всю эту картину видел до точки... А тут ротный наш вперед рванулся с криком своим да на него с ногами вскочил, -- махнул через... Вот! Вот как это дело было!.. Ну, а за ротным уж другие пошли на него сигать... Его если раздеть -- осмотреть, ни одной кости в целости не найдешь, все размолотили.
   Ливенцев подходил в это время наблюдать за работой. Он расслышал, что горланил Курбакин. И только теперь вспомнил он, что было так слабо отмечено где-то в разгоряченном мозгу, что действительно, подпрыгнув с земли, чтобы перескочить через проволоку, он наступил на что-то мягкое, рыжее, на какую-то шинель, брошенную на заграждение, как когда-то, еще в первый год войны, -- читал он в газетах, -- казаки генерала Келлера бросали на проволоку свои черкески и овладели окопом.
   -- Неужели я это сделал первый? -- прошептал ошеломленно Ливенцев, боясь подойти ближе к трупу Малинки.
   Но тут грохнуло далеко со стороны австрийских позиций, пронеслась, мяукая и лязгая, не очень высоко над ним шрапнель и разорвалась шагах в тридцати, подкрасив розовым туман.
   -- Скорей, скорей, ребята! -- закричал Ливенцев. -- Сейчас они пойдут в контратаку!

Глава одиннадцатая

   В господском доме, в штабе полка хозяйственно устраивались, как будто рассчитывали пробыть тут по крайней мере с месяц, Ваня Сыромолотов и прапорщик Шаповалов, по внешнему виду как будто развинченный, вихлястый, но на самом деле очень слаженный малый, шутник, с поминутно подмигивающими черными глазами. Связь, налаженная им и со штабом дивизии, и с соседним кадомским полком, и с только что занятыми позициями своего полка, работала безукоризненно, и он, не то чтобы старавшийся не унывать ни при каких обстоятельствах, а просто неспособный унывать, между делом рассказывал Ване "самый свежий анекдот" о каком-то "мокром месте", когда бурей влетел взбешенный Ковалевский, ругая штаб корпуса еще от двери:
   -- Подлецы или идиоты? Или и то и другое? Убеждал, доказывал, приводил все резоны, какие можно на человеческом языке найти: необходимы понтоны! Дайте понтоны!.. А теперь вот сиди без артиллерии! Эх, ослы безмозглые!
   -- Два горных орудия переправились, Константин Петрович, -- захотел успокоить его Ваня, но Ковалевский кивнул головой иронически:
   -- Благодарю вас! Два горных!.. А легкая батарея застряла! Шесть лошадей подохли -- выбились из сил. Я уж послал туда учебную команду помогать артиллеристам. Может быть, как-нибудь на руках вытащат... Сейчас, понимаете, -- сию минуту нужна там до зарезу артиллерия, -- и я третьему батальону обещал, -- и там ждут, понимаете? Ждут, потому что я обещал, и ничего не могут дождаться за целый день! А понтоны лежат и дожидаются Стрыпы! Сумасшествие! Абракадабра!.. Сейчас придут с высоты триста семьдесят двенадцать человек раненых из десятой роты, -- я их обогнал, когда сюда ехал... На горе есть тяжело раненные... послать за ними санитаров. Прапорщика Малинку исключить из списков полка, -- убит...
   -- Убит?
   -- Будут сегодня, конечно, еще убитые и раненые... А перевязочный пункт?
   -- Устраивает полковник Добычин с врачами...
   -- Распорядитесь, чтоб послали кухни с горячим на высоту триста семьдесят... Музыкантскую команду пусть нагрузят хлебом и пошлют туда же, -- нам теперь не до музыки. А я буду сейчас говорить с начдивом насчет артиллерии... Пусть или дают нам понтоны, или посылают ее куда-нибудь в обход, где есть переправы, иначе и весь конский состав погибнет, и орудия увязнут, и людей мы измучаем... Эх, подлецы!
   И он взялся за трубку телефона, но Ваня, переглянувшись с Шаповаловым, сказал осторожно и как бы между прочим:
   -- Подводы с хлебом еще не подошли. Кухонь тоже пока еще нет.
   -- Как так нет? Десятый час, и нет? Вы справлялись?
   -- Только что справлялся.
   Ковалевский свирепо воззрился на Ваню, как будто он был штаб корпуса, потом махнул рукой:
   -- Тогда отставить и кухни и хлеб!.. Потом, после... Теперь нам нужнее всего артиллерия. Без артиллерии третий батальон все равно погибнет, и зачем ему тогда хлеб?
   Из штаба дивизии ответили, что просить в штабе корпуса понтоны будут сейчас же, но за успех просьбы не ручаются, и в свою очередь справились, действительно ли высота 370 занята полком?
   -- Еще бы не действительно, когда на ней сидит мой батальон, -- ответил не без гордости Ковалевский. -- Но долго ли он просидит там без поддержки артиллерии, -- это вопрос.
   -- Знаете ли что, пошлите туда еще батальон на помощь, -- мягко посоветовал генерал Котович.
   На это раздраженно, но сдержанно отозвался Ковалевский:
   -- Слушаю, ваше превосходительство, -- я пошлю, конечно. Но и второй батальон, который я пошлю, -- это все та же пехота, только пехота, другими словами -- пушечное мясо, и больше ничего. А послать еще батальон -- это, разумеется, мой прямой долг. Однако чем больше нашей пехоты будет под ударами австрийских батарей, тем больше будет у нас потерь.
   Перед тем как послать свой второй батальон развернуться левее третьего, Ковалевский справился все-таки, где четвертый батальон кадомцев. Оказалось, что кадомцы, проблуждав в тумане часа два, -- между прочим, и в поисках исчезнувшей деревни Хупалы, которую были должны они взять с бою, -- примкнули, наконец, к батальону Струкова справа, так что если выдвинуть еще батальон влево, то получилась бы весьма милая сердцу всех штабов картина сплошного фронта. Ковалевскому оставалось только, собрав батальон, повторить ротным командирам приказ: не рваться вперед, пока не прогремит своя тяжелая.
   Батальон прошел взводными колоннами перед своим командиром полка, как на параде, чеканя шаг. Восьмою ротою вместо Дороднова командовал другой прапорщик, Косцов. Когда проходила мимо седьмая рота, Ковалевский заметил на фланге первого ряда первого взвода солдата, который ему улыбался вопреки всем правилам дисциплины, и вспомнил, что это -- Анна Ивановна, охотник Хрящева. Он хотел было крикнуть ей, чтобы она осталась, но это расстроило бы движение рот, а он каждую встречал торжественно громким криком:
   -- Пятой роте удачи и победы!.. Шестой роте удач и победы!..
   Роты гаркали в ответ:
   -- Пок-корнейше благодарим, ваше вскобродь!
   Последний взвод восьмой роты шел в половинном составе: это именно он и попал под шальные пули кадомцев.
   Туман поднялся; сильно капало с крыш. Как всегда в оттепель, пахло близкой, притаившейся где-то за горизонтом весною. Простоволосые галичанки выставились у калиток, по-своему внимательно оценивая это новое русское войско, так неожиданно ворвавшееся к ним вместе с туманом, и про себя решая: погонит ли оно войска старого Франца-Иосифа, или те погонят его? По их хмурым лицам видно было, что в удачи и победы русских солдат они не очень-то верили (кое-кто из них еще продолжал прятать солдат австрийской роты у себя под кроватями), а ближайшие к ним фланговые проходившего на позиции батальона задорно подмигивали им, многозначительно кашляли и отпускали нежные, конечно, хотя и довольно густые шуточки.
   Второй батальон шел бодро и уверенно, стремительным, размашистым шагом. В нем все, начиная с командира его, капитана Широкого, крепко сработанного, хотя и пожилого человека, и кончая добровольцем Хрящевой, были в полной власти того чисто охотничьего подъема и задора, когда очень легкий первый успех кружит и пьянит голову, обещая другие такие же быстрые и легкие успехи.
   Кругом -- справа и слева, -- очень далеко вправо и очень далеко влево, -- гремела канонада, и никто не сомневался в том, что так раскатисто и всепобедно гремит это та самая тяжелая, которую видели и пропускали они вперед на станциях, ведших к Ярмолинцам, и на грязном шоссе от Ярмолинцев к фронту гремит и разбивает все в пух, прах и дребезги в австрийских окопах, и теперь их дело, дело пехоты, занять одну из тех невысоких высот, по соседству с высотой, занятой уже третьим их батальоном. А чем же хуже третьего второй батальон?
   Все знали, что наступает не один их полк, а множество русских полков нескольких армий, таких же огромных, как седьмая, маршируют вот теперь в одно время с ними к тем высотам и гонят с них повсеместно австрийцев.
   Они не ели с утра ничего, кроме тех залежавшихся в вещевых мешках мясных порций в двадцать два золотника весом, которые приказано было им сохранить от вчерашнего обеда; они мало и плохо спали холодной ночью на соломе в грязи, но им говорили бывавшие в боях, что австрийцы, убегая из окопов, бросают в них нераскрытые коробки консервов, непочатые бутылки рома... кому не лестно воевать с подобными богачами?
   Капитан Широкий, выведя батальон за деревню, в авангард назначил нечетные роты, а четные -- в резерв, потому что молодым прапорщикам, Яблочкину и Косцову, он доверял гораздо меньше, чем Хрящеву из седьмой и поручику Дубяге из пятой, почти сверстнику своему по годам.
   Высота, на которой расположился третий батальон, вся была ясна теперь молодым зорким глазам даже и без бинокля, а в бинокль виден был под ее гребнем даже и шалашик, кое из чего слепленный связистами для капитана Струкова, и Широкий, обшаривший в бинокль все ведущие на эту высоту тропинки, четко заметные теперь на проталинах, раза три сказавший про себя вдумчиво: "Ггу... Та-ак", и неоднократно погладивший при этом свой раздвоенный крупный подбородок, который он успел уже выбрить в это утро, -- не спеша назначил для седьмой роты место с левого фланга третьего батальона; пятая же должна была развернуться еще левей, на склоне соседней высоты, на гребне которой поблескивала, как осенняя паутина, густая, в несколько рядов, проволока и высился над нею внушительный, но совершенно безмолвный блиндаж.
   -- Оттуда все давно бежали, -- кивнул на этот блиндаж Яблочкин, несколько завидуя Дубяге, который через какие-нибудь полчаса хорошего марша будет со своей ротой в австрийских окопах, о чем широковещательно и многошумяще, как о крупной победе, напишут в приказах по дивизии, потом по корпусу, по седьмой армии и наконец, может быть, даже в оперативной сводке Юго-западного фронта, печатаемой во всех газетах.
   Поручик Дубяга осторожно ответил на это:
   -- А вот будем посмотреть, бежали или там сидят, -- но по глазам его было видно, что думает он то же самое: бежали.
   Авангардные роты без опаски отошли вперед шагов на сорок, рассыпались, как на ученье на казарменном плацу, по два взвода в цепь, и с расстегнутыми на груди и шее шинелями, отодвинув на затылки с потных лоснящихся лбов серые шапки, солдаты, подбадривая друг друга шутками на ходу, споро начали взбираться по отлогим взгорьям, стараясь только о том, чтобы не сбиться с тех направлений, какие им прокричали их ротные.
   И седьмая рота подходила уже к своему рубежу, начав резать проволоку, когда вдруг заговорил загадочно молчавший блиндаж на соседней высоте. Пулемет застрекотал так нерешительно, с паузами, точно за ним сидел кто-то совсем неумелый, только что обучавшийся искусству владеть им и как будто стеснявшийся пускать его в дело не по мишеням, а по живым движущимся целям.
   Однако несколько раненых упало, несколько человек сзади бросились было бежать вниз, -- их едва удалось остановить Хрящеву:
   -- Куда-а! Вперед, черти! Там пустой окоп... А здесь перебьют! -- кричал он, сразу сорвав себе криком голос.
   Но голос добровольца Хрящевой оказался гораздо звончее и устойчивей. Она кричала то же самое: "Вперед! В окоп! Он пустой!" -- и эти крики дошли. Солдаты ринулись в прорезанные ходы, вырвались за гребень, добежали до пустого окопа. Окоп, правда, был небольшой, всего на взвод, набились в него густо, как могли терпеть, но потом успокоились, разобрались: гребень этой высоты оказался несколько выше, должно быть, чем той, с которой бил пулемет, -- пули летели некоторое время над головами, потом оборвало, и уж многие могли выбраться из тесноты наружу, оглядеться, заметить невдали от себя еще окопы, занятые третьим батальоном, даже подсчитаться во взводах. Сначала недосчитались около сорока человек, но потом доползли несколько человек отставших и нераненых. По их словам, остальные три роты легли покотом, где стояли, и едва ли остался среди них в живых хоть один человек. Между тем, доброволец Хрящева, подобравшись к бойнице и приладившись там, стала выпускать пулю за пулей в австрийский блиндаж, и солдаты испуганно взмолились своему ротному:
   -- Ваше благородие, что же это они делают? Воспретите им! А то ведь он осерчает, шрапнелью нас крыть зачнет, -- куда тогда деваться? Нам надо теперь тихо сидеть...
   -- Зачем же у нас винтовки? -- пробовала спорить с ними Анна Ивановна, но солдаты говорили, что винтовкой много не сделаешь, а разозлить можешь, и лучше зря не стрелять. Хрящев мигнул жене, чтобы она умерила свой воинственный пыл, и послал одного из унтер-офицеров к командиру третьего батальона для получения приказаний, что ему с ротой делать дальше.
   А капитан Широкий тем временем передал по телефону в штаб полка, что три его роты пришиты пулеметами австрийцев к земле, лежат, окапываются, но двигаться вперед не могут и несут потери; что седьмая перебралась под огнем на ту же высоту, на которой сидит третий батальон, но оставила у проволоки десятка два убитых и тяжело раненных; что если полк не поддержит их всех сейчас же, без промедлений, энергичнейшим артиллерийским обстрелом австрийских укреплений, то им грозит гибель.
   Ковалевский обещал звонить в штаб дивизии и настоятельно требовать помощи тяжелого дивизиона, так как свои легкие орудия еще не подошли с переправы.
   Однако в штабе дивизии, куда он позвонил тут же, отнеслись к его требованию очень сдержанно и прежде всего спросили его, почему он своим полком занял совсем не свой участок фронта, что его участок должен быть на две версты левее, что из штаба корпуса генерала Флуга звонили им, что это -- безобразие, что эту путаницу надо сейчас же исправить и передать весь занятый беззаконно участок Кадомскому полку.
   -- Как же это сейчас передать участок боя? -- очень изумился Ковалевский. -- Ведь сейчас там бой!
   -- Ну, какой там бой! Вы преувеличили немножко, -- игриво ответил полковник Палей. -- Кадомцы идут уже сменять ваших. И смена произойдет безболезненно под прикрытием тяжелых батарей всего корпуса, а не одной нашей дивизии. Это будет серьезное прикрытие, поверьте.
   Ковалевский поверил и передал капитану Широкому, что скоро загремит корпусная тяжелая, что придут сменять его батальон кадомцы, что ему осталось продержаться считанные минуты.
   Однако прошло полтора часа, когда, приблизительно в полдень, начался обстрел австрийских высот тяжелыми снарядами, и Ковалевский не мог уже усидеть в штабе и вихрем поскакал из деревни на высоту 366 посмотреть, как и где будут ложиться наши снаряды, как во время канонады, днем, произойдет смена его второго батальона четвертым Кадомского полка и куда, наконец, удобнее всего передвинуть ему свой полк.
   Но на самой окраине деревни, в последней халупе было до того крикливо и весело, что Ковалевский приостановил коня, и трое конных разведчиков и два связиста, ехавшие с ним вместе, тоже остановились.
   И вот отворилась дверь халупы, и с бутылкой водки в одной руке, с коробкой икры в другой, бородатый, растрепанный, краснорожий, как Силен; показался в ней командир четвертого батальона кадомцев и запьянцовски крикнул ему:
   -- Аа-а, гос-сподин полковник, сосед! Прошу ко мне. Разделите трапезу!
   Ковалевский был поражен.
   -- Вы здесь? Теперь? Как так?.. Но ведь ваш батальон пошел или нет сменять мой второй батальон? -- закричал он так, как мог бы закричать при подобных обстоятельствах даже и не во время канонады.
   -- Черт с ним, -- махнул рукою Силен. -- Все равно, -- далеко не уйдет. Заходите!
   -- Я сейчас же сообщу вашему командиру полка о вас, мерзавец! -- крикнул Ковалевский и ударил лошадь, не дослушав, что такое кричал пьяный капитан ему вдогонку.
   На шоссе он догнал полубатарею трехдюймовок, только что переправившуюся с помощью его учебной команды через Ольховец. Это была большая радость: четыре трехдюймовки и четыре зарядных ящика при них. Они были всесторонне заляпаны грязью, и грязные, измученные лошади еле волокли их, но и такими они все же годились для боевой работы.
   Постепенно налаживалось все: гремела из тыла тяжелая, под рукой были легкие орудия, хотя и с небольшим запасом снарядов, наконец и батальон кадомцев нестройной, правда, и довольно бесшабашной толпой, но с явным все-таки подъемом прошел невдали, сплошь предводимый одними только молодыми прапорщиками, туда, где залег второй батальон его, Ковалевского, полка.
   Все утрясалось, становилось на свои места... Но когда он пристально начал наблюдать в бинокль, где именно приходятся разрывы наших чемоданов, он не заметил ни одного разрыва на той самой высоте, с которой обстреляли из пулеметов и пришили к земле второй батальон.
   -- Как же это так? Куда же они бьют? Что они такое обстреливают? -- бормотал он в полнейшем недоумении. -- Ведь я же точно рассказал Палею, где пулеметные гнезда австрийцев... Что же опять за абракадабра такая творится?.. Как раз надоумил черт теперь именно затеять смену, -- удобный случай для австрийцев расстрелять оба батальона...
   И Ковалевский кинулся к трехдюймовкам, остановившимся на шоссе с видом, вполне ко всему безучастным.
   -- А ну-ка, братцы, кто у вас тут за старшего? -- крикнул он артиллеристам.
   Те ответили, что их командир -- штабс-капитан Плевакин -- пошел искать наблюдательный пункт и вот теперь возвращается.
   Действительно, со стороны деревни подходил довольно развинченным шагом какой-то офицер в независимо сидевшей набок фуражке, с дюжим и, как показалось еще издали, малиновым носом.
   Он подходил, точно сознательно, медленно, потом вдруг остановился, постоял с минуту на месте, поглядел туда и сюда кругом и решительно повернул назад.
   -- Куда же он, этот Плевакин? Все ищет место для наблюдательного пункта? Отнюдь не похоже, -- говорил, наблюдая за ним, Ковалевский и закричал, сделав рупором руки: -- Капи-тан Пле-ва-кин!
   Плевакин не мог не слышать сильного голоса, однако не обернулся и шел, все убыстряя шаг. У Ковалевского мелькнула мысль: "А не Плевакин ли здесь сидел и пил вместе с командиром четвертого батальона кадомцев?" По цвету его дюжего носа и по развинченной пьяной походке было похоже именно на это. И не шел ли он опять туда же допивать водку, в то время как сейчас, может быть, начнется сосредоточенный расстрел австрийцами почти двух тысяч русских солдат?
   Ковалевский двинулся за ним. Он нагнал его почти у той самой окраинной халупы, где обосновался краснорожий Силен.
   -- Вы штабс-капитан Плевакин? -- крикнул раздраженно Ковалевский.
   -- Я штабс-капитан Плевакин, -- вполне независимо ответил тот, не подбросив даже на секунду руки к козырьку ухарски сидящей фуражки.
   -- Возвращайтесь немедленно к своим орудиям и обстреляйте одну высоту по моим указаниям!
   -- Ни-ка-ких ваших указаний и приказаний я исполнять не обязан, -- очень отчетливо ответил Плевакин и голову подбросил так энергично, что шевельнулась и чуть не слетела фуражка.
   -- Ка-ак так не обязаны? -- вскипел Ковалевский.
   -- Очень просто. У меня есть свое начальство, а вам я нисколько не подчинен.
   Крупные желтые зубы, малиновый нос, как руль, серые навыкат нагло и враждебно глядящие глаза, резкий запах водки и зеленого лука, который красовался в ящике в одном из окошек крайней халупы, -- все это обдало Ковалевского нестерпимым жаром, но он пытался еще сдержаться, он старался обосновать свое требование, говоря размеренно:
   -- Вы с полубатареей на территории моего полка -- раз! Вы обязаны, как гласит приказ начальника дивизии, "содействовать пехоте в выполнении ею боевых задач" -- два! И если вы сейчас же со мною вместе не вернетесь к орудиям и не откроете огня по той цели, какая мною вам будет указана, то я вас арестую!
   -- Меня? Не имеете права! -- крикнул Плевакин.
   -- Ах, та-ак? Связные! -- гораздо громче его крикнул своим связным Ковалевский. -- Сейчас же взять штабс-капитана и вести его во второй наш батальон! И если не будет идти вместе с вами, коли его, сукина сына, штыками!
   Двое связных тут же подскочили к Плевакину.
   -- Вы за это ответите! -- крикнул Плевакин, отходя под конвоем связных.
   Вместо ответа ему Ковалевский приказал еще раз своим солдатам:
   -- Чуть только остановится, -- коли его, как собаку! И веди его прямо, как лежит провод...
   Последнее добавил он затем, чтобы связные не вздумали вести его по шоссе, где могла бы отбить своего командира орудийная прислуга.
   Минут через десять канонада стихла: огненный вал, прокатившийся по австрийским позициям, там, наверху, в штабе армии, был сочтен вполне достаточным для того, чтобы разгромить неприятельские блиндажи и подготовить успех русской атаке.
   Минут через десять, доскакав до штаба своего полка, Ковалевский снова звонил в штаб дивизии, прося выяснить, почему артиллерия совсем не обстреливала сильно укрепленную высоту, левее высоты 370.
   -- Не представляю, о какой высоте вы говорите, -- раздраженно ответил Палей. -- Но знаю, что решено было не обстреливать высоту триста семьдесят, как занятую вашим полком. Кстати, от командира тяжелого дивизиона был запрос: действительно ли высота триста семьдесят занята вами? Он говорил, что, по его наблюдениям, там прочно сидят австрийцы.
   -- Какие же австрийцы, когда там сидит мой третий батальон и одна рота второго? Что за абракадабра! -- возмутился Ковалевский и бросил трубку.
   Непосредственной связи с Басниным, взявшимся, чтобы не быть совсем безработным, руководить всею артиллерией дивизии, у него не было, и он только еще напряженно думал, как ему вызвать другого, вместо Плевакина, артиллерийского офицера к трехдюймовкам, когда получилось сбивчивое, но яркое и подавляющее донесение капитана Широкого о катастрофе, которой он так боялся.

Глава двенадцатая

   Когда к резервным ротам -- шестой и восьмой -- подходил батальон кадомцев, тяжелые снаряды, летевшие с русской стороны, еще бороздили шумно воздух и рвались где-то в этих австрийских высотах с гулом, от которого дрожала земля.
   Разрывов на той высоте, на склоне которой залегли роты, не удалось, правда, никому заметить, но пулеметы и винтовки там замолкли: так в пустыне ночью, когда ревет лев, трусливо умолкает вой гиен и шакалов.
   Это ободрило роты; многие в них не только подняли головы, но даже встали, а кадомцы подошли шумной, крикливой, совершенно непарадной толпою, а, главное, молодые прапорщики, которые вели эту орду, ни словом не обмолвились, что привели ее на смену: они шли в атаку. Если деревню Петликовце ранее их заняли другие, то теперь раньше других, трусливо приникших к земле, возьмут они австрийскую гору. Они так и кричали, проходя мимо лежачих рядов:
   -- Эй, трусы! Скапустились?.. Вот мы им сейчас дадим перцу!.. Марш вперед!
   Большая уверенность в своих силах всегда действует на других. У кадомцев не было даже пулеметов, но они были уверены в себе. И если командирам шестой и восьмой рот кое-как удалось удержать своих, то пятая, головная, снялась вся, как один человек; даже поручик Дубяга, чтобы не остаться совсем без роты, хотя и озирался все время назад, поплелся в хвосте кадомцев.
   Напрасно останавливал своих капитан Широкий, кричал и махал им руками: когда шумная ватага кадомцев достигла передовых, совсем, как оказалось, не занятых австрийцами окопов и прошла их, снялась с места и побежала за ними шестая рота, неистово крича "ура". Этот крик заразителен: из последней, восьмой, перед которой стал с револьвером в руке и страшными глазами, на какие он был способен, капитан Широкий, все-таки человек пятьдесят, крича, помчались вслед за шестой.
   Должно быть, австрийцы с немалым изумлением наблюдали этот неосмысленный порыв. Они молчали, пока передние ряды не подошли вплотную к густой проволоке главных позиций. Тогда сразу, с фронта и с боков, полетел в толпу рой пуль, над головами начала рваться шрапнель; это было так неожиданно для наступавших, что они даже не пытались отстреливаться. Они легли ничком в грязь, однако это не было спасением, и вот минуты через две-три из кучи лежавших поднялся на штыке белый платок, а еще через несколько минут все желтое поле валявшихся в грязи перед проволокой зацвело белыми цветами. И вот на бруствере показались австрийцы, радушно приглашавшие "русов" в плен.
   Только что проходили кадомцы с такими геройскими лицами, с такими хвастливыми криками, с таким полупьяным подъемом, что, казалось бы, и сам черт им не брат, не то чтобы какие-то там австрийцы, которых они и за солдат не считали, и вот теперь они шли к этим самым горе-солдатам в плен, робкими кучками вставая то здесь, то там, бросая винтовки, с поднятыми руками, в которых трепались только платочки, как у баб, а на бруствере в небрежных домашних позах победители-австрийцы готовились, сосчитав их, отправить в тыл на работы.
   Такого срама не могли вынести в седьмой роте, и к широкой, как окно, бойнице окопа, откуда недавно еще просили отойти добровольца Хрящеву, теперь кинулись многие: всякому хотелось выпустить обойму в австрийцев. Большая часть роты разместилась за прикрытием около окопа, и оттуда тоже поднялась пальба. Видно было, как несколько австрийцев упало, остальные спрятались поспешно. Под выстрелами своих сдаваться стало опасно, и кадомцы снова легли.
   В сильный цейс Хрящев разглядел, как в задних рядах мечутся Дубяга и Яблочкин, стараясь овладеть своими ротами и отвести их назад... Но вот звонко и часто застучали пули по блиндажу, -- две-три залетели в бойницу: австрийцы направили пулемет в сторону седьмой роты. Сразу несколько человек оказались ранены, -- все отскочили от бойницы. Между тем за густой паутиной проволоки там, у австрийцев, не было уж видно никого.
   -- Отставить! -- скомандовал Хрящев. -- Не трать зря патронов!.. Своим ротам мы помогли -- может быть, отойдут...
   Но и на двадцать шагов не успели отойти Дубяга и Яблочкин с теми, кого удалось им собрать: вновь обстреляли их из пулеметов и пришили к земле. Кадомцы снова выставили платки на штыках. На бруствер начали выходить австрийцы принимать пленных...
   -- Часто!.. Пачки! -- свирепо командовал Хрящев.
   На это австрийцы ответили шрапнелью, и седьмая сразу умерила боевой пыл. Разрываясь, австрийская шрапнель давала розовое облачко, медленно оседавшее на землю. Подышав этим розовым дымом, солдаты ошалело водили затуманенными головами; иных тошнило. Кричали с разных сторон:
   -- Это ж они самые и есть -- газы вредные! Ребята, надевай маски!
   Охотник Хрящева хотела было крикнуть звонко, что это совсем не ядовитые газы, но у нее тоже мутнела голова.
   Единственная резервная рота капитана Широкого тоже пыталась стрелять через головы своих в австрийцев, когда сдавались им кадомцы, но боялась задеть своих, спасавшихся бегством, и скоро умолкла.
   -- Вы видите теперь сами, в какой переплет мы попали, -- укоризненно говорил Широкий Плевакину, когда привели его к нему связные и доложили, по чьему приказу привели. -- Вот дайте-ка своим орудиям отсюда приказ начать обстрел.
   Но Плевакин отзывался на это презрительно к капитану и бешено-зло к Ковалевскому:
   -- Об-стрел! Тоже суются все мне указывать! Что я могу сделать своей шрапнелью с окопами долговременного типа? Ничего ровным счетом. И никакого обстрела я не прикажу начинать. А ваш за этот дикий арест здорово ответит! Этой наглой твари влетит...
   Так как Широкий сидел не в закрытии и австрийцы обстреливали иногда и восьмую роту, то Плевакин закричал вдруг:
   -- Не имеете права держать меня здесь под огнем! Пойду и донесу и о вас и о вашем трынчике -- командире полка!
   И он решительно двинулся было в сторону шоссе, но связные, забежав вперед, еще решительнее направили на него штыки.
   -- Сволочи, пусти! -- орал на них Плевакин.
   -- Ваше благородие, не ругайся, ты арестованный, -- наступали на него -- штыки вперед -- связные. -- Арестованный часовых своих не имеет полного права ругать: за это вашего брата под военный суд. Офицер, а устава гарнизонного не знаешь!
   Капитан Широкий так часто взывал о помощи, что Ковалевский, хотя и отлично понимал, что чем больше пехоты перед сильно укрепленной позицией, тем больше будет потерь, все-таки сам повел еще две роты, взятые из первого батальона, на помощь второму.
   Но день уже мерк. Небо сплошь заволокло вязкими серыми тучами; начал сеяться дождь; дождь становился все упористей, назойливей, крупнее; солнца не было видно за тучами, но чувствовалось, что оно уже совсем низко стоит над гребнями увалов, -- вот-вот уйдет за них, и короткие сумерки сменятся беспросветно темной дождливой ночью.
   Когда третья и четвертая роты подходили к восьмой, шестая, сколько удалось ее собрать Яблочкину, бежала врассыпную вниз, пятая, всего около двух взводов, штыками пробивалась сквозь ряды обступивших ее австрийцев, в большом числе вышедших из блиндажей, а недобитые кадомцы и тесно перемешавшиеся с ними солдаты пятой роты сдавались, проходя по гребню высоты с поднятыми руками.
   Ковалевский, подъезжая впереди рот, мог довольно отчетливо разглядеть только последнее.
   -- Шрапнелью, шрапнелью бы их, мерзавцев! -- кричал он, протянув руку туда, в сторону воздетых рук. -- Плевакин где? Где штабс-капитан Плевакин?
   Но Плевакин, бывший поблизости и слышавший этот крик, сказал ему, ненавидяще на него глядя:
   -- Плевакин, -- позвольте доложить, господин полковник, -- только штабс-капитан артиллерии, а совсем не батарея. Стрелять шрапнелью он не может!.. Кроме того, он арестован, так сказать...
   -- Во-он отсюда к чертовой матери! Не погань мне фронта! Во-он! Связные, освободи это гнусное дерьмо! Пусть идет к черту!
   Между тем австрийцы видели, что добыча от них ускользает. Дубяге с кучкой своих и пятью-шестью десятками кадомцев удалось пробиться, и они бежали вниз, пользуясь сумерками, дождем, хлеставшим их спины, ползущей под ногами, не способной задержать грязью, увлекаемые примером шестой роты, бежавшей впереди и не пытавшейся занять ни одного из попадавшихся пустых передовых окопов.
   Австрийцы без выстрелов ринулись за бежавшими. Может быть, это был тоже непредусмотренный их командованием порыв передних рядов, увлекший задние; может быть, подсчитан был большой перевес в своих силах, суливший легкий и полный успех, но Ковалевский был удивлен стремительностью этой контратаки. Бежавшие неминуемо должны были расстроить ряды стоявших трех рот, которые могли и не устоять на месте, а побежать вместе с ними, и были бы наполовину истреблены, наполовину рассеяны.
   Но тут спасительно залаяли пулеметы кольта со стороны окопа, захваченного Хрящевым. Это было так неожиданно для австрийцев, что они остановились и повернули назад.
   И в сырых, душных сумерках, наступавших одинаково плотно на обоих противников, в спором, прилежном дожде, по совершенно распустившемуся, глубоко и рачительно еще с осени распаханному чернозему, в котором тонули ноги, австрийские роты медленно поползли назад в свои блиндажи, русские отведены были Ковалевским ближе к шоссе.
   Первый день наступления был закончен. Оставалось только подобрать своих тяжело раненных и убитых, а легко раненные, как жуки, притворившиеся мертвыми на время контратаки, подходили вечером сами.
   Санитары работали без отдыха всю ночь. С фонарями и носилками ползли они по склонам горы, отыскивая тяжело раненных и трупы своих. Австрийские санитары были заняты тем же, но они собирали еще и русские винтовки и пачки нерасстрелянных патронов к ним, брошенные при бегстве.
   Ночь примирила врагов. Они сходились беззлобно и даже беседовали, когда среди австрийцев попадались галичане или поляки.
   К утру халупы деревни были завалены ранеными своего полка и кадомцами, виновниками побоища. Всю ночь полковые врачи и фельдшера были заняты осмотром ран и перевязкой, но вывезти раненых в тыловые госпитали было нельзя: переправа через коварный Ольховец уже к вечеру первого боевого дня совершенно утонула в топи. Ковалевский послал учебную команду и музыкантов чинить ее ночью, чтобы хотя к утру ротам, ночующим в грязи, под дождем, подвезти хлеб и кипяток для чаю, а если будет можно, то и обед.
   Тела убитых сложили на землю за окраиной деревни, у кладбища. Ранним утром особо наряженная для этого команда копала для них обширную братскую могилу. Около двухсот человек в двух батальонах полка оказалось убитыми, около четырехсот ранеными, и человек пятьдесят из пятой роты сдались вместе с кадомцами. Кроме Малинки, было убито еще трое прапорщиков, десять ранено.
   Ваня Сыромолотов с писарями составлял списки потерь полка, чтобы не запускать этого важного в хозяйственном отношении дела, так как главная атака австрийских укреплений была еще впереди.
   О.Иона, который и здесь, в Петликовце, как раньше в селе Звинячь, бродил целый день одиноко по огородам и ковырял то здесь, то там носком сапога раскисшие грядки в надежде найти забытую с осени головку чесноку, готовился наутро -- прилично случаю -- отслужить панихиду по "воинам, во брани убиенным".
   И в то время как Ковалевский полно и точно, до последнего человека, передавал в штаб дивизии о больших потерях своего полка и о скромных его успехах, командующий седьмой армией генерал Щербачев доносил в штаб Юго-западного фронта, генерал-адъютанту Иванову: "При атаке дер. Хупала 14-я рота Кадомского полка под сильнейшим огнем преодолела девять рядов проволочных заграждений и ворвалась в деревню. Встреченная контратакой, рота приостановилась, но ефрейтор Иван Левачев бросился вперед, и после рукопашной схватки австрийцы бежали, оставив пленных..."
   Так командир четвертого батальона кадомцев, батальона, уже переставшего существовать, убеждал высшее начальство не только в том, что деревня Хупала существует, но и в том, что она была взята им после молодецкого боя, как после такого же упорного успешного боя была им занята деревня Петликовце раньше двумя часами. И в спешном порядке шли вслед за этим донесением представления: красноречивого капитана -- в подполковники, командира Кадомского полка -- к георгиевскому оружию, командира четырнадцатой роты и ефрейтора Ивана Левачева, благополучно сдавшихся австрийцам, -- к георгиевским крестам.

Глава тринадцатая

   Утром следующего дня генерал Котович со всем штабом своей дивизии перебрался из удобного села Звинячь ближе к фронту, -- в одинокую хату на Мазурах, так как готовилась главная атака австрийских позиций. По телефону он передал Ковалевскому, что Щербачев очень недоволен им за то, что в его полку процент выбывших из строя офицеров, в отношении к выбывшим нижним чинам, оказался самый большой, между тем как офицеров надо беречь: солдат на пополнение убыли могут прислать из тыла еще сколько угодно, офицеров же заменить некем.
   -- Слушаю, ваше превосходительство, я приму это к сведению и руководству, -- ответил ему Ковалевский. -- Хотя я осмеливаюсь думать, что и из нижних чинов тоже найдется немало совершенно незаменимых... Но вот до сих пор я не могу ничем накормить ни офицеров, ни нижних чинов на позициях, ни здоровых, ни раненых в деревне, потому что через этот пустяковый, по мнению штаба армии, ручей Ольховец не в состоянии перебраться ни повозки с хлебом, ни кухни. Что на этот счет думают в штабе армии? Получу ли я, наконец, понтоны?
   Котович поручил справиться об этом полковнику Палею, и тот через четверть часа сообщил, что понтоны решено дать: перед главной атакой даже и главное начальство явно становилось добрее.
   Донесений, подобных тому, какое послано было запьянцовским командиром четвертого батальона Кадомского полка, главное начальство получило в конце первого дня много. Точно у всех сплошь оказались одни только успехи, и все успехи достались самой дешевой ценой. Только один Ковалевский донес о своих пятидесяти "пропавших без вести", как принято было называть сдавшихся в плен, и этого ему не простили в штабе армии. Напротив, там очень хвалили полковника Фешина, который с потерей всего нескольких десятков человек взял "очень сильно" будто бы укрепленную деревню Пиляву, -- взял и не двинулся оттуда ни на шаг за целый день, неизвестно зачем собрав около себя две батареи гаубиц.
   Окрыленный этими общими "успехами" войск и приписав, конечно, все эти успехи хорошо задуманной и еще лучше проведенной внезапности наступления, главный штаб наступающей армии уже видел, как перешагнет она одним мощным ударом через столпившиеся за досадным Ольховцем высоты -- в богатую долину Стрыпы и вышвырнет австрийские войска в снежную пустыню за этой долиной, -- туда, далеко на запад.
   В этот день должны были во всей красе показаться тяжелые орудия, наиболее могучие машины войны, -- поэтому артиллерийские дивизионы проявили большую деятельность с раннего утра.
   Тяжелые орудия подтягивались ближе к фронту, перемещались и, наконец, устанавливались прочно. К тяжелым орудиям тяжкие грузовики ревностно по тяжелому бездорожью подвозили из тыла снаряды. Артиллерийские офицеры в спешном порядке ретиво выбирали наблюдательные пункты. Вся длинная линия обстрела разбита была на номера; и каждый дивизион получил задачу засыпать снарядами свой номер...
   Самые мощные машины войны требовали математической точности предписаний, и штабами выработан был точнейший распорядок их действий. Ровно в одиннадцать часов одновременно все батареи должны были открыть огонь ураганного напряжения; этот разрушительнейший огонь должен был длиться ровно двадцать минут, чтобы за это время все в неприятельских укреплениях было разбито в мелкие щепки. Затем должно было наступить десятиминутное торжественное молчание, необходимое для того, чтобы оставшиеся в живых люди, там, в разбитых редутах, пришли несколько в себя и вздумали бы спасаться бегством. На этот случай, -- для истребления не добитой еще живой силы врага, -- открывался новый десятиминутный огонь такой же силы, как и прежний. И чуть только он смолкал, то есть ровно в одиннадцать часов сорок минут, вся пехота должна была стремительно и равномерно двигаться в атаку, артиллерия же -- прокатывать постепенно все дальше и дальше огневой вал в глубь австрийских позиций, чтобы остановить всякий порыв противника придвинуть к атакованным пехотой участкам помощь из тыла.
   Наибольшую ученость в распорядок обстрела вносил присланный, как инструктор, из штаба Юго-западного фронта артиллерийский генерал Вессель, коротенький человечек, полный неистощимой энергии, почтительного уважения к орудиям крупнейших калибров и самых розовых надежд на полный успех атаки.
   На огневой вал полагалось истратить по семи снарядов на орудие: поддерживать штурм пехоты должна была уже легкая артиллерия, стреляющая в замедленных темпах шрапнелью.
   Кроме всего этого, для решительной минуты, когда нужно было поддержать сосредоточенным огнем прорвавшиеся уже части, обусловлена была команда: "Навались!" По этой команде тяжелая должна была заговорить снова во всю мощь своего голоса, чтобы разгром неприятельских тылов был окончательный и полный.
   Как узнал Ковалевский, эта команда "навались!" была подана накануне, и подана совершенно неожиданно для штаба армии. Тогда еще не только ничего не было приготовлено для обстрела с дальних артиллерийских позиций, но, по замыслу командующего фронтом, в силу точного выполнения его же приказа: "Остерегайтесь! Молчите!", тяжелые батареи должны были затаенно молчать, как будто их и нет совсем, и только в день главной атаки надлежало им изумить, ошеломить врага своим присутствием и потом раздавить его.
   Виновником, -- весьма отдаленным, правда, -- этой команды оказался, как теперь выяснилось, все тот же прапорщик Ливенцев с его донесением, что он занял высоту 370.
   Успеха немедленного и решительного ожидали тогда все, от генералов до последнего полкового телефониста, и скромное донесение это на экономном клочке бумаги попало будто в рупор огромнейшего раструба. Телефонисты передавали его друг другу настолько раздутым, насколько могла раздуть их воспаленная и досужая фантазия; и у десятого или двадцатого из них получился уже полный прорыв австрийских позиций полком Ковалевского, который будто бы ушел уже верст на шесть в глубину их и гонит к Стрыпе австрийцев, у которых паника и дикое бегство. Тогда-то и была подана по телефону на батареи кем-то и как-то, должно быть, темпераментным Весселем, эта взволнованная, подъемная команда, и совершенно беспорядочно зарокотала тяжелая, вопреки предуказаниям высшего начальства.
   Ковалевский не пытался узнавать, насколько и кто из его телефонистов постарался так неумеренно расхвалить свой полк. Он доволен был уже и тем, что задача его в этот новый день, в день решительной и главной атаки, была вполне второстепенной: следить за успехом соседнего, Кадомского полка и в нужную минуту этот успех развить.
   Правда, несколько удивлен он был, как могли в штабе корпуса назначить при главной атаке тараном полк, так нелепо потерявший целый батальон накануне, но он не знал, что командир Кадомского полка не доносил еще об этой потере по начальству, а молодецкие дела полка при занятии "сильно укрепленных" деревень Петликовце и особенно Хупалы очень высоко поставили боевую репутацию полка в глазах штаба.
   Наступление должно было вестись теперь на высоту 384, -- правее той, на которой сидели в занятых и заново вырытых окопах пять рот полка Ковалевского. Для того чтобы осмотреть как следует и поближе эту высоту, Ковалевский после похорон убитых поехал на позиции своего полка. Кстати, к девяти утра переправились, наконец, кое-как походные кухни и подводы с хлебом, и та же музыкантская команда, которая работала ночью на переправе, назначена была сопровождать хлеб и раздать его на позициях ротам.
   Снова, как и накануне, держался с утра плотный, желтый, ползучий туман. В этом тумане, когда Ковалевский проезжал верхом улицей деревни, очень поразила его зеленолицая и белоглазая какая-то девчонка лет тринадцати, глядевшая на него исподлобья, но в упор таким сосредоточенно-ненавидящим и презрительным даже взглядом, что он отвернулся. Если бы он был суеверен, то мог бы считать встречу с такой малолетней сивиллой дурным для себя знаком.
   Перестрелка пока еще не начиналась: готовились к ней и здесь, и там, подтягивались резервы, устанавливались машины войны.
   Когда Ковалевский ехал по шоссе за деревней, он сказал сопровождавшему его поручику Гнедых, кивая на высоту, с которой оборвались и кадомцы и его две роты:
   -- Эх, сюда бы нам парочку броневиков с пулеметами!
   -- Большая все-таки дистанция для пулеметов, -- отозвался Гнедых.
   -- Порядочная, верно, однако не предельная. Вон с того загиба броневики отлично могли бы действовать, только лиха беда, что их нет у нас.
   -- Но они могут найтись у австрийцев.
   -- Ну еще бы, -- конечно, могут. А что сделали у нас на этот скверный случай? Даже и трехдюймовки увезли куда-то. Это все мерзавец Плевакин!
   Но трехдюймовки стояли несколько дальше, в стороне от шоссе, уже замаскированные и потому едва заметные в тумане. Ковалевский удовлетворенно сказал: "Ага! Это все-таки хоть что-нибудь" -- и проехал, не задержавшись ни на секунду, хотя около орудий был уже не Плевакин, а другой офицер, -- прапорщик с широким, весьма недоспавшим лицом.
   -- Вот если бы заложить фугасы на шоссе против броневиков австрийских, -- мечтательно предложил Ковалевский, искоса взглянув на поручика Гнедых, но тот отозвался угрюмо:
   -- Штука неплохая, только если свои не взорвутся на этих фугасах.
   -- Это можно уладить... Мы попробуем.
   Высота 384, на которую должны были сегодня наступать известные в штабе армии своею доблестью кадомцы, иногда темно-сине прорывалась из ползучего желтого тумана, и тогда можно было разглядеть на ней в бинокль тускло поблескивавшие очень густые сети проволоки, мощные редуты и за редутами однообразные шапки сырой черной земли, наподобие муравьиных куч, -- блиндажи.
   -- Чудесная цель для наших чемоданов, чудесная, -- потер руки Ковалевский. -- Лучше нечего и желать... Только бы к одиннадцати поднялся этот чертов туман.
   Но туман был пока очень плотен, хотя и двигался быстро. Зато он позволил безнаказанно подобраться к незатейливому шалашу капитана Струкова, в котором ютился тот с двумя связными, -- своим полевым штабом.
   -- Ну, как провели ночь? -- спросил его Ковалевский, хотя уже спрашивал об этом из штаба полка по телефону.
   -- Жутко было, признаться, хотя мы все-таки спали по очереди, -- кивнул на связных Струков.
   Он хотел казаться добродушным, пытался даже улыбнуться, но не вышло. Вид у него был пришибленный, болезненный, под глазами -- сизые набрякшие мешки; лицо желтое, острые скулы.
   Чтобы его взбодрить, Ковалевский сказал:
   -- Завтра выспитесь как следует: сегодня прорвем фронт и будем на Стрыпе.
   -- Прорвем, вы думаете? -- усомнился Струков.
   -- Непременно. В одиннадцать загремит тяжелая... И тогда мы шагнем, как боженьки!.. А пока что хочется проведать роты. Хорошо, что проволоку удалось перенести, прекрасно!
   Проволоки, на которой вчера висел труп Малинки, уже не было, -- ее смотали и перетащили еще вечером, после разгрома кадомцев. Ее увидел Ковалевский на кольях впереди блиндажа, занятого десятой ротой, когда пробрался к прапорщику Ливенцеву.
   Если бы кто посторонний присутствовал при этом, он мог бы подумать, что это -- встреча двух закадычных друзей, очень давно не видавшихся, а совсем не начальника со своим подчиненным, которого послал он по небольшому делу всего день назад.
   -- Ну, знаете ли, Николай Иваныч, -- вам хвала и честь! Вы реноме прапорщика подняли на большую высоту, -- сияя и ласково хлопая его по плечу, говорил Ливенцеву Ковалевский. -- Очень смелую проделали штуку... мною совсем не предуказанную хотя, -- но, как говорится, победителей не судят, -- а к награждению я вас непременно представлю... И что тут не дали никому зарваться, -- прекрасно сделали, чудесно. Могли бы австрийцы перестрелять, как перепелок. А теперь им сунуться сюда не так просто. Вошло пудами, а выйти может только золотниками. Однако не видать им этого блиндажа больше, как не видать Ташкента, если только не попадут к нам в плен. А попадут! Сегодня мы их загребем... Сегодня мы их будем гнать, как баранов!.. А здорово все-таки сделали блиндаж, надо сказать правду. Накат из таких толстенных бревен, а?
   -- Двойной накат, -- сказал Ливенцев.
   -- Двойной? Вот видите! И земли насыпано сверху аршина два...
   -- Три аршина, -- я мерил.
   -- Три аршина? Ого! Хотя чернозем в данном случае хуже, чем песок, например, все-таки... три аршина земли и два ряда толстых бревен, -- такая крыша шестидюймовому снаряду не сдастся, -- а бери выше! Гм, -- здорово укрепились. Ну, ничего. Артиллеристы наши обещают все разнести.
   -- Только бы не нас, из лишнего усердия, -- заметил Ливенцев.
   -- Что вы, что вы! Я ведь предупредил, что триста семьдесят занята нами, то есть передняя зона наша, а заднюю... пусть лупят в хвост и в гриву... Предупредил, как же, -- будьте благонадежны. Ну, храни вас бог!
   И как в хате на Мазурах, уходя от Ливенцева, Ковалевский обнял его и чмокнул в подбородок. Но на фельдфебеля Титаренко, так же как и на стоявшего рядом с ним фельдфебеля девятой роты, расположившейся около десятой, он прикрикнул, что очень мелки и широки получились у них окопы.
   -- Как копали, то вполне было по уставу, ваше высокобродие, -- раздумчиво ответил ему Титаренко. -- Ну, что же сделаешь, когда земля оползает? Все одно, как по киселю бадиком борозду делать, так и это... Это же чистый кисель, а не земля.
   -- Углубить! -- приказал Ковалевский и спустился с гребня, едва успев пожать руку Урфалову и кое-кому из младших офицеров, потому что над головой пролетела, визжа, австрийская шрапнель, а за ней другая, так что могло явиться подозрение, не узнали ли австрийцы о готовящейся атаке и не хотят ли они показать, что к ней готовы. А между тем надо было окончательно установить свои свободные роты уступом за Кадомским полком и следить за несомненным успехом этого полка, чтобы не упустить подходящего момента расширить этот успех.
   Незадолго перед одиннадцатью часами он был на месте, где стояли в готовности роты второго и первого батальонов. Вынул часы, смотрел на минутную стрелку. Все уже было сказано командирам рот, -- нечего было приказать больше. Пролетали иногда, то визжа, то мяукая, то лязгая, снаряды австрийцев.
   -- Погодите, голубчики, погодите, -- говорил Ковалевский, кивая капитану Широкому. -- Сейчас и мы вам всыпем, до новых веников не забудете!
   Но вот минутная стрелка дошла до одиннадцати. Все напряглось в Ковалевском в ожидании оглушительного залпа своей тяжелой. Он ждал полминуты, минуту, две... Наконец, пробормотал:
   -- Что за черт! Так ушли вперед часы, а только два часа назад поставил по часам Палея...
   Через четверть часа он уже звонил в штаб полка, чтобы узнать, в чем дело. Сыромолотов справился и ответил, что атака отложена на два часа из-за тумана.
   -- Ну вот тебе на! Отложена. Из-за тумана ли, или все эти Плевакины не изволили еще найти наблюдательных пунктов? Ох, начинается какая-то абракадабра. Чувствую, что начинается!
   Все-таки довольно терпеливо Ковалевский прождал еще два часа. За это время ему доложили из штаба полка, что одна из австрийских шрапнелей ворвалась в халупу, занятую музыкантской командой, в то время, когда музыканты еще не вернулись с позиций, куда отправляли хлеб; поэтому никто из них и не пострадал, но инструменты все исковерканы, изувечены, приведены в полную негодность.
   -- Ну вот, небось ругали меня в "до мажоре" за то, что я их с хлебом послал, выспаться им не дал, а теперь пусть за это мне спасибо скажут, что живы остались, -- протелефонировал Сыромолотову Ковалевский. -- На войне так: не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
   В тринадцать часов его известили, что артиллерийская подготовка назначена на пятнадцать часов. Ковалевский выругался и уехал в штаб.
   Но к пятнадцати часам он все-таки был на месте. В штабе узнали, что наступление должно было развернуться от деревни Доброполе, -- с большими потерями взятой накануне той дивизией, к которой принадлежал Кадомский полк, -- и к северу от нее; так что на высоту 370 никто не наступал, и роты, сидящие там, оставались, значит, без всякой поддержки на случай контратаки австрийцев.
   Еще что он окончательно уяснил, будучи в штабе, это то, что артиллерийский обстрел, на который возлагали такие большие надежды, будет вестись вслепую, что орудия не пристреляны, что командирам тяжелых батарей совершенно неизвестно расположение австрийских блиндажей, фланкирующих участков, пулеметных гнезд, мест скопления резервов, -- вообще решительно ничего, что приготовлено австрийцами за трехмесячное сидение их здесь на одном месте. Фотографических снимков австрийских позиций не было и в помине. Три неповрежденных самолета, прибывшие для этой цели, еще не пытались летать ввиду тумана.
   После того как Ковалевский увидел утром, что собой представляет блиндаж, захваченный Ливенцевым, он теперь, в пятнадцать часов, когда надвигались уж сумерки, отчетливо начал понимать, что замыслы высшего командования по-детски просты: вполне бессистемной затратой какой-нибудь тысячи чемоданов потрясти до ужаса австрийских солдат и обратить их в неудержимое бегство, к которому они так привыкли.
   Канонада началась, наконец, на этот раз точно в пятнадцать часов. Неумолкающий гром выстрелов сзади и гул высоко пролетавших снарядов были действительно так жестоки и ни с чем в природе не сравнимы, что потрясенными оказались свои же солдаты. Они стояли, пригнув головы и переглядываясь исподлобья.
   Но вот кончилось, как отрезало. Упала тишина, и третий батальон кадомцев пошел в атаку на высоту 384.
   Упала тишина только сзади, а спереди австрийцы продолжали выпускать снаряды, неторопливо, размеренно, методически, как делали они это весь этот день и до ураганного огня русских. Казалось бы, все там должно быть исковеркано, изувечено, как медные трубы полка Ковалевского, -- но нет: по-прежнему визжа, и мяукая, и лязгая, продолжали лететь шрапнели и гранаты, и Ковалевский вдруг понял, что атака, в успехе которой он не сомневался еще утром, обречена на провал... Но вот огневой вал русских чемоданов снова покатился уже по тылам австрийских позиций.
   Кадомцы шли, тяжело ступая, с трудом выдирая ноги из пахоты. Как они были непохожи на бравых вчерашних кадомцев! Зеленые от сумерек лица их были сосредоточенно-угрюмы. У всех очень резко запали щеки и глаза, выперли нижние челюсти и скулы.
   Темнота между тем наступала на них в то время, как они наступали на совершенно неизвестную им гору, на гребне которой, может, было даже и не девять рядов проволоки, в порыве вдохновения придуманных командиром их четвертого батальона для несуществующей Хупалы, а гораздо больше. Кто мог поручиться, что проволочные сети разорваны нашей канонадой?
   Прошло с полчаса, как ушли кадомцы. Стало совсем темно.
   -- Знаете что, -- говорил Ковалевский капитану Широкому, -- мы ведь призваны развить успех кадомцев, но успеха, кажется, никакого не будет. На всякий случай пошлите цепь дозоров для связи с ними, а я поеду в штаб полка. Мне здесь совершенно нечего делать. Сообщите мне потом, что и как, но должен вас предупредить, что если даже вы мне донесете об успехе, я вам отвечу так: прошу проверить сведения лично!.. По-моему, нет ничего гнуснее и подлее втирания очков начальству.
   И он уехал.
   Ваня Сыромолотов совсем не ждал его. Он сидел в шинели внакидку, так как в штабе было довольно прохладно, и зарисовывал карандашом в свой альбом группу: Шаповалова, тоже сидевшего в шинели внакидку, обхватив колени руками и беспечно насвистывая вальс "Дунайские волны"; Добычина, очень подавшегося за последние дни, хмурого от большой усталости и в шинели, плотно застегнутой на все крючки, и казначея Татаринова, который был в легком коротком полушубке, оставаясь пока таким же округлолицым, каким был и раньше.
   Когда вошел Ковалевский, все посмотрели на него изумленно, а Ваня сложил альбом.
   Но Ковалевский сказал, стараясь быть спокойным:
   -- Продолжайте, господа, продолжайте: это нашим наступательным операциям не помешает.
   И даже сам открыл альбом Вани -- посмотреть на его рисунок.
   Так же неожиданно, как он вошел, он спросил Ваню, разглядывая, что он успел набросать:
   -- Как вы думаете, Иван Алексеич, что нужно иметь командиру корпуса, чтобы... чтобы хорошо управлять корпусом в бою?
   -- Художественное воображение? -- полувопросительно ответил Ваня, подумав.
   -- Гм... мнение специалиста в своей области искусства, -- улыбнулся Ковалевский. -- Так же точно, если бы спросить фабриканта обуви, он бы ответил: "Хорошие сапоги для солдат".
   -- Однако без большого воображения управлять большой армией нельзя, -- упорствовал Ваня. -- Взять хотя бы паршивую эту речку Ольховец... Если бы начальство представило себе переправу через нее во всех деталях, тогда бы оно...
   -- Тогда бы оно сказало, как и сказало нам: "Используйте для переправы местные средства". Вот и весь разговор... Нет-с! Надо мыслить войну чисто прагматически: причина -- следствие, причина -- следствие... цепь логических посылок и выводы. На войне есть минимум здравого смысла, из пределов которого выскакивать нельзя, и знать его надо, как пятью пять, но именно его-то у нас и не знают... И не хотят знать, вот что главное. Самое важное -- это в каждый ответственный момент до точки знать свои силы, и хотя бы процентов на семьдесят знать силы противника. А у нас знания только вчерашние, а сегодняшних -- никогда не бывает.
   Так как в это время зевнул, всячески сдерживая зевоту и делая поэтому неестественно страшное лицо, Добычин, то Ковалевский очень живо обратился к нему:
   -- Лев Анисимыч! Хотите спать? Ложитесь, голубчик, и спите. Копите энергию. Она нам сегодня уж не понадобится, а завтра будет нужна. Покойной ночи!
   А Шаповалову Ковалевский сказал:
   -- Сейчас, должно быть, будет говорить капитан Широкий, но-о... хорошего ничего он нам не скажет.
   -- Как так? Думаете, что атака наша... крахнет?
   -- Захлебнется. Это ясно, как фельдфебельский сапог.
   -- Неужели, Константин Петрович, захлебнется? -- испуганно пробасил Ваня.
   -- Как она была подготовлена, так она и пройдет. Вот это и называется предвидеть... Стреляли громко, а что толку? В белый свет. Незачем было снаряды тратить. Много труда затратить пришлось, пока их доставили, а какое впечатление они произвели на противника? Сегодня же мы с вами узнаем, что никакого... А командир корпуса сейчас десятый робер в винт играет у себя в Хомявке. В имении очаровательнейшей, черт ее дери, польки Богданович!.. Мы тут не знаем, где кусок дерева взять для переправы, а пошли-ка солдат нарубить бревен в ее лесу, что вам запоет наш корпусный командир!.. И какой же может быть у него винт без корпусного инженера? А мы с вами этого полубога можем увидеть только во сне. Зачем же он существует, скажите?
   Часов в девять капитан Широкий сообщил по телефону, что высланные им дозоры донесли что-то совсем несообразное: будто никаких рот кадомцев в том направлении, в каком они шли, уже не осталось, -- часть их отошла назад и вправо, к фольварку Михалполе, а большая часть разбежалась.
   -- Ну, вот видите, вот видите! Вот вам и успех, который мы должны были развить... Но все-таки надо же установить связь с ними, чтобы при контратаке австрийцы не зашли нам в тыл. Вы понимаете? Пошлите конных разведчиков -- пять-шесть разъездов, -- приказал Ковалевский и, положив трубку, обернулся к Ване и Шаповалову:
   -- Вот вам и главная атака... А сколько было на нее надежд!
   Через час капитан Широкий звонил снова. Оказалось, что два из посланных разъездов наткнулись на несколько австрийских команд, которые высланы были для улова пленных и сбора оружия убитых и раненых кадомцев.
   -- Ну, вот видите, вот видите!.. Логика вещей подскажет им еще и контратаку, как это было вчера, а у нас легкие орудия стоят без прикрытия! -- прокричал Ковалевский Широкому. -- Они могут свободно захватить наши орудия... Сейчас же выделите прикрытие! Если мы, даже не зная местности, вздумали наступать ночью, то что им мешает при отличном их знании местности сделать то же? Нужно готовиться ко всему теперь же, -- потом будет поздно!
   Отдав этот приказ, Ковалевский позвонил в штаб дивизии. Но в ответ на его доклад о положении на высоте 384 полковник Палей сказал насмешливо:
   -- Вот уж действительно у страха глаза велики! У вас неверные сведения, Константин Петрович! Кадомцы высоту взяли и идут сейчас дальше. Вообще атака развивается превосходно.
   Ковалевский спросил ошеломленно:
   -- А у вас, у вас откуда такие сведения?
   -- Я только что говорил со штабом корпуса.
   -- Ну, знаете ли, я своим разведчикам больше верю, чем штабу корпуса! -- совершенно несдержанно крикнул Ковалевский. -- А так как не хочу потерять ни орудия, ни деревню Петликовце, то приму меры для их охранения, насколько это в моих скромных силах... Это и будут мои действия в развитие успеха атаки!
   И он действительно из двух рот первого батальона, оставшихся в резерве в Петликовце, приказал выделить полуроту в заставу на шоссе с западной стороны деревни.
   Австрийской контратаки не было в эту ночь, были только обычные поиски разведчиков; но штабы убедились наутро, что целую ночь к ним, в ближайший тыл, с боевого фронта поступали донесения об успехах, которых не было, и о стремительном движении вперед в то время, когда полки откатывались назад, на те же позиции, с которых начинали атаку.
   Это вызвало наутро негодующий приказ по армии, которым строжайше воспрещались ложные донесения, мягко названные "непроверенными слухами".
   Так как уничтожающее действие самых мощных машин войны не могло быть, конечно, взято под подозрение, то в штабе армии усомнились в уменье артиллеристов владеть ими и усиленно начали искать германских руководств для стрельбы из тяжелых орудий. Скромно и далеко не полно потери армии за эту ночь были исчислены в пять с лишним тысяч.

Глава четырнадцатая

   Третий день наступления выдался неожиданно для всех ясный, тихий и теплый. Эта неожиданная ясность декабрьского галицийского неба неминуемо должна была отразиться в мозгу армии, -- в штабах генерала Щербачева и корпусных командиров Истопина и Флуга.
   Пожертвовав всем для внезапности атаки и все-таки не добившись заметных успехов, новая армия, явившаяся тайно на этот фронт, показала уже противнику, что явилась она не с пустыми руками, и больше ей нечего уж было таить.
   И с утра в этот ясный день все старшие генералы армии пришли к счастливо-ясной мысли, что наступавшим частям, три дня проведшим без крыши, три ночи не спавшим и почти ничего не евшим, необходимо дать отдых.
   Об этом решении Ковалевский узнал, встретив на улице деревни генерала Весселя в сопровождении двух полковников, командиров дивизионов: тяжелого -- Герасимова и легкого -- Гриневича.
   -- Скажите мне спасибо, полковник, -- весело заговорил инструктор артиллерии, несколько задержав руку Ковалевского. -- Флуг сидит на горе Бабе, Флуг лежит на Бабе, Флуг спит на Бабе, Флуг, словом, большой бабник, а все донжуаны воинственны, и он тоже. Знаете ли, что он непременно хотел, чтобы наступали и сегодня, но я представил на совещании все резоны за отдых, и вы с вашим геройским полком можете, наконец, выспаться, с чем вас и поздравляю!
   -- Спасибо, если это сделали вы. Но хотел бы я очень знать, почему так скверно стреляла вчера тяжелая? -- спросил Ковалевский.
   -- А когда же она могла пристреляться? Вчера совсем не нужно было стрелять, -- я говорил это, но восторжествовало мнение все того же Флуга: вызвать если не разрушение всех позиций, то сильнейшее моральное потрясение. Вышла напрасная трата снарядов. Кстати, ваш полк занимает высоту...
   -- Высоту триста семьдесят.
   -- Гм... Высоту триста семьдесят... -- Вессель развернул карту. -- Мы наблюдаем ее, -- она теперь отлично видна, -- однако, по всем видимостям, ее занимают австрийцы, и занимают очень прочно.
   -- Пять моих рот, а не австрийцы, -- я это несколько раз передавал и полковнику Герасимову и полковнику Гриневичу, -- рассерженно отозвался Ковалевский. -- И всячески просил не перестрелять моих солдат.
   Седобородый, старчески худой, но старающийся держаться прямо, Герасимов прищурил выцветшие глаза и заговорил неожиданно твердо:
   -- А мне все-таки кажется, извините, что ваших солдат на высоте триста семьдесят нет, а есть австрийцы. По крайней мере только что вернулся оттуда мною посланный один младший офицер и донес, что его там жестоко обстреляли, что он едва унес ноги.
   -- Непостижимо, -- кто его мог обстрелять? -- насмешливо ответил Ковалевский. -- Может быть, он был в австрийской шинели? Вот высота триста семьдесят, -- указал он рукой, -- там пять моих рот.
   -- Гм... Эта, по-вашему, триста семьдесят? -- спросил Вессель. -- Почему же, по-нашему, это -- триста семьдесят пять?.. А триста семьдесят -- вот эта, левее.
   -- Как так триста семьдесят пять? Как левее?
   -- Мы руководствуемся картой... Взгляните. Вот шоссе. Вот высота триста шестьдесят шесть, вот триста восемьдесят четыре, вот триста восемьдесят два, -- это на север, а на юг от шоссе -- триста семьдесят пять и... триста семьдесят, о которой мы с вами спорим.
   Ковалевский присмотрелся к карте, мгновенно понял, что он ошибался эти два дня, и забормотал сконфуженно:
   -- Абракадабра!.. Это один из моих ротных командиров сбил меня с толку. Он занял триста семьдесят пять, а прислал донесение, что триста семьдесят! Конечно, большая вина на мне, -- я оказался излишне доверчив.
   Он даже покраснел, до того смутила его такая явная ошибка. Но Вессель сделал вид, что не замечает этого смущения. Он только погрозил в сторону высоты триста семьдесят кулаком, добавив к этому:
   -- По-го-ди-те, голубчики! Теперь мы вам покажем кузькину мамашу! Раз интердикт с вас снят, мы вам пропишем... Мы вам дадим пфеферу в количестве, вами непредвиденном.
   Он был так доволен, что недоразумение с этой высотой наконец разъяснилось, что готов был, кажется, пуститься в пляс. И Ковалевский, который все еще был угнетен допущенной ошибкой, сказал вдруг с подъемом:
   -- Вот пропишите им в самом деле, и я вам даю слово, что хотя остался у меня в резерве всего один батальон, я возьму ее этим одним батальоном, высоту триста семьдесят.
   -- Эту вашу мысль я буду всячески поддерживать, -- сказал, откланиваясь, Вессель, крепко пожимая его руку; Герасимов был тоже, видимо, доволен тем, что оказался прав, а Гриневич, несколько излишне полный и с несколько надменным взглядом красивых карих глаз, намеренно отстав от остальных, сказал Ковалевскому недовольно:
   -- Я получил жалобу на вас от одного из своих офицеров, -- Плевакина, штабс-капитана.
   -- О да, да, -- Плевакин, да, -- все еще не простивший себе своей оплошности с высотой 370, очень живо отозвался Ковалевский.
   -- Я, конечно, не мог не верить своему офицеру, но, знаете, он написал мне что-то совершенно невероятное.
   -- Что я его арестовал?
   -- Действительно? Это было?
   -- Да, да. И если он сделает то же, что сделал, я снова сделаю то же, что я сделал.
   -- Но я... я должен буду передать его жалобу по команде, -- потому что, согласитесь сами...
   -- Сделайте одолжение, -- перебил Ковалевский. -- Пожалуйста, делайте, как находите нужным.
   Расстались они неприязненно, но Ковалевский тут же забыл об этом, потому что, если бы даже его и признали виновным в превышении власти, сам он чувствовал за собою гораздо большую вину: высоту 370 считал он ключом ко всем австрийским позициям на этом участке фронта, и в то же время, благодаря только его настойчивым требованиям, тяжелая артиллерия ее не обстреляла ни вчера, ни третьего дня!
   Он сейчас же пошел говорить о своей ошибке по телефону со штабом дивизии.
   Полковник Палей был как будто даже доволен, -- это уловил по его несколько насмешливому тону Ковалевский, -- что самый заносчивый и самоуверенный из командиров полка дивизии так опростоволосился, -- но большого значения его ошибке не придавал, потому что о высоте 370 был более скромного мнения, чем Ковалевский.
   -- Каждая высота тут укреплена одинаково, -- система укреплений одна и та же, -- зевая в трубку, говорил Палей.
   -- Может быть, хотя едва ли так... Но высота триста семьдесят выдвинута вперед и фланкирует все наступающие наши части, -- как же можно, что вы! Ее именно и надо взять в первую голову! -- горячился Ковалевский. -- Я предлагаю взять ее своим полком, конечно, после основательного обстрела.
   -- Перед каждой головной частью та или иная высота, и она-то и кажется каждой части ключом ко всем тут позициям, -- снова зевнул в трубку Палей. -- Генерал Флуг настаивает на том, чтобы взять триста восемьдесят четыре. В этом есть смысл, и когда триста восемьдесят четыре будет взята, то мы зайдем австрийцам в тыл, и высоту триста семьдесят совсем не нужно будет брать, -- ее и так очистят.
   -- Вашими бы устами мед пить. А когда же Флуг собирается брать триста восемьдесят четыре?
   -- Сегодня после обеда.
   -- Ка-ак так сегодня? Сегодня же решенный отдых.
   -- Да-а, об отдыхе говорилось, но... получено сообщение, что граф Ботмер подводит из своего тыла сюда большие подкрепления, -- решено его предупредить.
   -- А как же с отдыхом? Ведь так можно вымотать всех -- и нижних чинов и офицеров? Куда же к черту будут они годны через два-три дня?
   -- Да ведь вашему полку придется только поддерживать атакующих кадомцев, как вчера было.
   -- Куда же годятся кадомцы для новой атаки?
   -- Это уж дело Флуга и командира Кадомского полка, а не наше с вами. -- Палей снова зевнул в трубку, так что слышно было, как хряснули его челюсти.
   -- Приятного сна! -- крикнул ему Ковалевский и, соединившись со Струковым, с которым уже говорил раньше о том, как провел он ночь, Ковалевский приказал ему передать выговор прапорщику Ливенцеву за то, что своим донесением сбил его с толку: заняв, -- и то лишь на гребне, -- высоту 375, вполне второстепенного значения, назвал ее высотою 370 и тем ввел в заблуждение весь командный состав армии.
   -- Оповестить прапорщика Ливенцева, что... -- начал было переспрашивать Струков, но Ковалевский перебил его резко:
   -- Не оповещение, -- какое там к черту оповещение! -- а строгий выговор с предупреждением вперед более внимательно относиться к тому, что доносит, и непроверенных сведений мне не доносить, чтобы в глупое положение меня не ставить!
   Впрочем, минут через двадцать он звонил ему снова и спрашивал, передал ли он выговор Ливенцеву, а когда Струков начал извиняться, что еще не успел этого сделать, но сейчас сделает, Ковалевский прокричал ему:
   -- Знаете ли, отлично, что не успели, -- я скажу ему об этом сам, когда зайду навестить батальон. А то эти штатские люди, эти студенты, они... они так воспитаны, что он может еще обидеться, а во время боя это нехорошо.
   -- Предполагается разве бой сегодня, под австрийский Новый год?
   -- Наступление будет вестись там же, где и вчера, -- на всякий случай будьте готовы. Я вам потом сообщу, как и что. Храни вас бог!
   Генерал Флуг, бывший во время японской войны начальником штаба медлительного Куропаткина, теперь, будучи корпусным командиром, проявлял большое упорство в атаке австрийских позиций. Артиллеристы под руководством Весселя еще только занимались перегруппировкой орудий, когда им приказано было в тринадцать часов открыть огонь. Однако к этому времени командиры батарей не успели еще вернуться с наблюдательных пунктов, так что даже и в четырнадцать часов обстрел начаться не мог. Артиллерийская подготовка атаки началась позже пятнадцати, но снарядов оставалось уже мало, обстрел был медленный, с поправкой каждого выстрела.
   Ковалевский был снова у своих рот второго батальона, и мимо него снова шли в атаку кадомцы -- остатки тех, которые ходили накануне. Но теперь лица их были страшны. Ночью они под огнем пулеметов лежали, вдавив головы в грязь, умываться же днем им, видимо, не пришлось, и теперь они проходили черные, как эфиопы, -- только поблескивали глаза, иногда зубы в открытых от быстрого шага ртах. Еще с дальних дистанций их встретил вновь сильный пулеметный огонь австрийцев: количество пулеметов на высоте 384 явно выросло за этот день.
   Не один только Ковалевский видел уже по самому началу атаки, что она будет так же безуспешна, как и вчера; это говорили командиры и других полков, выдвигавших поддержки кадомцам. Двигавшийся уступом за кадомцами батальон капитана Широкого был обстрелян с дистанции в две тысячи шагов и, потеряв до ста человек, остановился: идти дальше значило просто идти на расстрел.
   В эту ночь дивизия, к которой принадлежал Кадомский полк, понесла такие большие потери, что совершенно потеряла боеспособность, и остатки ее на другой день были отправлены в тыл.

Глава пятнадцатая

   Генерал Щербачев, этот невысокий и сухой, узкоплечий человек, плешивый со лба, с очень близко к длинному хрящеватому носу посаженными глазами и глухим голосом, был очень удивлен и раздосадован бесплодностью трехдневных атак.
   Новому верховному главнокомандующему -- царю и новому начальнику его штаба -- генералу Алексееву непременно нужна была крупная победа, иначе зачем же было сменять неудачника, великого князя Николая, и отсылать его, вместе с его начальником штаба Янушкевичем, на Кавказский фронт? Крупная победа нужна была и для того, чтобы поднять русские фонды в глазах богатых деньгами и военным снаряжением союзников -- французов и англичан, и для того, чтобы оттянуть с их фронта на свой, русский, значительные германские силы. Наконец, крупная победа нужна была и для того, чтобы внутри России несколько успокоить всех недовольных затянувшеюся и совершенно беспросветной, неслыханно несчастной войной.
   Но было в то время и еще одно обстоятельство, властно требовавшее крупной победы. Обстоятельство это, ввиду своей крайней деликатности, скрывалось от нескромных взглядов грубой толпы и известно было только во дворце: из Вены приехала в Петроград бывшая фрейлина двора Васильчикова с очень важным письмом от брата царицы, принца Эдди, с изложением возможных условий сепаратного мира.
   Это скрытое обстоятельство требовало крупной победы на галицийском фронте потому, что и подлинный правитель России -- Распутин и царица Александра очень крепко ухватились за возможность мира, но мириться хорошо, когда ты силен, а сила выявляется в победе.
   У генерала Щербачева был мозг математика. Он точно вычислил все, что необходимо было для победы, он шел к этой победе не ощупью, а наверняка, он не забыл даже и внезапности нападения, способного иногда удесятерить силы, но, сделав все нужное для победы, он вдруг увидел, что победы нет, и лучшему из своих корпусных командиров, ученейшему, и опытнейшему, и упорнейшему генералу Флугу он прислал из Городка приказ, которым требовал: "Принять самые решительные меры к успеху... сменить всех лиц, которые оказались не на своих местах... Сильная артиллерия и большой расход патронов должны были бы обеспечить победу... Видимо, не было строгого плана и строгой системы, не говоря уже про отсутствие связи. Успеха, которого не добились на широком фронте, необходимо добиться на более узком..."
   Однако даже и для упорнейшего Флуга, прочно сидящего на облюбованной им Бабе в нескольких верстах от фронта, на четвертый день наступления стало ясно, что войскам его корпуса, так же как и войскам соседнего, к которому принадлежала дивизия Котовича, необходимо дать прежде всего отдых уже по одному тому, что для нового наступления не было снарядов.
   Снаряды подвозились, правда, все время, поезд за поездом на станцию Ярмолинцы и дальше -- на Проскуров, но оттуда доставить их на фронт представлялось почти неразрешимой задачей. Тяжелые грузовики артиллерийских парков совершенно утопали на окончательно размолотом шоссе. Приходилось перегружать снаряды на более легкие машины, но и те часто ломались и выходили из строя. Щербачев неустанно трудился, отыскивая средства, чтобы сделать проезжими дороги: мобилизовал население на работы по замощению шоссе, привлекал к работам даже конный гвардейский корпус, стоявший в тылу в видах развития будущего успеха пехотных атак, но все это мало помогало делу, -- снарядов на фронте было, по мнению Весселя, недостаточно даже для защиты, не только для наступления.
   Кроме того, Вессель теперь уже не хотел ни за что уступить Флугу, если бы даже тот и потребовал от него нового обстрела: он требовал теперь сам по крайней мере сутки для пристрелки батарей. Он сумел убедить и Щербачева, что драгоценные по своему действию и по трудности их доставки тяжелые снаряды нелепо было бы тратить как попало, что каждый снаряд должен быть послан в ту именно точку неприятельских позиций, какая от него больше всего пострадает, как пуговицы на брюках пришиваются только там, где они нужны для подтяжек и прочих серьезных целей, а не всюду и сплошь. Вессель не уступил и самому Щербачеву, когда тот предложил было придвинуть тяжелые батареи поближе к фронту: он не видел в этом пока никакой нужды. И весь день, пока отдыхали передовые полки, он хлопотал неутомимо, чтобы артиллерийскую подготовку новой атаки, на более узком фронте, обставить как можно более научно и безупречно со всех точек зрения.
   Теперь атака должна была вестись на высоту 370, и вести ее должен был полк Ковалевского. И если все, что сделано было раньше его полком, -- захват окопов на высоте 375, отчаянная и совершенно нелепая игра в атаку по почину бесшабашного четвертого батальона кадомцев, даже и занятие деревни Петликовце, -- совершилось без его личного участия, то теперь он не хотел пропустить ни одного, самого тонкого и самого мелкого штриха в подготовке атаки, не продумав его лично и на месте со всех сторон.
   Но атака высоты 370, которая была выдвинута сильно вперед по сравнению с остальной линией австрийского фронта и на которой отчетливо видны были даже и без бинокля редуты и блиндажи и густая паутина проволоки, представлялась легким и простым делом командиру бригады Баснину, и он просил Котовича поручить всецело ему осуществить эту атаку. Котович, конечно, согласился, и Баснин, чтобы ввести в дело оба полка своей бригады, северный склон оставил за Ковалевским, а на южный назначил полковника Дудникова, который тоже должен был выделить батальон для атаки. Так как Ковалевский считал, что высота занята не меньше чем полком мадьяр, то против этого плана не возражал ни слова; напротив, он говорил своему адъютанту:
   -- Все складывается как нельзя лучше. Вся артиллерия дивизии в руках у Баснина, к высоте он уж, конечно, присмотрелся, артиллеристы наши обещают в полчаса все австрийские окопы и блиндажи изуродовать, как бог черепаху. Значит, наше дело только -- "приди и возьми", что мы и должны будем сделать без особых потерь. Наконец-то стали на правильный путь: с этой высоты если бы начали в первый день, непременно мы бы уж теперь поили коней на Стрыпе.
   Для атаки он готовил красу полка -- первый батальон. Как рачительный хозяин, он сберег его к самому трудному, быть может, но зато и к самому почетному делу. Батальон этот провел дни наступления не под дождем и туманом, не в невылазной грязи, а под крышами Петликовце; люди отдохнули после пятидневного перехода, обсушились, обчистились, часто баловались чаем, ели горячий обед, что не удавалось под австрийским обстрелом наладить на позициях. За все эти блага жизни от них теперь требовалось совсем немного -- пройтись на высоту 370, которая ко времени этой прогулки вся уже будет изувечена снарядами разных калибров, и занять то, что уцелеет от австрийских окопов.
   Батальоном командовал капитан Пигарев, более молодой, чем Широкий и Струков, гораздо более видный и бравый, голос которого мало уступал в зычности голосу самого Ковалевского. Кроме того, Пигарев был весьма неплохой тактик, и Ковалевский надеялся, что если будет трудная минута при атаке, то он не растеряется и там же, на месте, придумает необходимый тактический ход и его выполнит удачнее, чем это могли бы сделать Струков или Широкий.
   Несколько раз показывая Пигареву тот склон, по которому он должен подымать свои роты. Ковалевский говорил ему:
   -- Не забывайте же, Алексей Данилович, про окопы, -- они были пустыми, когда наступал второй батальон, и глупо сделали тогда Дубяга и Яблочкин, что их не заняли, -- в них можно было бы удержаться. Прекрасный исходный пункт для решительной атаки. Я думаю, что если даже их заняли опять австрийцы, то при обстреле опять очистят. Непременно суньте в них хотя бы по взводу. А затем -- конфигурация гребня. Видите, как проволока спускается круто вниз? Это что значит?
   Пигарев, нерешительно улыбаясь, присматривался к гребню серыми небольшими глазами и отвечал так, чтобы ошибки в ответе во всяком случае не было:
   -- Если круто спускается проволока, значит, круто придется нам.
   -- Напротив, совсем напротив! -- весело возражал Ковалевский. -- Это значит, что когда ваша авангардная рота дойдет до проволоки и начнет ее резать, она может заниматься этим совершенно спокойно: гребень в это самое время будет обстреливаться нашими легкими батареями, а легкие батареи наши, -- вам известно, как они стреляют! Оскандалились пока что тяжелые, а легкие у нас -- конфетки! Раз ваша первая рота дойдет до проволоки, -- значит, высота наша. Это имейте в виду.
   Пигарев был выше среднего роста; когда стоял перед начальством, казался стройным; небольшая бородка его, почти шоколадного цвета, расходилась от подбородка веером, -- и это почему-то придавало ему особую молодцеватость. Был снова ясный день; новая нижняя проволока поблескивала на солнце, и Пигарев, соображая про себя, сколько может быть рядов этого серьезнейшего препятствия, говорил вдумчиво:
   -- Это представить можно, Константин Петрович, но все-таки лучше было бы, если бы колья завалили наши снаряды, а не то чтобы резали проволоку нижние чины. Паскудное это занятие.
   -- На этом я буду всячески настаивать! Конечно, французы, например, проволоки не режут -- это отсталый прием. Я уже говорил об этом Баснину, но он ссылается на то: "А вдруг не хватит снарядов?" В первую голову уничтожить, дескать, живую силу и машины: горные пушки, пулеметы, -- а уж потом... Но я буду при орудиях сам! Я сам буду следить за обстрелом. Этот Баснин придумал было такой план атаки, что у меня волосы встали дыбом. Чтобы артиллерия обстреливала высоту ночью, а на рассвете чтобы мы овладели ею штыковым ударом! Каково? И наш Котович согласился с ним, вот что ужасно! Хорошо, что хоть корпусный командир согласился не с нашими генералами, а со мною, что эта тактическая абракадабра годится только для оловянных солдатиков, а не для живых людей. Я просил также, чтобы мне временно подчинить батальон дудниковского полка, чтобы я мог успеть его подготовить, а то он засиделся в резерве и будет смотреть тут на все, как баран на новые ворота. Но, конечно, раз ожидается успех, Дудников сам желает пожать лавры. Пусть его, лишь бы ничего не напортил. Я, разумеется, с ним договорюсь, как действовать вашему батальону с его батальоном.
   Свой командный пункт Ковалевский наметил у блиндажа, взятого Ливенцевым. Отсюда по воздуху было не больше полуверсты до гребня высоты 370, и были видны все изломы австрийских окопов. И ему все хотелось, чтобы командир легкого дивизиона Гриневич дал сюда артиллерийского наблюдателя. Но отношения с ним были испорчены из-за Плевакина; он отказал в этом. Между тем с высоты 366, где расположились артиллерийские наблюдатели сплошною кучей, совсем не видно было окопов против блиндажа Ливенцева. Представляя, какой будет обстрел позиций при таком наблюдении, Ковалевский приходил в бешенство и настоятельно требовал кого-нибудь на высоту 375. Был прислан, наконец, один совсем молодой подпоручик, посмотрел на австрийские окопы, сказал беспечно: "Ничего, -- зашьем снарядами!" -- и быстро ушел.
   Ковалевскому оставалось только жаловаться на подобное отношение к серьезнейшему общему делу артиллеристов дивизии генералу Баснину, однако Баснин почему-то принял сторону артиллеристов: быть может, потому только, что жил в Петликовце в одной хате с ними, как взявший на себя еще раньше командование артиллерией, хотя и был до отставки кавалерийским генералом.
   К тому, чего добивался Ковалевский, внимательнее мог бы отнестись Вессель, но он был занят в это время на других участках фронта, где тоже готовилась атака, одновременная с атакой высоты 370. Ковалевский хотел залучить на свой фронт хотя бы одну из двух крупнокалиберных батарей, все еще остававшихся у Фешина, хотя он никуда не двигался из деревни Пилявы, но Фешин сослался на то, что на него возложена демонстрация, и батареи необходимы ему самому. Баснин тем охотнее согласился с ним, что свои артиллерийские средства считал более чем достаточными для такого пустого дела, как разгром одной всего высоты.
   Он сказал Ковалевскому, с явной досадой глядя на него мосичьими, стеклянно-блестящими глазами:
   -- Ну, знаете ли, Константин Петрович, -- это, наконец, становится всем нам поперек горла, что вы нас так беспокоите по пустякам! Давай вам то, давай вам это, как будто не сделают всего, что нужно, без вас. Вы -- командир пехотного полка, будете вести свой полк на развалины, на... мусорные ямы, вот на что! Ничего там живого не останется после артиллерийского обстрела.
   -- Я сомневаюсь в этом. Я вижу, как ведется подготовка к обстрелу, и я не хочу, чтобы полк мой попал в западню по милости разных Плевакиных!
   -- Плевакин, -- вот видите, -- Плевакин!.. Я знаю, как вы его вздумали арестовать, -- мне известно это, известно, да, известно!.. А между тем Плевакин работает за семерых.
   -- Очень рад, если это я его выучил, как надо работать. Но работает он все-таки скверно. Я вижу, что артиллеристы не уточняют целей, их план даже не предвидит обстрела проволоки, а за это будет расплачиваться пехота.
   Баснин несколько секунд стоял, выпучив глаза и расставив руки, наконец прохрипел:
   -- Я... я не могу больше говорить с вами... и не желаю, да! Не могу и не желаю!.. -- и повернулся к нему жирной спиной.
   Это была уже ссора с непосредственным начальством, однако и спустя часа три после этой ссоры Ковалевский все-таки требовал прислать наблюдателя на высоту 375, к блиндажу десятой роты, и в день атаки, точно для того чтобы как-нибудь отделаться от назойливого командира полка, явился от чужой тяжелой батареи, пожертвованной Флугом для обстрела 370, телефонист и доложил, что наблюдатель к нему шел с проводом от своей батареи, но провода не хватило, и он остался внизу.
   -- Ка-ак так провода не хватило? -- закричал Ковалевский. -- Да, наконец, если и не хватило, -- я ему дам провода сколько угодно, хоть на пять верст!
   Прапорщик Шаповалов был вместе с Ковалевским в это время у блиндажа десятой роты, а в блиндаже в углу нашелся смотанный запасной провод. Быстро захватив с собой и этот провод и пришедшего с докладом телефониста, Шаповалов помчался вниз, и за полчаса до начала атаки Ливенцев увидел жидкого, белобрысого, совсем еще зеленого подпоручика-артиллериста, который, представляясь Ковалевскому, глядел на него опасливо исподлобья. Но Ковалевский был очень обрадован. Он взял его за локоть и торопливо повел в окоп:
   -- Вот сюда, поручик Пискунов, сюда! Здесь самое удобное для вас будет место: наблюдать отсюда прекрасно, и вы в безопасности. Видите их окопы? Все как на ладони. Может быть, фронтальный огонь при таком устройстве окопов, -- при такой ломаной линии, -- будет и слаб, но зато косоприцельный, да еще на близких дистанциях -- сильнее и быть не может!.. А вон залегла моя первая рота -- в лощине. Когда к ней подойдет вторая, она встанет и пойдет в атаку.
   Ливенцева несколько удивило в Ковалевском, что даже и этому белобрысому юнцу, с потным плоским носом и холодными вялыми руками, он развивает подробно придуманный им план атаки. Он объяснял себе это тем, что наблюдатель этот, каков бы он ни был сам по себе, являлся в его глазах не только связью с далекими отсюда машинами войны; нет, он олицетворял собою все эти машины, и пока будет идти артиллерийская подготовка атаки, Ковалевский не отойдет ни на шаг от него, от артиллерийского подпоручика Пискунова.
   Первая рота заняла свои окопы в лощине перед подъемом на 370 еще ночью. Ливенцев представлял себе теперь, как встанет и пойдет резать ножницами проволоку эта краса полка, подобранная очень тщательно самим Ковалевским еще в Севастополе из красивых, рослых, смуглых украинцев, лучших певунов и плясунов и лучших стрелков полка, во главе с фельдфебелем Ашлою, самым сильным человеком в полку и самым представительным из всех фельдфебелей, которого давно уж наметили отправить с австрийским знаменем в ставку, когда случится полку захватить с бою это знамя.
   Был снова ясный и безветренный день. Снег почти сошел со склонов, на которые падали лучи солнца, но он оставался еще на теневых скатах высот и был там насыщенно синим.
   Высота 370 совершенно молчала, в то время как против нее с двух сторон накоплялись роты двух полков, и несколько тяжелых и легких батарей делали последние приготовления к тому, чтобы превратить ее блиндажи и редуты, так прочно и так искусно сделанные, в нагромождение деревянных обломков среди бесчисленных ям.
   Четыре кольта остались у Хрящева в окопе, а здесь, при третьем батальоне, батареей выстроились на бруствере остальные одиннадцать пулеметов полка, -- шесть максима и пять австрийских. Теперь атакующий не таился и не хотел уже пользоваться ни туманом, ни ночью, ни внезапностью: теперь он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы не скрываться, и взял себе в союзники полуденный яркий свет, чтобы ни одна граната его, ни одна шрапнель не пропала даром.
   Атака назначена была в тринадцать часов, и ровно без десяти тринадцать прапорщик Шаповалов передал по телефону командиру легкого дивизиона, что полк к атаке готов.
   Ливенцев видел в полуверсте от окопов первой роты вторую и знал, что за нею в таком же расстоянии будет идти третья, потом четвертая; такой простой план атаки придуман был Ковалевским потому, что ему был отведен участок для атаки всего в шестьсот шагов, а на остальной участок должны были наступать роты полка Дудникова.
   Эти десять минут, оставшиеся до начала атаки, Ливенцев провел в том, что в открытом окопе удобнее для стрельбы устраивал лучших стрелков своей роты с наказом целиться в австрийские бойницы, если можно будет эти бойницы удержать на мушке, а если нет, то по живым целям, когда представится к этому возможность.
   Даже и в эти последние перед атакой десять минут загадочная высота 370 напряженно молчала. Наконец, ровно в тринадцать часов, там, за деревней Петликовце, лопнуло в нескольких местах, и сюда на высоту напротив домчались первые гранаты. И весь третий батальон, сидевший, стоявший и лежавший около австрийского блиндажа, впился глазами в самый гребень, по которому вился зубчатый сплошной окоп.
   В одном месте окопа там брызнуло вверх дерево козырька и земля.
   -- Ага! -- довольно сказал Ковалевский Ливенцеву. -- Это здорово.
   И еще несколько раз он восхищенно вскрикивал: "Ага!" -- но об этом уже только догадываться мог по движению его губ и по блестящим глазам Ливенцев, потому что от сплошного гула разрывов ничего не было слышно и в двух шагах. Казалось, что и под ногами земля гудела и вот-вот начнет взрываться и плескать черноземом и бревнами в воздух, как там, напротив, и поэтому сами собой шире, упористей ставились и глубже вдавливались ноги.
   И показалось, что бесконечно долго так было, -- сплошной грохот, -- и гребень горы в дыму, точно там извергается вулкан. Но прошло всего только десять минут, отведенные для ураганного огня; потом контуры горы стали яснее и тверже, -- бомбардировка перешла на замедленный темп, а внизу, влево, видно стало, как в колонне пополуротно, разомкнутыми рядами, прапорщик Кавтарадзе вел свою вторую роту к окопам первой.
   Это была незабываемо торжественная минута, когда, выждав подхода второй, поднялась из окопа первая и пошла, и кто-то в ней блеснул над головою голубой сталью шашки. Ливенцев догадался, что это -- фельдфебель Ашла: офицеры ходили без шашек здесь, на фронте. Он очень отчетливо представил себе, как идет впереди своих красавцев поручик Одинец, рослый и статный человек лет тридцати двух-трех, всего за год до войны вышедший в отставку, таврический земец...
   Рота шла к проволочной сети, показавшейся именно теперь, -- хотя три дня уже была она перед глазами Ливенцева, -- очень широкой почему-то и непреодолимой.
   -- Присмотритесь, есть ли проходы? -- кричал, подскочив к нему, Ковалевский. -- Я не вижу!
   -- И я не вижу! -- крикнул ему Ливенцев, добросовестно проведя по всей проволоке ищущим взглядом.
   -- Нет?.. Нигде нет? -- Лицо Ковалевского побледнело, побелели даже глаза; оно было почти безумное.
   -- Нигде не вижу проходов! -- беспомощно правдиво повторил Ливенцев.
   А между тем из каких-то там уцелевших в окопах австрийцев бойниц доносились сюда редкие, правда, ружейные выстрелы, слышные в промежутках между разрывами русских снарядов.
   -- Они живы? Они стреляют, вы слышите? -- кричал Ковалевский и тут же метнулся к линии пулеметов, и оттуда донесся его покрывший гул разрывов голос:
   -- Пулеметам выпустить очередь по линии бойниц!
   Нервно зататакали пулеметы. Кое-кто из назначенных Ливенцевым стрелков, больше наугад, чем целясь, -- бойниц не было видно, -- принялся выпускать медленно и деловито пулю за пулей.
   Первые ряды первой роты были уже у проволоки, и вот -- очень ярко вдруг вырвалось это оттуда -- то же самое голубое лезвие шашки Ашлы раза четыре всплескивало вверх и падало вниз. Ливенцев догадался, что это он рубит проволоку у кольев... Но вот он вдруг как-то странно нагнулся направо, взбрыкнув левой ногой, и упал, вскочил было и упал снова, и несколько раз так с ним было, и Ливенцеву против его воли померещились при этом виденные когда-то в детстве петухи, которым у кухни кухарка Настасья рубила головы топором на полене, а они долго подскакивали безголовые и брызгали кругом на траву кровью.
   И все стоявшие доверчиво с ножницами у проволоки вдруг упали, может быть по чьей-нибудь команде, -- мысль отказывалась думать, что все они подстрелены так же, как несчастный Ашла.
   -- Ашла убит! Вы видели? -- подскочил снова к Ливенцеву Ковалевский. -- А они, мерзавцы, уверяли...
   Ливенцев понимал, что "мерзавцы" -- это артиллеристы.
   Ковалевский кусал себе губы; лицо его перекосилось, когда он кричал Ливенцеву:
   -- Капитан Пигарев должен был идти со второй ротой, -- где он? Вы видите? Убит?
   У Ливенцева зрение было острее, -- он присмотрелся. Он ответил неуверенно:
   -- Кажется, это Пигарева ведут двое...
   -- Ранен? Значит, ранен? Я тоже вижу: ранен!
   -- Все трое легли в яму... в воронку!
   -- Ранен? Кто же будет руководить атакой? Э-эх!.. Э-э-эх!.. Надо задержать четвертую! Не подготовлена атака!
   И Ковалевский кинулся в блиндаж к телефону.
   А Ливенцев увидел, как над жидкой ползучей цепью подходившей согнувшись, как бы на четвереньках, третьей роты лопнула шрапнель, -- австрийская, с розовым дымом. Через несколько секунд другая, третья...
   -- Заградительный огонь это называется, -- сказал опытный подпрапорщик Котылев своему ротному.
   -- Заградительный? Откуда?
   -- Оттуда, с дистанции...
   -- А что же наша артиллерия зевает?
   -- Наша все-таки кроет, -- сказать нельзя... Если бы всегда так!
   Ливенцев поглядел на Котылева, -- у него был серьезный, как обычно, деловой вид, -- только глаза шире и густые темные брови выше.
   Вторая и третья роты ползли вперед небольшими кучками -- по пять-шесть человек, и у проволоки шевелились лежачие.
   Из блиндажа выбрался Ковалевский. Он был спокойней на вид. Ливенцев подошел к нему сказать о заградительном огне австрийцев.
   -- Сколько вы насчитали разрывов? -- спросил Ковалевский очень живо.
   -- Семь... вот восьмой... девятый...
   -- Жидко... Но все-таки живы! Ведь наши все время бьют по гребню, и какой результат гнусный!.. А Пигарев жив и не ранен... Сейчас получил от него телефонограмму. Залег в воронке. Четвертую роту он догадался оставить в окопе первой... Потери большие, но режут проволоку... Может быть... Все зависит от артиллерии... Но ведь нет, -- нет ни одного попадания против нашего фронта! Нет. Вы видите?
   Действительно, снаряды рвались где-то сзади, левее, ближе к той стороне, откуда наступал невидный отсюда полк Дудникова. Получалось такое впечатление, будто артиллерия вся, сколько ее есть, работает на тот полк, а этот, полк Ковалевского, обрекает на расстрел у широчайшего поля проволоки.
   И когда Ковалевский кинулся к наблюдателю, подпоручику Пискунову, сидевшему в окопе, Ливенцев его понял: он сделал бы то же самое на его месте. Он сделал это и теперь не из подражания, -- подскочил к окопу вслед за командиром полка и увидел то, чего никак не ожидал увидеть: подпоручик Пискунов, скорчившись, лицом вниз, лежал на дне окопа.
   -- Что с ним такое? А? Разве к нам долетают пули? -- кричал Ковалевский.
   Пискунов не поднял головы.
   -- Разрыв сердца, что ли?
   -- Это они от испугу, ваше всокбродь, -- объяснил один из связных.
   -- Ка-ак от испуга?.. А ну, вытащить его сюда, ко мне!.. Че-ерт! Что это такое?
   Пискунова подняли двое, схватив его под мышки. Лицо его было в грязи, белые глаза едва ли что-нибудь видели ясно. Если бы его не поддерживали, он едва ли мог бы и стоять, -- он обвисал как-то всем своим хлипким телом на руках двух крепких парней из десятой роты -- Осмальчука и Швачки.
   -- Вы что это... поручик, а? -- зыкнул на него Ковалевский.
   Губы Пискунова шевельнулись беззвучно. Он что-то сказал, но совершенно ничего не было слышно из-за гула и треска разрывов.
   А Ковалевский кричал уже не ему, а одному из своих связистов:
   -- В око-оп его!.. И если он опустит голову ниже бруствера, бей его по голове прикладом!
   Пискунова увели, а Ковалевский кричал уже Ливенцеву:
   -- Вот какого наблюдателя нам дали, сукины дети!
   И потом тут же тому связному, который стоял в окопе рядом с Пискуновым:
   -- Передай на его батарею, что ни одного разрыва против нас нет... что я спрашиваю, куда они стреляют? Если в небо, то для нас это не нужно, скажи!
   И вдруг он повернулся к Ливенцеву снова:
   -- А наши отстреливаются там, не видите?
   Трудно было бы различить в сплошном орудийном реве примешанные к нему слабые выстрелы из винтовок на слух, -- это можно бы было определить, только внимательно присмотревшись. Ливенцеву показалось, что кое-где иногда стреляли, -- по бойницам очевидно, больше не по чем было стрелять, -- но стреляли из задних кучек.
   -- А передние ряды? Я не вижу, чтобы отстреливались передние! -- кричал Ковалевский.
   -- И я их не вижу! -- кричал ему Ливенцев.
   -- Но ведь это же черт знает что! Я передал в штаб полка, что проволоку режут, а они, может быть, только лежат под проволокой, а? Где поручик Одинец, -- не различаете?
   Видны были только все одинаковые, желтошинельные, маленькие, слабо копошащиеся местами, а местами совсем неподвижные; как можно было различить среди них поручика Одинца?
   -- Если он убит или тяжело ранен... а?.. А у Пигарева какой может быть кругозор в его яме?
   Внимательно и довольно долго глядя в бинокль, он вскрикнул вдруг:
   -- Сто! Сто, не меньше!
   -- Чего сто? -- не понял Ливенцев.
   -- Сто проволок, проволок сто, не меньше, перерезать надо, чтобы сделать один только проход! Вы представляете?.. Сто раз можно быть убитым за это время!.. Подлецы! Пожалели снарядов на такое важное дело!.. Позици-онная война, а не маневренная, нет! А они... Они бы мне лучше проходы в проволоке сделали, -- только, ничего больше... Идиоты!
   И точно для того, чтобы доказать, что он прав, там, на гребне, на бруствере, показались один за другим десять, -- ровно десять, -- это ясно видел и сосчитал Ливенцев, -- австрийцев и стали, как на ученье, в шеренгу, винтовки у ноги. Потом они очень четко и согласно, как по команде, взяли на изготовку, потом на прицел и совершенно спокойно, обидно спокойно, начали расстреливать на расстоянии каких-нибудь ста шагов от себя ряды первой роты.
   -- Это что-о? Что это? -- дико выкрикнул Ковалевский и кинулся к пулеметам.
   К пулеметам же спешил и Струков, еще с утра покинувший свой шалаш ввиду близкого боя и обосновавшийся в прочном блиндаже с двойным накатом под саженью земли. Но одиночные стрелки без особой команды уже работали спусками и затворами, увидя перед собою живую цель.
   Трое -- это заметил Ливенцев -- упали там с бруствера, а может быть, только спрыгнули, остальные же, выпустив по обойме, взяли к ноге, повернулись, как по команде, и сошли так же неторопливо, как взошли.
   Это уж было похоже на явное издевательство. Выходило, что там, в этих подземельях, не только никто не подавлен нашим ураганным обстрелом, как был подавлен им артиллерийский подпоручик Пискунов, но его как будто и не заметили вовсе, как не замечали пуль наших стрелков. Однако там молодечество не ограничилось этими десятью. Только они сошли, на смену им вышли другие десять, и все повторилось, как на ученье перед казармой: выстроились в шеренгу, в два приема взяли на прицел винтовки...
   Около пулеметов бушевал, выходя из себя, Ковалевский. Действительно, было обидно, -- эту великую обиду остро чувствовал и Ливенцев, -- пулеметы деятельно татакали, -- одиннадцать пулеметов, -- австрийцы же спокойно опоражнивали свои обоймы по несчастным, не добитым еще солдатам первой роты, молодцам, красавцам, превосходным стрелкам, -- цвету полка! И они, превосходные стрелки, совсем не отвечали на этот дерзкий обстрел... Значит, не могли уже больше владеть винтовками...
   Под неистовый крик Ковалевского пулеметы заработали вовсю, и это все-таки оказало желанное действие: больше уж не стало видно смельчаков на брустверах, но как раз в это время почему-то совершенно прекратился обстрел высоты из орудий, -- не было уж видно ни одного разрыва, очень слышна стала методическая, как у швейных машин, трескотня пулеметов, старавшихся нащупать бойницы, как видно совсем не поврежденные снарядами.
   -- Почему же замолчали наши? -- кричал Ковалевский. -- Почему замолчала ваша батарея, подпоручик Пискунов? -- подскочил он к незадачливому наблюдателю.
   Пискунов боялся уже теперь ложиться на дно окопа, -- около него стоял связной с винтовкой, -- он только втиснул голову в плечи, насколько позволила ее втиснуть тонкая, беспозвоночная на вид шея, и дрожал мелкой дрожью. Так же стоял он и тогда, когда связной бесцеремонно повернул его, как музейную куклу, лицом к командиру полка.
   -- Вытащи его из окопа! -- приказал связному Ковалевский.
   Ливенцев придвинулся ближе, мигнув Струкову.
   -- Ты... офицер, или... или что ты такое? -- с бранью гораздо более крепкой, чем эта брань удавалась подпоручику Кароли, накинулся на Пискунова Ковалевский.
   Пискунов, потерявший совершенно человеческий облик, пятился, Ковалевский наступал, хватаясь за кобуру браунинга, но когда он выхватил, наконец, браунинг, Пискунов бросился вдруг бежать.
   -- Застрелю-ю-ю, сволочь! -- кричал, ринувшись за ним, Ковалевский, но следивший за его движениями Ливенцев бросился к нему и еле удержал его, обхватив сзади.
   Пискунов бежал самозабвенно. Откуда взялась такая резвость в его дрожавших, обомлевших тонких ногах, -- непонятно было Ливенцеву, но он скоро исчез за гребнем, а оттуда, из-за другого гребня, с высоты 370 вдруг налетел целый рой шрапнели.
   И хотя на Ливенцева глянуло было за секунду перед этим совершенно безумное лицо Ковалевского, готового крикнуть уже ему, непрошеному защитнику Пискунова, что-то незабываемо оскорбительное, эта австрийская шрапнель, обдавшая все кругом пулями, как градом, и окутавшая всех удушливым дымом, погасила вспышку.
   -- В блиндаж! Идите в блиндаж! -- закричал Ливенцев, не отнимая от своего командира заботливых рук.
   Струков впереди их тоже бежал к блиндажу, согнувшись. За ним побежали они оба -- Ливенцев и Ковалевский.
   Шрапнель молотила по третьему батальону недолго, -- не больше пяти минут; появились первые в этот день раненые и убитые, -- всего человек двенадцать. Однако пулеметы, стоявшие в ямках на бруствере в ряд, не прекратили стрельбу, как под внезапно налетевшим, хотя бы и проливным, дождем не прекращают работы хорошие рабочие.
   Ковалевский же в блиндаже вызвал центральную станцию и приказал справиться, почему замолчали батареи.
   И вот в ответ на этот понятный, казалось бы, вопрос поползла совершенно непостижимая телефонограмма: срочный и довольно длинный приказ генерала Баснина, которым полк Дудникова почему-то совсем снимался с высоты 370 и направлялся на более южный участок австрийских позиций, а полку Ковалевского ставилась задача непременно овладеть второй укрепленной полосой. Артиллерия же на участке его полка замолчала в видах того, чтобы не перебить своих.
   Телефонист химическим карандашом, щедро его слюнявя, так как свету в блиндаже было немного, а ему хотелось ясно видеть свои же строчки на шершавой бумаге, записывал этот длинный приказ, от которого у Ковалевского все шире становились глаза, пока он, наконец, не выскочил из блиндажа освежиться. Струков, вздергивая плечами и выпячивая губы, вскрикивал с паузами: "Что за дичь!.. Что за пропасть!.. Боже мой, как нам не везет!", -- а Ливенцев пытался все-таки что-нибудь понять и осмыслить в этом явно бессмысленном приказе, когда в блиндаже появился снова Ковалевский.
   -- Кончил принимать? -- заорал он на телефониста.
   -- Так точно, -- вытянулся, руки по швам, тот, твердя про себя последние три слова, которых не успел записать.
   -- Давай сюда!
   -- Еще дописать три слова, вашескобродь!
   -- Черт с ними! Три слова, -- черт с ними! Весь первый батальон расстрелян, а они тут... мать... мать... мать... с тремя словами!.. Вместо трех тысяч снарядов -- три слова!.. Кончено с первым батальоном!..
   И Ковалевский так поглядел на Струкова и Ливенцева, что Ливенцев прикусил себе до боли нижнюю губу, потому что к горлу подкатило что-то жесткое.
   С полминуты сидел так Ковалевский, ошеломленно глядя в одну точку, но вдруг выхватил часы и крикнул телефонисту:
   -- Передавай в штаб корпуса!.. "Пятнадцать часов пять минут... Командиру корпуса. Копия начальнику дивизии. Генерал Баснин сошел с ума. По его приказу полк, который должен был поддерживать атаку моим полком высоты триста семьдесят, остановлен, отозван и направлен на атаку позиций, расположенных южнее. Артиллерия по его приказу прекратила совершенно огонь в то время, когда мои роты находились вплотную у проволочных заграждений и резали их. Вследствие этого они несут огромные потери от пулеметов противника, нисколько не пострадавших от очень плохо организованного обстрела. Прошу назначить расследование. Номер двести семь. Полковник Ковалевский".
   Едва дослушав, что диктовал Ковалевский, Ливенцев выбрался из блиндажа, так как понимал, что его место теперь совсем не здесь, а около своей роты, в которой было уже семеро раненых, между ними унтер-офицер Лекаренко. Так как ранены все были легко, то под его командой Ливенцев отправил их в тыл.
   Между тем солнце насмотрелось уже на картину боя и уходило за те заповедные высоты у берегов Стрыпы, до которых так трудно оказалось добраться седьмой армии. Телефонограмма Ковалевского, видимо, произвела впечатление на командира корпуса, который разрешил себе на время решительной атаки оставить уютную Хомявку и приехать к генералу Котовичу в хату на Мазурах; вдруг снова начали рваться снаряды на гребне высоты 370, и снова показалось, что там все спрятались в глубокие "лисьи норы" и прижукли.
   -- Поздно! Поздно! -- закричал по направлению к деревне Петликовце Ковалевский, появясь неожиданно около Ливенцева.
   -- А может быть, они догадаются рвать снарядами проволоку? -- отозвался ему Ливенцев.
   -- Не хватит у них на это ни ума, ни снарядов. Теперь уж не хватит снарядов, -- это видно...
   Действительно, разрывов было немного, -- их уже можно было считать. Кроме того, глухо гремело и к северу и к югу, потому что снова наступала вся седьмая армия и рядом с нею девятая.
   -- Самое умное было бы вывести остатки рот из боя, когда стемнеет, -- выбрав несколько моментов относительной тишины, сказал Ковалевский.
   -- Конечно, так и надобно сделать, -- живо согласился Ливенцев, но Ковалевский поглядел на него строго:
   -- Без приказания начальства этого сделать нельзя, -- и отошел к пулеметам, а Струков, подойдя сзади, крикнул ему в самое ухо:
   -- Поручик Одинец убит!
   -- Неужели? Откуда вы знаете?
   -- Телефонировал сейчас капитан Пигарев.
   Он переждал грохот взрыва большого снаряда и добавил:
   -- Прапорщик Кавтарадзе убит!
   -- И Кав-та-радзе?
   -- Остальные прапорщики в трех ротах ранены все! Девять человек!
   -- Боже мой! Вот бойня!
   В сумерках лицо Струкова было зеленое, как у мертвеца, и глаза глядели, как глядят глаза мертвецов: изумленно, неподвижно и нездешне.
   Поручик Урфалов подошел тоже. Как осунулось лицо этого старика турецкого облика, Ливенцев заметил только теперь, в сумерках, вообще беспристрастных к человеческим лицам.
   Он подошел спросить Струкова:
   -- А не погонят ли и нас в атаку, а?
   -- Типун вам на язык! -- сердито ответил Струков и раза два махнул в его сторону рукой, точно он мог кому-нибудь из высшего начальства внушить такую опасно-нелепую мысль.
   И Урфалов отошел, потому что издали командир полка делал им трем разделяющий жест, и он первый заметил этот жест. Не раз говорил и раньше Ковалевский, что нельзя офицерам во время боя собираться в кучки, как на ротных ученьях на лагерном плацу.
   Рот Аксютина и Кароли отсюда не было видно: они укрепились за гребнем вправо, и окоп их глядел в сторону высоты 384, а не 370. Пять австрийских пулеметов были до этого в их окопе: Ковалевский взял их сюда только на время боя. А четыре кольта из окопа Хрящева лаяли иногда довольно ретиво, и однажды Ливенцев заметил, что над тем местом, где они стояли, разорвалось сразу несколько шрапнелей.
   Сумерки становились все гуще, -- перестрелка все реже.
   Ковалевский дождался, когда стрелки его часов показали ровно шесть, и донес Котовичу:
   "Роты первого батальона остались совсем без офицеров. Нижние чины трех первых рот почти полностью выбыли из строя. Атака высоты 370 может продолжаться только свежими крупными силами. Прошу указаний, будет ли прислан резерв для продолжения атаки".
   Он надеялся, что Котович позволит отвести под прикрытием темноты ничтожные остатки рот и спасти недобитых раненых, но в хате на Мазурах в ожидании прорыва австрийских позиций собралось несколько генералов, кроме корпусного командира; был даже представитель самого командующего армией. Поэтому получился ответ, что будет послан батальон из резерва командира корпуса.
   Этого свежего батальона для продолжения атаки Ковалевский прождал напрасно еще около двух часов и, наконец, приказал санитарам убирать раненых и собирать винтовки.
   Австрийцы выпускали иногда ракеты и при их свете продолжали стрельбу, но уже лениво, и около полночи все на высоте 370 умолкло: на нее спускался торжественно новый, 1916 год.
   Но на север от нее и на юг все еще продолжало греметь, и тревожаще вспыхивали вверху и расцвечивали темноту то тут, то там очень яркие красноватые ракеты.
   Ковалевский справился, наконец, по телефону, не заблудился ли тот батальон из резерва, который должен был прийти к нему продолжать атаку, и узнал, что этот батальон Баснин распорядился послать на помощь не ему, а полковнику Дудникову, атакующему совершенно не обстрелянные еще артиллерией позиции на высоте 367, -- несколько южнее 370. И еще раз, но уж не в телефонограмме на имя командира корпуса, а прапорщику Ливенцеву с чувством сказал Ковалевский:
   -- Баснин сошел с ума! Это совершенно ясно. Пусть назначат медицинское обследование его умственных способностей.
   После этого, сделав кучу распоряжений Струкову, он отправился в штаб полка: он решил, что больше тут ему уже нечего делать.

Глава шестнадцатая

   В "господском доме", самом большом доме в деревне, шла спешная работа полковых врачей и фельдшеров, так как он был отдан под перевязочный пункт и весь уже переполнен ранеными, когда добрался до него Ковалевский.
   Ваня Сыромолотов перенес канцелярию полка в маленькую переднюю, а комнату, в которой была канцелярия, тоже небольшую, заняли девять раненых прапорщиков.
   При свете стеариновой свечки, втиснутой в зеленую бутылку, Ваня начерно составлял список раненых нижних чинов. Ночь была все-таки холодная, двери передней то и дело отворялись. Ваня сидел в шинели и шапке. Из бывшей канцелярии доносились возбужденные, громкие голоса прапорщиков, уже перевязанных и наслаждавшихся горячим чаем, а дальше, в соседних с нею комнатах, стоял сплошной гул, иногда вскрикивания и затяжные стоны при перевязках.
   -- Сколько? -- коротко и понятно спросил Ковалевский, едва вошел.
   -- Пока принято свыше двухсот... кажется, двести двенадцать всего... Но все время приносят... а есть и такие, что сами приходят, -- поднялся и пробасил Ваня.
   -- Рота раненых... Да рота будет убитых! Вот что сделали с нами эти Герасимовы, и Гриневичи, и Баснины!.. Откуда старый идиот этот взял, что высота была будто бы нами занята, -- вы не знаете?
   -- А она разве не была занята? -- в недоумении спросил Ваня.
   Ковалевский поглядел на него так, что он тут же начал усиленно рыться на столе в куче телефонограмм, пока не услышал окрика:
   -- Какого же именно черта вы ищете, не понимаю! Донесение, что ли, такое было? Откуда?
   -- От командира седьмой роты, господин полковник.
   -- Седьмой? От Хрящева? Каким образом? Что он такое мог донести?
   -- Вот, -- нашел, наконец, Ваня. -- Вот тут... "Окоп передовой заставы занят нашими. Сейчас последует атака на передовую заставу. Хрящев".
   -- И только всего? Окоп передовой заставы, -- вы понимаете, что это такое и где именно? Разве взять окоп заставы значит взять высоту?
   -- Я не представляю ясно, но когда запросили из второй батареи, как движется атака, я передал это дословно, -- и оттуда ответили...
   Тут Ваня запнулся, потому что лицо Ковалевского показалось ему страшным. Но Ковалевский спросил придушенно:
   -- Ответили, что прекращают обстрел, так? Чтобы не перебить своих?
   -- Мотивировка была именно такая, господин полковник, -- окончательно смешался Ваня.
   -- Если вы, шляпа, не знаете, что такое окоп передовой заставы, -- очень зло посмотрел на него Ковалевский, -- то артиллеристы-кадровики должны были знать... А Баснин? Откуда взял Баснин свой сумасшедший приказ совсем прекратить обстрел, -- всей высоты обстрел, прекратить совсем, -- откуда, не знаете?
   -- Баснин? -- Ваня медленно поднял крутые плечи. Но, видя, что он чувствует себя почему-то весьма неловко, поэтому обдумывает ответ, Ковалевский прикрикнул:
   -- Говорите же, когда вас спрашивают!
   -- Баснин запрашивал по телефону, кто взял высоту, вы или Дудников.
   -- Такая именно постановка вопроса была? Вы не сочиняете?
   -- Буквально такая. Он говорил: "Я отчетливо вижу наших солдат на высоте, но не знаю, какой именно полк взял высоту".
   -- Сошел с ума! Откуда он за четыре версты мог это видеть? Сошел с ума! А вы? Что вы ответить могли на такой вопрос?
   -- Я?.. Я сказал, конечно, что если высота взята, то... взял ее, разумеется... наш полк! -- насилу договорил Ваня и опустил глаза.
   -- Ну-у, знаете ли, вы... черт знает что такое! Младенец вы, что ли, говорить такие вещи? Ка-кой патриот своего полка! Да вы знаете, что вы наделали таким ответом этому идиоту?
   -- Я ведь сказал только: "Если взята", -- пробовал хотя бы несколько оправдаться Ваня, чувствуя, что вина его действительно велика.
   -- "Если"?.. Нет, вас надо отчислить в строй, чтобы вы знали, как берут высоты! И я вас отчислю! А Хрящеву... Хрящеву объявить строгий выговор в приказе, чтобы он не лез со своими донесениями в штаб полка в то время, когда командир полка на месте боя сам.
   Ваня поглядел на него несколько непонимающе!
   -- Прапорщик Хрящев недавно доставлен сюда, господин полковник.
   -- Что это значит: доставлен? Почему доставлен?
   -- Ранен двумя шрапнельными пулями. Жена его, говорят, убита за пулеметом.
   -- Хрящев... тоже ранен? Жена его убита?.. Что вы говорите! Когда же это случилось?
   Ковалевский был поражен чрезвычайно. Он несколько секунд стоял совершенно остолбенело, потом кивнул на дверь:
   -- Здесь Хрящев?
   -- Так точно, -- оштрафованно, разжалованно-глухо ответил Ваня, не чувствуя уже себя не только адъютантом, но даже и прапорщиком.
   Ковалевский вошел в бывшую канцелярию и остановился у порога.
   Десять раненых прапорщиков, лежащих и сидящих прямо на полу, на неопрятно разбросанной и затоптанной уже соломе, около большого синего чайника и нескольких эмалированных чашек, -- десять прапорщиков, очень слабо освещенных единственной и до половины сгоревшей уже стеариновой свечкой, стоявшей в спичечной коробке вместо подсвечника на подоконнике, -- десять прапорщиков, уже забинтованных и потому мало похожих на тех, кого привык видеть в строю Ковалевский, составляли почти четверть офицерского состава его полка. С убитыми сегодня и с убитыми и раненными в первый день наступления вышло, что он потерял уже половину своих офицеров, что должно было вызвать сугубый выговор у генерала Щербачева.
   Подсчет потерь в нижних чинах полка Ковалевский сделал уже раньше, когда говорил с Ваней: приблизительно и неполно треть полка! Он знал, что за эти огромные потери выговора от командующего армией он не получит ("нижних чинов пришлют еще сколько угодно!"), но весь полк был ведь он сам -- Ковалевский Константин Петрович, полковник генерального штаба, -- и теперь, именно в эту минуту, когда вошел он к раненым прапорщикам, он самому себе показался на целую голову ниже и телом гораздо легче и суше, точно шестнадцатилетний кадет.
   И привычно-начальственного тембра голоса он не мог отыскать в себе теперь, когда спросил от двери негромко:
   -- Ну что, как, господа?.. Как ваше самочувствие?
   Он понимал, что очень трудно раненым ответить на этот вопрос, но другого подобрать не мог и был в первый момент удивлен, когда несколько голосов сразу ответило:
   -- Отлично себя чувствуем... Прекрасно!
   Бравада? Нет, лица улыбались, -- возбужденно-довольные лица людей, только что избежавших смертельной опасности, получивших при этом некоторые изъяны, но не убитых, как Одинец или Кавтарадзе, -- это главное.
   И, оглядев их всех и поняв, как можно было понять, Ковалевский сказал уже гораздо громче и увереннее:
   -- Ну вот, поправитесь, отдохнете в тылу, -- милости прошу опять в мой полк: тогда вы уж будете опытные, обстрелянные...
   -- И простреленные, -- добавил один прапорщик.
   -- И простреленные, -- совершенно верно, что еще важнее, чем обстрелянные. Тогда вы будете прекрасный боевой материал.
   -- А бой еще идет? -- спросил другой прапорщик.
   -- Если бы шел, я бы не был здесь, с вами. Но даже если бы была у нас победа, я поздравил бы вас только с пирровой победой. Однако удачи не было... Подвела артиллерия. Плохо, кажется, и на всем фронте, не только у нас.
   Говоря это, Ковалевский вглядывался при мигающем на подоконнике огарке во все лица, стараясь отыскать среди них лицо Хрящева; наконец, узнал его по рыжеватой бородке, треугольником проступившей из белого бинта, сплошь окутавшего ему голову и лицо, и подошел к нему вплотную, чувствуя, что нужно что-то сказать, и не зная, что можно сказать человеку, у которого только что убило жену тою же шрапнелью, которой ранило в голову и его самого.
   Но говорить ничего не пришлось: Хрящев лежал без сознания.
   Ковалевский поглядел вопросительно на прапорщика Легонько, раненного в ногу и вдоль спины наискось, -- и чернявый Легонько понял его взгляд, качнул отрицательно головой и добавил:
   -- Врач сказал, что я ходить буду, и спина заживет, а Хрящевым он недоволен.
   -- Какой именно врач так сказал?
   -- Устинов.
   Устинов был старший врач. Ковалевский пошел к нему в соседнюю большую комнату, где он с младшим врачом Адрияновым перевязывал раненых солдат.
   Здесь было тесно, и непрошибаемо густ был воздух. Тяжело раненные лежали на полу вповалку; раненных в живот тошнило... Запах махорки, которую курили солдаты в коридоре, был самый приятный из всех скопившихся тут запахов. Старший врач до призыва не имел никаких чинов и носил погоны титулярного советника, так же как и младший врач, но был гораздо менее упитан, гораздо более суетлив, гораздо менее категоричен в диагнозах и прогнозах, гораздо более скромен в обращении с солдатами, чем Адриянов.
   Его спросил Ковалевский о Хрящеве:
   -- Как вы находите, доктор, раненого Хрящева?
   И Устинов еще смотрел на него мутными, заработавшимися глазами, стараясь припомнить, какой из множества перевязанных им Хрящев, -- Адриянов же ответил решительно:
   -- Почти безнадежен.
   -- Неужели безнадежен? Что вы, -- послушайте!.. Прапорщик Хрящев. Ранен в голову, -- подсказал Ковалевский Устинову, надеясь, что он не будет настолько беспощаден к одному из лучших его ротных командиров.
   Устинов припомнил рану Хрящева.
   -- А-а, да, да... Хрящев, да... Ранение разряда тяжелых, но-о... все зависит от выносливости организма. Для иных подобная рана жизни не угрожает.
   -- Ну вот, это другое дело, -- спасибо вам, что успокоили. У Хрящева организм железный, -- повеселел Ковалевский и тут же, наклонившись к уху Устинова, спросил шепотом:
   -- "Пальчиков"-самострелов нет ли?
   -- Пока не замечено, -- так же тихо ответил Устинов.
   -- Если будут, прошу записать отдельно.
   Устинов понимающе качнул головой.
   Добычин распорядился уже, чтобы раненых накормили и дали им кипятку для чаю. И Ковалевский видел, что большинство солдат здесь, так же как почти все прапорщики в соседней комнате, имели довольные, радостно-возбужденные лица. Надежда на то, что они уже отвоевались, что пока они как следует оправятся от ран, окончится эта сумасшедшая война, очень откровенно светилась почти во всех глазах, и раненные несколько тяжелее тех, кто свободно двигался, чувствовали себя гораздо счастливее и спокойнее других.
   Еще не рассвело как следует, когда в "господский дом" приехало важное лицо -- корпусный врач Добров, высокий белоглазый старик в золотых очках, с сильно угреватым, красным, седобородым лицом, с носом в кедровую шишку величиной.
   Это был кадровый военный врач, статский советник; на Устинова, как мобилизованного и "титуляшку", смотрел он презрительно. Голос у него был громкий, грубый, лающий, и пахло от него спиртом, но едва ли потому, что его денщик оттирал аптечным спиртом жирные пятна на его шинели и френче.
   Он приехал будто бы затем, чтобы посмотреть, как оборудован в полку перевязочный пункт, но Устинова спрашивал только о том, много ли поступило к нему раненых (точно) и сколько именно убитых найдено санитарами (тоже точно), а нескольких раненых солдат как бы между прочим спрашивал:
   -- А что, братцы, много ли мерзавцев из вас сдалось там, на горе, когда вы гору у австрияка взяли?
   Эти вопросы раненым задавались, конечно, не при Ковалевском, который в это время мертвецки спал на своей узенькой походной кровати, но когда он узнал о них, он догадался, что генерал Баснин все-таки остался при своем убеждении, будто высота 370 была взята, но потом взявшие ее солдаты сдались. В таком виде, конечно, он и представил это дело начальнику дивизии, а может быть, и непосредственно командиру корпуса, бывшему в хате на Мазурах; поэтому Добров и появился так неожиданно и так рано.
   Для убитых рядом с первой братской могилой копали вторую, столь же обширную, и в то время как прапорщика Хрящева, все еще не приходившего в сознание, эвакуировали вместе с другими ранеными в тыловой госпиталь, тело добровольца Анны Хрящевой засыпали галицийским черноземом около деревни Петликовце вместе с телами поручика Одинца, прапорщика Кавтарадзе, фельдфебеля Ашлы и ста девяноста двух прочих.

Глава семнадцатая

   Потери нижними чинами в полку Дудникова оказались еще больше, чем в полку Ковалевского, но зато гораздо меньше было там выведено из строя офицеров, потому что их несравненно меньше и вводилось в строй. Этот драгоценный и незаменимый, по мнению Щербачева, боевой материал, оплот армии, установил там для себя дежурства, как в мирное время или в глубоком тылу, и только по одному прапорщику шло в атаку с каждою ротой, остальные держались в безопасных местах.
   Когда цифры потерь в передовых полках дошли к концу следующего за атакой дня до командующего армией, Ковалевский, как и ожидал, получил новый и строгий выговор за "перерасход офицерского состава полка", но "дежурств" в своем полку он все-таки не ввел.
   -- Если я неспособен командовать полком, пусть меня отчисляют, -- говорил он, -- но делать явную подлость в отношении нижних чинов я никому из своих офицеров не позволю. И полк мой все-таки прочно сидит на высоте триста семьдесят пять, -- пусть-ка похвалятся подобными успехами другие полки, те самые, которые прячут своих офицеров!
   Он знал уже, что эта новая ожесточенная атака, которая велась по всему фронту седьмой армии, потерпела полнейшее крушение, хотя, как и раньше, целую ночь шли в штаб Щербачева беззастенчиво-лживые донесения о занятых австрийских позициях и победном продвижении далеко вперед, к берегам Стрыпы.
   Зато Ковалевский был доволен тем, что в штабе армии, уложив бесполезно не один десяток тысяч человек, поняли, наконец, что ножницами под огнем пулеметов резать мощные проволочные заграждения нельзя, и атаку можно начинать только в том случае, если снаряды пробьют в них проходы!
   И хотя снарядов оставалось уже совсем немного, а на обильный подвоз их по бездорожью ни у кого не было надежды, и хотя в ударном корпусе упорно сидящего на Бабе Флуга были уже основательно разгромлены две дивизии, новая атака все-таки была решена и назначена на канун русского Рождества.
   Но теперь высота 370 была уже оставлена в покое; теперь все усилия направлялись снова на высоту 384, с которой сорвалось уже несколько полков Флуга, и добиться решительных успехов на ней приказано было вызванной из резерва свежей бригаде туркестанских стрелков.
   Чтобы обмануть австрийцев, Щербачев приказал передовым частям отойти от позиций противника на высоте 384 на тысячу шагов. Этот приказ не мог быть выполнен, потому что передовые части и без того откатились в конце боя и стояли уже несколько дальше, чем на тысячу шагов от австрийцев.
   На подготовку к атаке дано было теперь два дня, и сосредоточенная молотьба снарядами проволочных полей началась.
   -- Ну наконец-то поумнели! -- оживленно говорил Ковалевский под гром этой обдуманной канонады. -- Теперь уж можно, кажется, надеяться, что мы прорвемся. И туркестанские стрелки -- это все-таки кадровые части, а не бывшие ополченцы. Есть в этом кое-какая разница.
   Однако трудно было убедить даже и легкомысленных австрийцев в том, что, тщательно пробивая проходы в проволоке на высоте 384, русские полки не готовятся к атаке этой именно высоты. На второй день предположенной подготовки, в обед, несмотря на державшийся туман, началась вдруг бешеная ответная канонада австрийцев.
   Ковалевский с Добычиным, Шаповаловым и своим опальным адъютантом обедал в офицерской столовой, устроенной все в том же поместительном "господском доме", и говорил о Баснине:
   -- Я слышал, что он упорно продолжает всех убеждать, будто наша первая рота взяла триста семьдесят... Вот и поди, объясняй, что это такое. Клянется, что видел русские шинели на бруствере.
   -- А может быть, и были выставлены чучела из соломы в русских шинелях? -- сказал Добычин.
   -- Зачем маскарад такой?
   -- Чтобы ввести в заблуждение, разумеется.
   -- Одного только генерала Баснина?.. который, может быть, видел австрийцев на бруствере?..
   -- Мог быть такой оптический обман, -- пробасил Ваня. -- Он очень хотел увидеть русские шинели там, на горе, -- и вот увидел.
   -- Есть на эту тему такой анекдот, -- спрятав веселые глаза в припухшие веки, начал было Шаповалов, но анекдота этого не пришлось ему рассказать во время обеда: осколки разорвавшегося вблизи снаряда загремели по крыше дома, а когда от неожиданности все привстали, показалось, что колыхнулись стены от грохота нового взрыва, -- задребезжали окна, и в конце полутемного коридора они увидели вдруг небо, когда выскочили из столовой: большой осколок пробил там, вверху под крышей, каменную стену.
   -- Однако явно в штаб полка бьют! -- крикнул Ковалевский, выталкивая всех на улицу и выходя сам.
   -- Дом большой, заметный, белый, -- объяснил Ваня, но Ковалевский недоверчиво повел головой.
   -- Не-ет, едва ли только поэтому. В деревне, должно быть, есть шпионы. Хотя могли рассказать об этом и наши, из пятой роты, которые сдались в первый день.
   Один чемодан попал в полковой обоз и разбил несколько санитарных и патронных двуколок; в другом месте через зарядные ящики перекинуло артиллерийский передок... По деревне забегали в испуге бабы и дети.
   -- Прошу пана, цо то бендзе! -- резко крикнул кто-то высоким, испуганным голосом сзади Ковалевского, и, оглянувшись, он увидел ту самую девчонку с ненавидящими глазами, которую уже видел однажды.
   -- Прячься скорее в погреб! -- крикнул он ей.
   Она отошла не сразу, она ждала, но он пошел к зарядным ящикам успокоить панику, которая поднялась было там среди солдат артиллерийского парка.
   А минут через десять, когда снаряды начали рваться уже правее деревни, двое разведчиков привели к нему австрийского солдата, который на их глазах спускался, легко раненный в спину осколком, с чердака одной из халуп, развороченной снарядом; за ним в отдалении третий разведчик вел эту самую девчонку и ее мать, хозяйку халупы, на чердаке которой восемь дней скрывался австриец.
   Суд Ковалевского был недолог: всю в слезах от испуга, все призывавшую в свидетели своей невиновности самого "пана Езуса" и воздевающую в мозглый, хотя негустой туман худые руки, уже немолодую, с растрепанными полуседыми косицами женщину он отпустил вместе с девчонкой чинить крышу на их халупе, -- эти крыши были дороже для полка самого неподкупного правосудия, -- австрийца же отправил пока на перевязку, установив только, что он из той самой роты 20-го полка, стоявшей здесь до их прихода, и отложив допрос его до более свободных минут.
   Надо было снова готовить свои свободные роты для развития успеха атаки теперь уже не Кадомского, почти уничтоженного полка, а свежих и бодрых и уверенных в этом успехе туркестанцев.
   Но этот приказ о "развитии успеха" вскоре был заменен другим, совершенно противоположным, потому что любезный командир корпуса генерал Истопин обещал помочь упорному и воинственному командиру корпуса, генералу Флугу, новой атакой высоты 370.
   Пришлось прибегнуть не только к телефону, даже к телеграфу, чтобы снова и снова доказывать, что лезть на проволоку, в которой не проделано проходов, это значило совершенно погубить полк.
   Но ведь наступавшая ночь была ночью под Рождество, поэтому телеграф и телефон были забиты совсем неделовыми, горячими, и нежными, и сердечными поздравлениями из дальнего и ближнего тыла, как будто на фронте, где люди только и думают, что об атаках, есть время для поздравлений "с наступающим праздником".
   Кое-как удалось добиться замены в приказе командира корпуса слова "атака" словами "усиленная разведка". Эту усиленную разведку должен был сопровождать усиленный же обстрел высоты 370 всей артиллерией дивизии Котовича, чтобы отвлечь с высоты 384 австрийские резервы на юг.
   Ковалевский тоже усиленно думал, как именно произвести эту разведку, чтобы шуму было как можно больше, а жертв как можно меньше. И когда придумал наконец, весело сказал своему адъютанту:
   -- Ну так и быть уж, Иван Алексеич, -- раз Баснин захотел во что бы то ни стало, чтобы на невзятой высоте замелькали шинели нашего полка, то вина ваша простительна. Только вперед знайте, пожалуйста, с кем вы имеете дело, и не подливайте масла в такой клокочущий огонь. Если сегодня ночью спросит вас -- взята ли высота, без всяких справок и раздумий говорите: "Нет!"
   К вечеру пришел новый приказ, которым подтверждался первый относительно развития успеха туркестанцев, но не отменялся и второй об усиленной разведке. Теперь, уже не споря с генералом Котовичем, Ковалевский обещал выполнить и тот и другой приказы, потому что его план разведки требовал всего-навсего двадцать человек пулеметчиков к десяти пулеметам.
   Пулеметчиков этих могли, конечно, назначить начальники трех пулеметных команд полка, но Ковалевский вызвал охотников, пообещав им представить к Георгию каждого, и охотники тут же нашлись и перетащили пулеметы в темноте с высоты 375 к бывшим окопам первой роты.
   Затем все свершилось в назначенные часы и минуты, перед утром, чтобы атакующие туркестанцы хотя и не совсем ясно, но видели пробитые в проволоке проходы.
   Впереди атакующих двух батальонов, по одному от каждого полка бригады, шли роты сапер с пироксилиновыми зарядами, которыми они должны были взрывать новые ряды проволоки, если австрийцы успели их натянуть.
   За полчаса до атаки туркестанцев начался обстрел высоты 370 из всех назначенных для этого орудий; через пять минут после начала обстрела деловито застрекотали по бойницам окопов пулеметы охотников. Немедленно начали отвечать им австрийские батареи, чем дальше, тем ожесточеннее; изо всех бойниц навстречу "наступающим" русским открыт был неистовый ружейный и пулеметный огонь, и полчаса тянулась эта игра в атаку, пока не заговорила артиллерия корпуса Флуга, прикрывавшая настоящую атаку туркестанцев.
   Ковалевский, довольный своею выдумкой, с увлечением следил, насколько позволял мутный свет рассвета, за всем кругом, стоя со своими ротами в резерве, веря уже в успех и готовясь кинуться вперед по первому приказу, хотя в затылок передовым -- 10-му и 21-му Туркестанским полкам -- продвигались остальные два -- 9-й и 20-й, и большая уверенность в окончательной победе видна была в их рядах на всех лицах.
   Все ясней и отчетливей становилось кругом, -- тумана не было, день обещал стать ясным, солнечным после холодной морозной ночи.
   Конечно, победного "ура" туркестанцев там, на высоте, не было слышно здесь за орудийным громом, но в девятом часу Ковалевский услышал впереди себя радостные крики:
   -- Пленные! Пленные идут!
   И вот они поровнялись с ним и быстро прошли дальше, -- пленные австрийцы, человек двадцать.
   Но впереди кричали возбужденно:
   -- Еще! Еще пленные! Много!
   Не удалось расспросить сопровождавших туркестанцев, что делается там, на высоте, потому что подходили еще, в стройных рядах, отбивая шаг, как на параде, целые роты австрийцев при офицерах. Ликование наших солдат стало всеобщим, никому уже не стоялось на месте, -- все рвались вперед, но нужно было пропустить полки туркестанцев: высота 384 была их добыча. Упорный Флуг, наконец, добился крупного успеха.
   Умолкли русские пушки, чтобы не расстрелять своих, однако везде на высоте стали заметны мощные взрывы австрийских снарядов по потерянным окопам. Пленные почему-то не спускались уже больше беглым шагом вниз. Перед 9-м и 20-м полками зловеще начали рваться гранаты и шрапнели...
   Потом стало известно Ковалевскому, что командиры 10-го и 21-го полков отстали от своих стремительных частей и пристали к двум другим полкам.
   -- Как отстали? Почему отстали? -- вскрикивал возмущенный Ковалевский.
   Но вот он увидал, что 9-й и 20-й полки остановились перед разрывами австрийских гранат. Точно непроходимая черта была проведена по бурой, скованной уже теперь морозом, земле. Потом стало видно: шли вниз толпы туркестанцев, -- желтые шинели, серые папахи. Шли так, как могут идти только раненые. Непонятным являлось только то, что заградительный огонь австрийцев пропускал их сюда, но не пропускал вперед 9-й и 20-й полки.
   Что-то странное заметил Ковалевский в одном окопе, хорошо видном с того места, где он стоял. Оттуда выскочило несколько русских солдат, за которыми показалась толпа австрийских... Несколько времени русские солдаты барахтались между проволокой окопа, потом движения их затихли.
   -- Что это? Смотрите! Смотрите! -- кричал Ковалевский капитану Пигареву, стоявшему с ним рядом.
   -- Очевидно, контратака, -- отзывался Пигарев.
   -- А что же второй эшелон туркестанцев?
   -- Залег. Видите? Лежит!
   Действительно, полки легли перед линией заградительного огня, как впадающие в каталептическое состояние петухи перед чертою, мелом проведенною на полу около их клюва.
   -- Что же это такое? Преступление! Измена! -- кричал Ковалевский.
   -- Посмотрите направо, -- сорок третья дивизия тоже легла, -- кивал вправо Пигарев.
   Одна из растрепанных уже дивизий Флуга должна была развить успех туркестанцев, -- это знал Ковалевский, -- дивизия эта припала к земле.
   А на высоте 384 красными звездочками то здесь, то там победно рвались, добивая прорвавшиеся полки, австрийские снаряды.
   От последних спасшихся бегством оттуда туркестанцев Ковалевский узнал наконец, что там случилось.
   Проходы в проволоке были проделаны, и, обходя воронки и торчащие кверху щетиной куски проволоки, батальоны поднялись без больших потерь к окопам. Брошенные в контратаку на них три роты чехов сдались сами; прозябшие за ночь и голодные туркестанцы рассыпались по окопам. Они сняли с пленных то, что им казалось теперь дороже всего: фляжки с ромом и коробки консервов, и тут же выпили ром из Горлышек и съели консервы, вспоров коробки штыками; но этого на всех было мало. Рассыпавшись по окопам в поисках консервов и рома, батальоны превратились в беспастушное стадо. Часть из них двинулась толпою дальше к берегу Стрыпы. А между тем им навстречу спешила из глубокого австрийского резерва дивизия мадьяр... Четыре батальона туркестанцев там, на коварной высоте 384, частью были расстреляны, частью переколоты в тесных окопах, частью, пьяные, взяты в плен. Спаслись только раненные в самом начале атаки и те здоровые, которые провожали их, как добровольные санитары.
   Эти раненые заполнили улицу деревни Петликовце. Добычин послал конного ординарца к Ковалевскому просить распоряжения, что с ними делать, так как их совершенно некуда было девать: все халупы деревни были уже забиты до отказа. Белая с желтыми разводами невысокая колокольня церкви в Петликовце, ярко освещенная солнцем, бросилась в глаза Ковалевскому, когда он слушал ординарца, и он сказал то, что пришло ему в голову мгновенно:
   -- Передай заведующему хозяйством вот что: в деревне пока свободное здание только одно -- церковь. Устроить перевязочный пункт в церкви, -- понял?
   -- Так точно, понял!
   Ординарец секунд пять смотрел на своего командира полка несколько недоверчиво: не шутит ли он, -- потом торопливо задергал поводья и поскакал обратно.
   Весь день до вечера стояли, сидели, лежали в ямах полки, батальоны, роты разных частей, предназначенные штабом армии развивать успех туркестанцев.
   В ответ на заградительный огонь австрийских пушек деятельно принялись работать русские машины войны разных калибров, подготовляя новую атаку, но массы скопившихся у подножья высоты 384 русских войск не шли в атаку. Второй эшелон туркестанцев был подавлен тем, что погиб первый эшелон; остатки сорок третьей дивизии представляли собой полуголодных, полубольных людей, смертельно утомленных несколькими боями и несколькими ночами без сна, в холодной грязи. Даже у своих солдат второго батальона Ковалевский к ужасу своему увидел винтовки, забитые застывшей грязью, совершенно неспособные стрелять; лица позеленевшие, скуластые, с запавшими и горящими глазами; опухшие кисти рук; несвободные, старческие движения ног, когда случалось им переходить с места на место... Такие солдаты могли умирать, но идти в атаку и побеждать уже не могли.
   Однако штаб армии требовал победы. И то, что весь день до вечера (день Рождества) стояли, сидели, лежали, уткнувшись в холодную землю, несколько тысяч человек в желтых шинелях и серых папахах, не идя вперед и не уходя назад, зависело только от командиров отдельных частей. Командиры эти были воспитанные, вежливые люди, -- они не решались доложить высшему начальству о крупной заминке в атаке, -- они доносили неопределенно, правда, зато успокоительно: "Наступление продолжается".
   И хотя на высоте 384 все уже кончилось еще в десять с половиной утра, в местечко Городок генералу Щербачеву доносили в полдень, что она занята туркестанцами. Через час доносили, что началась контратака австрийцев. Еще через час, что высота нейтральна. Еще через час, что наша контратака развивается успешно... Только когда уже начало смеркаться, решились сообщить о положении, как об очень запутанном, и, подготовив таким образом штаб армии к истине очень грустной и горькой, генерал Флуг признал в семь вечера, что его корпус к наступлению совершенно неспособен.
   Так день русского Рождества -- 25 декабря по старому стилю -- стал днем смерти всех розовых надежд на быструю и решительную победу на галицийском фронте и грандиозных планов генерал-адъютанта Иванова непреоборимым маршем четырех объединенных армий дойти до вожделенных берегов Дуная и этим маршем закончить победоносно войну.

Глава восемнадцатая

   На другой день утром капитан Струков рапортовал Ковалевскому, что в его батальоне много больных: человек пятьдесят при рапорте направил он в Петликовце. Команда больных и обмороженных пришла также и из седьмой роты.
   Кое-как устроив больных рядом с канцелярией полка, Ковалевский донес в штаб дивизии, что его полк потерял уже почти половину своего состава, нуждается в пополнении и отдыхе, что в нем много больных и обмороженных и что он, командир его, ждет распоряжений начальника дивизии.
   Генерал Котович вызвал его к себе в хату на Мазурах.
   -- Вот видите, как у нас делается, Иван Алексеич, -- раздосадованный этим вызовом, говорил Ковалевский Ване. -- Вместо того чтобы самому начальнику дивизии сюда приехать, посмотреть тут все на месте, -- а мы бы ему показали товар лицом, -- он предпочитает вызывать командиров полков, как будто у них только и дела, что шлепать по десять верст туда и обратно... А больше всего эти начальники дивизий любят получать бумажки за подписями... О-ох, эти бумажки за подписями!.. И с номером, непременно с номером... От бумажек все наши качества... Ну что он мне может сказать? Поговорит, повздыхает, посоветует потерпеть с недельку? Да через недельку у меня останется только штаб, а полка уже не будет!
   Все-таки, взяв с собой Горюнова, одного из конных разведчиков, как ординарца, он выехал верхом на караковом немедля.
   Подморозило за ночь. Шоссе было кочковатое и звонкое, но проселок, на который пришлось свернуть, все-таки таил под мерзлой коркой глубокую грязь, в которую иногда проваливались до колен лошадиные ноги.
   Мост через Ольховец был уже теперь устроен понтонерами довольно сносно.
   -- Ну вот, это похоже на дело, -- говорил разведчику Ковалевский, въезжая на этот мост. -- А то мы тут бились с ним и мучились, как черти в аду!
   -- Так точно, вашскобродь, -- отзывался бойкий разведчик. -- Говорится пословица: без струменту и вошь не убьешь.
   Одинокая халупа, когда подъезжал к ней Ковалевский, напомнила ему ночевку в ней офицеров, спавших в два слоя, -- офицеров, из которых нескольких уж нет в живых, -- и его собственные планы и расчеты на будущее, которые показались ему теперь ребяческой чепухой.
   Входя в хату, он ожидал, что найдет Котовича удрученного неудачами, выпавшими на долю его дивизии, а чернобородого Палея -- желчным и, может быть, даже ядовито-насмешливым, но оба они, пившие в это время чай с коньяком, встретили его непредумышленно-ясными улыбками. Котович даже налил ему сам коньяку в стакан чаю, говоря при этом весело и несколько даже кокетливо:
   -- А я за вас благодарность получил от командира корпуса, -- да-а!
   -- Вот как? За что же именно? -- удивился Ковалевский.
   -- Да вот за вашу последнюю атаку на эту подлую высоту триста семьдесят.
   -- Ага! Правда ведь, ничего получилось? И отделался я всего только семью ранеными пулеметчиками.
   -- А Дудников вздумал действительно наступать -- и двести тридцать раненых и убитых! -- подмигнул Палей. -- Отчего вы ему не предложили свою выдумку?
   -- Признаться, я даже не знал, что он тоже призван сыграть атаку, -- удивился Ковалевский.
   -- Мало связи у нас между частями, мало связи.
   -- Я уверен все-таки, что Дудников не погнал бы своих на штурм, если бы за его спиной не стоял генерал Баснин, -- без стеснения сказал Ковалевский, но Котович после этих слов стал вдруг задумчив, и все улыбки слетели с его благорасположенного лица.
   -- Разве можно было, Константин Петрович, посылать мне такую телефонограмму, какую вы послали на днях?.. Я и об этом хотел поговорить с вами, да. Что же это такое, скажите пожалуйста? "Генерал Баснин сошел с ума"... А тут как раз корпусный командир сам сюда приехал, и скрыть никак было нельзя... Ведь вам за это отвечать придется!
   -- Что ж, -- пусть все-таки сначала разберут дело.
   -- Да как бы его там ни разобрали, нельзя же так: "Сошел с ума!" Мало ли какие бывают трения, да сору-то, сору-то из избы не выносят.
   -- Смотря какой сор! Благодаря тому, что по приказу Баснина обстрел высоты прекратился, мы... Я бы мог вам, конечно, сказать сейчас: "мы высоты тогда не взяли", -- но я этого не скажу, конечно, потому что высоты мы все равно не могли бы тогда взять. Но мы бы потеряли вдвое меньше людей, -- вот что важно. Почему двести человек погибли тогда совершенно зря? Об этом спросите у генерала Баснина.
   Видя, что Ковалевский раздражается до того, что не пьет чаю, Котович сказал ему:
   -- Пейте все-таки чай, пейте, -- в нем вещество это такое... Он полезен вообще, -- особенно зимой.
   И добавил ему еще коньяку.
   Наконец, разговор перешел на полк Ковалевского, каким он был теперь, и Котович с большой готовностью соглашался, что людей надобно пожалеть, что люди за эту заботу о них потом отплатят своею службою, а если они станут калеками, инвалидами от болезней, а не от неприятельских пуль и снарядов, то, разумеется, кого же за это будут винить? Ближайшее начальство будут винить.
   -- Я сегодня доложу об этом командиру корпуса. Сейчас только десять часов, в такое время он не встает, о-он встает несколько позднее. Я ему доложу. И думаю я, что он согласится, что вашему полку надо дать отдых. Да-да, я думаю, что я его уломаю. Вы знаете, уже подвозят к нам на фронт проволоку, колья, -- все вообще такое, чтобы укреплять наши позиции, да, да.
   -- Наконец-то! Наконец-то начинают догадываться, что война позиционная, -- очень обрадовался Ковалевский. -- Ухлопали зря тысяч тридцать и догадались.
   -- Тридцать, вы думаете? -- живо подхватил Палей. -- Просчитаетесь, кажется.
   -- Вы думаете, что больше?
   -- Мне кажется, что побольше... Я говорю, конечно, не об одной нашей седьмой армии, а о всем фронте.
   -- И вот результаты, -- развел руками Котович. -- Ну, что же делать. Учимся воевать по-современному, а за науку платим.
   -- Но с наступлением покончено или нет? -- спросил Ковалевский.
   Котович сделал губами и плечами знак неопределенности и ответил не на вопрос:
   -- Говорят, будто шестьдесят тысяч пополнения для нашего фронта готовят в тылу... Будут присылать по мере надобности. Также и насчет снарядов: идут большие запасы снарядов. Одним словом, за чем-нибудь они идут к нам, а? Снаряды, пополнения людьми, материальной частью, вообще всем, всем... И тяжелые батареи еще идут.
   -- И неужели все это для продолжения зимней кампании? Как хотите, -- не хочется верить. Замороженных будет втрое больше, чем убитых! -- разогревшийся от чаю с коньяком вскрикивал Ковалевский.
   Палей кивнул ему на перегородку, за которой помещались связисты и писаря, и он, не умея говорить шепотом, начал прощаться, перейдя при этом на французский язык. Котович повторил, что командиру корпуса доложит и о результатах ему сообщит. Остаток коньяку в бутылке Ковалевский с разрешения генерала взял с собою и, найдя своего разведчика Горюнова около лошадей, сунул ее ему:
   -- А ну-ка, глотни для согрева!
   Разведчик радостно взял под козырек и так и не опускал правой руки, пока не вытянул всего коньяка из бутылки. Потом поспешно обтер усы и гаркнул:
   -- Покорнейше благодарим, ваше высокобродие!
   Пустую бутылку он подержал немного, потом досадливо сунул ее в карман, и когда подводил каракового жеребца своему командиру, в глазах его была такая преданность, которую всегда хотел видеть в солдатских глазах Ковалевский.
   Едва только он вернулся в Петликовце, как в штабе полка была принята телефонограмма от штаба дивизии, что командир корпуса разрешил полку отдых и что занимаемые полком позиции должны быть сданы той части, которая придет на смену. Ковалевский тут же передал это в роты, продолжавшие сидеть в окопах, добавив, что сделано это распоряжение по его рапорту и что ждать смены придется не больше, как два дня. Но уже часа через два стало известно, что по приказу Щербачева шестнадцатый корпус, стоявший в резерве, идет сменять совершенно выдохшийся второй корпус Флуга, а так как Ковалевский, в погоне за крышами деревни Петликовце, занял позиции на участке не своего, а второго корпуса, то и сменять его полк должен был полк из шестнадцатого корпуса в ту же ночь.
   Это была величайшая радость из всех, какие когда-либо испытывал прапорщик Ливенцев за свою жизнь: капитан Струков сказал ему, что с наступлением темноты его роту, как и другие роты третьего батальона, как и седьмую роту, сменит какой-то, неизвестно пока еще какой именно, полк.
   -- Ну, брат, охотник за черепами, мы с тобой и навоевались вдоволь и уцелели, -- не всякому это удается сделать, -- похлопал он на радостях Демку по серой папахе. -- Теперь сменяемся, и можешь ты домой шпарить, в свой город Мариуполь!
   -- Еще чего -- домой! -- обиделся дрожавший перед этим от холода Демка. -- Когда мы теперь с Васькой должны Георгия получить...
   Действительно, когда вызывались желающие к пулеметам разыграть ожесточенную атаку на высоту 370, Демка и Васька вызвались первыми, и при этом громком деле не были ранены ни тот, ни другой.
   Еще засветло Петликовце гремело разноголосой начальственной руганью, бодрой и хозяйственной: тысячи новых, не обстрелянных еще солдат, приустав от марша из тыла, заполнили всю улицу деревни и все дворы, дули в варежки, чтобы согреть руки, прикуривали друг у друга цигарки, хрустели сухарями и корками хлеба, кашляли и звучно плевали наземь... Это один из полков шестнадцатого корпуса пришел на смену полка Ковалевского.
   Командир пришедшего полка, сутуловатый длинноусый человек, лет пятидесяти с лишком, очень подробно выспрашивал Ковалевского, стараясь уяснить себе, насколько трудна тут будет его служба зимой; но наибольшее внимание его привлек штаб полка -- "господский дом", пострадавший от последней канонады.
   -- Гм... Это оттого, что он -- белый, этот дом... Большой, белый, издали очень заметный, -- глубокомысленно сказал он, оглядев его снаружи. -- Белый, -- вот в чем ваша ошибка. Вам надо было покрасить его в цвет земли.
   -- Когда же мне было его красить? И чем именно красить? Где взять краски? -- на ходу возражал Ковалевский, но его заместитель был самоуверен.
   -- Ничего, я разыщу... Я найду краски... И завтра же с утра займусь маскировочкой.
   -- А если послезавтра пойдет снег?
   -- Ну, тогда уж, разумеется, опять побелить можно.
   Ваня Сыромолотов с Шаповаловым, связистами и писарями спешно укладывали штабное имущество. Адъютант нового полка получил в наследство карту местности с отметками на ней, список дворов, занятых полком, расположение окопов и много прочего, что нужно было знать адъютанту. С приходу отряжались уже батальоны и роты на смену окопников; обоз первого разряда полка Ковалевского уже очищал место для нового обоза и поворачивал в тыл; роты, сидевшие в халупах, выходили и строились, готовясь к ночному походу, когда соберутся роты, занимавшие окопы.
   И они пришли наконец, чтобы идти дальше -- в ночь, в темноту, к переправе через Ольховец, к хате на Мазурах и дальше в пустые поля, в какие-то землянки, которые вырыл в этих пустых полях и занимал до них другой, стоявший в корпусном резерве и куда-то переброшенный полк.
   И потом была ночь нелегкого ночного похода в темноте, по мерзлым дорогам и по кочковатой застывшей пахоте, за которую цеплялись ноги. Но радостно было идти Ливенцеву, уходить от окопа с великолепным непроницаемым блиндажем, который с разбегу, в тумане, совершенно неизвестно зачем заняла его рота и который нужно было всячески защищать от контратаки австрийцев, тоже неизвестно зачем.
   Идти отдыхать, хотя бы и в землянки, было гораздо понятнее не только для Ливенцева, но и для всей этой вразброд идущей массы людей, которая шла бы, конечно, с песнями, если бы не ночь. Но, кроме того, что он простился с окопом, у Ливенцева была и еще одна -- трудно было определить ему самому -- маленькая или большая причина для радости: Ваня Сыромолотов сунул ему, когда он подошел с ротой, письмо в очень узеньком конверте. Оно было получено как раз в день последней, рождественской атаки, -- переслать его было и некогда и трудно.
   -- Откуда? -- спросил Ливенцев. -- Не заметили штемпеля?
   -- Кажется, из милого нашим сердцам Херсона... У вас кто-нибудь остался там?
   Ливенцев догадался, что письмо от Натальи Сергеевны.
   Что бы ни было в этом письме, но нести его в кармане шинели, знать, что оно при тебе, что всегда ты можешь его прочитать, если захочешь, даже и теперь, ночью, при скромном огоньке зажигалки, -- в этом была огромная, почти детская полнота радости, хотя он и не мог бы определить точно, почему именно.
   Даже больше того: у него не было любопытства к тому, что именно написано было ею; он знал, что подбор тех или иных слов в письме -- дело минутного настроения иногда; стоит этому настроению измениться под влиянием пустейших случайных причин, -- и весь строй и склад письма станут совершенно иными.
   Но было и еще одно, что мешало Ливенцеву прочитать письмо там, в Петликовце, или здесь, в походе. Если бы его спросили об этом, он ответил бы с тою улыбкой, которая была ему свойственна при всех обстоятельствах жизни, которая не сошла бы с его лица и в гробу: "Письмо адресовано прапорщику Ливенцеву, да, но он не совсем еще в своей шинели, -- не вполне вернулся в себя... Чтобы сказать это понятнее, -- он совсем затерялся было, забыл о себе самом, ушел от себя самого куда-то, в окоп, в блиндаж, -- зарылся в землю на три аршина, -- стал нижечеловеком и только понемногу приходит в себя. Когда придет окончательно, -- прочитает, что ему пишут, ему такому, какого видели там, в Херсоне, когда он мог свободно ходить по улицам, заходить в торжественно-тихие комнаты публичной библиотеки и читать там резонирующего стоика на троне -- Марка-Аврелия-Антонина".

Глава девятнадцатая

   Только утром, когда уже вполне рассвело, медленно шедший полк добрался, наконец, к тому месту, где он должен был стать на отдых, как корпусный резерв, но землянок, о которых говорилось, удобных для жилья землянок, оставленных ему ушедшим на фронт полком, никто не увидел.
   Не было никаких землянок: на обширном месте бывшей стоянки полка рядами разлеглись только ямы, вида обычных лагерных ям, когда осенью снимают палатки с фундаментов из дернин. В каждой такой яме было нагажено, а около ям белела зола от костров, валялись обрывки газет, порванные открытки, разбитые бутылки, обоймы от патронов, пустые гильзы, масляные тряпки и прочий хлам.
   -- От австрияков окоп мы получили вполне справный, а также блиндаж какой геройский, -- говорил фельдфебель Титаренко Ливенцеву. -- А от своих же что мы такое получаем, ваше благородие? Аж даже и сказать страмно. Это ж называется свалки, куда из Херсона бочки по ночам возили!
   -- Да нет, тут что-то не так. Мы просто не туда попали. Вот я сейчас узнаю, в чем дело.
   И Ливенцев пошел туда, где около Ковалевского собрались трое батальонных и несколько ротных. Ковалевский был совершенно взбешен:
   -- Только мерзейшие подлецы могли допустить подобное! Солдаты сожгли все жерди и всю солому, -- это ясно. Была тут пляска диких вокруг костров... Но где же в это время были командир полка и все офицеры? Плясали тоже? Что же, их не предупредили, что сюда придет другой полк на их место? Это... это не мелочь, господа! Шалаши сожгли, а из землянок сделали нужники, -- вот и все, на что оказались способны... Ну вот что: тут верстах в пяти деревня Хомявка, где -- командир корпуса. Я сейчас же еду туда с докладом. А люди пусть станут на привал. И пусть поглядят, что тут наделали свиньи, чтобы самим им такими свиньями не быть.
   -- По карте недалеко тут село Коссув, -- сказал капитан Широкий. -- Должно быть, вон там видно селение, -- этот самый Коссув и есть. Почему бы нас не направить в Коссув?
   -- Коссув, или черт, или дьявол, только нам нужны крыши и печи, а не пустое поле, -- так я и скажу генералу Истопину!
   И Ковалевский не больше как через полчаса прискакал в Хомявку.
   Это была уже не несчастная одинокая хата на Мазурах, где ютился старец Котович со своим штабом, -- это была помещичья усадьба, в которой не привыкли вставать рано зимою.
   Больше же всего не привыкли к подобному нарушению правил светской жизни сам Истопин и его начальник штаба генерал Полымев. Около часа пришлось ждать Ковалевскому, когда они встанут. За этот час он успел осмотреть имение пани Богданович, устроенное на широкую ногу.
   Дом был прекрасной архитектуры, -- в два этажа, с высокой мансардой, с несколькими балконами, с зимним садом; три бронзовые конские головы в естественную величину были вделаны в стены обширной каменной конюшни; старинный парк, содержащийся в большом порядке, окружал дом; рыбный пруд разлегся тут же, в парке, с кокетливой, пестро окрашенной купальней на нем... И симментальский и швицкий скот был тут цел и не тронут, и чисто одетые, в однообразных серых шляпах с черными лентами, очень вежливые галичане-старики и поляки, которых не коснулся призыв в армию, привычно делали свое батрачье и приказчичье дело и на скотном дворе, и в конюшне, и в парке, как будто не гремели орудия всего за двадцать верст отсюда и не погибали там люди десятками тысяч.
   В десять часов доложили, наконец, Истопину о приехавшем командире одного из полков его корпуса, и Ковалевский был, наконец, принят.
   Бывают люди, которые считают нужным из всех человеческих свойств, качеств и манер поведения выращивать в себе только одно: важность. Любопытно, что подобные важнецы попадаются даже в совсем маленьких чинах, на совсем пустяковых должностях, но неизбывная важность так и хлещет фонтанами изо всех их пор.
   Конечно, у Истопина было больше прав на важность, чем у швейцаров, станционных жандармов или мелких чиновников разных присутственных мест. Он был генерал-лейтенант, еще не старый, но больших связей при дворе, видного роста, умеренной полноты, с довольно густыми еще волнистыми каштанового цвета волосами, тщательно зачесанными назад. Теперь, когда только что умылся, волосы его были влажны и лоснились. От его тужурки толстого сукна, в петлице которой белел и поблескивал Георгий, неизвестно за что именно полученный, пахло духами. Руки у него были холеные, белые, с едва заметными коричневыми веснушками, на пальцах правой руки толстые перстни с крупными солитерами.
   Он принял Ковалевского стоя, величественно наклонив несколько голову влево.
   Он сказал выразительно, хотя и негромко:
   -- Пхе... Что именно вы имеете нужду... пхе... доложить мне, полковник?
   -- Ваше превосходительство, во исполнение полученного мною приказа я привел свой полк, назначенный в корпусный резерв, но никаких землянок, удобных для устройства в них полка, не оказалось.
   -- Что это значит? Пхе!
   -- Были, очевидно, крыши над ямами, -- они могли быть из жердей, веток, соломы, -- но полк, уходя на фронт, сжег все эти крыши, а ямы обратил в отхожие места, ваше превосходительство.
   Истопин опустил брови ниже, чем им положено быть, слегка выпятил полные губы (бороду он брил, а усы коротко подстригал) и этими пухлыми губами только дунул слегка, так что вышло даже не "пхе", а "пф", но ничего не добавил к "пф", предоставляя самому Ковалевскому догадаться, что он просто плохо воспитан, говоря о подобных вещах.
   Ковалевский же продолжал:
   -- Между тем, ваше превосходительство, мой полк состоит из обмороженных, полубольных людей, десять дней проведших в боях, на позициях, в грязи, без подстилки, большей частью без горячей пищи, так как ее невозможно было подвезти днем.
   -- Пхе... Можно было подвозить ночью, полковник!
   -- Ночью подвозить было нельзя, ваше превосходительство, ввиду беспрерывных почти ночных атак. Люди совершенно обессилели, они почти падают от усталости. Теперь я их оставил в пустом поле.
   -- Пхе! Чем же я могу тут вам помочь, не понимаю! -- несколько даже шевельнуть полными плечами разрешил себе Истопин при такой явной несуразности положения.
   -- Между тем, ваше превосходительство, недалеко есть селение Коссув, -- большое селение, как я навел справки, наполовину не занятое никем. Если бы вы разрешили отвести мне полк туда, люди были бы обогреты, восстановили бы свои силы, отдохнули бы от очень тяжелых впечатлений...
   -- Пхе... Они так деморализованы, вы хотите сказать?
   -- Они в подавленном настроении исключительно в силу просто физической усталости и... ревматических болей в суставах рук и ног, ваше превосходительство, -- и единственное, что могло бы восстановить их бодрость и боеспособность, это -- теплое помещение в привычной для них сельской обстановке. Если фронт вообще переходит на более спокойное зимнее состояние, то...
   -- То? -- перебил его вдруг Истопин. -- То что вы хотите сказать? -- И закинул голову дальше назад и больше влево.
   -- То, мне кажется, совсем незачем сознательно лишать полк хорошей зимней стоянки и морозить его всего в нескольких верстах от жилья, -- договорил Ковалевский.
   -- Э-э, это уж предоставьте знать нам, полковник, -- снисходительно поглядел на него Истопин. -- Для чего это делается, что полк стоит в землянках, а не в хатах, -- на это есть у нас свои основания, пхе!
   Но Ковалевский сам знал, что это за основания, и потому продолжал.
   -- Если понадобится корпусный резерв, ваше превосходительство, то обогретые, отдохнувшие хорошо, в обычном человеческом жилье, люди перемахнут эти несколько верст единым духом, форсированным маршем, за каких-нибудь сорок минут, а главное, будет вполне восстановлена боеспособность полка, который, кстати сказать, потерял треть состава.
   -- Вы получите пополнение, полковник.
   -- С пополнением надо будет усиленно заниматься, ваше превосходительство, а разве возможно будет сделать это в землянках?
   Этот длинный разговор, видимо, утомил уже Истопина. Он решил его закончить. Он сказал брезгливо:
   -- В конце концов на селение Коссув в данное время нет пока претендентов, поэтому, полковник, я могу вам разрешить... пхе... воспользоваться им, дабы...
   Но тут в комнату, в которой происходил разговор, вошел генерал Полымев, -- толстый, маленькие глазки в белесых ресницах, белые волосы тщательно приглажены наискось, чтобы прикрыть лысину.
   Он слышал, о чем говорилось, и вошел, чтобы опрокинуть все доводы Ковалевского, которому подал руку, глядя в это время на Истопина.
   -- Хороши же мы будем, -- сразу с подхода заговорил он, -- если разрешим разместить полк в Коссуве! Тогда нам всякий скажет: "Что же вы были за дураки -- держали другой полк в землянках, когда были для него налицо хорошие квартиры, а?"
   -- Вот именно, пхе! Вот именно так и могут сказать! -- тут же согласился со своим начальником штаба Истопин, но, поняв, что это еще недостаточное основание для продолжения глупости, он добавил: -- Кроме того, место корпусного резерва именно там, где эти землянки, -- в четырех-пяти верстах перед штабом корпуса, а не где-то там в стороне от штаба, пхе! Итак, полковник, полк ваш безоговорочно должен занять эти землянки.
   -- Конечно, штаб полка может быть помещен в селе Коссув, -- добавил Полымев.
   За это ухватился Ковалевский:
   -- Может быть, кроме штаба полка, разрешите хотя бы две роты только поместить там тоже, две роты наиболее слабых, истощенных, полуобмороженных людей, ваше превосходительство?
   Истопин вопросительно поглядел на Полымева, проговорив задумчиво:
   -- Две роты, а? Пожалуй, две роты... пхе...
   -- Две роты, я думаю, можно будет, -- отозвался Полымев.
   Ковалевский поблагодарил и за это, откланялся и вышел. У него мгновенно возник план "недослышки", недопонимания насчет двух рот: он решил две роты, наиболее сохранивших силы, оставить в поле, остальные увести в Коссув. Он вполне был уверен в том, что ни Истопин, ни Полымев считать его рот не будут. Он справился у адъютанта Истопина, где можно достать жердей, хвороста, соломы для землянок, и, установив, что это можно добыть в тот же день, поскакал к оставленному полку.
   Он устал от бессонной ночи, завершившей собою несколько бессонных и почти бессонных ночей на фронте.
   Ему хотелось есть, выпить подряд стакана два-три горячего крепкого чаю, и он вспомнил не без горечи, что в соседней с тою комнатой, в которой принял его Истопин, звякала посуда, расставляемая на столе для утреннего завтрака чинов штаба денщиками командира корпуса. Когда он услышал это радостное звяканье посуды, он подумал, что сам Истопин или свиноподобно толстый Полымев пригласят его к завтраку, и немало был удивлен, выходя, что ни тот, ни другой не вспомнили об этом.
   Мягкие кресла в чехлах, малиновые бархатные драпри, подвязанные толстыми шнурами, картины на стенах и ковры на полу, -- все это благополучие помещичьей усадьбы, пока еще не тронутое войною, так приятно поразившее его, когда он вошел, казалось ему теперь, когда он ехал, почти ничего не добившись, обратно, к брошенному под круглой сопкой в загаженной лощине полку, вопиющим наглым развратом, требующим немедленного уничтожения.
   Это была штаб-квартира, в которой царил бесконечный винт; от карт тут досадливо отрывались иногда, когда устами Котовича или Палея испрашивались распоряжения, жизненно необходимые для фронта; тогда по телефону на фронт, гибельный и нелепый по своей неподготовленности, приходило распоряжение, удручавшее своею глупостью или отзывавшееся почти явной насмешкой. Так, когда в окопы для рот, занявших высоту 375, Ковалевский потребовал железных печей для кипячения воды, разогревания обеда, -- просто, наконец, для согрева солдат, корпусный инженер, обитавший в этом же доме пани Богданович, ответил, что самое лучшее сделать в окопах печи из кирпича, который можно-де найти в изобилии поблизости. И печей не прислали, и дней десять, пока роты сидели в окопах, они ели холодный борщ, пили холодную воду, обогревались тем же теплом, какое предоставлено в конуре зимою цепной собаке.
   Отсюда, из этого дома, притаившегося в вековом парке, около рыбного пруда, исходили однообразные и немногословные приказы о наступлении, в целях "развития успехов" корпуса Флуга. Отсюда однажды, правда, приехал Истопин в хату на Мазурах, но только потому, что туда же приехал и представитель командующего армией Щербачева: надо было показаться близ фронта, неудобно было перед высшим начальством беспечно просидеть эти несколько часов решительной атаки на всем фронте армии у себя за винтом, -- пришлось на несколько часов пожертвовать удобствами и привычками.
   Неловко было как-то даже и подъезжать к своему полку, когда две роты приходилось обидеть совершенно незаслуженно (Ковалевский решил уже окончательно оставить здесь в землянках только две роты, каких бы последствий ему это ни стоило); едва удержался он, чтобы не выругать Истопина и его начальника штаба во весь свой зычный голос перед посиневшими от холода и усталости солдатами, которых офицеры постарались поднять с привала и построить, завидев, что он едет.
   Только здесь, на привале, под крутолобой сопкой, при дневном, хотя и неполном (день был облачный) свете, прапорщик Ливенцев увидел, как поредела его рота, как усох, обеднел людьми весь вообще полк, какие все стали ошарпанные, понурые, грязные, исхудалые, обросшие, постаревшие на десять лет.
   Лицо подпоручика Кароли как-то неестественно сжалось в комок; очень вытянулся его нос, раздвоенный на конце, как клюв; густая седая щетина вылезла повсюду от уха до уха; черные глаза блестели лихорадочно. Никто бы в нем не узнал не только мариупольского адвоката, но даже совсем недавнего, довольно бравого командира роты, шагавшего по меотийским болотам от станции Ярмолинцы на фронт.
   -- Как самочувствие? -- спросил его Ливенцев.
   Кароли выругался без особого жара и бедно по образам, но добавил неожиданно для Ливенцева:
   -- А здорово вы подались, Николай Иваныч! Как после тифа или подобной же стервочки, накажи меня бог!
   -- Гм... вот как? В зеркало не смотрел, не знаю.
   Он держал в это время руку в кармане, а в руке -- письмо Натальи Сергеевны, которое все не решался прочитать. После слов Кароли он вынул из кармана руку.
   Прапорщик Аксютин кашлял и недоумевающе поводил при этом выкаченными от худобы глазами и отросшими усиками, тонко скрученными в две прямые стрелки. Он стал похож на полевого кузнечика, заболевшего гриппом.
   -- Спать хочу, -- говорил он Ливенцеву, глядя на него пристальным, но кукольным взглядом. -- Если бы меня не будили, я проспал бы пять суток... Может быть, даже и больше...
   Даже поручик Урфалов, которого Ливенцев все-таки ежедневно видел в окопах, здесь, вдали от них и после ночи похода, показался новым. Давно не бритый, он, конечно, так же украсился седою щетиной, как и Кароли, но он утратил свое восточное спокойствие, он забыл уже свою, казалось бы, приросшую к нему до гроба привычку начинать все, что бы ни говорил, со слов "изволите видеть". Эти два слова заставляют предполагать в говорящем большую выдержку, немалую утонченность и безукоризненный такт.
   Теперь Урфалов был гневен.
   -- Даже в японскую войну, в Маньчжурии, так не издевались над нашим братом, армейцем! -- вскрикивал он, суча кулаки. -- За людей перестали считать, сукины дети! Кажется, ведь за нами никто не гонится, -- неприятель не наступает нам на хвост, отчего же, спрашивается, такой беспорядок? И где же беспорядок такой, я вас спрашиваю? Под самым носом у корпусного... Радовались люди, что они в Галицию едут. Вот тебе и Галиция!
   Солдаты, сбившись в кучки, пытались спать. Ругаться и про себя и вслух они уже устали.
   Ковалевский, подъехав, прокричал, как команду:
   -- Четвертой и восьмой ротам остаться здесь и привести в порядок землянки! Остальным -- направляться в село Коссув на отдых!
   В полку знали, что четвертая и восьмая рота держались все время в резерве и сравнительно мало имели потерь от австрийского огня и от болезней. Приехав от корпусного командира, Ковалевский как будто передал полку его непосредственный приказ, изменить который он не волен. Против такого приказа ничего не имел даже разгневанный на высшее начальство поручик Урфалов, и его рота первая взяла направление на Коссув; за нею вытянулся весь третий батальон, за третьим второй и первый. Ковалевский остался на время, чтобы объяснить прапорщикам -- ротным, как приспособить землянки для жилья и откуда получить для этого жерди и солому; строго-настрого приказал ничего не рубить в соседней роще, так как роща эта -- священна, принадлежит самой пани Богданович; постарался убедить упавших духом, что в землянках можно будет устроиться ничуть не хуже, чем в селе, которое будет, конечно, забито до отказа, в чем они сами убедятся через несколько дней, когда им будет прислана смена из рот, отдыхающих в селе...
   Наставлений пришлось сделать и прапорщикам и фельдфебелям довольно много, и десять рот полка за это время довольно далеко ушли по направлению к зажиточному, -- это было заметно и с расстояния в пять верст, -- селу Коссув. Но застоявшемуся караковому Мазепе не стоило большого труда их догнать.

Глава двадцатая

   Селение Коссув представлялось зажиточным только издали; вблизи оно оказалось так же ободранным войсками, как и другие галицийские села и деревни, и полнейший переполох среди стариков, ребят и особенно баб, на которых лежало все хозяйство, поднялся во всех дворах, когда неожиданно в улицу вошел полк, с повозками обоза, с пулеметными и патронными двуколками, с командой конных разведчиков, -- боевой пехотный полк, и на долговременную стоянку. Опытные крестьянские глаза давали точную оценку худым, ребрастым, зануженным лошадям, которые должны были съесть много сена, ячменя, овса, и худым, измученным людям в желтых шинелях, которым понадобится много мяса, сала, картошки, чтобы оправиться, нажить тела, стать сколько-нибудь похожими на сносных солдат. Полуголодные всегда боятся голодных, а что такое военные реквизиции -- здесь уже знали.
   Ливенцев отметил, входя с ротой в село, очень широкие трубы над просторными высокими крышами, крытыми чаще соломой, смазанной глиной, как это привычно было видеть ему во время пятидневного похода в селах Подолии, иногда дранью, как кроют в России только на севере; перед каждой халупой красовался палисадник, огороженный обаполами; небольшие окошки со стеклами цвета голубиного зоба и большие калитки с громоздкими щеколдами, несомненно сработанными местными кузнецами; молодые вишни и сливы в палисадниках, и около них беловолосые, сероглазые ребята, глядящие с огромным любопытством, но без малейшей тени оживления.
   И в той халупе, в которой поместились Ливенцев и Значков, тоже было двое белоголовых ребят, но они испуганно юркнули куда-то, и долго потом их не было видно, и мать их -- Хвеся, самая обыкновенная Хвеся, как и на Волыни, и в Полтавщине, и в Херсоне, заботливо о себе и о них спросила:
   -- Може, панам охвицерам треба до лазни?
   Хвеся была повязана ситцевым платком, -- красные горошины по белому полю; синий линялый фартук застегивался сзади, на пояснице; тяжелые деревенские башмаки, шерстяные чулки, красные, широкие в запястьях руки, -- обыкновенная Федосья, молодая еще баба-солдатка, с несколько суровым, хотя и совсем безбровым лицом. Такая могла бы быть и в любой русской деревне, но Ливенцеву стало как будто даже неловко, что о бане вспомнила она, блюдущая чистоту своей халупы, а не он, под командой которого человек двести солдат, и все, как и он сам, прежде всего нуждаются, конечно, в бане.
   И он тут же вышел на улицу искать капитана Струкова, -- нельзя ли устроить с приходу баню для всего третьего батальона.
   И когда он шел к Струкову, одно только это ощущение возможной и близкой уже чистоты всего тела как будто дало ему право тут, на переполненной солдатами улице, вынуть из кармана шинели письмо Натальи Сергеевны, чтобы посмотреть на ее почерк. К его удивлению, почерк оказался крупный, размашистый, энергичный, -- буквы очень каких-то уверенных, совсем по-мужски смелых очертаний, так что он усомнился -- от нее ли это письмо. На почтовом штемпеле стояло "Херсон", но ни от кого больше он не ожидал письма из Херсона, однако чувство большого разочарования заставило его вскрыть конверт, чтобы посмотреть подпись. Он сделал это нерешительно, -- отогнул пальцем конверт от письма, чтобы видна стала подпись, но когда прочитал "Н.Веригина", то ему стало вдруг стыдно за свою недоверчивость, и почему-то сразу все, что было на улице, преобразилось в его глазах в легкое, радостное, очень праздничное, несмотря на донесшуюся издали как раз в этот момент ярую солдатскую матерщину.
   Струков, показавшийся тоже добрейшим и милейшим человеком, сказал, что баня теперь это все равно, что в прикупе четыре туза, и что об этом хлопочет сейчас сам Ковалевский, а уж если взялся за это он сам, то, значит, баня непременно и скоро "предстоит"... Таки сказал почему-то "предстоит" и очень игриво при этом дернул вперед своей мочалистой бороденкой.
   "Предстоявшая" баня действительно осуществилась для третьего батальона после обеда, часам к трем, а в четыре, очищенный не только от окопной грязи, а будто бы сразу от всех тягчайших и как бы не наяву, а в тифозном кошмаре виденных окопных ужасов, Ливенцев, уединившись около окошка, вынул, наконец, письмо из конверта.
   Прочитав одно только обращение "Родной Николай Иванович", он почувствовал, что у него затуманились глаза.
   Там где-то, в необыкновенно далеком, почти сказочном каком-то Херсоне она со своею девственно чистой постелью за японской ширмой, со своим пианино, пусть даже расстроенным, со своей античной головкой, пусть даже небольшою, и во сколько же миллионов раз она умнее всего, что делается тут кругом, где человек почему-то должен спокойно смотреть, как рвутся около него и в клочья рвут людей краса и сила войны -- тяжелые снаряды, а если ужаснется и упадет лицом в окоп, как подпоручик Пискунов, то вот уж он и лишен звания человека...
   Прошло всего только десять дней боев, и все эти десять дней гремела, грохотала канонада то утром, то вечером, то ночью, то днем, то в мозглом тумане, то при ярком солнце, -- что было еще непонятнее, -- и все визжали, и лязгали, и рвались огромные снаряды, и совершенно бестемпераментно, угнетающе однообразно, не повышая, не понижая тона, строчили саван для тысяч людей самые проклятые машины войны -- пулеметы... Пока только десять дней прошло, но ведь дальше, после этого вот отдыха, может быть еще сто дней?.. Или даже двести?.. Или триста?.. Год?.. Два года?..
   Наконец, он решительно отдернул руку и начал глотать строчку за строчкой, как только что перед этим глотал крепкий горячий чай.
   "Я читала ваше письмо и думала, что вот вы зачем-то хотели показаться мне иным, чем я вас представляла и представляю, но ведь и я, конечно, тоже иная, чем могла показаться вам. Когда мы встречались и говорили с вами, оставалось столько недоговоренного и с моей стороны и с вашей, -- но я все-таки вас чувствовала, поверьте мне, и понимала, что вы не чувствуете меня. Почему же я не сказала вам об этом? Да просто потому, что мы все сейчас, -- и вы, и я, и всякий, и всякая -- пролетаем, как тени на фоне, а не живем; этот фон -- война, конечно, -- и мы -- передний план -- сейчас совершенно задавлены не задним планом даже, а фоном, потому что фон этот несравнимо ярче, неизмеримо сильнее всех нас, кто на переднем плане, по своим тонам! Припомните-ка, вы со мною никогда не говорили серьезно о войне, как это ни странно мне было наблюдать в вас -- прапорщике, подготовлявшем и себя и людей к войне. Вы говорили со мною о музейных экспонатах, о книгах, иногда о музыке, а в жизни уж ничего этого не осталось, и незачем стало настраивать расстроенное пианино, когда расстроилась непоправимо вся жизнь. Я понимала, конечно, что вам просто хочется отвлечься как-нибудь от того, что вас мучает, что вас ожидает, -- от войны, -- и вы делали всякие попытки в этом направлении. Но уйти от такой войны, как эта, нельзя, и вы не ушли, конечно, хотя и пишете мне, что у вас превосходные (!) окопы, даже "комфортабельные", что похоже уже на простую насмешку не надо мной, разумеется, а над вашими там окопами. Я очень желаю, чтобы вы в своих превосходных окопах не только не были ранены, но и не заболели ничем (даже и отвращением к этим окопам) и вернулись бы когда-нибудь в Херсон, хотя бы даже и в шинели прапорщика, но лучше бы в обыкновенном пальто. Тогда, мне кажется, у вас нашлось бы, о чем говорить со мною, кроме музеев, библиотек и музыки. Мне было очень тоскливо узнать из вашего письма, что вы в Галиции, где как раз, -- пишут в газетах, -- начались какие-то операции. Пока сведения об этих операциях очень туманны, и в статьях о них много белых мест. Успокойте меня, напишите, что с вами не случилось ничего страшного. Если можно, телеграфируйте, -- письмо будет долго идти. Никогда раньше не читала я так внимательно газеты, как читаю их теперь, и только теперь вижу, как они убоги и как они неистово лгут. Буду с большой тревогой за вас ждать телеграммы. Пришлете? Н.Веригина".
   Раза три перечитал Ливенцев эти строки, написанные таким энергическим, новым в его жизни почерком и от нового для него человека, -- он раньше не знал такой Веригиной.
   Он бережно положил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман тужурки. Тут же написал на листочке, вырванном из полевой книжки: "Провел десять дней в боях здоров подробно письмом Ливенцев". И вышел, чтобы сдать телеграмму.
   Никогда не случалось с ним раньше, чтобы чье-нибудь письмо зарядило его вдруг такою радостной силой. Он пытался объяснить это тем, что никогда в прежней его жизни не приходилось ведь ему участвовать в боях и быть настолько обессиленным, как теперь, и вот над ним, обессиленным, начинает реять шопенгауэровский "гений рода" в лице Натальи Сергеевны. Но такое хихикающее исподтишка объяснение сразу показалось ему подлым; он его тут же выгнал из себя; Наталья Сергеевна представилась ему такою, какой он ее оставил в библиотеке, когда простился с нею перед отъездом: на голубых глазах ее тогда показались слезы, -- почему? Оскорблен ли был этот гений или опечален? Он не хотел даже искать объяснений своей радости, чтобы ее не свеять. Он просто начал себя чувствовать как будто вдвое шире прежнего, и вдвое упористей становились его ноги на эту, безразлично чью -- австрийскую или русскую -- землю на улице села Коссув.
   Земля эта считалась русской уже больше года, и русские чиновники правили ею, и один из подобных чиновников принял от Ливенцева телеграмму в Херсон, как принял бы ее в исконно русском большом селе в Орловской губернии.
   В этот день Ливенцев получил и письмо от матери, которая поздравляла его с Рождеством и заодно с наступающим Новым годом, как это было принято у нее уже много лет. Письмо было небольшое: мать его не любила тратить излишнее количество слов на письма; она в жизни была неразговорчива. И что она, одинокая старуха, могла сделать с войной, захватившей в свой круговорот и ее сына, как и миллионы сыновей других матерей-старух? Она не давала советов, как ему надо вести себя, чтобы уцелеть, потому что не могла дать таких советов; она не писала ему, что за него молится, потому что плохо верила в силу молитв. О себе же писала, что пока ничем не болеет, и Ливенцеву приятно было еще лишний раз убедиться в том, что мать его -- крепкая женщина.
   Вечером он писал короткое, как это повелось между ними, письмо матери, думая написать Наталье Сергеевне обстоятельно все, что пришлось ему испытать. Однако и это короткое письмо помешал дописать Титаренко, войдя с докладом.
   Фельдфебель был мрачен. Он смотрел на него исподлобья, говоря от двери:
   -- Ну, ваше благородие, кажись, будет так, шо позагубили мы людей в тех окопах. А командир полка при вас же говорили: копать глыбже. Когда же глыбже начали копать, -- вы же сами хорошо видали это, -- земля оползает, как она вся пропитанная водой. А теперь вот -- руки-ноги пораспухали у людей, аж стогнут. Иначе сказать -- поморожены люди.
   -- Вот тебе на! Раньше ведь не было замечено, почему же вдруг теперь и у всех?
   -- Раньше люди тепла совсем не имели две недели, вот почему. А теперь, как в тепло попали, на коленки жалуются и еще вот на эти места, -- показал Титаренко на сгиб кисти и локоть.
   -- Суставной ревматизм? Вот черт! А в других ротах?
   -- В нашем батальоне во всех ротах так... И в седьмой роте, я спытывал, -- тоже. Также и у меня вот в коленке крутить зачало, ну, я еще смогдаюсь. И пальцы помороженные пухнут тоже.
   Ливенцев бросил начатое письмо и пошел по халупам, в которых разместилась его рота. На другой день, с утра, около семидесяти человек пришлось ему отправить в тыловые лазареты: они не только не могли двигаться сами, но от болей во всех суставах непрерывно стонали и кричали. Их выносили из халуп на носилках. Всего из полка было отправлено более пятисот человек. Остальные, менее обмороженные, оставлены были отлежаться здесь, в Коссуве.

Глава двадцать первая

   Наступление кончилось, но телеграммы о нем продолжали идти: в штаб Юго-западного фронта, а оттуда в ставку. Однако были и такие телеграммы, которые шли непосредственно в ставку, минуя Иванова и его генерал-квартирмейстера Дитерихса. Это были телеграммы Щербачева, обвинявшие в неудачах своей армии не кого другого, как самого Иванова и его штаб; кроме телеграмм, в ставку были отправлены из седьмой армии подробнейшие донесения о том, как мешал своими действиями успеху наступления Дитерихс. Эти донесения в секретных пакетах привозили офицеры, командированные Щербачевым. У Дитерихса был свой план наступления, но ставка приняла план Щербачева, и теперь, по донесениям командира седьмой армии, выходило, что Дитерихс делал все, что мог, чтобы провалить наступление: задерживал отправку снарядов для тяжелых орудий, сознательно создавал перебои в снабжении провиантом, отозвал из седьмой армии целую дивизию, без которой нельзя было развить наступление...
   Живя в Могилеве-губернском, где была ставка, царь получал, конечно, ежедневно сведения о том, как идет наступление, но сведения эти были сбивчивы, иногда просто ложны. Сообщалось по существу не о том, что было вчера, а о том, что могло бы быть, что непременно должно было произойти завтра, так как в первые дни даже и начальник штаба генерал Алексеев не хотел думать о неудаче операции, задуманной так, казалось бы, блестяще, снабженной так, казалось бы, современно и подготовленной в такой совершенной, казалось бы, тайне.
   Приводились, правда, причины, мешавшие быстрому и полному, решительному успеху русских войск, -- например, очень густые туманы, не позволявшие тяжелым орудиям вести удачный обстрел неприятельских позиций. Но у "верховного главнокомандующего" был свой домашний верховный главнокомандующий -- Распутин, для которого, по мнению царицы, ничего не стоило расчистить от туманов все укрепленные высоты между Ольховцем и Стрыпой. Узнав о зловредных туманах, она сообщила об этом "старцу" и потом писала мужу в ставку: "Наш друг сделал выговор, что ему этого не сказали тотчас же, -- говорит, что туманы больше не будут мешать".
   Самому же Распутину мешал военный министр генерал Поливанов, относившийся к нему без требуемого им подобострастия, и царица безотлагательно сообщала в ставку его мнение, что Поливанова нужно сместить, а на его место назначить главнокомандующего Юго-западного фронта Иванова, которого, в свою очередь, заменить Щербачевым.
   Начальник штаба Алексеев был человек очень набожный. Когда он чего-нибудь не понимал и был удручен этим непониманием, он запирал дверь своего рабочего кабинета в ставке, становился на колени перед образом и молился весьма истово полчаса, час, сколько позволяло его загруженное работой время... Так молился он и тогда, когда получил окончательные сводки о больших потерях и совершенно ничтожных успехах за декабрьскую операцию в Галиции -- Буковине.
   Это была первая операция, подготовленная им, новым начальником штаба, при новом верховном главнокомандующем. В эту операцию были вложены им все его стратегические способности, весь его опыт большого штабного работника, все боевые средства, которые можно было снять с других фронтов, чтобы перебросить на Юго-западный, -- и все это не привело ни к чему, и старый великий князь, Николай-большой, сосланный на Кавказ, мог теперь злорадствовать там, видя крупную неудачу своего заместителя в ставке, Николая-маленького.
   Царь, ревностно следивший вначале за наступлением сам, под Рождество уехал из ставки на Западный фронт, где задумал такое же наступление, а потом -- к семье в Царское Село, но под Новый год снова вернулся в Могилев, и Алексееву назначен был день и час для доклада о положении дел.
   Царь только что вернулся с прогулки по расчищенным аллеям большого сада около ставки. Раздевшись, он остался, как всегда, в теплой, подпоясанной кожаным поясом рубахе защитного цвета, с широкими полковничьими погонами. Длинные рыжие брови, длинные рыжие с проседью усы, которые он оттягивал и подкручивал привычно двумя пальцами левой руки -- большим и средним, его старили и придавали ему запущенно-фельдфебельский вид. В его кабинете на большом письменном столе лежала, покрывая его весь, как скатерть, карта Юго-западного фронта с массой отметок на ней, сделанных красным и синим карандашами. На карте лежал последний номер юмористического журнала (серьезных журналов царь не любил и не читал). Приготовляясь слушать длинный деловой доклад, собственноручно написанный Алексеевым и заполнивший довольно пышную тетрадь в простой синей обложке с белым ярлыком на ней, царь был спокоен и любезен, как всегда. Вынув серебряный портсигар с монограммой, он закурил папиросу, что означало полную его готовность слушать, как бы это ни было скучно: ведь то, что операция не удалась, было уж ему известно.
   Приземистый Алексеев, значительно лысый со лба, с такими подчеркнуто простонародными носом и усами, украшенный аксельбантами и двумя крестами, -- Георгия на груди и Владимира на шее, -- внешне был спокоен, и, как обычно, правая полуседая бровь его весьма ершилась и задиристо лезла кверху, левая хитренько-скромненько опускалась вниз и почти закрывала и без того узенький серый глаз, но только один его генерал-квартирмейстер Пустовойтенко, тоже приглашенный на доклад царем, красивый и ловкий по фигуре молодой генерал-майор, знал, как тяжело ему далась неудача на фронте и какого труда стоило ему составить доклад так, чтобы отвести больше места и придать большее значение подготовке операции, количеству выпущенных тяжелых и легких снарядов, произведших бесспорно огромное моральное действие на противника и причинивших ему громадный вред; наконец, упорству, с каким части седьмой и девятой армий вели атаки на первоклассно укрепленные позиции австрийцев.
   Царь слушал доклад Алексеева, иногда взглядывая на карту перед собою, когда появлялись и требовали его внимания названия деревень или обозначенных цифрами высот. С некоторым беспокойством присматривался он к пухлой тетради своего начальника штаба, явно желая, чтобы она поскорее показала свой последний лист, но ни одним словом не намекнул на это: он был воспитан в терпении, он был приучен с детства владеть собою и улыбаться благожелательно даже тогда, когда слышал что-нибудь для себя неприятное.
   И когда он услышал наконец, как Алексеев, дойдя до последней страницы доклада, глухим отнюдь не от усталости голосом и со слезами, навернувшимися на старые серые глаза, стал перечислять потери, понесенные теми или другими частями пехотных войск, ведших атаки, он улыбнулся милостиво и взял в обе руки юмористический журнал.
   Алексеев дошел до последних строк доклада, бывших для него наиболее мучительными, -- до общей суммы потерь. Он даже задержался несколько на этих строках глазами, как бы проверяя самого себя в последний раз: так ли он произвел это школьное упражнение в сложении простых целых чисел, не ошибся ли в сторону увеличения итога? И после паузы он закончил забывчиво глухо и невнятно:
   -- В общем, следовательно, наши части потеряли за десять дней боевых действий убитыми, ранеными и пропавшими без вести в круглых цифрах пятьдесят тысяч человек.
   В его докладе стояли еще три слова: "не считая больных", но этих слов сознательно не прочитал он, потому что боялся услышать вполне естественный вопрос царя: "А сколько же, приблизительно хотя, заболело на фронте за эти дни?" У него же не было данных даже "приблизительно", так как не все части дали сведения о том, сколько заболело; однако и по тем отрывочным, неполным данным, какие у него имелись, можно было бы дать такой ответ: "Число заболевших очень велико и едва ли не составляет половину общего количества убитых и раненых".
   Закончив свой доклад, Алексеев несмело посмотрел на царя, но царь весело и широко улыбался той удачной, по его мнению, карикатуре, какую он нашел в журнале.
   -- Вы кончили? -- спросил царь и, не дав ему ответить, протянул журнал. -- Посмотрите-ка! Правда, ведь довольно бойкий рисунок, а?
   Алексеев недоуменно взял журнал дрожащей рукой и не сразу смог отыскать глазами рисунок, развеселивший царя бойкостью, потому что рисунков на странице было три и изображали они известную с давних времен историю о репке, но применительно к современному положению в Европе. "Дед", Франц-Иосиф, будто бы посадив "репку" -- войну, -- поливает ее из лейки, это был первый рисунок; "репка"-война выросла "большая-пребольшая", и "дедка", Франц-Иосиф, пятится от нее в испуге на карачках; а третий рисунок -- репку тянут Франц-Иосиф, Вильгельм, султан Магомет V и Фердинанд болгарский, ухватясь один за другого, но "тянут-потянут, вытянуть не могут", а "репка" подмигивает им и скалит зубы.
   Не было ничего смешного в этих трех рисунках, хотя карикатурист и старался всячески сделать смешными и развалину Франца-Иосифа, и Вильгельма с его знаменитыми усами и в неизменной каске, и босоногого почему-то Магомета, и Фердинанда с носом, как у марабу.
   -- Д-да-а, -- неопределенно протянул Алексеев, не зная, как отнестись к такому странному повороту в сторону от его доклада.
   Пустовойтенко же, который счел для себя необходимым дотянуться до журнала, приглядевшись внимательно к рисункам, нашелся заметить только:
   -- К сожалению, тут, кажется, нет фамилии художника, ваше величество.
   -- Стоят на третьем в углу какие-то инициалы, -- любезно отозвался царь и весело добавил: -- Возможно, что это только еще начинающий художник, поэтому застенчив. Но рисунок боек, очень боек!.. Очень боек, да... (Тут он посмотрел на часы.) Ну что же, господа, время обедать.
   И поднялся, улыбаясь все так же любезно-непроницаемо, и тут же вскочили и вытянулись Алексеев и Пустовойтенко.
   На простом, унтер-офицерском, лысолобом и плоском лице Алексеева оставалось не рассеянное карикатурой выражение того, что пережил он, читая последние строки своего доклада, и царь это, должно быть, заметил, потому что, выходя из кабинета, сказал ему снисходительно:
   -- Что же касается потерь, то они ведь необходимы, Михаил Васильевич, -- нельзя наступать без потерь...
   -- Я думаю, -- сказал Алексеев, -- что потери австрийцев были не меньше, ваше величество, принимая во внимание ужасное действие наших тяжелых батарей.
   -- Ну вот видите, конечно, их потери не могут быть меньше. Что же касается Иванова, то, может быть, он получит другое, высшее назначение... А Эверт, -- я был у него перед Рождеством, видел несколько корпусов, -- он прекрасно одел свои войска, у нижних чинов очень сытый вид, -- прекрасные войска. И, знаете, погода там была необыкновенно теплая для декабря, -- три градуса, два градуса, даже однажды было всего один градус мороза, -- настоящая оттепель... Я думаю, что наступление на фронте Эверта пройдет удачнее.
   Небрежно и на ходу было сказано всего только несколько фраз, но это были фразы очень большого значения и для Алексеева и для Пустовойтенко. "Высшее назначение" Иванова после того, как провалилось декабрьское наступление на его фронте, было совершенно непостижимо. Его можно было понять так, что царь хочет сделать Иванова вместо Алексеева своим начальником штаба и с ним уже подготовить тщательно наступление на Западном фронте. Однако только что провалившееся наступление проводилось ведь не кем иным, как Ивановым, и возникал понятный вопрос: почему же будет удачное наступление на Западном, если его подготовит тот же Иванов? Не говоря уже о том, что против Эверта стоят не австрийцы, а германцы... И хотя царь все время разъезжает, делая смотры войскам, и хотя за один из подобных смотров вблизи фронта он получил, благодаря все тому же услужливому Иванову, Георгия 4-й степени, и хотя в половине декабря он был произведен своим кузеном, королем Георгом, в фельдмаршалы английской армии, все-таки и Алексеев и Пустовойтенко отлично знали, что работать над подготовкой к наступлению царь совершенно не способен и не будет.
   Идя следом за царем по коридору ставки, Алексеев посмотрел вопросительно на своего генерал-квартирмейстера, подняв бровь даже и над левым глазом, а тот в ответ только вздернул непонимающе плечом.
   После обеда Пустовойтенко, очень встревоженный возможным крутым переворотом в своей службе, случайно, правда, но прекрасно налаженной, высказал Алексееву то, о чем упорно думал:
   -- Если Иванов будет назначен на ваше место, то генерал-квартирмейстером у него будет, конечно, тот самый Дитерихс, на которого столько жалоб вы получили от Щербачева.
   Этим замечанием, как будто брошенным между прочим, Пустовойтенко рассчитывал вызвать своего начальника на откровенность, и тот не замедлил оправдать расчеты, потому что полон был тех же мрачных мыслей.
   -- Да, вот еще и это, а как же? Недоразумение у Дитерихса, то есть у Иванова с Щербачевым и Головиным, -- отозвался он очень живо. -- Я не докладывал его величеству, -- думал, что надо бы проверить сначала, -- однако Щербачев не из таких, чтобы ложные сочинять доносы! Подкладка, разумеется, была серьезная. Нужно сделать из его донесении краткую сводочку, и я доложу его величеству.
   Пустовойтенко понимающе наклонил голову, Алексеев же продолжал, повышая голос:
   -- Я не имею права не докладывать о таких серьезных вещах, как сознательная задержка снарядов перед наступлением или сознательная, конечно, тоже подача их черт знает куда, только не туда, где они нужны до зарезу. А эта возмутительная история с восемьдесят второй дивизией пехотной? Почему Иванов приказал ее снять с фронта? Дивизия стояла и все знала, что делается на фронте, и вот... И вот ее уводят в тыл, как раз когда приходит седьмая армия! Она и передать ничего не успела, ее в спешном порядке отводят, и седьмая армия остается без глаз в совершенно новом для нее месте и, естественно, путается в ориентировке, -- одну высоту принимает за другую, тыкается туда и сюда, как слепой щенок. Да ведь это что же такое? Вторая маньчжурская кампания! Там все китайские деревни были "Путунда", то есть "не понимаю", а здесь не разобрались как следует в местности и запретили даже разведки делать перед атакой: пришли, -- вали сразу в атаку! Первоклассно укрепленные позиции хотели взять без артиллерийского обстрела, -- каковы Иванов с Дитерихсом? Из штаба Иванова назначается день атаки, несмотря на то, что на фронте совсем не готовы. Нет, я не имею даже и права не доложить этого государю! Мы так трудились тут, чтобы для этой операции фронт наш не имел ни в чем недостатка, мы, можно сказать, из кожи лезли, чтобы собрать туда все, что могли, и стараниями Иванова все было сведено на нет.
   -- Если даже виновата тут была просто усталость со стороны Иванова, о чем он и заявлял государю, -- подсказал своему начальнику еще один довод Пустовойтенко, -- то ведь быть начальником штаба в ставке разве легче, чем быть главкоюзом?
   -- Вот именно, вот именно, да, -- подхватил Алексеев. -- Государь при мне спрашивал его, не устал ли он, и он при мне ответил: "Очень устал, ваше величество!.." Он добавил, разумеется, что полагается: что рад служить на пользу отечеству, но от подобных операций, как им проведенная, отечеству огромный вред, вот что! Подобные операции способны только поднять дух австрийцев, а нашу армию деморализуют, вот что. У нашей армии может получиться прочное убеждение, что позиции противника совершенно неприступны, если мы, даже имея тяжелые дивизионы, ничего не могли с ними сделать! Мы не имеем права на такие жалкие результаты наступлений, как проведенное Ивановым... Удачей, какую мы ожидали, мы могли бы приобрести в союзники Румынию, -- как бы она там ни была ничтожна по своим военным силам, а теперь мы ее можем толкнуть в сторону Германии... Вот что сделал Иванов со своим штабом!
   -- Крестный папаша наследника, -- чуть усмехнулся Пустовойтенко. -- Этого качества вполне достаточно, чтобы его оправдали в Царском Селе. И Распутин за него горой стоит!
   -- Вы думаете, что все дело в Распутине?
   -- Думаю, что все в Распутине, которого вы сюда, в ставку, не желаете впускать, -- улыбнулся Пустовойтенко.
   -- Ну что вы тоже! Разве я -- хозяин ставки? Если он приедет вместе с государем, то как же я могу его не впустить? С собакой приедет царь, -- собака вместе с ним войдет, с Распутиным -- Распутин войдет. А мне лично он, конечно, так же здесь нужен, как и вам. Так я и сказал императрице на ее запрос об этом мерзавце. Если хочет познакомиться с фронтом, -- пусть специально для него устраивают маневры с соблюдением всех особенностей современного боя, даже, если хотят, с убитыми и ранеными для большей наглядности, -- это меня не касается, поскольку я -- не военный министр, а в ставке ему нечего делать.
   Напоминание о Распутине всегда вызывало в Алексееве чувство не только возмущения, но и ошарашенности. Все, чем он был занят в ставке, вращалось в рамках строгих логических понятий, -- стратегия основана на трезвой логике, не допускающей никаких случайностей и чудес. Но чуть только дело касалось его бесед с царем, он видел, что логика тут понемногу сдает уже свои позиции чему-то другому, ей чуждому. Однако в царе он видел все-таки военного, хотя бы всего только бывшего батальонного командира лейб-гвардии Преображенского полка, так и не сумевшего подняться в своем кругозоре выше этого невысокого поста. Однажды царь спросил его даже, на сколько верст и под каким углом стреляют немецкие сорокадвухсантиметровые пушки. Это все-таки указывало на некоторый интерес к чисто военным вопросам.
   Но Распутин, за одну мысль о разоблачении которого совсем недавно еще, как он знал, слетел с места товарища министра внутренних дел бывший шеф корпуса жандармов, генерал Джунковский, приезжавший в ставку выпрашивать себе должность хотя бы командира бригады, -- Распутин был совершенно вне его логики.
   Отсюда-то и приходила ошарашенность, пришла она и теперь, и Алексеев только покраснел так, что круглая бородавка под его правым глазом стала совсем багровой, и закончил разговор, сильно понизив голос:
   -- Знаете ли что, Михаил Саввич, -- пусть назначают на ваше место Дитерихса, на мое -- Иванова, все равно. Выиграть эту войну мы ни в коем случае не можем. А что мы идем к грандиознейшей внутренней катастрофе, -- это ясно. И дай бог нам с вами в ней уцелеть!

Глава двадцать вторая

   По жалобе Баснина на Ковалевского, осмелившегося усомниться в наличии умственных способностей у генерала, другой генерал -- Истопин -- приказал третьему генералу, командиру бригады Лоскутову, произвести дознание.
   Лоскутов прислал Ковалевскому в Коссув бумажку с требованием явиться к нему в соседнее село, где стояла в резерве его бригада, и дать свое показание.
   Ковалевский сказал своему адъютанту:
   -- По-видимому, Иван Алексеич, и вы, как свидетель, понадобитесь там, у этого следователя по особо важным делам, потому что Баснин говорил с вами. Придется нам поехать с вами вместе. Ничего, что ж, -- проедемся. Погода неплохая, -- не вредно проехаться.
   Говоря это, он улыбался с виду беспечно, и Ване подумалось даже, что он шутит; но он приказал оседлать вместе со своим Мазепой и его Весталку.
   Как добродушны бывают огромные сенбернары, окруженные обыкновенными, хотя и голосистыми, дворняжками, так, по существу своей натуры, был добродушен и Ваня Сыромолотов, физически очень сильный человек. Ковалевский был прав, конечно, когда говорил, что адъютант боевого полка должен обладать воловьими нервами и безупречным здоровьем, что слабые совсем не годятся на эту должность. Ваня был нетороплив в работе, но работать он мог по двадцать часов в сутки, иногда и больше. Он, правда, медленно разбирался во всем новом, что на него сваливалось каждый день, но, разобравшись, действовал неуклонно и точно, применяя тут свои навыки при работах над сложным рисунком.
   В Ковалевском он, как и Ливенцев, видел знатока современных способов ведения войны, который был пока еще на очень малой роли, -- но гораздо больше был бы на месте, если бы получил в командование дивизию вместо старца Котовича, например. Как художник, Ваня внутренне увлекался гигантскими размерами совершающихся около него событий, как атлет, он напрягал всю свою мощь, чтобы их выдержать и под тяжестью их не согнуться, как человек просто, он был очень удручен ими.
   И сейчас, когда он ехал по шоссе рядом с Ковалевским шагом на своей добротной еще, но уже похудевшей Весталке, он говорил:
   -- Колесников Степан, мой товарищ по Академии, довольно живо рисует тела убитых на полях сражений, -- попадаются иногда его рисунки в журналах, а я попробовал как-то зарисовать в альбом своих убитых однополчан и не смог закончить.
   -- На эту тему есть где-то у Байрона, -- отозвался Ковалевский, -- и звучит это в русском переводе так:
   Когда в полках ни друга нет, ни брата,
   Вас может восхитить сраженья вид...
   Когда же рядом с вами убивают ваших товарищей, то, естественно, восхищаться сраженьем дико. Даже и Ахилл, как вам известно, оплакивал смерть друга -- Патрокла. Когда-нибудь после войны вы напишете на военную тему картину, а теперь не угодно ли вам побеседовать с Лоскутовым тоже на военную тему, -- правда, только из другой оперы.
   -- Что же я все-таки должен говорить этому Лоскутову? -- осведомился Ваня.
   -- Только то, что было в действительности, без всяких досужих сочинений, -- живо отозвался Ковалевский. -- Вам сказал покойный Хрящев, что-о...
   -- Разве Хрящев уже умер?
   -- Я думаю, что умер... Сказал, что взят передовой окоп, а вы передали Баснину, что-о...
   -- Я так и передал, что занят передовой окоп, -- уверенно перебил Ваня.
   -- Тогда пусть предположат, что он недослышал и понял, как ему хотелось понять... Затем насчет того, какой полк занял высоту, расскажите все дословно, как оно было... Пожалуйста, только не сочиняйте! Вот именно от того, что на фронте у нас чересчур много сочинителей, мы и погибаем. В три шеи надо гнать с фронта всех сочинителей вообще, не говоря уж об этих мерзавцах, -- специальных корреспондентах газет! Сидят, подлецы, в кофейнях в ста верстах от фронта и такую неподобную чушь и гиль своего изобретения отсылают в доверчивые редакции, что только судить и вешать их, как за измену!
   -- Может быть, редакции не столько доверчивы, сколько... держат нос по ветру?
   -- Мерзавцы, конечно, везде и всюду. Во время войны все-таки порядочней быть на фронте, чем оставаться в тылу. На фронте хотя и плохо, но все воюют, а в тылу только воруют. Однако всякая ложь в донесениях на войне -- это ничем не лучше воровства. И вот тому же Щербачеву я не прощаю того, что занял он, будучи в армии Рузского, в четырнадцатом году, совершенно не защищавшийся австрийцами Львов, а донес, что взял его с бою. Почему же, спросите вы, пожалуй, так он донес? Очень просто, конечно, почему: если двигался на Львов и занял его, как пустое поле, -- это одно, а если взял его, как укрепленный пункт, -- это совсем другое, и за это пожалуйте белые кресты! И вот теперь сам Щербачев командует армией и удивляется, почему так вдохновенно все врут ему в своих донесениях... И во всех ведомствах только и дела делают, что изумительно врут. Воруют и врут. А лошади наши вот перешли уж на пять фунтов сена, а дальше, может быть, и на фунт перейдут, потом подохнут. Почему же именно? В России сена нет? Есть, конечно, только надо его доставить, а чтобы доставить, надо вагоны, а вот я недавно узнал: под жилье беженцам отведено сто двадцать тысяч вагонов, -- как вам это понравится?
   -- Для беженцев можно бы построить бараки, зачем же держать их в вагонах? -- удивился Ваня.
   -- Бараки... Наивность!.. Конечно, к этой гениальной мысли кто-нибудь там, в тылу, не один раз приходил, и деньги на это, несомненно, отпускались, но деньги украдены попечителями о беженцах, и число вагонов с беженцами во всяких станционных тупиках растет и растет, а на фронте растет падеж лошадей от бескормицы.
   Лоскутов встретил их, потирая руки, но, может быть, он прибег к этому жесту не потому, что готовился насладиться муками грешного полковника на огне его хитроумно задаваемых вопросов, а просто оттого, что сам он был стар и костляв, а в халупе, где он помещался, было для него несколько прохладно. Во всяком случае, массивный Ваня произвел на него большое впечатление своею явной мощью, и, раньше чем начать дознание, он спросил ошеломленно Ковалевского:
   -- Это ваш адъютант? Где же вы такого молодца взяли?
   -- По особому заказу, -- живо усмехнулся Ковалевский, наблюдая Лоскутова, который должен был постоять за папскую святость генеральского чина, но мало как будто имел для этого силы.
   Прежде всего был он очень суетлив для генерала, он весь точно дергался на пружинах или делал замысловатые номера неведомой гимнастики.
   Командиры бригад не имели штабов, -- при Лоскутове был только один связист, -- и все делопроизводство вели они сами, и Ване, получившему уже большой опыт в ведении военно-канцелярских дел, ясно было, что дознание по делу полковника Ковалевского, -- всего-навсего пять-шесть бумажек, в порядке лежавших у Лоскутова на столе, -- и было все, что можно было назвать его службой отечеству за последнее время.
   -- Неприятно, неприятно, полковник, очень мне неприятно вести это дознание, но что делать, долг службы, долг службы. Получил предписание от командира корпуса, -- долг службы!
   Лоскутов разнообразно поиграл костлявыми пальцами перед небольшим желтым лицом, несколько раз то выпячивал, то прятал губы, то выкатывал, то щурил светлые колючие глаза, наконец строго и в упор спросил Ковалевского, подняв обеими руками телефонограмму его на имя Котовича:
   -- Эта вот тут вначале фраза: "Генерал Баснин сошел с ума", -- эта фраза вами лично диктовалась, полковник, или... или она как-нибудь случайно сюда попала?
   -- Мною лично, -- спокойно ответил Ковалевский.
   -- Вами лично? Не отрицаете?.. Нет?.. Замечательно!
   Лоскутов очень деятельно потер руки, точно растирал на ладонях летучую мазь, потом стремительно бросился к перу, чтобы записать такое категорическое признание.
   -- На чем же вы основывались... руководились, иначе сказать, вы чем, чтобы такое... такую фразу... с такой именно фразы, точнее, начать свое донесение?
   -- Основывал свою фразу на том, что оставить в решительный момент атакующую часть без поддержки артиллерии мог только внезапно помешавшийся человек, -- очень отчеканенно ответил Ковалевский.
   -- Замечательно!.. Я сейчас запишу это...
   Потом, перебрав бумажки на столе, он вытащил одну из них, уже успевшую обрасти двумя-тремя другими, и, поиграв пальцами, и губами, и глазами, спросил:
   -- А вот тут клеветнический какой-то, -- ясно, что клеветнический, -- как же иначе? -- рапорт на вас, полковник, гм... рапорт, конечно... некоего штабс-капитана Плевакина по своему артиллерийскому начальству, будто... будто вы его за что-то арестовали и приказали... Позвольте мне посмотреть, что он тут такое написал, этот штабс-капитан Плевакин... будто приказали двум нижним чинам своего полка... я сейчас найду...
   -- Не трудитесь искать, я это помню, -- сказал Ковалевский, -- я приказал двум связистам отправить его на позиции одного своего батальона и держать там до вечера, а если он вздумает не подчиниться моему приказу, заколоть его штыками.
   -- Так это было, полковник? Было действительно? Вы не отрицаете?
   -- Нисколько!..
   -- Замечательно!.. Очень замечательно!
   На голом темени генерала разместились вполне симметрично четыре шишки -- липомы; он энергически потер их сначала одной рукой, потом другой, пожевал губами и кинулся к ручке записывать.
   -- Та-ак!.. Так-так-та-ак!.. Та-ак! Замечательно!
   Потом он, как будто даже весьма повеселев, разнообразно работая костлявыми пальцами, вытащил из кипы бумажек еще одну, тоже обросшую, и спросил, щурясь:
   -- А подпоручика артиллерии Пискунова вы тоже...
   -- Как? И этот на меня жаловался? -- удивился Ковалевский. -- Ему недостаточно, что он унес свои подлые ноги и цел остался? Он в чем меня обвиняет?
   -- Вы меня перебили, полковник! Это, это, знаете, -- это не полагается делать при дознании. Но подпоручик Пискунов рапортует, будто вы тоже приказали... вот тут есть это... одному из своих нижних чинов разбить ему голову прикладом, если он ее опустит ниже бруствера... Это тоже было?
   -- Насколько я помню, именно так и было и иначе не могло быть там, на позиции, во время атаки! Когда ты офицер-наблюдатель, когда от тебя зависит корректировать артиллерийский огонь, то будь ты какой угодно Пискунов, ты должен делать свое дело, а не валяться на дне окопа! -- повысил голос Ковалевский.
   -- И вы ругали его... гм, да... вот тут он их приводит... разными крепкими словами, полковник?
   -- Непременно!
   -- Замечательно!
   Когда и это показание было записано, Ковалевский спросил Лоскутова:
   -- Есть еще какой-нибудь рапорт на меня, ваше превосходительство?
   -- Мне кажется... Я так думаю, полковник, что... что вполне довольно и этих трех... -- потер руки Лоскутов, и лицо его вдруг стало горестным, точно заранее он тосковал об участи, какая ожидает этого бравого на вид полковника-генштабиста.
   -- Тогда позвольте откланяться. А моего адъютанта я вам сейчас пришлю.
   Ваня вышел, когда начался допрос Ковалевского, и, оглядывая улицу этого села, думал, как последовательно и совершенно точно передать свой разговор по телефону с Басниным так, чтобы выгородить своего командира, однако не утопить совершенно напрасно и себя.
   Ковалевский вышел наружно спокойный, но по тому, как протиснул сквозь зубы: "Бывают же такие олухи на свете!" -- Ваня понял, насколько сильно он взвинчен допросом. Он только качнул головой в сторону двери, и, входя к этому странно суетливому, точно страдающему пляской святого Витта, генералу, Ваня чувствовал себя не совсем уверенно.
   К тому же и генерал как будто даже не ожидал, что он войдет, потому что посмотрел на него удивленно.
   -- Я в качестве свидетеля по делу своего командира полка, ваше превосходительство, -- поспешил пророкотать Ваня.
   -- Сви-де-теля? Каким это образом свидетеля?.. Я вас, прапорщик, не вызывал ведь как свидетеля? -- заиграл пальцами Лоскутов.
   -- Так точно, вызова от вас я не получал... Но это я говорил по телефону с командиром бригады, генералом Басниным и, очевидно, был им не так понят, почему он и приказал отменить обстрел высоты...
   Лоскутов перебил его, всем телом приходя в движение:
   -- Ка-ак бы там ни было, ка-а-ак бы там ни было, э, прапорщик, суть дела совсем не в том... не в том! А кроме того... -- он схватил со стола какую-то бумажку, -- ваша фамилия, прапорщик?
   -- Сыромолотов, ваше превосходительство.
   -- Вот он -- рапорт генерала Баснина... но в нем... (Лоскутов сильно прищурился, просматривая бумажку). В нем, видите ли, совсем ни о каком прапорщике не говорится... Одним словом, что я хочу вам сказать?.. Ваша попытка замолвить кое-что в пользу своего командира... я ее ценю, э, да... Она похвальна, прапорщик... попытка эта. Только без надобности... Вот!
   Ваня понял, что ему остается только выйти, и сказал несколько сконфуженно:
   -- До свиданья, ваше превосходительство.
   Лоскутов, несколько приподнявшись, протянул ему костлявую, холодную руку, почему-то говоря при этом скороговоркой:
   -- Да!.. Да-да-да!.. Вот именно... Всего хорошего!.. Именно так.
   Когда Ваня передал Ковалевскому свой разговор с Лоскутовым, тот сначала посмотрел на него сердито, потом, садясь на Мазепу, подмигнул ему не без веселости:
   -- Видали, как надо дознание производить? Учитесь! Когда выслужитесь в генералы, -- пригодится... Строят какую-то глупую комедию, как будто больше нечего делать. Из-за этого даже лошадей не стоило беспокоить, не только нас.
   Однако дня через три после этого Ковалевского вызвали в штаб корпуса, и Истопин встретил его очень начальственно-раздраженно и крикливо:
   -- Вы-ы! Что это там такое изволите выкидывать, а?.. Пхе!.. Вам надоело командовать полком, а?.. Пхе... Вы хотите, чтобы я вас отчислил, а?.. Пхе!..
   Ковалевский пытался было после этих трех вопросов ответить хотя бы на один, но только успел сказать: "Ваше превосходительство!" -- как Истопин поднял палец в знак того, что он отнюдь не окончил и даже совсем не ждет от него никаких ответов.
   -- Вам, конечно, опротивела гря-язь на фронте, еще бы!.. -- продолжал он, повышая голос. -- И тысяча разных неудобств вообще, пхе!.. Кроме того, и кое-какой риск, натурально связанный с фронтом, пхе!.. Вам хочется снова в штаб, на спокойное креслице!..
   Тут Истопин, точно задохнувшись, сделал паузу и продолжительным уничтожающим взглядом показал опальному полковнику, что знает все вообще его тайные мысли.
   -- Ваше превосходительство! -- успел во время этой паузы вставить Ковалевский, но Истопин опять поднял палец.
   -- Быть может, вы надеетесь на свои связи, но-о... прошу помнить: ни-ка-кие связи вам не помогут, и я-я-я... пхе... не отчислю вас от командования, так и знайте... что бы вы такое там ни выкидывали от скуки и огорчения, -- нет! Не отчислю!.. Можете идти.
   Ковалевский поклонился и вышел, видя, что всякое его слово будет не только бесполезно, но и вредно.

Глава двадцать третья

   Когда отправили в тыловые госпитали обмороженных, в роте Ливенцева осталось всего около ста человек; в других же, как в первой, второй, пятой, одиннадцатой, еще меньше. Полк нуждался в большом пополнении, и оно пришло из резерва армии.
   Но пополнение это дрессировалось для войны не Ковалевским. Когда он вздумал устроить полковое ученье, то эти новые солдаты его полка так его возмутили своей плохой подготовкой, что он едва не сорвал голоса на бешеном крике. Много попало в полк белобилетников, забракованных при врачебном осмотре в начале войны, а из них большая половина стариков. И если Ковалевского возмущала никуда не годная их военная выправка и подготовка, то их, в свою очередь, угнетала одна, неусыпно сверлившая их мысль, что они взяты на службу не по закону. И если Ковалевский смотрел на их валковатые, понурые, совсем не солдатские фигуры с огорчением природного строевика, то они на него с первых же дней стали глядеть с плохо припрятанной злобой природных хлеборобов, незаконно оторванных от земли.
   Ваня Сыромолотов передавал Ливенцеву, что на имя Ковалевского пришла также и секретная бумага, в которой пополнение, пришедшее в полк, аттестовалось, как "затронутое преступной пораженческой пропагандой"...
   -- Поэтому рекомендуется командному составу полка мозги им вправить, -- рокотал Ваня.
   -- Ну, это уж гиблое дело!.. Как же все-таки советуют за это браться? -- любопытствовал Ливенцев.
   -- Рекомендуется установить за ними "неослабный надзор" и, конечно, "вести беседы о целях войны".
   -- Не поможет, -- отозвался Ливенцев.
   Ковалевский собрал ротных командиров, чтобы кое-что разъяснить им и кое-что приказать.
   -- Вы, господа, -- говорил он с небольшими запинками, -- все приняли в той или иной степени боевое крещение... Некоторые из вас представляются мною к наградам... также и многие нижние чины. Полк кое-каких успехов все-таки добился, чего нельзя сказать о других полках, выступавших рядом с нами... В занятых третьим батальоном и седьмою ротою окопах австрийских и теперь сидят роты сменившего нас полка, так что эти окопы заняты прочно. Успехи скромные, что и говорить, но, повторяю, другие полки и этим похвастаться не могут. Благодаря чему же все-таки эти успехи достигнуты? Благодаря тому, что и вы, господа ротные командиры, и находившиеся под вашей командой нижние чины свои обязанности воинские понимали... понимали, да. Только благодаря этому... Нужно сказать, что нижние чины были в большинстве все-таки молодых годов и прошли очень основательную подготовку. К несчастью, полк потерял половину своего состава, -- и офицерского и нижних чинов, -- потерял во время боев и от болезней... Что делать, -- потери огромные, очень болезненные... Пятьдесят процентов! Успехи скромные, потери огромные. Печально, да, очень печально... И вот нам прислали пополнение, -- свежие силы... Есть такое старое изречение: "Война портит солдат". Звучит изречение несколько смешно... несколько смешно, да... несколько смешно. Но по существу оно правильно: война портит солдат в том смысле, конечно, что чем больше она тянется, тем солдат, поступающий на фронт, все хуже и хуже по своим боевым качествам. Люди -- не солнце, вечно гореть не могут... не могут, да... к сожалению, не могут. И вот перед вами, господа, задача, я не сказал бы, что легкая, нет, очень трудная задача, перевоспитать то пополнение, какое нам прислали, потому что оно, как вы сами, конечно, разглядели, воспитано очень плохо. Дурно воспитано во всех отношениях, да. Со временем оно ассимилируется, разумеется, там, в боевой обстановке, но все-таки вы должны его подготовить. Как это сделать? Беседуйте, разъясняйте, -- на то указывайте, что вот уже много губерний наших заняты германцами, и жители их или стали беженцами, то есть круглыми нищими, или попали в рабство, -- роют окопы для немцев за кусок черного хлеба. Горе побежденным!.. Растолкуйте им, что это значит. Их могла не интересовать участь польских губерний, однако пополнение наше из Екатеринославской, Херсонской губерний, а ведь до них уже недалеко. Разъясните им, что, пройди австрийцы через этот наш фронт, и вот они уже занимают Подолию, занимают Волынь, а там уж и в их хаты на постой венгерских драгун дадут. Если Варшава была от них далеко, если о Вильне многие из них, может быть, и не слыхали, то скажите им, что под ударом врага теперь Киев, Одесса, что если не мы побьем противника, то противник побьет нас, и тогда прощай наши Одесса и Киев, Екатеринослав и Херсон!.. Покажите им все эти города на карте, чтобы они видели, что им грозит участь Вильны и Ковно... Говорите им, что до конца войны, -- чего они, конечно, все жаждут, -- теперь уже совсем недалеко, что противник наш вот-вот крахнет, потому что на него наседают оттуда, с запада, французы, англичане, итальянцы... Наконец, можете говорить и то, что зимою никаких боевых действий не предвидится, и, по-видимому, до весны мы проживем спокойно, на том же фронте, на каком мы сейчас... А весной -- тогда будет видно, что и как, -- может быть, весной они будут свою землю пахать, -- словом, утро вечера мудренее... Главное же, господа, чтобы они были заняты целый день службой или работой, -- это самое важное. Тогда всякая эта домашняя дребедень не будет им лезть в голову. Впрочем, об этом последнем заботится наше начальство: как только окончится наш двухнедельный отдых, господа, мы идем на позиции.
   -- Как? Туда же, где и были? -- спросил Ливенцев.
   -- Почти туда же. Несколько южнее. Да, именно, мы займем те самые позиции, какие должны были бы мы занять по первоначальному распределению участков, если бы мы не двинулись в расположение чужого корпуса, в эту самую деревню Петликовце... Кстати, Петликовце. Совершенно случайно я узнал, что командир Кадомского полка представлен к награде за... что бы вы думали? За "взятие деревни Петликовце после жаркого боя"... с нашей восьмой ротой, как вам известно!.. И получит за это, должно быть, георгиевское оружие... А мы с вами ничего, потому что взяли мы Петликовце контрабандой, потому что никто нам такой боевой задачи не давал. Словом, за то, что сделано нами, наградят кадомцев: так пишется история, господа!
   Ковалевский говорил это по внешнему виду довольно спокойно, но Ливенцев слышал от Вани, что после выговора, который он получил от корпусного командира, он, приехав, опорожнил бутылку коньяку, чего с ним не случалось раньше, потом чуть не избил ксендза, хозяина дома, в котором помещался штаб полка.
   Этот ксендз униатской церкви был в сущности безвредный человек, безобидно веселый и услужливый, но он не вовремя вздумал пошутить над русским войском, сорвавшимся с австрийских укрепленных высот.
   Он продекламировал не совсем салонные старые польские стишки и указал туда, где были австрийские позиции на Стрыпе. Вот какие были эти стишки:
   
   То не штука
   Забить крука,
   Але сову
   Втрафить в глову,
   А то штука
   Нова и свежа --
   Голем дупем
   Забить ежа!
   
   Любивший веселых людей Ковалевский, может быть, только улыбнулся бы этому в другое время, но тут он пришел в ярость, и неизвестно, чем бы кончилась эта вспышка ярости, если бы Ваня не схватил в охапку ксендза и не выкинул бы его из его же дома за дверь, посоветовав ему спасаться бегством.
   За несколько месяцев командования ротой Ливенцев очень сжился с людьми, и нашествие полутораста человек новых людей, притом совершенно не имевших привычно солдатского облика, весьма удручало его в первые дни. Было как когда-то, в августе четырнадцатого года, в Севастополе, в дружине, и не хватало только соломенных брилей на головах этих новых солдат, а на ногах их -- корявых домодельных постолов из шкуры рыжего бычка своего убоя. Ходили валковато, руками ворочали сонно, глядели затаенно-враждебно... Нельзя было даже и представить, что они когда-нибудь побегут с неуемною прытью ног догонять убегающих австрийцев, промчатся на укрепленную гору через галицийскую деревню, перемахнут через два ряда проволоки и ворвутся в неприятельский окоп.
   Он пробовал говорить с ними так, как советовал говорить Ковалевский, и показывал им на карте Киев и Одессу, Екатеринослав и Херсон, но они после таких его бесед подходили к нему то поодиночке, то целой шеренгой, в затылок, и жаловались ему на то, что совсем неправильно взяты, -- что они белобилетники, что они больны тем-то и тем-то, что они совершенно неспособны к службе, что они стары, что у них -- куча детей.
   -- Я вполне допускаю, что говорите вы сущую правду, но сделать по вашему желанию решительно ничего не могу, -- говорил им Ливенцев.
   -- Напишите о нас бумагу начальству, -- давали ему совет они.
   -- А кто же вас призвал, как не то же самое начальство? -- спрашивал их Ливенцев, но они указывали точно:
   -- Начальству, какое повыше, написать надо.
   -- У нас с вами нет начальства выше царя, но вы ведь и призваны по высочайшему манифесту о переосвидетельствовании белобилетников, -- разъяснял им Ливенцев. -- Врачам даны были указания, кого признавать годным к службе. Раз вы признаны годными, о чем можно еще говорить? Всякие бумаги писать начальству теперь совершенно бесполезно.
   Четверо из бывших белобилетников оказались особенно упорны в своих просьбах и жалобах, потому что все они были не только земляки, а даже с одного хутора и держались очень плотно, спаянной кучкой. Двое из них были двоюродные братья -- Воловики, двое других, один -- Бороздна, другой -- Черногуз, приходились им шуряками. Друг друга они называли по именам: Петро, Микита, Савелий, Гордей. Народ все рослый, плечистый, бородатый, пожилой, -- каждому за сорок, -- попали они по дружной своей просьбе в один взвод и в одно отделение, как до этого тем же путем назначены были в один полк и в одну роту.
   Нашлись в полку из пополнения и такие, кто жил с ними по соседству в Екатеринославщине, вблизи Днепра; те называли их четверых "бабьюками", потому что хутор их имел прозванье "Бабы", занесенное даже и в строгие казенные бумаги.

Глава двадцать четвертая

   Хутор назывался "Бабы", а хуторяне звались "бабьюки".
   "Бабы" -- это очень просто вышло. Был казак Воловик с женой -- три сына, семь дочерей; сыновей женили, -- всех баб стало одиннадцать, мужиков четверо.
   Кто ни ехал мимо -- у ворот бабы, у колодца бабы, на дворе бабы, в огороде бабы, везде бабы, а хата одна, -- и на всех кольях тына всегда что-нибудь бабье сушилось, проветривалось, торчало: красные юбки, белые плахты, головные платки, печные горшки, молочные крынки... и куда ни сунь глаз по хутору, -- везде бабий обиход; даже скирды на гумне поставлены были не совсем по-мужицки -- не высоки и не круглы, а так, как бабе сподручнее, и это издали еще различал привыкший с одного взгляда обшаривать все горизонты приметливый степной взгляд.
   Весной много было в огороде маку и высокой рожи; летом -- бархатцев, от которых такой запах, что и не хочешь -- чихнешь; осенью георгин и "дубков", как называют украинцы хризантемы.
   И пошло кругом:
   -- А идить, дядько, по тому шляху, коло того хутора, де бабы...
   -- А не купить ли, хлопче, мерину нашему овса на том хуторе, де бабы?
   -- А не знаешь ты, куме, кто же це пропылил на возку таком справном, -- мало не панок какой... Вус такiй сывый.
   -- Да это ж сам старый бабьюк и е...
   -- А-а... Ну да, -- мабуть, шо так...
   Так само собой прозвался хутор "Бабы", а кто жил в нем, стали бабьюки.
   С течением времени разобрали по округе всех Воловичек. Баба -- человек в хозяйстве нужный; породнился хутор с другими хуторами и селами, но на место выданных понасыпалось еще втрое больше девок у трех сыновей Воловика, и так это бессменно, как завелось, так и продолжалось: степная дорога, при дороге -- хутор, возле ворот -- бабы, на дворе -- бабы, в огороде -- бабы, куда ни сунь глаза -- везде бабы; на всех кольях плетня -- красные юбки, белые плахты, платки и горшки, и длинногорлые глечики вверх днищами, а хата одна, только расперло ее на четыре фасада, как голубятню у хорошего голубятника. Сараев, амбаров, конюшен, коровников, свинюшников и овчарен тоже прибавилось.
   Стал уже совсем древний старый бабьюк, а сыновей не отделял.
   Говорили о нем, что он с "медведя" деньги нажил. Когда-то, еще перед "волей", ходили цыгане с медведями по деревням, сбывали фальшивые ростовские кредитки; с ними будто знаком был и Воловик.
   С "медведя" ли, нет ли, а деньги водились. Банков никаких старый бабьюк не знал, а был такой семейный, окованный железом сундук -- "скрыня"; в этой-то скрыне и скрывался весь бабьюковский клад, а старик лежал на печи, "биля скрыни", как сказочный змей-горыныч, и охранял.
   Продавались ли осенью пшеница, или битые кабаны, или шерсть, -- так уж завелось: деньги все старику, -- старик их в скрыню. И когда видел, что набралось, говорил сыновьям:
   -- Гм... Мабуть, грошей богато стало, а на черта вот? Пошукайте, хлопцi, де що путнее, абы купить...
   И хлопцы -- у самого младшего из них были уже внуки -- начинали соображать про себя, у кого из окрестных мелких панков выгоднее купить землю.
   Так прибрали бабьюки к рукам порядочно десятин, а с ними вместе шесть усадеб не очень приглядных, без домов с колоннами и липовых парков, -- степных, мелких, мало чем отличных от их хутора. В одну усадьбу посадили, кого дед указал из своих внуков, в другую -- другого, а доходы с этих усадеб шли опять же в ту же самую семейную скрыню, на печку к деду.
   Нельзя сказать, чтобы не ссорились на хуторе "Бабы": где бабы, там и ссоры, -- но ссоры были домашние, короткие и безвредные, как вспышки вечерних зарниц, и старик, даром что был древен, судил, точно сам Соломон.
   Однажды у одной пропало намисто с дукачами. Только что положила намисто, одеваясь в церковь, на открытое окно (дело было в мае), а сама причесывалась перед зеркалом, и никто мимо окна не шел, только золовка Христя, глядь -- намисто пропало.
   Воровства еще не было в доме Воловика.
   Ради этого случая слез старый с печи, выбрался на завалинку, скрюченный, с черными ключицами, жутко глядевшими сквозь открытый ворот рубахи, с белым пухом вокруг гладкого темного темени, с зеленой бородой, с беззубым начисто ртом (без малого сто лет было Воловику)... И такая была картина:
   Смотрело сверху древнейшее степное майское солнце, сидел на завалинке в белой посконной рубахе белый и древний, как само солнце, дед, а кругом него приряженные для праздника солнечно-красные от яркого кумача и пышущие степным здоровьем бабы.
   Когда столпились все вместе, то вышло, что вот-вот хоровод завьют: что-то около сорока баб, и все стрекотали, как сороки, и кивали укоризненно головами, глазами правых глядя на виноватую Христю.
   Было несколько и казаков, но те стояли поодаль, не мешаясь в бабское дело, а лущили семечки, говоря о хозяйственном...
   Только младший из сыновей Воловика, семидесятилетний Митро, стоял тут же около отца и ждал какого-нибудь приказу, как привык он это за всю свою жизнь.
   -- А ну, поди сюда, суча дочь, -- сказал Соломон Христе, крепко почухавшись и заслонив от солнца (от другого солнца, того, что на небе) глаза черной ладонью. -- Як тебе зовут?
   -- Та Христя ж, -- удивилась Христя.
   -- То я и сам бачу и знаю, що Христя, -- тiлько порядок такий... -- И не спеша повторил дед: -- Христина... А тебе як зовут? -- обратился он к той, у которой пропало намисто.
   -- Та Хивря ж, -- так же, как и Христя, удивилась усердно та, даже руками плеснула.
   -- Хивря, -- повторил старик, подумал, как оно будет по-настоящему, по-церковному, и не мог вспомнить. -- Ну, кажить теперь, як воно було, -- мотнул головой Хивре.
   -- Ось стою я, дiдусь, биля вiкна, косу собi заплетаю, бо в церковь ладнаюсь прибратысь, щоб як у людей, так щоб и у мене, а намисто зняла, на вiкно положила, -- зачеканила Хивря, -- и никого за вiкном не було, тiлько Манька телка паслася, как она ногу себе повредила, -- в стадо не пийшла, и як вона теперь пасется... Аж глядь, -- Христя мимо иде... Я собi безо внимания: Христя и Христя, иде и иде... Байдуже менi хай собi иде... Аж глядь, -- нема намиста.
   -- Ось, чуете?.. На чем вгодно прысягну, -- заплакала в голос Христя. -- На божой матери прысягну, на Миколе-угоднике прысягну, на Варваре-мученицi прысягну!..
   И вдруг кинулась в хату, проворно сняла с божницы черный образ Николы, и не успели хватиться, как уже вынесла, поставила к дедовой ноге и бух в землю.
   -- Стой, стой, -- остановил и положил икону дед. -- Ишь швидкая какая!
   Покачал головой, подумал, вспомнил, должно быть, что он казак, и сказал:
   -- Ты на Миколi не прысягай, ты ось на рушницi прысягни... А вынеси, Митро, рушницю з хаты...
   И, замешкавшись немного, вынес Митро рушницу из хаты, берданку, заряженную картечью на случай волков или разбойников, и подал ее старику.
   Положил древний ружье на колено, обхватил, как и следовало, указательным пальцем курок и сказал Христе:
   -- Ось -- цiлуй у дуло.
   Попятились от ружья бабы, а Христя стала на колени, перекрестилась, ткнулась головой в земь и только что хотела поднять голову, как грянул над ней выстрел: не совладел дед с курком; забывчиво нажал его пальцем, и Христя от страху перекувырнулась голыми ногами кверху, простреленно завизжав, а в отдалении грузно хлопнулась пестрая телка, та самая Манька, о которой говорила Хивря: картечь попала ей прямо в нагнутую голову, пролетев над головой Христи.
   Тем и кончился суд.
   Едва успели прирезать телку -- спустить кровь, укоризненно глядели все на деда, а он сидел, потупясь, и кротко жевал губами, не выпуская ружья из рук.
   Потом накинулись бабы на Христю: через кого же, как не через нее, телка пропала?.. Но когда, не мешкая в теплый день, содрали с телки шкуру и начали свежевать мясо, то в рубце ее нашли Хиврино намисто с дукачами: шла мимо окна и стянула его языком.
   Когда сказали об этом деду, он заплакал. Потом велел повести себя к иконе Миколы, долго стоял перед ней на коленях, бормотал обрывки молитв, какие еще помнил, и плакал от счастья, что "посетил его бог".
   И никто не пошел в этот день в церковь, и все бабьюки, сколько их было, вслед за Хиврей, которой приказал это дед, кланялись Христе и просили у ней прощенья.
   А дед посадил ее рядом с собой на лавке, гладил ее примасленную для праздника голову трясучей корявой рукой и все угощал ее жамками с мятой и цареградскими стручками, и орехами, и всякими сластями, какие нашлись, и приговаривал:
   -- Злякалась, бiдолачка?.. И я аж злякавсь, старый, -- думав, что тебе вбив.
   А Митро добавил около:
   -- Вот она, рушниця-то, и сказала, де правда.
   -- Та рушниця -- свята! -- убежденно решил вдруг дед. -- То вже менi видать, що ею православных людей не бито!
   И решил он в тот же самый день призвать из села попа, отслужить молебен, и на том месте, где нашлось намисто, заложить часовню, и чтобы в часовне той на аналое положить икону Николая-угодника, перед ней повесить намисто с дукачами, а сзади его рушницу -- "бо вона, як я бачу, тоже свята".
   Так и сделали бабьюки.
   И в тот же год к сентябрю поставили часовню, и только ружье, по совету попа, прикрыли деревянным футляром, а когда через год после того умер, наконец, старый дед, до ста лет не дотянувши всего двух месяцев, схоронили его при той же часовне.
   Савелий Черногуз был мужем Христи, теперь уже сорокадвухлетней хуторской матроны; Гордей Бороздна -- мужем Хиври; Микита Воловик был младшим сыном покойного Митра; Петро Воловик тоже младшим сыном брата Митра -- Прокопа.
   Таково было нерушимо крепкое гнездо этих четверых бородатых, дружных между собою бабьюков, и тяга их назад, домой, в безотказно родящие поля хутора "Бабы", к своим безотказно родящим, сверкающим и звенящим по праздникам намистами из дукачей бабам была безмерна.
   И Ливенцев понимал эту тягу: он тоже думал, что не плохо было бы ему получить хотя бы двухнедельный отпуск, проехаться в Херсон, повидаться с Натальей Сергеевной, которую удалось ему рассмотреть только отсюда, за несколько сот верст, точно была она вершина Эвереста.
   Он получил от нее второе письмо и ответ на свою телеграмму. Письмо это начиналось словами: "Я страшно рада!" Это письмо было совсем без обращения, и в тексте письма никак она не называла его, ни "родным", ни даже "Николаем Ивановичем". Но это было письмо действительно родного, трепетно о нем беспокоящегося человека.
   Несколько раз перечитывал Ливенцев это письмо, но только в то время, когда в халупе не было Значкова, потому что боялся, что не скроет даже и перед ним, без особого труда снискавшим благосклонность краснорукой Хвеси, свое такое неожиданное и перерождающее счастье.

Глава двадцать пятая

   Между тем двухнедельный отдых полка подходил уже к концу. В селе Коссув должны были оставаться только нестроевые команды под началом Добычина, а все двенадцать рот вместе с самим Ковалевским готовились выйти с таким расчетом, чтобы к полночи прийти на позиции сменить стоящий там полк (тот самый, который легкомысленно обошелся с землянками корпусного резерва).
   Зима уже стала прочно на галицийскую пахоть, -- захолодила ее и щедро завалила снегом, но дни все время стояли редкостно тихие. Только с утра в тот день, когда надо было выступать полку, поднялся несильный ветер, северо-западный, поначалу даже как будто сырой.
   -- Опять, кажется, надует оттепель, в печенку его корень! -- говорил Кароли Ливенцеву, приглядываясь к небу, в котором пьяно кружились крупные хлопья снега. -- И попадем мы опять в меотийскую грязь.
   Полк выступал ровно в три часа дня, чтобы, не торопя людей, прийти вовремя к смене. Лошадей пришлось взять только наиболее крепких и для неотложных нужд: под полевые кухни, пулеметы, патронные двуколки, повозки обоза первого разряда. Даже своего Мазепу Ковалевский оставил, сам же ехал в санях ксендза: лошади несколько дней уже почти не видели сена и сдали в теле.
   Ливенцева спрашивали те из его роты, с которыми провел он десять дней в занятых окопах:
   -- Ваше благородие, неужто опять там же сидеть придется еще две недели?
   -- Нет, не там... Там сидят теперь другие. А мы будем близко, но все-таки не там, -- старался успокоить их Ливенцев, но они добивались точного ответа:
   -- А это же как, -- лучше оно будет, чи ще хужее?
   -- Гораздо лучше, -- обнадеживал Ливенцев. -- Прежде всего, боевые действия едва ли откроются. Отсидим свое и пойдем домой в Коссув.
   -- А австрияки же как будут?
   -- И австрияки будут сидеть.
   Бабьюки старались не пропускать ни одного слова ротного командира, и, слыша о том, что они должны были делать предстоящие две недели, Микита Воловик сказал густо:
   -- Безросчетно!
   Петр же Воловик добавил:
   -- Тiлько стiснительно для людей!
   Савелий Черногуз, муж Христи, ворчнул, глядя на свои чоботы:
   -- Бо зна що!
   А Гордей Бороздна, муж Хиври, только махнул рукой и тяжко поскрипел зубами.
   Батальон за батальоном, рота за ротой, солдаты, бывшие в боях, рядом с необстрелянными солдатами из пополнения с песнями вышли из села и пошли по шоссейной дороге спокойным и бодрым шагом отдохнувших и сытых, тепло одетых людей. На всех были ватные шаровары и ватные телогрейки: полк, потеряв уже несколько сот обмороженными, теперь сделал все, что в силах был сделать.
   Однако холодно не было; только, чем дальше отходили от села, упорней дул все более и более плотневший ветер. Петь бросили скоро, -- с поворотом дороги несколько к северу ветер начал дуть в лицо. И гуще как будто стал сыпать снег.
   В шеренгах сначала пытались шутить:
   -- Ну, смотри ты, австрияк какой вредный. Не хоче, шоб мы до ёго шли.
   -- Трубы такие у себя понаставил, шо до нас дуют.
   -- Звестно, хитрый немец, матери его черт!
   Потом стало уж не до шуток: каждый шаг приходилось брать грудью. За три часа марша, оказалось, прошли всего пять километров. А уже сильно начало темнеть.
   Ковалевский, проехавший было довольно далеко вперед, вернулся, чтобы подтянуть полк. И десятой роте слышно было только, что он кричал что-то, но ветер рвал все слова его в мелкие клочья.
   -- Шире шаг! -- передавали из передних рот команду.
   Солдаты ворчали:
   -- Куда же еще шире? Чтобы штаны полопались?
   -- В такую погоду хороший хозяин собаку из конуры в хату берет, а не то что...
   -- Это ж называется метель, какая людей заметает.
   Ливенцев слышал, что говорят его солдаты, -- он шел рядом с ними и видел, как труден был каждый шаг. Но он знал, что до окопов, которые должны они были принять в полночь, считалось не меньше восемнадцати километров, и он сказал Значкову:
   -- Если так будем идти, ни за что не придем к сроку.
   Значков же ответил:
   -- Если так будем идти дальше, как шли, это бы полбеды. А то ведь люди устанут, -- не железные. Дай бог доползти к свету.
   В наступившей темноте полк еле двигался. И офицеры, как и солдаты, совершенно выбивались из сил. Ковалевский теперь не отъезжал уж далеко от полка и несколько раз останавливал его на отдых. Метель местами совершенно оголяла землю, местами в сугробах люди вязли по пояс, и в таких сугробах, в темноте, падая один на другого, солдаты отводили душу в неистовом несосветимом мате, но, выбираясь из сугробов, они все-таки шли дальше, только чтобы куда-нибудь, наконец, дойти.
   На одной из остановок Аксютин сказал Ливенцеву:
   -- Не знаю, как вы, а я теперь с восхищением вспоминаю ту классическую грязь, по какой мы с вами перли сюда со станции.
   -- Все на свете познается путем сравнения, -- отозвался Ливенцев. -- Может быть, когда-нибудь вы с не меньшим восхищением будете вспоминать и этот поход.
   -- О нет, никогда! Нет, что вы, ну его к черту! Я через час наверно издохну от усталости.
   Но часам к двенадцати метель стихла, и это позволило полку к трем часам кое-как добраться до окопов, из которых еле выбрались занесенные, закупоренные толстыми снежными пробками, полусонные люди.
   По-прежнему в хате на Мазурах остановился штаб полка -- прапорщик Шаповалов с несколькими связистами (Сыромолотов остался в Коссуве), но рядом со штабом поместился и перевязочный пункт.
   Коварная речонка Ольховец, наконец, замерзла, укрылась снегом, -- через нее прошли; деревню Петликовце обошли стороною, чтобы выйти прямиком к подножью высоты 370, очень памятной всем, кто остался из прежнего состава полка. Как раз против этой высоты пришлись окопы третьего батальона; остальные роты разместились южнее.
   Очень какой-то странный оказался ротный командир, которого сменял Ливенцев. Трудно было решить ночью, в каком он чине, хотя стало уже несколько светлее, чем было, и хотя он пробормотал что-то, знакомясь с Ливенцевым, когда вышел из своей землянки. Ливенцев наугад назвал его прапорщиком, но он обиделся.
   Он спросил вздернуто:
   -- Кто прапорщик? Вы прапорщик?
   -- Я прапорщик, -- недоуменно ответил Ливенцев. -- А вы, простите?
   -- Я?.. Я пока поручик.
   -- Тысяча извинений... Ваша фамилия? Простите, я не дослышал.
   -- Дре-ва-лю-ков, -- отчетливо и раздельно выговорил тот.
   Ливенцев хотел было рассмотреть лицо поручика Древалюкова, но оно было закутано башлыком.
   -- Очень поздно пришли нас сменять, прапорщик, -- недовольно сказал Древалюков.
   -- Очень трудно было идти, поручик, -- возможно мягче сказал Ливенцев. -- На ваше счастье метель утихла... И еще вас ожидает счастье: землянки, какие ваш полк спалил и загадил, наш полк привел в порядок и в порядке оставил вам. Пожалуйста, сдайте мне окопы вашей роты, чтобы я знал, что я такое принимаю.
   -- Церемонии китайские, -- буркнул поручик и отошел.
   Рота его вылезала из окопов по-хозяйски шумно, ругань при этом вспыхивала отборная. Молодому прапорщику десятой роты, прибывшему в нее с пополнением, удалось разыскать в сменяемой роте командира взвода, тоже прапорщика, и от него узнать, что на высоте 370 теперь только одна горная пушчонка, что иногда она палит, когда австрийцам становится особенно скучно; но большей частью там тишина и покой.
   -- Так что это ничего, что такой содом подняли ваши солдаты? -- спросил этого командира взвода Ливенцев.
   -- Ни-и черта не значит! Там сейчас спят без задних ног. Будут там беспокоиться из-за какой-то нашей смены, -- лихо объяснял прапорщик, как бывалый и опытный зеленому новичку.
   У Ливенцева припасен был на всякий случай небольшой огарок восковой свечки, и с ним он обошел окопы, какие ему достались. Земля тут оказалась суглинистая, очень крепкая, и стенки окопов и ходов сообщения были отвесные и довольно сухие.
   -- Козырьки жидкие, -- сказал он Значкову, -- но хорошо и то, что хоть не спалили их перед нашим приходом, -- могли бы спалить.
   Но Значков смотрел больше под ноги, чем на козырьки, и отозвался с чувством:
   -- Зато уж нагадить везде нагадили, подлецы!
   Окопы, занятые ротой Ливенцева, были крайние окопы передовых позиций полка; роты Аксютина и Кароли остались в полковом резерве. Перед окопами торчали из снега жидкие колья проволочных заграждений, -- всего только два ряда, как узнал Ливенцев.
   Осмотревшись на принятом участке позиций, он позавидовал втайне поручику Древалюкову, уводившему свою роту в тыл. Две недели пробыть тут посреди сугробов в зловонных ямах, под зорким наблюдением австрийских полков, по-домашнему расположившихся на совершенно неприступных теперь высотах, представлялось ему весьма трудной задачей. В окопах были печи, сложенные из кирпича, но печи эти были холодные, хотя около них и валялись кое-где тонкие поленья.
   -- Тепло, что ли, так было тут, что не топили? -- спросил Ливенцев Титаренко.
   Титаренко поглядел вверх и ответил вдумчиво:
   -- Мабуть, ваше благородие, так, что трубы не тягнули, -- снегом забило.
   -- Надо прочистить.
   -- Это я скажу людям... А как знов задует?
   -- Гм... А еще может задуть?
   -- Ему, губастому, только и дела, -- дуй та еще дуй.
   -- Плохо будет секретам стоять на ветру. Надо будет их тогда менять чаще.
   -- А может, их, ваше благородие, на эту ночь и вовсе не ставить, как люди очень уставши?
   Ливенцев видел, что его фельдфебель хочет идти против полевого устава, оберегая людей своей роты от излишней траты сил, и что это действительно можно сделать без всякого риска, так как австрийцы скорее всего не будут наступать непременно теперь вот, в эту ночь, как не делали они этого и неделю и две недели назад, но вспомнилась виденная им на этом же склоне контратака мадьяр против второго батальона и кадомцев, и он сказал Титаренко:
   -- На грех мастера нет, -- посты все-таки надобно выставить. Если и не наступление, а партия ихних разведчиков подойдет, тоже может при удаче порядочно переполоху наделать.
   -- Слушаю, -- только тогда людям надо расчет сейчас произвесть, пока не уснули, а то их и пушкой не подымешь... И не найдешь даже в темноте, кого надо.
   -- Неужели нигде ни одной лампочки нет?
   -- Ваше благородие, никакого света как есть быть не может! Хотя бы свечки кусок.
   -- Э, черт, действительно подлость! Ну, эту ночь скоротаем уж как-нибудь, а завтра...
   Ливенцев отходил от Титаренко с чувством большой обиды за своих солдат, которые шли сюда двенадцать часов, ныряя в сугробах, под лютым ветром, дувшим в лицо, и вот пришли, и в окопах -- голая земля, и в окопах нельзя затопить печи, и в окопах кромешная тьма и вонь.

Глава двадцать шестая

   Утро было тихое. Светло-синие и густо-синие снега разлеглись кругом умиротворяюще-насмешливо. Знаменитая высота 370 молчала, как совершенно покинутая людьми. Трудно было теперь на ней различить вообще что-нибудь, не только проволочные поля, около которых совсем еще недавно корчились, умирая, расстрелянные в упор такие бравые, сильные люди, как Ашла, Одинец, Кавтарадзе и сотни других. Мирно иссиня белела высота 375, так отчетливо памятная Ливенцеву почти не смолкавшей на ней и около нее канонадой.
   Теперь было невероятно тихо, точно совсем и не стояли друг против друга, закопавшись в землю, две огромнейших армии. Просто была обыкновенная, привычная с детства, русская зима, пробравшаяся сюда, вслед за русскими полками, не очень далеко от старогосударственной русской границы.
   В окопах кое-как прочистили печные трубы, готовились затопить печи, когда приехал из штаба в хате на Мазурах все в тех же ксендзовских санях Ковалевский и приказал расчищать все ходы сообщения, засыпанные во всю почти двухметровую глубину снегом.
   -- Вычистить весь снег до подошвы -- это будет, пожалуй, не легче для людей, чем новые ходы выкопать в земле, -- сказал Ливенцев. -- Может быть, господин полковник, вы разрешите расчистить их только на аршин, не глубже?
   -- Нет, уж вы, пожалуйста, сделайте то, что я приказываю, -- неожиданно повысил голос и строго посмотрел Ковалевский. -- Вычистить непременно до подошвы!
   -- Слушаю... Но снегу придется выкинуть много, -- лежать он будет высокой стеной, ближе к подошве он будет затоптанный, грязный...
   -- Что вы собственно хотите сказать?
   -- Я думаю, что таким образом мы сами строим прекрасную цель для австрийских орудий, -- договорил Ливенцев, но Ковалевский посмотрел еще строже:
   -- Окопы и ходы сообщения мы должны содержать в порядке, и никаких кривотолков тут быть не может. Что касается австрийских артиллеристов, то не думайте, пожалуйста, что линия наших окопов для них большая загадка: они ее отлично знают. А что касается трудности для людей, то-о... люди не должны сидеть без дела, -- люди должны быть заняты! Если здесь нельзя производить ученья, то нужно давать им работу. А когда они не работают, ваши субалтерн-офицеры должны вести беседы о задачах и целях войны... под вашим непосредственным руководством и... под вашу личную ответственность, должен я добавить... Под вашу ответственность, да!
   Ковалевский повторял отдельные слова и фразы только тогда, когда был несколько выведен из равновесия, -- Ливенцев это заметил уже давно и теперь терялся в догадках, что могло его раздражить: окопы и ходы сообщения были засыпаны снегом одинаково по всему фронту полка, -- в десятой роте метель действовала с той же силой, как и в других. Раздражать командира полка еще больше, чем он был раздражен, Ливенцеву отнюдь не хотелось. Он сказал обычное: "Слушаю, господин полковник", -- и Ковалевский ушел в окопы других рот.

0x01 graphic

   Расчистка ходов сообщения началась. Невыспавшиеся, с припухшими подглазнями, со смятыми лицами солдаты, опасливо взглядывая на австрийские высоты, начали действовать лопатами без необходимого одушевления, но потом размялись, втянулись, -- может быть, запах снега слегка опьянял их и бодрил; может быть, каждый из них поверил в необходимость того, что они делали, но работа, чем дальше, шла бойчее и к обеду подходила уже к концу, когда снова исподволь, наскоками, то здесь, то там по снежной равнине, взбрасывая и крутя снег, началась поземка.
   В обед на чистое до того небо натянуло тучи; повалил крупный снег, ветер становился все более холодным, упругим, сплошным... Походные кухни едва успели подвезти обед, как закрутило, завертело, завыло, -- потемнело кругом, и начал бушевать буран.
   -- Ну вот, -- чистили-чистили снег полдня, а зачем, спрашивается? -- говорил Значков Ливенцеву, уходя с ним в землянку. -- Солдаты ругаются...
   -- Ничего. Из всех бессмысленностей и бесполезностей эта все-таки наименьшая, -- отозвался Ливенцев.
   -- Да ведь завтра, может быть, опять придется проделать ту же самую работу?
   -- Это все-таки кажется мне гораздо проще, чем им и нам думать над задачами и целями войны, а? Или вы не согласны?
   Значков поспешил согласиться.
   Долго бушевала и выла метель. Напор ее не ослабел, -- напротив, к ночи она казалась еще сосредоточенней, яростней, напряженней. Она штурмовала окопы обеих враждебных армий, и когда Титаренко спросил Ливенцева, ставить ли в эту ночь секреты, Ливенцев хотя и сказал: "Будет преступлением по службе, если не поставим", -- но приказа точного и строгого не сделал.
   С вечера он не спал; огарок восковой свечки, какой у него был, догорел прошлой ночью; зажечь было нечего. Он лежал и слушал, как вопила буря, проносясь над землянкой, и как разнообразно храпели Значков и другой новый в роте прапорщик -- Привалов, но вот почему-то вопли бури стали доноситься не так резко и будоражаще; наконец, совсем стихли, и обеспокоенный этой тишиною больше, чем бураном, он выбрался из землянки.
   Это было трудно сделать, но нужно. Тишина оказалась такою же неожиданной и загадочной, как и в прошлую ночь. Вызвездило. Ущербленная луна стояла на западе, над высотами. Сразу представилось почему-то, что по этому белому, необыкновенно чистому и свежему снегу подкрадываются вот теперь к окопам австрийские цепи в белых халатах. И могут без выстрела подойти и забросать окопы гранатами, -- потому что секретов впереди их нет, конечно.
   Ливенцев сделал несколько шагов в глубоком и рыхлом снегу по направлению к своим окопам, но очень трудно оказалось разобрать среди трех-четырех выросших за несколько часов бурана длинных сугробов с завитыми и нависшими карнизами, -- за какими из них скрылся бруствер ближайшего окопа.
   Свету от луны было как будто довольно, но в то же время неверный свет этот очень прихотливо разрисовал бликами все кругом, и это делало совсем неузнаваемым то, к чему успели приглядеться глаза днем. Обходя один из сугробов, Ливенцев сразу же потерял правильно было по памяти взятое направление и провалился неожиданно в какую-то яму по пояс. Выбираясь из этой ямы, он соображал, что если это -- ход сообщения, который расчищался утром, то окопы должны быть вправо и влево. Он представил теперь австрийские цепи в белых халатах, задавшиеся смешною целью отыскать русские окопы, и улыбнулся. Вспомнил о лыжах, на которых только и можно бы было ходить по такому снегу, но ни от кого не приходилось слышать, что у австрийцев есть лыжники. Да если бы и были, что они могли бы сделать при такой тщательной маскировке, над которой потрудилась двенадцатичасовая вьюга?
   И, выискивая в снегу свои же следы, успокоенный Ливенцев вернулся в землянку. Однако, уже засыпая, он подумал вдруг: "А хватит ли на всю ночь воздуха для людей в окопах, закупоренных так основательно метелью?" Рассчитать это было трудно, и спал он, несмотря на дневную усталость, плохо, проснулся рано, еще не начинало белеть небо.
   Теперь уже без приказа Ковалевского принялись откапывать с раннего утра и входы в окопы и ходы сообщения, так что когда часам к девяти приехал Ковалевский, сделано было довольно много, но из стоявших на постах людей трое оказались обморожены и едва дошли до окопов, где их оттирали снегом. Они лежали пластом, ожидая, когда их отправят на перевязочный пункт, однако их не на чем было отвезти. Об этом при рапорте сказал Ливенцев Ковалевскому. Тот поморщился:
   -- Э, началось, значит, опять! А начальство наше не любит, когда бывают обмороженные. Между тем... как добиться, чтобы их не было при такой сумасшедшей погоде? Сделать разве так: перевести перевязочный пункт сюда в резерв, в одну из землянок батальонных командиров. Да и мне придется оставить хату на Мазурах, потому что едва доехал сюда оттуда: занесло все дороги. В таком случае придется вытеснить еще одного батальонного командира, -- вот что получается. Нам надо непременно устроить большую землянку для перевязочного пункта, -- обмороженные могут быть еще, могут быть и раненые... Надо будет человек на пятьдесят, не меньше. Вот видите, об этом не подумали вовремя, и приходится исправлять преступное чужое легкомыслие нам. Придется назначить людей на работы -- копать землянки.
   -- И от моей роты тоже? -- спросил Ливенцев.
   -- Нет, конечно, от рот резерва.
   -- А нам нельзя ли откуда-нибудь получить хотя бы по две свечи на окоп?
   -- Да, я уже слышал от других ротных командиров об этих свечах... Это, конечно, большое упущение. Если установится погода, все необходимое будет доставлено сегодня же. И за обмороженными пошлю сани... Хотя саней вообще у нас нет. Весь обоз на колесах, а лошади истощены от бескормицы, -- лошади не везут, падают. Я видел несколько брошенных повозок. Лошадей обозные выпрягли и увели кое-как, а повозки брошены на произвол стихии. Хорошо, что телефон действует, я уже сообщил о наших бедствиях в штаб дивизии. Вот и дров нигде нет -- нужно, чтобы сегодня непременно привезли дрова, иначе обмороженных будет не трое, а гораздо больше!
   Ковалевский оглянулся кругом, поглядел внимательно на небо и добавил:
   -- Вы, математик, как насчет предсказывания погоды, а? Установится с сегодняшнего дня погода или нет?
   -- Какое отношение имеет погода к теории функций? -- улыбнулся Ливенцев. -- Австрийцы могли бы нас осведомить, какие ветры еще ожидаются и когда, -- у них, наверно, следят за погодой.
   Ковалевский еще раз оглядел небо и сказал уверенно:
   -- Сегодня будет тихо. Сегодня переберемся пока в те землянки, какие есть, а завтра устроимся как следует, в новых землянках. А что касается австрийцев, то им, конечно, тоже не сладко.
   Уходя, он обернулся, чтобы добавить:
   -- Кстати, мне доставили вчера утром ящик красного вина. Пришлю вам бутылку для поддержания сил. А ходы сообщения вы все-таки прикажите очистить опять до подошвы. Боевой порядок в полку прежде всего! Иначе будет не полк, а стадо... И штаб полка я перетащу сюда не позже как в обед. Также и перевязочный пункт. Он будет помещаться пока в землянке командира вашего батальона, а капитан Струков может перейти пока или к вам, или к Урфалову, куда захочет... Уже и теперь есть на дороге сугробы по грудь лошади, а дальше может быть еще хуже. При таких обстоятельствах штаб полка в пяти верстах от полка быть не смеет и не будет!
   Ливенцев понимал, что, говоря ему это, Ковалевский просто думает вслух -- переезжать ли ему сегодня, или остаться в гораздо более приспособленной для жилья, чем какая-то землянка в снегу, хате на Мазурах. Наблюдая, как его командир решительно зашагал по глубокому снегу, Ливенцев понял, что он действительно переедет в обед, как и сказал. Поэтому он тут же поставил людей расчищать ходы сообщения до подошвы.
   Зябко пожимаясь, бормотал Значков:
   -- Сизифова работа. Ведь ночью может опять все засыпать...
   -- Си-зи-фо-ва! -- усмехнулся Ливенцев. -- Сизиф работал все-таки в теплом климате, это во-первых, а во-вторых, он не нуждался в борще и каше. А если там, за Ольховцем, снег по грудь лошади и подводы обозные бросают, то у нас может не быть ни борща, ни каши для наших сизифов. Это уж гораздо хуже, чем в Тартаре.
   Четверо бабьюков, по привычке держась один около другого, хмуро подошли с лопатами к канаве, в которой они уже работали этим утром.
   Они ничего не говорили друг другу, -- Ливенцев заметил, что в его присутствии они вообще были здесь молчаливы, -- но у каждого из них было лицо именно такое, какое могло быть только у Сизифа перед его знаменитым камнем.
   Зато Курбакин был и здесь разговорчив, как и прежде, только вид у него стал как-то еще более диким, и лицо его, очень какое-то широкое по линии коричневых навыкат глаз, почернело заметно.
   Он подходил к ходу сообщения вместе с бабьюками, но отстал от них, чтобы обратиться к своему ротному с вопросом:
   -- Дозвольте спросить, ваше благородие, -- вот австрияки в нас не стреляют, хотя же они нас по-настоящему должны всех видать... Не может так нешто случиться, что они, -- как известно всякому, люди не без ума же, -- взяли да своих отвели куда подальше из-за погоды такой неудобной?
   -- Нет, -- этого быть не может. Где они сидели, там и сидят, -- сказал Ливенцев и кивнул ему, чтобы шел выкидывать снег; но Курбакин сделал вид, что не заметил кивка.
   -- Я это к тому, ваше благородие, что вот, думаю, мы здесь должны страдать напрасно, а их, как они, понятно, люди умные, может, и духу-звания тут нет...
   -- Иди, копай! -- поморщился Ливенцев.
   -- Слушаю, ваше благородие! -- зычно отозвался Курбакин и повернулся по форме кругом, стукнув сапогами.

Глава двадцать седьмая

   Это был героический переход штаба полка с полковым знаменем и перевязочного пункта со всем его сложным хозяйством из хаты на Мазурах через навороченные всюду сугробы сюда, на позиции, в совершенную снежную пустыню, однако, если и не к обеду, а к вечеру, все-таки переход этот был совершен, и даже наполовину была выкопана большая землянка, рассчитанная на пятьдесят больных, а новую землянку для штаба полка оставалось только накрыть и сложить в ней печку.
   Между тем походные кухни все-таки не могли пробиться к передовым окопам: борщ и каша попали к сизифам совершенно холодными, дров же в окопах не было, печи не топились.
   Хлопая, как хлопушками, застывающими рукавицами и притопывая, как под музыку, мерзлыми сапогами, сизифы все-таки послушно пытались прочищать узенькие тропинки в тыл между блиндажами, и дотемна вонзались в снег и отбрасывали его лопаты.
   К вечеру всем казалось, что как будто бы сладили, справились, подкатили камень к вершине, но как же гулко и стремительно покатился он снова вниз ночью!
   Не норд-вест уже задул теперь, а норд-ост. На австрийские старательно укрепленные высоты обрушился теперь всей своею злобной и страшною силой ветер бескрайних русских степей, но в первую голову оледенил он и засыпал скромненькие окопы русских полков.
   Когда утром Ковалевский проснулся и при слабом колышущемся свете огарка огляделся в землянке, он увидал часового у знамени, того самого, какого видел еще с вечера, когда ложился спать, -- одутловатого мужичка со свалявшейся бородкой. Он держал винтовку у ноги, как и полагалось, но у него то и дело слипались глаза.
   В печке трещали и стреляли сырые поленья, видимо только что подброшенные: связисты уже встали; и когда стрельба поленьев была особенно сильна, часовой вздрагивал и шевелил головой, но потом глаза его опять слипались.
   -- Что за черт! Тебя что, не сменяли, что ли, целую ночь? -- спросил его Ковалевский.
   -- Никак нет, не сменяли, ваше высокбродь, -- ответил часовой, приободрясь.
   Ковалевский посмотрел на свои часы, -- было около восьми. Он подсчитал, -- вышло, что часовой этот стоял одиннадцать часов.
   -- Вот так штука! Что же случилось с караулом?
   Ковалевский поднялся, выпил залпом стакан красного вина, разбудил Шаповалова и выбрался наружу. Около землянки стояли два связиста, взобравшись на сугроб, и смотрели кругом.
   -- Что? -- встревоженно спросил их Ковалевский.
   Связисты ответили один за другим:
   -- Никого как есть нигде не видно.
   -- Только снег и снег, а людей нет.
   -- Ведь караульное помещение здесь же где-то, около?
   Ковалевский сам вскарабкался на сугроб, наметенный ураганом над землянкой, поглядел вперед, направо, налево, -- нигде ни малейшего следа человека -- белая пустыня... Он стал припоминать расположение полка, став лицом на север.
   Ураган утих, только кое-где крутились невысокие снежные столбики и, пробежав несколько шагов, падали бессильно. За этими вихрями, как за дымом, трудно было различить формы сугробов, под которыми только и могли скрываться землянки. Наконец, Ковалевский определил, больше по направлению и расстоянию от себя, где могла таиться караулка.
   -- Ребята! Лопаты бери и пойдем, -- приказал он связным.
   Увязая на каждом шагу, добрались они до намеченного круглого сугроба.
   -- Здесь или нет? -- спросил связных Ковалевский, но один ответил: "Не могу знать!" Другой только повел бровями. Однако при следующем шаге Ковалевский провалился в снег по пояс и сказал удовлетворенно:
   -- Ведь я же говорил, что здесь! Откапывай, тут дверь в землянку.
   Отбросили наскоро снег. Согнувшись, вошли в землянку. На полу, сбившись в кучу, спали семь человек, из них один -- караульный унтер-офицер. Они только пошевелились, когда вошел в землянку их командир полка, но не поднялись, даже не открыли глаз.
   -- Что же это с ними? Задохлись тут, что ли, они? -- спросил Ковалевский.
   -- Застыли, -- сказал один связист. -- Ночь-то какая была!
   -- Расталкивай их! Вытаскивай наружу.
   Унтер-офицера Ковалевский потащил сам, но шинель его примерзла к земле, пришлось отбивать ее лопатой. Унтер-офицер, чернявый и еще нестарый, крепкий по сложению человек, открыв глаза и узнав командира полка, попытался было подняться и взять под козырек, но не удержался, упал в снег.
   -- Три руки снегом! Умойся снегом! Уши три снегом! -- приказывал ему Ковалевский.
   Связисты вытаскивали других и тут же начинали сами растирать им щеки и носы снегом. Это помогло. Минут через десять все они уже глядели осмысленно и даже поднялись.
   -- А ну, ребята, бери свои винтовки, иди за нами, -- приказал им Ковалевский. -- Вам теперь лучше двигаться, а не стоять и не сидеть на месте.
   И полуживой караул, с большим трудом переставляя ноги, двинулся по сугробам следом за командиром полка, а Ковалевский спрашивал унтер-офицера:
   -- Где здесь могут быть еще блиндажи, а? Вспоминай где, -- будем других откапывать.
   Унтер-офицер, оглядевшись, указал на одну снежную шапку поблизости. Под нею действительно была землянка для отделения стоявшей в резерве роты.
   Откопанные тут люди скорее пришли в себя, чем караульные. Их Ковалевский оставил возвращать к жизни офицеров и другие отделения и взводы своей роты. Сам же он спешил дальше. Ему казалось, что погибла уже большая часть полка, особенно страшно было за те роты, в передовых окопах.
   Но вот с одного сугроба связисты заметили: суетились где-то, где должна была тянуться линия окопов, люди с лопатами. Ковалевский был очень обрадован, но он стоял внизу, под сугробом, откуда ничего не было видно.
   -- Где? Где именно? -- оживленно спрашивал он, подымаясь сам на сугроб. -- Какая это может быть рота? Не знаете?
   Связисты не знали, но сам он, не раз уже бывавший в окопах десятой роты, приглядевшись пристальнее, узнал там по фигуре Ливенцева.
   -- А-а! Так это же десятая, фланговая... Ну, там ротный командир молодчина! За этот фланг я могу быть спокойным... Он, конечно, и соседа своего -- Урфалова -- откопает... Пойдем в таком случае не туда, а прямо, -- на окопы шестой.
   Часа два так бродил по глубоким снегам, как бродят рыбаки с бреднем в речках и озерах, деятельный Ковалевский, воскрешая свой заживо похороненный полк. Выкопал из одной землянки двух батальонных -- Пигарева и Широкого (Струков переселился к Кароли). Эти двое взяли своих связистов с лопатами и пошли с Ковалевским дальше. Связные откопали вход в блиндаж другой роты, стоявшей в резерве. Из этого блиндажа вышли не столько полузамерзшие, сколько полузадохшиеся люди, с почернелыми, равнодушными ко всему лицами. Этих едва удалось расшевелить настолько, чтобы они принялись откапывать товарищей: они уже прочно было начали забывать там, в своем блиндаже, что есть начальство и есть их товарищи -- солдаты, что они с кем-то воюют, а из-за чего воюют, этого они даже и забывать не могли, потому что этого не знали.
   -- Вы видите, что делается? -- взволнованно говорил батальонным Ковалевский. -- Ведь эти гораздо хуже, чем обмороженные. Эти уж были по ту сторону добра и зла! Надо спешить откапывать остальных... Эх, господа, господа! Плохой пример подаете своим офицерам. А что мы ответим начальству, если задохнется у нас половина полка?
   В шестой роте оказалось семнадцать человек обмороженных, из них трое особенно тяжело. Эти трое были ночью в секрете как раз во время сильнейшего урагана. Под утро их сменили, но, возвращаясь к себе против ветра, они сбились с направления и попали не в свой блиндаж, а в австрийский, где было пять трупов, -- замерз весь полевой караул. Но в этом блиндаже рядом с замерзшими они, трое, все-таки решили просидеть до света и просидели и кое-как добрались к своим, но дойти до перевязочного пункта уже не были в состоянии.
   Ковалевский приказал отнести их немедленно.
   Против правофланговой третьей роты, где тоже оказалось порядочно обмороженных и где австрийские окопы приходились так же недалеко, как и против шестой, Ковалевский разглядел большую толпу странного вида людей, -- будто бы каких-то баб в теплых шалях, и спросил удивленно:
   -- Что это там за явление такое?
   -- Австрийцы, -- ответили ему.
   -- Почему же они в шалях?
   -- Одеяла накинули на головы, а у шей их завязали для пущей теплоты...
   -- Что же они там делают?
   -- Должно быть, пришли из резерва откапывать своих окопников.
   -- Откапывают действительно! Вижу -- лопаты у них в руках... Ну, этого мы им не позволим сделать. Давайте сюда пулемет... Мы с ними перемирия не заключали! Пять человек их замерзло, пускай еще сто замерзнет. Мы воюем с ними, а не в бирюльки играем!
   Брызнули в закутанных австрийцев из пулемета. Те мгновенно исчезли, но оттуда домчалось несколько ответных ружейных пуль, никого не задевших.
   Когда Ковалевский вернулся в свою землянку, он донес по телефону (сам удивляясь тому, что телефонные провода перенесли ураган без повреждений) в штаб дивизии о том, сколько оказалось обмороженных в его полку, о том, что некоторые роты едва не задохлись в землянках, что горячую пищу раздать не удалось, что необходим экстренный подвоз консервов, тем более что на людях никаких неприкосновенных запасов нет; что нет дров, и совершенно нечем топить печи ни в землянках, ни в окопах, что остатками дров отапливаются только перевязочный пункт и штаб полка, но этих дров хватит не больше, как еще на один день... что вообще положение угрожающее; что если дров не доставят в этот день, то, может быть, в видах сохранения людей от замерзания часть землянок придется разобрать на дрова.
   Полковник Палей обещал передать все требования немедленно куда надо; но у него были и свои новости.
   -- Представьте, -- говорил он, -- снежная буря и здесь наделала немало хлопот. Между прочим, пропал свитский генерал Петрово-Соловово. Поехал с поручениями и заблудился или его занесло метелью, -- только пропал бесследно. Десять офицерских разъездов были посланы его искать. Семь, говорят, вернулось ни с чем, а три пока неизвестно где... Кроме того, у командира корпуса назначено было совещание, какую деревню отвести под постой его высочеству Михаилу Александровичу, -- он назначен начальником дивизии кавалерийской, -- и пришлось даже это совещание отложить из-за скверной погоды. Главное, автомобилем никуда не проедешь...

Глава двадцать восьмая

   Между тем в десятой роте в эту ночь под утро случилось маленькое "происшествие", столь ничтожное по сравнению с огромным стихийным бедствием на фронте нескольких полков, расположенных тут, у подступов к Стрыпе, что Ливенцев даже и не доложил о нем командиру полка: бывшие в полевом карауле четверо бабьюков, оставив свои винтовки и патронные сумки в блиндаже, ушли было в тыл, но заблудились в бездорожных и бесконечных глубоких снегах и вышли обратно к окопам своей роты. Случилось так, что они возвращались как раз мимо землянки, из которой выбирался на свет Ливенцев, и он их заметил и крикнул им:
   -- Стой!.. Куда идете?
   Бабьюки же не только не остановились, но проворнее, насколько могли, ринулись было дальше, отвернув как можно круче бороды от своего ротного.
   Ливенцев крикнул им громче, и только тогда, переглянувшись, они остановились. Погружаясь в снег до колен при каждом шаге, Ливенцев придвинулся к ним вплотную и спросил:
   -- Откуда идете?
   По замешательству на этих заросших усталых лицах и по виновато мигающим глазам Ливенцев догадывался уже, что им трудно ответить на такой простой вопрос. Однако Савелий Черногуз, прокашлявшись, объяснил хрипло:
   -- Так что, ваше благородие, шли до околотку.
   -- На перевязочный пункт? Все четверо? Чем же вы заболели все четверо сразу?
   -- Дуже поморозились, -- ответил уже Гордей Бороздна.
   -- Где же вас так поморозило? В окопе?
   Бороздна посмотрел на Петра Воловика, ища у него помощи. Петр Воловик тоже прокашлялся, как и Черногуз, и сказал хрипло и несколько надсадно:
   -- Звестно, у в окопi, ваше благородие.
   -- А кто вам разрешил идти на перевязочный? Фельдфебель?
   -- Никак нет, не хитхебель, а господин взводный, -- очень поспешно ответил за всех другой Воловик, Микита, а остальные трое поглядели на него, Микиту, вопросительно, явно недоумевая, почему показалось ему, что назвать взводного будет лучше, чем фельдфебеля. И по этому торопливому ответу Микиты Воловика, а еще более по недоуменным взглядам остальных Ливенцев догадался, что никто не разрешал им уходить.
   Но они четверо были налицо и на ногах после свирепейшего ночного урагана, а остальная рота? Он пока ничего не знал об этом. Дальше к окопам он пошел вместе с бабьюками. Он спросил еще только о том, что же им сказали и что для них сделали на перевязочном, почти угадав их ответ, что они заблудились и не дошли до "околотка".
   Внимание от них было отвлечено сиротливой шинелью, желтым горбом торчавшей из снега как раз у входа в окоп.
   -- Что это? -- испугался Ливенцев.
   -- Эге! Замэрз, якийсь бiдалага! -- очень оживился Бороздна.
   -- А вже ж замэрз, -- потянул за шинель Черногуз.
   Двое Воловиков разгребли руками снег около головы и ног замерзшего и подняли его, по-рабочему крякнув.
   Ливенцев смотрел в очень изможденное, донельзя исхудалое лицо, какое-то стянутое и сморщенное, желтое, твердое на вид лицо с закрытыми глазами, с ледяшками на ресницах, с ледяшками в усах и бороде, и никак не мог догадаться, его ли роты этот замерзший, не чужой ли, заблудившийся ночью.
   Но Микита Воловик сказал вдумчиво:
   -- Так це ж, мабуть, наш Ткаченко?
   -- Ткаченко, Кузьма, -- окончательно установил другой Воловик.
   И другие двое сказали: "Ткаченко!" -- и Ливенцев, наконец, припомнил Ткаченко Кузьму. Из снега достали его винтовку.
   -- Как же он мог замерзнуть около окопа? -- недоумевал Ливенцев.
   -- Так он же с нами в дозорных был, ваше благородие, -- объяснил Бороздна, а Черногуз добавил:
   -- Мабуть, и ще якись позамэрзалы!
   Он добавил это уверенно и дернул при этом кверху бородою, и все четверо бабьюков поглядели на своего ротного командира такими оправданными перед самими собой глазами, что Ливенцев сразу догадался об их дезертирстве, не удавшемся благодаря той же метели.
   Когда очистили вход в окоп, Ливенцев приказал все-таки внести туда тело Ткаченко, не отойдет ли в тепле. Его даже пытались оттирать снегом, -- не отошел. Разъяснилось, что он шел вместе с другими двумя, сменившись с поста, но ослабел, отстал, обмороженные ноги еле двигались.
   Наконец, он, должно быть, присел, чтобы несколько отдохнуть, но в таких случаях всегда неудержимо хочется спать, и сон бывает особенно мил и сладок; заснул и больше уж не проснулся. Другие двое, которые пришли с Ткаченко, были обморожены сильно. Но лежать в окопе они не могли, они сидели на своих саперных лопатках, поставив их наискось к стенке окопа. И никто не мог лежать: на дне окопа стояло воды на четверть.
   Даже фельдфебель Титаренко, тоже не спавший, а только дремавший ночью, сидя по-птичьи на жерди, поставленной наклонно, смотрел теперь на Ливенцева, как смотрят днем совы. Он пожелтел, опух, у глаз -- черные круги.
   -- Что за черт, скажи ты на милость! Откуда же взялась эта окаянная вода? -- спрашивал его Ливенцев, и Титаренко отвечал мрачно:
   -- Вода, известно, от снега, ваше благородие...
   -- Как от снега? С крыши капает, что ли? Не могло же столько накапать?
   -- С крыши капает, это само собой, а второе дело -- люди выходят же на вьюгу, -- их снегом облепит, и шапку, и шинель, и сапоги также, -- они же это все на себе в окоп несут... С каждого не меньше ведра воды оттаять должно, а вода, она никуда, ваше благородие, увойти не может, она вся здесь и стоит. Ее сначала на вершок было, а теперь вон уж сколько...
   -- Потоп!
   -- Чистый потоп, ваше благородие.
   -- Надо выкачивать в таком случае!
   -- Как же ее выкачивать?
   -- Как? Котелками. Зачерпывать и выливать в бойницы!
   Подпрапорщик Котылев, который тоже не спал эту ночь, подойдя и услышав, о чем говорит ротный, повел головой, усомнившись в пользе маленьких солдатских котелков.
   -- Тут, если бы где в тылу у помещиков помпу расстараться или хотя бы ведер штук десять, а котелками что же можно сделать? -- сказал он снисходительно.
   Он тоже поугрюмел за ночь, этот всегда такой бравый подпрапорщик. Он вспомнил австрийский окоп на высоте 375:
   -- Австриец-австриец!.. Хотя он считается и наш враг, а я бы, признаться сказать, пошел бы на него сейчас в наступление, -- ради его окопов удобных. Нары, как же можно! Это ведь какое удобство для людей! Лег себе, как в караульном помещении на мирной службе, и никакая тебе вода не может мешать. А тут что же такое за пропасть! И темно, как все равно в могиле ты, и ноги в воде, и не лечь тебе и не сесть... Похлопотали бы, Николай Иваныч.
   -- О свечках я говорил, -- обещал командир полка, да что-то нет их. А насчет нар... заикнуться, конечно, можно, но так скоро нар не получим, особенно по такой погоде. Скверно. Это ясно всякому...
   -- Сказано: "Терпи голод, холод и все солдатские нужды"... День, другой потерпеть можно, конечно, а две недели здесь разве мы вытерпим? Люди ведь не железные -- как же можно!
   Котылев говорил это вполголоса, чтобы "нежелезные" люди кругом все-таки его не слыхали.
   Воду начали выливать через бойницы солдатскими манерками, но Ливенцев скоро убедился сам, что это только зря утомляет людей.
   Как итог этой бурной ночи осталось к утру во всех его окопах и блиндажах: вода на четверть, девятнадцать человек обмороженных, из них пятеро тяжело, наконец -- один замерзший. Обо всем этом по телефону донес Ливенцев в штаб полка, так как Ковалевский не заходил к нему утром. Он упомянул, конечно, и о помпе, и о нарах, и еще раз о свечах.
   Бабьюков же он отозвал в сторону и грозно, насколько мог, сдвигая брови, сознательно не в полный голос сказал им:
   -- Вот что, ребята. Сейчас же найдите свои винтовки и патронные сумки, где вы их там бросили, и если вы когда-нибудь пойдете без позволения искать "околоток", то смотри-и! О-очень будет вам тогда плохо, ребята!
   Он даже и пальцем пригрозил им, протискивая сквозь зубы:
   -- Идите, дурачье!
   Но странно: эти четверо бородатых почему-то ответили тоже не в полный голос:
   -- Пок-корнейше благодарим, ваше благородие!
   И тут же пошли гуськом один за другим к блиндажу полевого караула.
   Однако еще, может быть, страннее, чем эта понятливость прощенных дезертиров, было то, что сам Ливенцев счел именно в это утро четверых бабьюков самыми умными людьми во всей своей роте.

Глава двадцать девятая

   Не больше, как через час, найден был в снегу перед окопами другой замерзший из дозорных десятой роты, -- рядовой Бурачок. Он был еще жив, когда его откопали, и Ливенцев приказал внести его в свою землянку, но тут вскоре сердце его отказалось биться.
   Это был молодой еще малый, правда, щуплый, узкогрудый и узкоплечий, из белобилетников. О его смерти дополнительно донес по телефону Ливенцев Ковалевскому, а тем временем замерзшие были обнаружены и в нескольких других ротах. Получив донесения и от других ротных командиров, Ковалевский передал в штаб дивизии, что в его полку за истекшую ночь замерзло на постах и в дороге с постов до окопов восемь человек. Узнав от врача Устинова, что тяжело обмороженных полезно растирать спиртом, он просил прислать ему хотя бы две-три четвертных бутыли спирта.
   В спирте интендантство отказало, а восемь человек, замерзших в одну ночь и в одном полку, -- это, дойдя до сведения генерала Истопина, заставило его рассердиться до того, что он сказал генералу Полымеву тут же, обеими пухлыми руками ударив о карточный столик:
   -- Пхе, -- это, знаете, совершенно невозможно терпеть дальше! Этот, пхе, полковник Ковалевский так и лезет под суд. Ни в од-ном полку ни о ка-ких замерзших никто ни слова, а у него, извольте-ка, восемь человек. И кроме того, сто с чем-то обмороженных!.. Из других полков если и доносят об обмороженных, то ведь там только единичные случаи, а у Ковалевского все должно принимать катастрофический характер!.. Пхе!.. Это черт знает что, и нам надо назначить следствие по этому делу.
   -- Опять поручить Лоскутову? -- спросил Полымев.
   -- Нет. Нет. Теперь ничто не мешает передать это дело Баснину, -- Баснину, пхе! Он на ножах с Ковалевским и... либеральничать не станет. Он проведет следствие, как надо. Только надо вот что... Ввиду плохой погоды и ввиду... как бы это сказать, пхе... предотвращения подобных нетерпимых случаев передать ему это дело немедленно... пхе!
   -- Баснину, да... Это -- мысль, -- согласился Полымев, и приказание о производстве следствия было передано Баснину в обед того же дня.
   Но в обед же начался и новый стремительный натиск бурана все оттуда же, с северо-востока, из родных российских степей. Походные кухни снова не могли пробиться не только к окопам, даже к резервным ротам; обед был снова и запоздалый и совершенно холодный.
   Часам к двум дня прибыла подвода со свиным салом, посланная еще утром Добычиным из Коссува, но исхудалая от бескормицы пара обозных лошадей, кое-как пробившаяся через сугробы на шоссе, не выдержала ледяного бурана, совершенно выбилась из сил и пала шагах в двухстах от штаба полка.
   По расписанию все-таки шла, должна была идти во что бы то ни стало намеченная приказом полковая жизнь, несмотря на бушующий норд-ост. Люди двигались. Они выходили из землянок, из окопов, согретых собственным теплом, на леденящую стужу, чтобы сменять дозорных на постах, чтобы нести караульную службу в резерве, ходили за хлебом, ходили к кухням, вызывались по телефону из штаба полка к той самой злополучной подводе с салом, которое Ковалевский решил немедленно раздать по ротам, чтобы поддержать этим сопротивляемость холоду в людях своего полка.
   И вот какая была замечена всеми в этот именно день величайшая странность: шинели на ветру начали звенеть, как колокола-подголоски. В них можно было ходить, не меняя отнюдь и никак положения тела: нельзя было не только сесть, даже нагнуться, а кто падал в снег, сбитый сумасшедшим ветром, тот не мог подняться.
   Дело было в том, что хотя снег, густо облеплявший шинели, и оттаивал в землянках и окопах, но не вся вода стекала при этом на пол. Сукно шинели на второй год войны было уже такой выделки, что втягивало воду, как губка, и щедро отдавало ее ватным телогрейкам и шароварам. И все это суконное и ватное смерзалось на лютом ветру, стягивало, как кольчуга, и звенело, как ледяные сосульки весною.
   Всякий видел, как беспомощны бывают упавшие на спину жуки, как иногда часами напрасно шевелят они в воздухе ножками, чтобы перевернуться, и не могут: жуки тоже одеты в панцири, неспособные менять свою форму.
   Но жуки не плачут при этом, а упавшие и не могшие подняться солдаты плакали от бессилия. Это случалось и невдали от землянок штаба полка, и Ковалевский сам видел это. В землянке штаба тоже набралось на вершок воды, потому что часто приходили туда занесенные снегом солдаты и офицеры и оттаивали гораздо быстрее, чем в окопах, сразу попадая в большое тепло. Как раз, когда таким сбитым на спину жуком оказался около самого входа в штаб один из связных и Ковалевский, выскочив наружу, сам помогал втащить связного в землянку, генерал Баснин властно потребовал его к телефону.
   -- Командир корпуса, -- говорил Баснин, -- приказал мне произвести дознание, а точнее говоря -- следствие по делу о том, что у вас в полку очень много обмороженных и, кроме того... кроме того, появились даже замерзшие, что уже совсем нетерпимо!
   Ковалевский был так ошеломлен этим, что не нашелся даже как ответить. Он пробормотал только не совсем разборчиво:
   -- Да, ваше превосходительство, нетерпимо... Это совершенно верно.
   Чрезвычайно изумило его, что Истопин вздумал производить следствие, как будто он, Ковалевский, командует не только полком, но и стихиями, но еще более изумило то, что он, как Кочубей Мазепе, выдан с головою Баснину. А Баснин спрашивал начальническим тоном:
   -- Прошу указать мне способ, каким бы я мог до вас добраться.
   -- В моем распоряжении нет такого способа, ваше превосходительство, -- оправившись уже, ответил Ковалевский. -- Каким бы способом вы ни пытались пробраться теперь, во время урагана, ваша будущность может быть одинаково печальна. Я сегодня слышал, что пропал свитский генерал Петрово-Соловово, и его не могут разыскать. Ваша попытка пробиться сюда, по моему мнению, только увеличит количество пропавших генералов.
   -- Прошу... э-э... держаться вполне официального тона, полковник!
   -- Слушаю, ваше превосходительство. В таком случае вам придется отложить следствие до улучшения погоды.
   -- Нет, следствие приказано произвести спешно и закончить в кратчайший срок.
   -- Тогда, ваше превосходительство, в ваших руках как раз и имеется средство произвести это самое экстренное следствие, не двигаясь с места: телефон.
   -- Как? Следствие производить по телефону?
   -- Да, благо телефон работает вполне исправно благодаря моей прекрасной команде связи.
   После некоторой задумчивости Баснин сказал:
   -- Пожалуй, да... Пожалуй, по телефону я действительно могу произвести следствие. Но мне ведь нужно будет отобрать показания и у ротных командиров ваших. Это как, -- можно будет сделать?
   -- Разумеется, ваше превосходительство. Вас соединят по вашему требованию с любым из ротных командиров. И даже с кем угодно из нижних чинов, если вы захотите.
   И следствие о преступной нераспорядительности полковника Ковалевского началось по телефону, а ураган только еще начинал раздувать свои тысячеверстные мехи, угрожая значительно увеличить количество преступных полковничьих дел.
   Когда Баснин вызвал к телефону Ливенцева, он задал ему тот же вопрос, какой задавал и другим:
   -- Скажите, прапорщик, все ли теплые вещи, как-то: ватные рубахи и штаны, а также набрюшники, башлыки, были надеты на замерзших в вашей роте?
   -- В моей роте замерзло двое, ваше превосходительство, и на обоих все это было, так же, как и на всех остальных, -- ответил Ливенцев. -- Но вот что случается иногда с ватными штанами, например: в свое время был отправлен на пост дозор, как следует, в штанах, а вернулся он без штанов, ваше превосходительство.
   -- Как без штанов? Вы-ы что это там такое, а? -- повысил голос Баснин.
   -- Я? Даю свое показание, -- скромно отозвался Ливенцев. -- Объяснение же этого факта таково: штаны были мокрые, хоть выжми; при тяжелой ходьбе по глубокому снегу они сползли вниз, к коленям; здесь они смерзлись в один комок. Только что я это видел сам.
   -- Если на нижних чинах были мокрые штаны, то-о... вы должны были позаботиться о том, чтобы они их высушили! -- прокричал Баснин. -- Что было сделано вами, чтобы просушить одежду нижних чинов?
   -- Мною? Мною ничего не могло быть сделано. Но я приказал бы, ваше превосходительство, протопить печи во всех окопах и землянках, если бы были для этого дрова.
   -- Однако свою-то землянку вы, конечно, топите?
   -- К сожалению, нечем. Во всем полку отапливаются только две землянки: штаб полка и перевязочный пункт. Позвольте мне еще дополнить мое показание, ваше превосходительство...
   -- Что такое? Говорите, я слушаю.
   -- Сейчас при мне свалило с ног ветром одного из нижних чинов моей роты, и, когда он упал, у него откололся рукав шинели.
   -- Как так откололся? Оторвался, что ли, вы хотите сказать?
   -- Буквально откололся, как кусок ледяшки, ваше превосходительство. Отчасти это можно объяснить физическим законом расширения воды при замерзании.
   -- Ничего не понимаю, -- проговорил недовольно Баснин. -- Но ваши показания я проверю. Ваша фамилия как, позвольте? Прапорщик Лихвенцев?
   -- Ли-вен-цев.
   -- Так. Прапорщик Ливенцев. Я хотел бы теперь допросить вашего фельдфебеля.
   -- Слушаю, ваше превосходительство. Я сейчас пошлю за фельдфебелем. Но у меня есть еще показание по этому делу.
   -- Вы-ы, прапорщик, должны отвечать на те вопросы, какие я вам задаю, и только.
   -- Я и хочу ответить на ваш основной вопрос, почему замерзают нижние чины моей роты. Возможно, что случаи замерзания будут еще, принимая во внимание, что ураган продолжается.
   -- Что же вы хотите добавить, прапорщик?
   -- Люди истощены, ваше превосходительство, тем, что вот уже два дня не получали горячей пищи и не могут спать вот уже две ночи. А не могут спать потому, что в окопах и землянках выступила подпочвенная вода. Получились не окопы, а колодцы. Мы пробовали вычерпывать воду, -- правда, только солдатскими котелками, -- но это отнюдь не помогает, вода набирается вновь. Нижним чинам негде лечь; они коротают ночь, как куры на нашесте, на своих лопатах...
   -- Но если... позвольте, прапорщик... Если выступает вода, подпочвенная, как вы говорите, то это значит, что окопы глубоко вырыты, что ли?
   -- Да, они слишком глубоки, ваше превосходительство, но это было бы ничего, если бы в них были нары, чтобы было на чем лежать.
   -- Ну, нары, знаете ли, это уж роскошь... Нары!
   -- Кроме того, в них темно, в окопах, -- в них кромешная тьма, что действует на нижних чинов удручающим образом... А человек с удрученной психикой менее способен сопротивляться действиям на него стихии и замерзнуть может скорее, чем тот, которого до подобного состояния не доводят, ваше превосходительство. Какой-нибудь огарок свечки, если бы нам в окопы его доставили, имел бы колоссальную ценность!
   -- Всего сразу, конечно, нельзя было сделать в окопах, но-о... -- И Баснин еще, видимо, обдумывал, как ему закончить начатую фразу и стоит ли ее заканчивать ему, ведущему дознание генералу; ее закончил за него Ливенцев:
   -- Но тогда трудно и требовать от нижних чинов, чтобы они не замерзали. Это единственный выход из их положения: взять и замерзнуть!
   -- Что вы такое говорите, прапорщик? -- изумленным голосом прокричал Баснин.
   -- Я говорю, что замерзнуть -- это единственный честный выход из положения, ваше превосходительство! Бесчестный же, как дезертирство, например, я исключаю. Я исключаю и еще один честный выход -- быть убитым австрийской пулей, поскольку австрийцы лишают нас этого выхода, -- очень смирно сидят в своих окопах.
   -- Много говорите, прапорщик, лишнего, очень много! Ваша фамилия Ливенцев?
   -- Так точно. Я должен добавить еще одно, ваше превосходительство. Главнейшей причиной замерзания и обморожения я считаю, конечно, хронически мокрые ноги нижних чинов, так как сапоги их, из елецкой ли они кожи или из флотской, не могут не пропускать воду, если в воде приходится стоять часами. Сапоги же наши, как известно, редкостно плохи, портянки у нижних чинов хронически мокры, на холоде они смерзаются, и это приводит к гибельным результатам, так как человек начинает замерзать с ног.
   -- Ваших показаний с меня довольно, прапорщик! Я просил вас позвать вашего фельдфебеля! -- раздраженно прокричал Баснин.
   Как раз в это время вошел в землянку Титаренко, и Ливенцев подозвал его к телефону, говоря при этом Баснину:
   -- Фельдфебель явился, но об этом я узнал только по его голосу, потому что в землянке темно, хотя сейчас только три часа дня. Можно бы сделать в землянке крохотное окошечко, но нет для этого ни рамы, ни стекла. Наконец, можно бы сделать в землянке и дверь, а то вместо двери висит только старое полотнище палатки, а за этим полотнищем -- пурга, ваше превосходительство!

Глава тридцатая

   В этот день смерклось рано, но буран не утихал; напротив, он усилился после захода солнца и в темноте стал зловещей и упорней.
   С вечера почему-то в стороне австрийских позиций начали взвиваться в вышину и, падая, озарять тревожно снега ракеты. Иногда раздавалась даже вялая, правда, стрельба. Похоже было на то, что австрийцы были обеспокоены утренним пулеметным обстрелом своей роты, той самой, -- в одеялах, как в шалях, -- и приняли этот обстрел за начало нового наступления. Во всяком случае, они показывали, что готовы его встретить как следует.
   Может быть, начальство свежих и бодрых, хорошо снабженных полков соблазнилось бы возможностью легкого успеха, так как ураган дул в лицо австрийцам, а проволочные поля их были теперь основательно завалены снегом и потеряли большую часть своей заградительной силы.
   Но русским полкам на позициях в Галиции, как и в Буковине, сейчас было совсем не до мыслей о наступлении.
   Обозы, посланные из тыла с продовольствием и дровами, захваченные усилившимся бураном, не только не могли пробиться к фронту, но не могли и повернуть назад. Обозные, спасая лошадей и себя, бросали подводы десятками в снежной пустыне. Часть подвод приказано было генералом Котовичем задержать около хаты на Мазурах, где решено было устроить чайную и питательный пункт. Дрова для топки разрешено было полку Ковалевского рубить везде, где они еще имеются, не считаясь ни с какими прежними запретительными приказами на этот счет. Но даже, если бы и были где-нибудь поблизости от полка рощи или отдельные деревья, люди настолько уже обессилели, что не могли бы выполнить этого нового благодетельного приказа.
   Даже когда по телефону из штаба полка было передано о прибывшей подводе с салом и приглашались приемщики этого сала от каждой роты, иные из ротных командиров, между ними и Ливенцев, ответили, что у них в окопах все люди устали, полны равнодушия к жизни, не только к салу, и никто не вызывается идти за ним две версты, в штаб, чтобы потом тащить на своих плечах мешки с салом, -- лишнюю и непосильную тяжесть в то время, когда одна мокрая шинель на каждом весит не меньше пуда.
   Ковалевский распорядился тогда нагрузить салом отборных солдат из полкового резерва, чтобы они не только донесли его до окопов, но еще и раздавали его там на руки сами. И к вечеру действительно сало в мешках было принесено, но окопники, хотя в большинстве и украинцы, смотрели на него вполне спокойно.
   В таком состоянии роты в окопах встретили новую ночь.
   Ливенцев получил приказание как можно чаще менять дозорных и недалеко выдвигать посты, чтобы избежать случаев замерзания; и хотя следить за этим всю ночь сам он был не в состоянии, однако действительно за эту ночь не замерз никто, но зато пятеро в его роте -- Курбакин и все бабьюки были ранены в левые руки: просто у них было отстрелено по одному пальцу на левых руках.
   Что австрийцы иногда -- больше от скуки, должно быть, -- постреливали в эту ночь в сторону русских окопов, это было слышно, но совсем не трудно было догадаться, что не австрийские пули нанесли небольшие увечья пятерым окопникам.
   -- Курбакин, и ты, брат, тоже? -- покачал головой Ливенцев, глядя на этого, обычно бравого, иронического человека с такими широко расставленными дикими глазами навыкат. -- А еще говорил мне когда-то, что ты -- заговоренный, что тебя никакая пуля не возьмет.
   -- Ваше благородие, дозвольте доложить, -- это я об русских пулях так, -- от тех я заговорен, а насчет австрийских это не касается, -- разъяснил Курбакин и, как старослужащий, добавил просительно: -- Разрешите, ваше благородие, мне итить на перевязку: крепко рука болит.
   Бабьюки держались, как обычно, кучкой, но старались не отставать от Курбакина и тоже просились "в околоток". Лица у них были угрюмые, глаза больные, и глядели они на него весьма пытливо.
   Только у двух Воловиков осмотрел Ливенцев забинтованные кое-как ими самими руки. Обдуманно-однообразно у того и у другого отстрелены были наименее необходимые для работы -- безымянные пальцы, а на ладонях остались следы ожогов.
   Бывший при этом подпрапорщик Кравченко, командир их взвода, пробормотал насмешливо, но беззлобно:
   -- О-о, то были гарны стрiлки, гаспидски души, австрияки-паскуды...
   Ливенцев сказал, подумав:
   -- Вот что, братцы... На перевязочный вы пойдете, и мне даже придется дать вам провожатых, чтобы вы не заблудились. Но редкостный случай этот, должно быть, будет выясняться...
   Он не добавил "высшим начальством" или "командиром полка", -- бабьюки и без того переглянулись многоречивыми взглядами и потом посмотрели на него еще более пытливо, чем раньше.
   Когда Ковалевский, обеспокоенный и возбужденный дознанием Баснина, рано в этот день потребовал сведений о замерзших и тяжело обмороженных, Ливенцев доложил ему о пяти раненных в руки.
   -- Ка-ак? Что такое?.. "Пальчики"? Самострелы? -- отозвался Ковалевский. -- Этого только недоставало! Отправьте их немедленно же в штаб полка, ко мне, -- слышите? Только отправить, как арестованных мною, под конвоем. И немедленно! Иначе это может заразительно подействовать на других. И нужно же, чтобы именно в вашей роте случилось подобное! Э-эх...
   Отходя от телефона, Ливенцев встревоженно думал, к какому решению относительно их может прийти Ковалевский, и мог ли он сам как-нибудь скрыть это членовредительство бабьюков, как за день перед тем скрыл их попытку бежать в тыл с караула, но, наконец, досадливо отмахнулся от этого вопроса. Он вообще был очень утомлен, оглушен воем бурана, простудился в холодной землянке с полотнищем палатки вместо двери. Его знобило, но он старался двигаться, пытаясь согреться.
   В конвой к "самострелам" он назначил Старосилу и двух солдат молодого возраста, мариупольцев.
   Буран не то чтобы совсем утих, но стал гораздо слабее и терпимее. Мороз же был небольшой, не больше трех градусов, и день развертывался довольно ясный, но у всех в роте видел Ливенцев какие-то полуздешние, приговоренные лица.
   Когда пошли "самострелы", хотя и с провожатыми, но на перевязочный, это заметно оживило роту. К Ливенцеву начали сходиться по двое, по трое обмороженные, просясь тоже на перевязочный. Но они еле двигались, и Ливенцеву хотелось сказать, что если бы только зависело это лично от него, то он сейчас сам ушел бы с ними вместе; но говорил он то, что могло бы их временно успокоить:
   -- Погоди, ребята! Нельзя же сразу всем на перевязочный, -- это раз. А потом, дайте хоть несколько ободняет, потеплеет, станет тише... Наконец, нас могут всех перевести в резерв, -- тогда и отдохнем и подлечимся. Я тоже болен, но никуда не стремлюсь, а жду, когда придет моя очередь идти в резерв. На перевязочном все равно некуда вас девать, нет места...
   Он понимал, конечно, что никого не убедил; однако толпа разошлась, -- опавшие, почерневшие лица, полузрячие, мутные глаза, сутулые слабые спины, деревянные ноги... Но минут через двадцать после этого он услышал из своей землянки какую-то оживленную перестрелку около окопов. Выскочил, -- перестрелка еще продолжалась.
   -- Что это? Что случилось? -- кинулся он к Титаренко.
   -- А что же, ваше благородие, можно сделать теперь с народом? -- мрачно ответил Титаренко. -- Никому не хотится быть хуже людей... Пятеро пошли на перевязку, -- и им хотится.
   -- Кому хотится? Чего хотится?
   -- Известно, стреляют себе в руки, ваше благородие.
   И он расставил свои руки, -- правую ниже, левую выше, -- чтобы показать, что такое делают сейчас самострелы.
   Первое, что хотел сделать Ливенцев, было -- кинуться туда, к ним, -- остановить. Но неизвестно было, куда именно кинуться сначала: выстрелы слышались с разных сторон. Ливенцев глядел на фельдфебеля растерянно; Титаренко на Ливенцева -- непроницаемо. Но вот отгремели еще два запоздалых выстрела, и утихло. Случилось то именно, что предвидел Ковалевский и чего не мог ясно предположить Ливенцев: двадцать шесть человек еще отстрелили себе пальцы.

Глава тридцать первая

   Привалов только успел окончить учительскую семинарию перед тем, как его призвали и послали в школу прапорщиков.
   Однако не потому, что он был еще очень юн, безбород, безус и бесщек, у него были такие удивленные (круглые серые) глаза. Просто это было его основное свойство: глаза его как будто удивились когда-то до такой степени основательно, что выражение их больше уж не менялось. Он удивлялся всему кругом: и обилию разных знаний у своего ротного, и тому, что его новый товарищ Значков ходил в атаку на австрийцев, попал при этом под пулеметы и остался цел и невредим; удивлялся подпрапорщикам Котылеву и Кравченко, заработавшим по четыре Георгия; удивлялся даже и тому, что он сам, такого некрепкого здоровья на вид, каким-то образом живет, спит в холодной землянке и пока еще ничем не заболел...
   Удивило его, конечно, и то, что люди, которых он же сам привел, как пополнение, в роту Ливенцева, принялись вдруг хладнокровно отстреливать себе пальцы.
   -- Что же это такое, скажите? Почему они так все вдруг, а? -- спрашивал он озадаченно у Значкова.
   -- Сговорились заранее, -- важно отвечал Значков.
   А Ливенцев спокойно телефонировал Ковалевскому приемом и оборотами обычных рапортов:
   -- Господин полковник, доношу, что во вверенной мне роте оказалось еще членовредителей двадцать шесть человек.
   -- Как "оказалось"? Где "оказалось"? Когда? -- ошеломленно вскрикивал Ковалевский.
   -- Только что, господин полковник. После того, как увели первых пятерых.
   -- Так эти выстрелы, какие сейчас слышны были, они, значит, там, у вас в роте, были?
   -- Так точно, в моей роте.
   -- Это черт знает, послушайте! Я прикажу сейчас же двенадцатой роте сменить вашу, а вашу -- в резерв! Это преступление, что вы допустили... Как вы могли это допустить?
   Выкрики Ковалевского становились все возбужденнее, -- спокойствие Ливенцева все крепло. Он отвечал:
   -- Предупредить подобное явление так же было не в моей воле, как предупредить буран, чтобы он не разражался.
   -- Что вы валите на буран! Вы имеете дело с людьми своей роты!
   -- И среди людей своей роты я не могу запретить, например, самоубийства. Запрещать, конечно, я могу, сколько угодно, но запретить не в состоянии ни я, ни кто другой на моем месте.
   -- А-а! Так? Тогда вы, прапорщик... тогда... объявите немедленно в вашей роте, что все членовредители будут преданы полевому суду и расстреляны! Да, так и объявите, что они ничего не выиграют этими гнусностями, не достойными солдата! Тот, кто стреляет в себя, чтобы себя ранить, в того, скажите, будут стрелять так, чтобы убить наповал! Так именно и скажите... Я сейчас же назначу подпоручика Кароли, как юриста, произвести дознание, что явится, разумеется, только проформой, -- и потом суд и расстрел, -- вот что я сделаю. Объявите им это сейчас же!
   Ковалевский был еще под неприятным впечатлением от того дознания, которое производил накануне в его полку Баснин, хотя именно в это утро генерал Истопин убедился, что в других полках его корпуса, стоявших на позициях, были тоже замерзшие и тяжело обмороженные, о которых просто не донесли своевременно, очевидно, думая, нельзя ли будет со временем выписать в расход замерзших, как убитых в перестрелке, а тяжело обмороженных, как раненых, что было бы, конечно, гораздо приятнее высшему начальству, воюющему с неприятелем, но презирающему стихии.
   Самое же отрадное, что узнал в это утро Истопин, было то, что в других смежных корпусах, -- у Флуга и Саввича, -- замерзших оказалось еще больше, чем у него, и, между прочим, в корпусе Флуга, в окопах на высоте 375 погибла, задохнувшись, почти целая рота.
   Поэтому дознанию, над которым потрудился с кропотливым усердием врага Баснин, не было дано никакого хода. Но до Ковалевского это решение Истопина пока еще не дошло.
   Пока он видел только, что в его полку новое огромное упущение: "пальчики". Когда же после разговора по телефону с Ливенцевым он в раздражении выскочил посмотреть, ведут ли этих пятерых из десятой роты, зачинщиков членовредительства, он увидал нечто другое: шла большая толпа солдат, -- человек полтораста, -- и ни одного офицера при них.
   С трудом продвигаясь по глубокому снегу, толпа направлялась прямо на него, и когда была от него всего в двадцати шагах, он скомандовал ей так зычно, как мог командовать только на смотрах и парадах:
   -- Команда, сто-о-ой!
   К удивлению его, команда остановилась не сразу, а продвинулась еще шагов на пять, на семь. Все были без винтовок.
   -- Вы-ы что за команда такая, а? Куда прете? -- крикнул Ковалевский.
   Голосов двадцать вразнобой ответили:
   -- Шестая рота, ваше всокбродь!
   -- Ка-ак шестая рота?
   Ковалевский сам подошел ближе к толпе:
   -- Почему шестая рота? Куда же вы идете?
   -- На перевязочный... В околоток... Больные все! -- совершенно несогласно выкрикивались ответы.
   -- Кто же вас послал? -- изумленно, почти испуганно спросил Ковалевский. -- Ротный командир послал?
   -- Никак нет, -- сами...
   -- Вы из окопов или из резерва? Ведь шестая -- в окопах?
   -- Так точно, в окопах... Из окопов мы, чтоб им пропасть, тем окопам!
   Ковалевский оглянулся; никого не было сзади его, а перед ним толпа в шинелях, забывшая о том, что она -- солдаты.
   -- Наза-ад! -- крикнул он во весь голос.
   Однако никто не двинулся назад. Только кто-то сзади крикнул хрипло:
   -- Куда же назад, когда больные мы все! Подыхать?
   Тогда Ковалевский почувствовал, что полк его не только рассыпается, рушится весь, но что он вот-вот опрокинется на него же и его раздавит. Это почувствовал он в первый раз, но настолько осязательно было в его представлении, что наваливаются на него всей толпой и его давят, что он перешел сразу с командного тона на обыкновенный разговорный, -- упал с облаков на простую исхоженную землю.
   -- Ребята, что вы больны, я верю, но что вас лечить негде, вы можете увидеть сами, когда дойдете до перевязочного пункта... Вон перевязочный, -- та вон землянка. (Он указал рукой.) Она уж полным-полна, ни одного человека больше принять не может и не примет, ребята!
   -- Тогда мы дальше пойдем! -- крикнули из толпы.
   -- Куда именно? В голое поле? Чтобы там замерзнуть наверное?
   -- Все равно где подыхать!
   -- Нет, в окопах вас скоро сменят другие, -- там вы останетесь живы, а здесь, дальше, и лошади дохнут, не то что люди.
   Издохшие лошади, кстати, не были убраны. От толпы они лежали недалеко, и на них указал Ковалевский.
   Солдаты посмотрели на полузанесенные конские трупы около подводы, а Ковалевский продолжал:
   -- Сообщения с тылом никакого нет, -- мы отрезаны. Ветер скоро опять усилится, а он будет вам все время в лицо, -- не пробьетесь никуда, ребята! Выбьетесь из сил и погибнете, -- это знайте!
   -- Неужто ж снова в те окопы?
   -- Только в окопы!.. Тем более -- ненадолго ведь: я распоряжусь вашу роту сегодня сменить... Все роты, какие были в окопах, пойдут сегодня в резерв.
   Толпа потолклась на месте еще несколько минут, наконец повернула обратно. Ковалевский же, еще не пришедший в себя, так же стоял неподвижно на одном месте, и ветер дул ему за воротник шинели.
   Но вот он заметил -- еще подходило несколько человек с другой стороны, одни без винтовок, другие с винтовками. Он думал, что это тоже беглые из окопов, он несколько опасливо взглядывал на три штыка, поблескивавшие на солнце, и только тогда почувствовал себя снова, если и не таким, как прежде, -- все-таки командиром полка, когда узнал из рапорта унтер-офицера Старосилы, что это доставлены арестованные по его приказу пять человек "пальчиков" из десятой роты. И прапорщик Ливенцев, совершенно было упавший в его мнении, снова стал как будто и не таким уж плохим, а довольно приличным командиром роты, гораздо лучшим все-таки, чем Яблочкин, от которого ушла вся рота, а он даже не донес об этом.
   Он посмотрел на арестованных, плотно зажав губы, чтобы не выругаться; однако не выдержал. Ветер дул ему в лицо. Темным разорванным пятном еще виднелась в густой поземке уходящая в сторону окопа шестая рота, но она ведь была только беспорядочной толпой, которой никто не командовал, и первый же крикун мог увлечь ее на любое преступление против дисциплины. Представлялось, что там, за двухверстными снегами, в других ротах передовой линии, может быть, тоже членовредительствуют теперь десятки, если не сотни солдат, окончательно разваливая полк. И начали развал этот вот они -- пятеро, -- четыре густобородых мужика и пятый, черт его знает, с какими-то дикими глазами навыкат.
   -- Так это вы-ы... так это вы!.. -- сразу взвился до высшей ноты звонкий голос Ковалевского, и тугой кулак в серой вязаной перчатке ритмически задвигался перед носом наиболее видного из всех пятерых -- Микиты Воловика, а покрасневшие глаза забегали по всей шеренге. -- Вот вам покажут, куда и как надо стрелять из русских винтовок, -- погодите, мерзавцы!.. Вы поймете, негодяи, зачем существуют наши винтовки!.. Унтер-офицер! Веди эту гнусную сволочь в караульное помещение... Вон туда, -- в ту землянку... И сдай там их всех караульному начальнику под расписку.
   -- Ваше высокобродь! А как же, на перевязку же нам надо, дюже крепко руки болят! -- прокричал вдруг, неожиданно для него, Курбакин.
   -- Пере-вязку? Он беспокоится, что его не перевяжут, подлец! -- удивился даже этому выкрику Ковалевский и еще раз кивнул головой Старосиле: -- Веди.
   И чтобы арестованных, действительно, привели куда следует, он даже прошел за ними шагов тридцать. Бабьюки шли покорно, но Курбакин обернулся вдруг и остановился, чтобы что-то крикнуть еще; однако Старосила расторопно сдернул с плеча винтовку, наставил штык против его шеи и прохрипел:
   -- Иди, куда приказано, а то-о...
   Наблюдая это издали, Ковалевский еще раз подумал о Ливенцеве, что он, пожалуй, не так и виноват: когда же было ему переработать эту орду пополнения, влившуюся в его роту?
   Но, возвратясь в штаб и отдав по телефону распоряжение, чтобы роты резерва сменили роты в окопах, а Кароли чтобы произвел дознание по делу пяти арестованных в десятой роте, -- он сам вдруг был вызван к проводу генералом Котовичем.
   Как это было ни странно, старец спросил его не о том, как прошла ночь и сколько у него новых замерзших, -- он спросил его о прапорщике Ливенцеве.
   -- Генерал Баснин сообщил мне, что у вас в полку есть такой ротный командир, прапорщик Ливенцев...
   -- Это мог бы сообщить вам и я, ваше превосходительство, -- ответил Ковалевский.
   -- Да, вы... вы, конечно, должны знать его лучше... Так вот, я хотел бы знать, каков он у вас по службе...
   -- Отличный командир! -- с ударением сказал Ковалевский, сразу предположив, что Баснин выступил против него с каким-то доносом.
   -- Отличный? Гм... Даже отличный, гм... Странно! А генерал Баснин утверждает, что это -- отъявленный красный.
   -- Красный?
   -- Да, именно так... Будто бы весьма красный.
   -- Не больше, чем любой прапорщик, ваше превосходительство. Есть, конечно, некоторая либеральность, но он отнюдь не... не красный... А за боевые заслуги он представлен мною к ордену Владимира четвертой степени.
   -- Вот как? Даже к Владимиру?.. За что же именно?
   -- Это он занял австрийский окоп на высоте триста семьдесят пять и первый ворвался в окоп, ваше превосходительство, причем захватил пленных...
   -- А-а?.. Он? Вот как?.. Прапорщик Ливенцев?.. Скажите, пожалуйста! Откуда же у генерала Баснина взялось мнение, что он... гм... Ну, хорошо, хорошо. Кстати, мы позаботились тут, чтобы отряд Красного Креста обосновался в хате на Мазурах... Это затем, знаете, чтобы облегчить вас. Обозные, которые будут к вам направляться, могут там пить чай, вообще подкрепиться, обогреться... Там же и лошади отдохнут, чтобы взять расстояние до вашего полка без особых каких-нибудь осложнений и... и огорчений.
   -- Благодарю вас, ваше превосходительство, но должен сказать, что на моем участке уже и сейчас создалось положение если не прямо катастрофическое, то очень к этому близкое. Если буран продлится еще два-три дня, -- мой полк, возможно, совсем перестанет существовать.
   -- Неужели? Неужели так плохо дело? Что же именно такое творится у вас там? -- обеспокоился Котович. -- Бунтуют, что ли? Бегут?
   -- Полком овладела, как бы сказать, ваше превосходительство, какая-то полярная паника. Другого определения я не сумею придумать. Нужны будут какие-то экстренные меры, -- какие именно, я еще не знаю, -- это будет видно по ходу дела... Прошу разрешить мне полноту власти, как капитану погибающего корабля.
   -- Разумеется, -- полноту власти, да... Поскольку вы ведь отвечаете за вверенный вам полк, а не я... Я отрезан сейчас от фронта... Разумеется, вам должно быть виднее там, на месте, что можно сделать. Я же только могу ходатайствовать перед командиром корпуса, чтобы заменить ваш полк другим полком раньше истечения срока, вот что я могу, -- только... -- нерешительно пробормотал старец и извинился, что другие дела неотложной важности отрывают его от телефона.
   Однако Ковалевский понял, что он оборвал разговор не потому, что были какие-то неотложные дела, а потому, что не решался уточнять своего только что данного разрешения на экстренные меры. Тот полевой суд, которому должны были быть преданы пятеро арестованных, являлся превышением власти командира полка седьмой армии, и даже начальник дивизии разрешения на это дать не мог.

Глава тридцать вторая

   Подпоручик Кароли, щеки и подбородок которого опять обросли седой щетиной, а больные глаза жмурились от ветра и слезились, кое-как для дознания добравшись до роты Ливенцева, говорил ему почти шепотом:
   -- Накажи меня бог, наш командир тоже начал с ума сходить, как и все мы, грешные. Как можно было додуматься до полевого суда при такой обстановочке? Никуда ни к черту все не годны, и даже очи заплющили, бо вже помирать зiбралысь, -- их не судить, их лечить надо! В крайнем случае покормить хотя бы борщом горячим... Высушить, наконец, как портянки около печки, а он вдруг -- полевой суд над ними. У меня у самого не меньше тридцати восьми градусов температура, а я должен тут дознание производить... нынче я у вас, завтра вы у меня, потому что завтра и у меня окажутся самострелы. В конце концов я хотя и юрист, но следователем никогда не был, а прокурором тем более. Я адвокат, и моя профессия защищать обвиняемых, а не под расстрел их вести...
   -- Вы это говорили Ковалевскому? -- очень живо спросил Ливенцев.
   -- Что же ему говорить? Он не такой глупый человек, чтобы самых простых вещей не понимать без моих объяснений.
   -- Однако не понимает. Но вы ведь можете не исполнить заведомо глупого приказа, не так ли?
   -- Например, каким именно образом? -- усиленно замигал леденеющими ресницами Кароли.
   -- Например, если бы вы получили приказ пройтись на руках по этому снегу, -- вы бы, конечно...
   -- Счел бы такой приказ за глумление над собою, но это совсем в сравнение не идет.
   -- Не идет? Хорошо-с... А если бы вам приказали пойти или даже поехать в ксендзовых санках в тыл, разыскать там Баснина и убить его для пользы службы, -- тогда вы что?
   -- Это опять не из той оперы! Стрелять в генералов называется террористическим актом, как известно... -- криво усмехнулся Кароли.
   -- Ага! Этому есть особое название... А содействовать расстрелу, обосновывать юридически расстрел и без того полумертвых солдат, -- это что такое? Этому есть название на языке юристов?
   Кароли поморщился и даже как будто подмигнул не без лукавства:
   -- Да ведь если вы хотите знать -- юридические основания к полевому суду у нашего командира очень шатки. Генерал Щербачев никому из командиров полков не передавал своих прав и привилегий на полевой суд, -- это я знаю наверное. Такого приказа по седьмой армии не было. Так что Ковалевский действует тут довольно самодурственно... Знает он, конечно, что отвечать за каких-то там пятерых расстрелянных нижних чинов он не будет, но по-настоящему отвечать должен... Я этим вопросом интересовался как-то. В армии Брусилова, например, суд над "пальчиками" приказано откладывать до окончания войны, а их только подлечивать в ближайшем тылу -- и на фронт. Это, конечно, гораздо расчетливее. Кроме тех пяти, у вас сколько еще самострелов?
   -- Пока только двадцать шесть. Больше не было ни одного случая.
   -- Вот видите! А почему не было?
   -- Я думаю, только потому, что на перевязочный пункт их не отправляли.
   -- Ну вот. Вот вам и средство под рукой. И на перевязочный не попали и руки болят! Ясно, что нет никакого смысла отстреливать пальцы... А может быть, узнали, что тех пятерых ждет расстрел?
   -- Хотя мне и приказано было сказать им об этом, но я не говорил. Я все-таки надеюсь, что командир одумается...
   Однако Урфалов, тоже дотащившийся до десятой роты, сказал Ливенцеву в тот же день, что он назначен вместе с поручиком Дубягой в полевой суд над его пятью самострелами, а председателем суда -- капитан Пигарев.
   -- И вы действительно будете судить их? -- удивился Ливенцев.
   -- Ну, какой уж это суд, когда приговор, изволите видеть, уже составлен! Суд так, для блезиру.
   -- Меня сильно знобит, -- передернул плечами Ливенцев. -- Кароли говорил, что его тоже... А вы как?
   -- Я? За меня, видно, моя старуха молится, что я как-то терплю. Но вы вот что скажите: как я пойду на это самое заседание суда в штаб, за две версты, -- этого уж я не знаю... Я не дойду, нет. Я ни за что не дойду. Я где-нибудь упаду дорогой... и кончусь.
   Лицо Урфалова действительно было изжелта-синее и опавшее, как у мертвецов на третий день после смерти. Даже нос его показался Ливенцеву не так толст, как был он еще недавно в Коссуве.
   Урфалов же, шмыгая этим своим новым носом, добавил порицающе:
   -- А Дубяга-то приказал ведь жечь свои землянки.
   -- Серьезно? -- очень оживился Ливенцев. -- Зачем?
   -- Дыма отсюда, от нас, не видно, -- его ветром относит... Зачем? Да вот, изволите видеть, приказал воткнуть против ветра в снег бревна из накатов; получилась у него вроде стенка такая, а за стенкой из жердей развел он костер. Люди по очереди греться подходят, а в землянках даже и не сидят.
   -- Пальцев себе не отстреливают?
   -- Не было слышно насчет этого.
   -- Вот видите, какой выход еще оказался из нашего гнусного положения: сжечь все к черту, подождать, пока прогорит, а потом, конечно...
   -- Вот именно. А потом что? Опять строить снова-здорово?
   -- Лишнее, -- махнул рукой Ливенцев.
   -- Как же так лишнее? Нам же еще здесь месяца два до марта, до грязи сидеть, а потом, изволите видеть, грязный сезон пересидеть надо, потому что насчет грязи мы уж теперь ученые, -- вот и все три месяца выйдет сидеть.
   -- Сидеть-сидеть! А зачем? Сидеть, замерзать, -- и ради удовольствия каких же это мерзавцев, хотел бы я знать?
   И, вдруг схватив Урфалова за кисти его башлыка, Ливенцев неожиданно добавил:
   -- Прошу помнить, что этому мерзкому полевому суду, в котором вы будете участвовать, я придаю большое значение!
   Должно быть, совсем непривычно для Урфалова, лицо прапорщика показалось ему очень больным, потому что он отозвался участливо:
   -- Аспиринчику бы вам выпить порошок, да пропотеть бы потом как следует. Только что у нас пропотеть негде, кроме как у Дубяги возле костра. Да и то это пока австрийцы терпят, а то могут так двинуть в этот костер шрапнелью, что...
   Тут ураган, домчавшийся с русских полей, обдал их обоих густою снежною пылью и унес последние слова Урфалова, который спешил уйти в свою землянку.
   Ураган начал бушевать вовсю снова, и стало очень сумеречно от надвинувшейся сплошной тучи. Прапорщик Шаповалов передал по телефону командирам батальонов, что командир полка приказал отапливать землянки чем и как возможно; если где имеются нежилые землянки, их крыши можно сейчас же взять на дрова; воду выкачивать, -- вообще стремиться к тому, чтобы занять нижних чинов заботами о них же самих; но ни в коем случае не пускать их на перевязочный пункт.
   Этот приказ передан был Струковым Ливенцеву тоже по телефону, но с добавлением, предназначенным только для него одного:
   -- Приготовьте взвод с прапорщиком Приваловым для приведения в исполнение приговора полевого суда.
   -- Как? Суд уже состоялся? -- почти испугался Ливенцев.
   -- Может быть, еще и не состоялся, ко состоится, конечно. Я вас только предупреждаю.
   -- Но если суд их оправдает? -- все-таки думал ухватиться за какую-то возможность Ливенцев.
   -- Полевой суд? Оправдает? Что вы, шутите полевым судом?
   -- Взвода здоровых настолько, чтобы они могли дойти до штаба полка, я не наберу.
   -- Полагается взвод при офицере. Но если не наберете... Неужели не наберете взвода?
   -- Нет. У большинства людей полная апатия, сонливость. Они еле способны передвигать ноги. Даже на то, чтобы отстреливать себе пальцы, у них уж нет энергии.
   -- Вот вы и расшевелите их, пожалуйста, выполнением приказа командира полка.
   -- Относительно расстрела своих товарищей?
   -- Сначала относительно выкачивания воды и отопления.
   -- Первое понемногу делается все время, а на второе они едва ли способны, -- очень ослабели, даже и разбирать крыши не в состоянии... Хотя я, разумеется, попробую их расшевелить.
   Когда Ливенцев передал Привалову, что он назначен командовать: "Взвод, пли!" -- при расстреле бабьюков и Курбакина, тот, сидевший в это время в землянке, был ошеломлен до того, что с минуту только все шире раздвигал воспаленные веки, все выше подымал безволосые брови и напряженно ловил воздух раскрытым ртом, пока не пробормотал, наконец:
   -- Как так я назначен? Почему же я?
   -- Выпала вам почетная такая миссия, а вы что же, -- недовольны, что ли? -- спросил Ливенцев.
   -- Ну как же так, Николай Иванович!.. Вы, может быть, пошутили?
   -- К сожалению, нет.
   -- Неужели их расстреляют, Николай Иванович?
   -- Я и сам сомневался, однако уверяют со всех сторон.
   -- А если я откажусь командовать?
   -- Ого! Это будет неожиданно для вас храбро.
   -- Могу же ведь я отказаться?
   -- Под каким предлогом?
   -- Просто под тем, что я совершенно не в состоянии этого...
   -- Ведь наше с вами состояние никто не учитывает. Вы еще скажете, что вы и вообще командовать "взвод, пли!" не в состоянии, -- но тогда зачем же вы прапорщик?
   -- Вообще "взвод, пли!" -- по австрийским окопам, -- это я могу, Николай Иванович, а по своим солдатам, как же это? У меня никакой команды не выйдет, я буду стоять и молчать.
   -- Вы даже можете и не дойти до штаба полка, -- это ведь все-таки две версты с лишним, вы можете заболеть внезапно и потерять голос, -- вообще мало ли что с вами может случиться, но это тогда будет предлогом нового судебного разбирательства. На военной службе очень любят судить и приговаривать, для чего существует известный вам дисциплинарный устав.
   -- Да ведь меня как будто и без того приговорили, Николай Иванович! За что же? Ведь я несу службу, Николай Иванович!
   Даже слезы зазвенели в его голосе, и Ливенцеву стало его жаль. Он слегка похлопал его по плечу, но ничего не ответил и вышел определять, какую землянку можно бы было привести в негодность.

Глава тридцать третья

   А в землянке полкового караула сидели в это время арестованные, и Курбакин говорил возмущенно и горласто:
   -- Хотя бы ж мы даже на самой абвахте сидели, перевязку нам обязаны сделать, -- как же так? Ведь руку ж, ее дергает или нет? Обращаются с нашим братом, как с волками лесовыми!
   -- Яку небудь примочку, абы шо, должны бы дать, -- поддерживал его Бороздна. -- Може, до нас сюда хвершала пришлют?.. У мэне рука аж зайшлася, терпеть не можно.
   -- Я кровельщик природный, и отец и дед кровельщики были, -- горланил Курбакин. -- И так что мы с отцом кумпола даже на боговых домах крыли, и случилось мне раз, выпивши я был, упал с кумпола на крышу, -- два себе ребра сломал, вот это место. А они, конечно, без внимания к нашему брату: "Срослось, говорят, чего тебе еще надо?" А того мне надо, что я все одно считаюсь калечный, и я своих правов добивался у них глоткой своей, однако они меня забрали да вон угнали куда, в страсти какие... Тут если из железа листового людей понаделать, понаставить, и то куда они к черту!.. А что касается немцев, то я у немцев по колониям тоже работал -- каждый день на завтрак колбасу кушал, а на обед как поставят картошки жареной противень, так с этой картошки сало аж капает, -- вон какой там харч был. А нам тут, может, и обедать даже не дадут, -- скажут: "С завтрашнего дня на довольство запишем, а до завтрева святым духом живите!"
   -- Детей много маешь? -- уныло спросил Черногуз.
   -- Детей? Есть, конечно, которые спичками по улице торгуют.
   -- Много?
   -- Это дело бабское писклят считать...
   -- А у мэне аж шестеро... хлопцев четверо... Дочку старшу запрошлым летом, замуж вiддал, -- вже свою дiтыну люлькае... А мужа угнали тоже, -- на ерманьский фронт пiйшов. Може, досi вбилы. Так вот и погибать должны люди здря!
   -- Безросчетно, -- сказал Микита Воловик и покивал задумчиво крупной, широко раздавшей серую шапку головой.
   А Петро Воловик, вспоминая, как они заблудились, уйдя с полевого караула, и отвечая только своим упорным мыслям, говорил Миките вполголоса:
   -- Ось як было бы нам итить тодi, досi были бы у якой-небудь деревнi... А це не дiло, -- кивнул он на свою левую руку и махнул правой.
   В то, что кричал так громко командир полка, что покажет будто бы им, куда и как должны стрелять винтовки, они не вникали. Они знали, что начальство на то и начальство, чтобы что-то там такое кричать, чем-то угрожать, очень часто вспоминать мать и трясти перед их носами своими кулаками, которые могут быть в перчатках, а могут быть и без перчаток, -- смотря по времени года и по погоде.
   Немало успокаивало их пятерых и то, что очень спокойно говорил с ними их ротный; бабьюки же, кроме того, помнили, что никакого наказания не положил он им, хотя и видел, что они самовольно ушли с караула. Он даже не обругал их за это; назвал "дурачьем", но разве это называется обругать?
   В полдень караульные обедали. Обед их был хотя и не горячий, как они говорили, все-таки теплый, так как от этой землянки кухни находились недалеко. Над котелками с борщом подымался пар, привычно щекотавший ноздри. Хлеб они ели с ломтиками сала. Это было то самое сало, которое раздавали и им в окопах и которого так многим совсем не хотелось есть, потому что люди то и дело засыпали сном замерзающих.
   В караульной землянке так же, как и у них в окопах десятой роты, стояла вода, -- лечь было тоже нельзя, и сидеть можно было только по-восточному, на корточках. Но воды здесь все-таки было гораздо меньше; здесь сделали для нее ямку в стороне, куда она и стекала, а из этой ямки вычерпывали ее наружу.
   Караульные были неразговорчивы и равнодушны; их все время клонило в сон. Только караульный начальник -- унтер и разводящий -- ефрейтор держались бодрее, как это и требуется от тех, кто начальствует. И однажды, -- это случилось уж после обеда, -- очень оживились они оба, унтер и разводящий: это они увидели, как со стороны окопов подошла к перевязочному пункту толпа человек около двухсот на глаз.
   -- Ну, смотри же, пожалуйста, -- куда же это они приперли? -- удивился унтер.
   -- Клади всех в околоток, -- чуть ухмыльнулся ефрейтор.
   Пытались разглядеть что-нибудь там, теперь уже в запретной для них вольной пурге, что-нибудь радующее сердце пятеро арестованных, но их не выпустили из землянки. До них доносились только отдельные выкрики кое-кого из караульных:
   -- Пошли, братцы, -- гляди, пошли!
   -- Назад же их погнали, или что?
   -- Да нет же, не назад пошли, а дальше!
   -- Как дальше? Куда же дальше они могут?
   -- Ну, вообще домой в деревню поперли!
   -- Вот так дела!
   -- А разве же могут дойтить по такой чертовой погоде?
   -- Нипочем не дойдут!
   -- Не дойдут, нет. То уж нам звестно! -- сказал Микита Воловик.
   -- Заблудят, -- поддержал его Петро.
   -- Замэрзнуть, -- решил Бороздна, безнадежно махнув рукавицей.
   Однако то самое, что попытались было сделать они день назад, делали вот другие, и уж не четверо, а почти целая рота. Это их очень взбодрило. Курбакин же толкнул Черногуза кулаком в ребро и сказал совсем радостно:
   -- Видал, как посыпались? И-идут себе, брат, никаких, потому что их цельная рота... А нас он, конечно, под замочек, как нас всего пять человек. Э-эх, не знали они, что мы здесь сидим, они бы и нас с собой взяли! С цельной ротой, брат, и командир полка ничего не сделает. Поди-ка, поори на них, -- а они тебе сдачи!
   -- Замэрзнуть, -- сказал Черногуз тем же тоном, что и Бороздна, но Курбакин ожесточился.
   -- Раз люди пошли, то, значит, должны дойтить куда надо! У них тогда здесь горит, понял? -- ткнул он себя в грудь против сердца. -- И никакой им ветер-мороз тогда не страшен. Понял?
   Дикие глаза его горели, как могли гореть только сердца уходивших в буран.
   И когда донесся звонкий голос Ковалевского со стороны землянки штаба, он снова ткнул Черногуза:
   -- Кричит, слышишь? Покричи теперь, покричи!.. Что он с ними сделать могет? Ничего не сделает.
   -- А как стрiльбу вiдкрое?
   -- Стрельбу-у? А им что, стрелять нечем? Он в них, а они в него.
   -- А може, они без винтовок?
   -- Ну да, дураков нашел! Без винтовок... Винтовку с собой несть, тяжельства особого нету, а она же считается твоя верная защита от врагов внешних-внутренних...
   Очень крутила вьюга, трудно из-за нее было что-нибудь рассмотреть, -- караульные вошли снова в землянку. Потом разводящий повел троих сменять часовых на постах. А когда вернулся часовой, стоявший в штабе у знамени, арестованные в первый раз услыхали о себе мало понятное.
   -- А-а, -- это те самые, каким полевой суд будет?
   -- Это ты в штабе слыхал? -- спросил унтер.
   -- Ну да, там же и командир полка говорил и прочие офицеры заходили, тоже разговор был. А подпоручик Каролиев...
   Унтер сделал знак словоохотливому парню, и тот замолчал. Потом оба они вышли за двери землянки и там о чем-то говорили недолго, но бабьюки заметили, что, входя снова с надворья в темную землянку, унтер посмотрел на них какими-то оторопелыми глазами.
   -- Слыхал? Суд, говорит, над нами будет, -- сказал Курбакин Бороздне.
   -- Полевой будто бы, -- вполголоса отозвался Бороздна.
   -- Конечно, как мы не в казармах, также и не в деревне какой, а стоим себе в чистом поле, как волки в своих норах зарымшись...
   -- Судить нас хочуть, а? -- сказал Петро Миките.
   -- Чул я -- судить... А дэ ж судить хочуть? Куды отправлять?
   И еще не успели прийти в себя арестованные от этой неожиданности, как появилась другая. Весь засыпанный снегом, охлопывающий звонко шинель и шапку обеими руками, вошел в землянку кто-то, перед кем навытяжку стали унтер, и разводящий, и часовые. Арестованные думали, что это командир полка, и по команде унтера: "Встать, смирно!" -- встали. Но разглядели, что это ротный двенадцатой роты -- Кароли.
   Еще в селе Коссуве успели бабьюки цепко за все новое хватающимися зоркими степными глазами приметить этого седого подпоручика, потому что часто видели его вместе со своим ротным, точно бы были они друзьями; ротного же своего считали понимающим человеком; таким же понимающим должен был быть и этот, из двенадцатой роты, -- так им казалось.
   И даже когда Кароли, отряхнув снег и приглядевшись к ним при очень невнятном свете, шедшем в землянку из двух, нарочно оставленных щелей над дверью, сказал им: "Ну, ребята, я к вам дознание произвести!" -- они все-таки не совсем поняли, что это значит, и смотрели на него внимательнейшими глазами, но безмолвно.
   Однако, когда Кароли снял перчатки и вынул из бокового кармана шинели записную книжку с желтым карандашом, бабьюки переглянулись встревоженно: по долгому опыту жизни они знали, что когда готовятся что-то записывать с их слов, то это ни к чему хорошему не приводит.
   Но не для всякого легко начать дознание, когда заранее знаешь, что око в сущности совершенно не нужно, что ни члены суда, ни председатель не прочитают его до конца, а командир полка требует только, чтобы формальность эта была произведена как можно скорее, чтобы успеть до сумерек расстрелять этих пятерых и оповестить об этом все роты.
   И Кароли начал с того, что прочертил страничку записной книжки четырьмя чертами слева направо. Получилось всего пять клеток, в которые нужно было вписать как можно короче, что именно будет показывать каждый.
   -- Прежде всего, братцы, мне нужно будет записать ваши фамилии, -- с усилием сказал Кароли. -- Твоя фамилия? -- обратился он к Миките.
   -- Воловик, ваше благородие, -- напряженно проговорил Микита.
   -- Так и запишем -- Воловик... Твоя? -- перевел Кароли глаза на Петра.
   -- Воловик, ваше благородие, -- так же напряженно и громко ответил Петро.
   -- Это мне нравится! Вы что же это -- все пятеро Воловики?
   Когда дошел Кароли до Курбакина, тот спросил тем же приемом, каким, бывало, спрашивал своего ротного:
   -- Ваше благородие, дозвольте узнать, -- посля разговору вашего на перевязку нас или как?
   -- По всей вероятности, -- пробормотал Кароли. -- Вот, значит, с тебя, Курбакин, и начнем наш разговор. Скажи, для чего собственно отстрелил ты себе палец?
   -- Я-я? Боже сбави, ваше благородие! Меня русская наша пуля нипочем даже и не возьмет, если хотите знать, как я от нее заговоренный. Это ж даже и ротному командиру нашему известно, можете у них спросить, у прапорщика, их благородия Ливенцева... А это, -- он поднял свою левую руку и сам на нее поглядел вдумчиво, -- понятно -- чистая австрийская работа.
   -- Курбакин твоя фамилия? Сейчас справимся...
   Кароли придвинулся к двери, перекинул листка два в своей книжке и повернулся к нему:
   -- Вот есть о тебе показание ефрейтора десятой роты Шуляка. Он видел, как ты возился со своей винтовкой, а потом грохнул выстрел, и ты запрыгал на одной ноге, а рукою тряс вот таким манером, чтобы кровь стекла, что ли...
   -- Я-я? Это, ваше благородие, не относится. Это кто-нибудь другой прыгал, а совсем не я. Прыгал, говорит, а?
   И Курбакин повернул голову к бабьюкам, точно ожидая от них горячего негодования по поводу выдумки ефрейтора Шуляка. Но бабьюки стояли ошеломленные. Им уже ясно становилось, что в роте не один Шуляк, а может быть, десятеро Шуляков таких видело, как они возились со своими винтовками и как после выстрелов трясли руками.
   И когда обратился Кароли к Черногузу, тот с большим выстраданным чувством не то чтобы ответил на вопрос о пальце, а как бы всей своей жизни сразу подвел итог:
   -- Шестеро детей имею, ваше благородие, кроме, конечно, ще и внучка маленька на свiт зародилась, в зыбке своей качается... А я же сам считаюсь так -- бiлобилетник, ваше благородие!
   -- Это было раньше, -- белобилетник, -- а сейчас ты считаешься нижний чин рядового звания, и больше ничего совершенно, -- невнятно отозвался Кароли, записывая против фамилии Черногуза: "шестеро детей и внучка; белобилетник".
   -- Запишите, ваше благородие, -- и у мэне то ж само -- шестеро, -- подвинувшись к нему, негромко, но с большой надеждой в голосе сказал Бороздна.
   -- Бороздна твоя фамилия?.. Что ж, записать можно.
   -- А у мэне аж цiлых семьеро! -- с некоторой даже важностью, если не гордостью, выступил вперед Воловик Микита.
   -- Хорошо, Никита Воловик, запишем, что семеро детей имеешь, -- пробормотал Кароли.
   Пятеро детей оказалось только у Воловика Петра, но когда он сказал об этом, то ему показалось, что нехорошо как-то это вышло: только пятеро, -- и он добавил:
   -- Ще двое хлопцев были, ваше благородие, ну, так тiи вже вмерлы, как бы сказать, од нашего з жинкой недогляду.
   -- Словом, так, братцы, подытожим ваши показания... Сводятся они, значит, к тому, что вы -- бывшие белобилетники, многосемейные и считаете, что вас... неправильно, что ли, взяли на службу?
   -- Так точно, ваше благородие, -- довольно согласно ответили бабьюки, а Курбакин вдруг протиснулся вперед, распихивая их, и, уперев дикие глаза в седого подпоручика, выкрикнул:
   -- Два ребра имею с левой стороны совсем поломанных! С колокольни когда-сь упал, ваше благородие!
   -- Хорошо, запишем тебе два ребра, -- мирно отозвался Кароли.
   -- А после того дозвольте заявить претензию, ваше благородие: не дали нам обедать нонче! -- снова выкрикнул Курбакин.
   -- Обедать не дали?
   -- Так точно, ничего не дали!
   -- Ну, обедать, обедать, -- это пустяки, обедать, -- смешался было Кароли. -- Обедать вообще на позиции приходится не каждый день. Это мы оставим, а вернемся к дознанию... Так вот, значит, все это, что вы мне тут сказали, и послужило причиной того, что вы вздумали отстрелить себе пальцы?
   Кароли внимательно смотрел в спутанные дремучие бороды бабьюков, не решаясь поднять глаза выше, бабьюки внимательнейше глядели на ротного двенадцатой роты, которого считали дружком своего ротного, прапорщика Ливенцева, и молчали.
   -- Вы, конечно, могли бы еще добавить, что вам тяжело было нести службу в такую погоду... -- с усилием проговорил Кароли.
   -- Это ж чистая каторга для людей, а не служба! -- подхватил Курбакин.
   -- Что делать, -- погоду хорошую не закажешь у сапожника, -- все мучаемся, однако все терпим... Значит, будем считать дознание законченным. -- И Кароли боком неловко протиснулся в дверь землянки.

Глава тридцать четвертая

   Когда Ковалевский увидел в этот день, в обед, новую толпу своих солдат, уже гораздо большую, чем прежняя, и когда эта толпа не повернула назад, в окопы, а пошла вперед, в снежную пустыню и буран, дувший ей навстречу, он был не удивлен даже -- он был ошеломлен. Если накануне вся толпа беглецов с фронта состояла из солдат одной только шестой роты, то в этой новой толпе были уже солдаты нескольких рот.
   Нечего и говорить, что маленькая землянка -- перевязочный пункт -- не в состоянии уж была больше вместить кого-нибудь еще, -- она была до отказа набита больными и тяжело обмороженными. Между прочим, лежал в ней и совершенно разболевшийся прапорщик Аксютин, которого невозможно было никак отправить в тыл из-за бурана. Люди же, нашедшие в себе силы дойти по глубокому снегу сюда за две версты и потом ринувшиеся куда-то, -- неизвестно куда, -- дальше в снега и вьюгу, хотя и называли себя больными, конечно, были не слишком больны, -- это понимал Ковалевский.
   -- Это бунт! Настоящий, форменный бунт!.. Погибла дисциплина в полку! -- выкрикивал он, обращаясь к единственному офицеру, который был в то время около него, прапорщику Шаповалову. -- Полк развалился... Еще день-два, и полка не будет, и все пойдет к чертовой матери!
   -- Можно будет передать в хату на Мазурах, чтобы... -- начал было Шаповалов.
   -- Чтобы что? -- перебил Ковалевский. -- Чтобы их чайком Красный Крест побаловал? Что еще можно передать туда? А сколько их доберется до хаты на Мазурах? Половину их занесет снегом, и кто же будет отвечать тогда за них, как не я? Мне скажут: "Как вы допустили их уйти?" Я могу ответить, конечно, что остановить пытался, но не мог. А мне скажут, что это не ответ... Воображения, воображения ни малейшего нет у нашего начальства, -- вот чем оно страдало и страдает. Сколько ни доноси, все равно: оно не в состоянии даже отдаленно представить, что у нас творится. А когда ротный командир дает вполне правильные показания о том, что в окопах и землянках делается, то Баснину кажется, что он из красных красный... Кстати, вот Баснину и надо телеграфировать об этой банде, -- пусть примет меры к ее задержанию и спасению. Хороший случай ему войти хоть на два часа в мою шкуру! А здесь непременно надо показать, что в полку имеется твердая власть, да... Твердая власть, да... Твердая власть!.. Ускорить надо процесс суда над этими пятерыми негодяями и расстрелять их сегодня же!.. И чтобы ротные командиры сегодня же довели до сведения всех нижних чинов своих рот, что пятеро расстреляны... Сегодня же, непременно сегодня же! Завтра эта мера дисциплины уже не удержит... В штаб дивизии я донесу о расстреле после... А об этой банде, ушедшей в тыл, надо, конечно, теперь же осведомить штаб дивизии: лучше, если это будет исходить от нас, а не от Баснина. Можно было бы сообщить и в штаб полка, в Коссув, -- заведующему хозяйством, чтобы выслал подводы навстречу этим... из них половину придется везти, конечно, идти они будут не в состоянии.
   -- Слушаю, господин полковник. Значит, Баснину, в штаб дивизии, полковнику Добычину... А здесь у нас, в связи с полевым судом...
   -- Здесь? Надо вызвать в штаб полка Пигарева, Урфалова, Дубягу... И непременно в первую голову Кароли, чтобы закончил, наконец, дознание. А из десятой роты чтобы прибыл взвод с офицером, как я уже говорил.
   -- Это передано, господин полковник...
   -- И чтобы вместе со взводом своей роты прибыл, если можно, прапорщик Ливенцев.
   -- Слушаю.
   И телефон в штабе полка заработал.
   Услышав от Струкова, что его тоже требуют в штаб полка, Ливенцев сказал:
   -- И отлично, что требуют. Мне и самому хотелось бы побывать там. Это удовольствие теперь не так часто выпадает на нашу долю.
   Целого взвода более-менее здоровых и не занятых по службе людей, конечно, не набралось в роте Ливенцева. Привалов заботливо осматривал каждого и вдумчиво выбирал, и когда число сколько-нибудь годных к маршу в штаб и обратно дошло до двадцати четырех, Ливенцев буркнул ему, что этого за глаза довольно, чтобы застрелить пятерых безоружных.
   Сам же он все-таки думал, что расстрел этот, задуманный Ковалевским, в конце концов не состоится. Он считал своего командира полка по натуре мягким, хотя и очень вспыльчивым человеком, и достаточно неглупым, чтобы не разглядеть явной глупости хотя бы в последний момент.
   Во всяком случае, он непременно хотел поговорить с ним об этом, и когда его вызвали в штаб, то это и было все, к чему он стремился сам.
   Лихорадка, между прочим, его не оставляла, но так как он болел только в детстве, то не придавал ей значения и не пытался, да и не мог бы хотя приблизительно определить, насколько поднялась у него температура.
   В оледенелых шинелях, застревая в снегу и падая по двое, по трое и с огромным трудом подымаясь, солдаты цепочкой, в двухшеренговом строю медленно двигались против ветра; Ливенцев и Привалов сзади.
   -- Неужто придется мне командовать, Николай Иванович? -- мученически спрашивал Привалов и, заслоняя руками лицо от ветра, старался зайти вперед, чтобы в глазах своего ротного прочитать какую-нибудь надежду.
   -- Власти, вообще говоря, очень любят казнить, -- отвечал Ливенцев. -- Но иногда им хочется одарить подчиненных своим великодушным вниманием, и тогда они милуют. Помните, как это проделали когда-то с одним из наших великих писателей*? Мне кажется, что и Ковалевский просто хочет произвести жуткое впечатление на наших серых героев, а в конечном итоге смертную казнь заменит каторгой, которую самострелам нашим предложат отбыть после войны... если кто-нибудь из них останется в живых до конца войны... и если после войны останется в живых каторга.
   -- Значит, вы думаете, что их помилуют? -- повеселел Привалов. -- Это было бы здорово. А то я не знаю, как бы я командовал расстрелом! Это было бы мне пятно на совести на всю мою жизнь.
   -- Гм... Неизвестно ведь, что это теперь значит "вся жизнь", -- слабо усмехнулся Ливенцев.
   -- Да, ваша правда, Николай Иванович, -- неизвестно, конечно... А что это вы сказали насчет каторги после войны? Почему она может не уцелеть?
   -- А вы вспомните сами, что было после японской войны... А размах этой войны куда грандиознее, чем японской, и... она гораздо более неудачная.
   Они добрались, наконец, до землянки штаба, над которой отчаянно трепался желтый флажок, стремясь во что бы то ни стало оторваться от древка и умчаться. На часах Ливенцева в это время было уже четыре, -- как раз то время, когда он должен был, по приказу Ковалевского, привести своих людей к штабу. Он вошел в землянку, оставив Привалова с солдатами. В штабе было людно и с холоду показалось жарко, но темно. С трудом распознали глаза стоявших кучкой Урфалова, Дубягу и Кароли, и чрезвычайно изумило то, что как раз в это время громко говорил капитан Пигарев кому-то по телефону:
   -- Пули полетят в сторону вашей роты. Примите меры, чтобы у вас от них не пострадал никто. Что? Когда этого ждать? Это будет сейчас: взвод от десятой роты уже подходит.
   Ливенцев понял, что тут уже все решено насчет участи его пятерых, и это так сразу оглушило его, что он остался стоять у двери, -- прирос к земляному полу. Его заметил первым Пигарев и сказал:
   -- Ну вот. Вот и отлично, что вы явились. Сейчас, значит, мы кончим.
   Просто, по-деловому было сказано это, и Ливенцев поспешно и поглубже спрятал свою правую руку в карман шинели, чтобы в забывчивости не пожать руки Пигарева.
   Он не сразу заметил, что Ковалевский был тоже в землянке, только лежал на своей походной койке, отвернувшись к стенке: он не должен был присутствовать на заседании полевого суда, и в то же время ему некуда было деться; он лежал одетый, положив на лицо шапку.
   Но вот Ковалевский шевельнулся при словах Пигарева, сбросил шапку резким движением головы, присмотрелся, прищурясь, к Ливенцеву, вскочил и подошел к нему.
   -- Это вы, прапорщик? Отлично. Мне надо с вами поговорить. Только здесь неудобно, -- пойдемте наружу.
   И он продвинул Ливенцева вперед себя, говоря при этом:
   -- Черт знает, еще недоставало, чтобы надуло флюс! Зуб начал болеть... коренной, справа.
   -- Вы бы подвязались, -- сказал Ливенцев, чтобы сказать что-нибудь.
   -- Этот бабий способ разве помогает? Нет, единственное средство вырвать, но у врача нашего, конечно, нет щипцов, и зубов, он говорит, никогда не пробовал рвать. Намазал йодом десну, -- только во рту навонял... Ну, черт с ним, с зубом. Я хотел вам вот о чем... Баснин почему-то утверждает, что вы красный. Вы давали ему повод прийти к такому выводу?
   Рвал ветер, яростно трепался желтый флажок, невдалеке стояла команда, и Привалов, заметивший командира полка, должно быть, прокричал "смирно!", потому что стоял на правом фланге команды и руку держал под козырек.
   Этого "смирно" не было слышно, -- унес ветер, но Ковалевский заметил, что люди стоят и ждут, когда он поздоровается с ними, -- и замахал в их сторону рукой, чтобы стояли вольно.
   -- Прапорщик Привалов с ними? -- спросил он Ливенцева.
   -- Так точно, Привалов, -- ответил Ливенцев. -- Что же касается генерала Баснина, то я только давал свои показания, господин полковник, не больше.
   -- Может быть, в очень резком тоне?
   -- Не столько в резком тоне, сколько подробно.
   -- Я так и догадывался, признаться. Но иногда начальство не любит подробностей. Однако я должен сказать, что у вас в роте делается черт знает что. Ни в одной роте нет самострелов, только в вашей! А вы знаете, что это значит, когда солдаты начинают себе отстреливать пальцы, чтобы их убрали с фронта? Это замечено было в первый раз перед сражением при Бауцене, в армии Наполеона, в тысяча восемьсот тринадцатом году, после московского похода, и Наполеон сказал тогда: "Это начало конца империи".
   -- Ну, если уж привлекать историю, господин полковник, то Фридрих Великий писал Вольтеру: "Если бы мои солдаты были умнее, они бы все разбежались по домам; мое счастье, что они глупы".
   -- Не это ли вы говорили Баснину? -- очень живо спросил Ковалевский.
   -- Нет, я только давал показания... Я подробно отвечал на его вопрос, почему у меня в роте замерзло двое.
   -- И что же именно вы говорили такое, что даже и без этой цитаты из письма Фридриха у него составилось о вас мнение, как о красном?
   Но Ливенцев не успел ответить, потому что из штаба вышли как раз в это время Пигарев и члены суда и направились к приведенной Приваловым команде.
   -- Ну вот теперь пусть выведут арестованных, -- следя за ними, полузанавешенными поземкой, с живейшим интересом, сказал Ковалевский.
   -- Неужели? -- пробормотал Ливенцев. -- А вот же во французской армии полевой суд уничтожен...
   Он видел, -- очень смутно, правда, из-за метели, -- как беспорядочно двигался перед шеренгами солдат Привалов, как Пигарев сам отделил решительным жестом четырех левофланговых и указал им на землянку полкового караула, при этом прикрикнув на них должно быть, потому что они вдруг пошли быстро, насколько можно было быстро идти по глубокому снегу.
   -- Неужели все-таки их расстреляют? -- в упор спросил он Ковалевского.
   -- Непременно. По приговору полевого суда, -- видимо удивившись такому вопросу, резко отозвался Ковалевский.
   -- Да, полевого суда, конечно, но ведь этот полевой суд по вашему же приказу, господин полковник. Мне кажется, что вы, -- раз вы лично назначали полевой суд, -- можете отменить и приговор его, слишком жестокий!
   Сказав эту длинную фразу поневоле громко из-за налетевшего сильного ветра, Ливенцев почувствовал, что весь дрожит, но уже не от лихорадочного озноба. Но так же громко ответил ему Ковалевский:
   -- Напрасно вы это думали, прапорщик!
   От густых туч сумерки надвигались быстрее, чем можно было бы ждать их в ясный день, но и при этих надвигавшихся уже сумерках Ливенцев заметил, как отчужденно блеснули зеленоватые глаза Ковалевского. Именно отчужденно, отгороженно, отодвинуто... Этого он никогда раньше не замечал у своего командира полка. Глаза блеснули не начальнически, а враждебно.
   Однако это только вздернуло его еще больше, и, не отводя своих осуждающих глаз от этих враждебных, Ливенцев проговорил отчетливо:
   -- Убивать полумертвых и обезумевших от урагана людей только за то, что они и полумертвы и обезумели!
   -- Во-он вы до чего договариваетесь, прапорщик! Ого!.. Генерал Баснин, кажется, неожиданно для меня прав...
   Ковалевский поглядел на него еще враждебнее, а главное, сосредоточеннее. Но в это время вели уже приговоренных к расстрелу, и он на них перевел взгляд, как к ним же, к этим четырем бабьюкам и Курбакину, приковались и глаза Ливенцева. Их пятерых то заметало поземкой, то открывало. Было ясно, что они куда-то идут, окруженные конвоем, но непонятным казалось, зачем же они идут, а не остановились, чтобы их тащили насильно... Добровольно идут под пули! Может быть, даже не верят в то, что их расстреляют?
   -- Господин полковник! Я все-таки не верю, что вы... допустите их расстрел! -- громко, требовательно, возмущенно крикнул Ливенцев; но Ковалевский отозвался внешне спокойно:
   -- Не верите? Сейчас поверите.
   Сквозь поземку неясно было видно, где поставили приговоренных, тем более что перед ними выстроились двадцать четыре человека в своих обледенелых шинелях; кроме того, кучкой несколько в стороне стояли Пигарев, Урфалов, Дубяга. (Кароли остался в штабе, -- это отметил Ливенцев.)
   -- Неужели Привалов будет командовать? -- пробормотал, впиваясь в туманные пятна людей впереди, Ливенцев.
   -- A-a! -- подхватил Ковалевский. -- Вы успели и этого юнца заразить своей гнусной пропагандой? Хорошо, мы с вами поговорим особо.
   -- Вы палач! -- крикнул Ливенцев, подавшись к Ковалевскому.
   -- Что-о? Как вы смеете? -- крикнул Ковалевский, выхватывая револьвер из кобуры.
   В это время грянул нестройный залп: Привалов скомандовал: "Взвод, пли!"
   -- Палач!.. Палач! -- вне себя раза три подряд выкрикнул Ливенцев, и Ковалевский как-то неестественно взвизгнул и выстрелил ему в грудь.
   Этот выстрел совпал со вторым залпом по бабьюкам и Курбакину. Ливенцев упал лицом в снег.
   Как раз в это время вышел из штаба Шаповалов, -- шинель внакидку и с бумажкой в руке, -- пошел к Ковалевскому и с подхода радостно закричал:
   -- Телефонограмма из штаба дивизии!
   Ковалевский сунул браунинг не в кобуру, а в карман шинели и смотрел на него исподлобья. Вид у него был растерянно-одичалый. Это заметил Шаповалов и, подойдя и протягивая бумажку, сказал уже менее оживленно:
   -- В штабе корпуса решено сменить завтра наш полк во что бы то ни стало и при любой погоде! Отмучились наконец...
   Когда Ковалевский взял бумажку, Шаповалов заметил то, чего прежде не разглядел за широкой фигурой командира полка: чье-то тело, лежащее ничком в снегу.
   Он посмотрел вопросительно на Ковалевского, углубленного в бумажку, которую все скручивал и вырывал из рук ветер, -- шагнул к телу, повернул его и вскрикнул:
   -- Ливенцев!
   -- Он жив? -- негромко спросил Ковалевский.
   -- Жив, кажется... Ну да, жив. Ливенцев, Николай Иванович! -- завозился около тела Шаповалов и, убедившись, что Ливенцев жив, спросил, подымаясь:
   -- Каким же образом это, господин полковник?
   -- Нечаянный выстрел, -- сумрачно ответил Ковалевский. -- Распорядитесь, чтобы сейчас же отнесли на перевязку... А потом, я думаю, его можно будет сегодня же отвезти в санках в Коссув... Его и Аксютина тоже. Если завтра нас придут сменять, то эвакуацию больных можно начать сегодня... Ветер, кажется, слабеет... Я думаю, их довезут благополучно.

Глава тридцать пятая

   О том, что расстреляно по приговору полевого суда за членовредительство пять человек из десятой роты, было объявлено в тот же вечер во всех ротах, но о том, что командиром полка ранен в грудь навылет командир десятой роты, знало в этот вечер всего несколько человек, бывших в то время в штабе полка. И передавалось это от одного к другому негромко и с оглядкой, как передаются несколько неудобные секреты.
   На перевязочный пункт Ливенцев был доставлен как просто раненый, что на позициях событием не являлось, и как обычно раненому сделали ему там перевязку, не вдаваясь ни в какие расспросы. Сам же Ливенцев во время перевязки хотя и был в сознании, но держался угрюмо-сосредоточенно-молчаливо.
   Узнать о его здоровье Ковалевский прислал одного из связистов с запиской на имя врача Адриянова, и тот ответил тоже письменно, что "рану можно отнести к разряду серьезных, так как пробито правое легкое, но непосредственной опасностью для жизни не угрожающих, если только не будет непредвиденных осложнений".
   Ветер после захода солнца утих, и ночь обещала быть лунной.
   Ковалевский передал в Коссув Ване Сыромолотову приказ выслать к хате на Мазурах широкие обывательские сани при хороших лошадях и принять в них двух офицеров -- Ливенцева и Аксютина -- для дальнейшей эвакуации.
   Чтобы довезти обоих до хаты на Мазурах, Ковалевский давал свои санки, взятые у коссувского ксендза; однако уложить в них двоих тепло укутанных оказалось невозможным. Тогда Ковалевский приказал:
   -- Аксютина оставить до завтра, Ливенцева же отправить немедленно.
   И Ливенцева повезли в тыл. Он понимал, конечно, что, отдав ему предпочтение перед Аксютиным, Ковалевский заботился не об успешнейшем лечении его в полковом околотке в селе Коссуве, а только о том, чтобы его, даже и раненого, не было на позициях, где он так вредно действует на солдат.
   Между тем, как это ни казалось странным самому Ливенцеву, озноб, напоминавший ему в последние два дня забытые было болезни его детства, теперь почему-то его оставил, боль же в груди он чувствовал только при толчках на ухабах. Это была острая, колющая боль, и чтоб ее не увеличивать, он, по совету фельдшера, которого дал ему в провожатые Адриянов, старался дышать только носом, неглубоко и часто.
   А когда пара старательных, хотя и голодных, лошадей, густо пахнущих трудовым потом, довезла его до хаты на Мазурах, он увидал около этой хаты, одинокой и памятной по первому дню наступления, темные, но крикливые толпы, -- в окошках хаты виднелся свет, часто отворялись двери, и в желтой яркой пасти их двигались густо сплоченные серые шапки, шинели, башлыки, -- и все это в клубах пара.
   -- Да это что же такое? Это ведь, похоже, наши, какие ушли в обед, а? -- оживленно толкнул фельдшер кучера.
   Кучер огляделся кругом и сразу повеселел:
   -- Наши, а то чьи же!.. И даже подводы тут, вон, наши две стоят.
   Действительно, и Ливенцев, присмотревшись, различил в стороне две высокие ротные подводы, с колес которых очищали налипший снег. Кроме того, несколько верховых лошадей стояли тут же и жевали что-то разбросанное по снегу, -- сено или солому.
   Фельдшер пошел в хату узнавать, что тут такое, и скоро вернулся.
   -- Кружку чаю, если желаете согреться, могут вам вынести, -- сказал он. -- А толпятся тут это, конечно, все наши, сердечные. Очень помороженных есть человек двадцать пять, таких, что ходить уж они не могут. Те там в углах лежат, стонут... А семнадцать человек, говорят, пропало совсем...
   -- Как пропало? -- слабо спросил Ливенцев.
   -- Ну, то есть ослабели очень, упали, их снегом и замело, -- и крышка! И этих, какие дошли, их ведь верховые встречали, начальник дивизии послал. Верховые же эти сноп камыша везли, -- вешки по дороге ставили, а потом наших окружили со всех сторон, как все равно конвойная команда, -- и как какой ослабеет, они его к себе на седло. Вот кое-как и добрались... И нам тоже дорогу протоптали.
   -- Так вон какой путь оказался, значит... самый правильный... Я так и предполагал, конечно, -- пробормотал Ливенцев, думая об этих, ушедших большою толпой из ненавистных окопов.
   В это время очень знакомый женский деловитый голос раздался вблизи:
   -- Где тут лежит в санках офицер раненый?.. Кому тут кружку чаю просили?
   Какая-то маленькая женщина в теплой шубке с белой повязкой на рукаве и белым вязаным платком на голове вышла из хаты с дымящейся кружкой в руке, попав как раз в полосу света из окошка.
   Никак нельзя было допустить, чтобы это была Наталья Сергеевна. Эта была гораздо ниже ее, голос был совсем другой, звонкий, и очутиться здесь, где-то в одинокой хате на Мазурах, среди галицийских снегов, с повязкой Красного Креста на рукаве и с кружкой чаю в руках, никак не могла Наталья Сергеевна, но Ливенцеву так капризно захотелось, чтобы это была непременно она, что он сказал, радостно порываясь из саней к ней навстречу:
   -- Наталья Сергеевна! Вы?
   -- Нет, вы меня за какую-то другую сестру приняли, -- ничуть не обидясь, довольно весело и вполне снисходительно к раненому офицеру отозвалась эта. -- Нате вам чаю. Можете взять сами кружку?
   -- Почему же... такой голос знакомый? -- бормотал Ливенцев. -- А вас как же зовут?
   -- Меня? Я -- Еля, -- беспечно ответила сестра. -- Еля Худолей.
   -- А-а... Вот вы куда попали!
   И Ливенцев припомнил совсем юную, почти девочку, сестру из "второго временного госпиталя" в Севастополе.
   -- А вы меня где видели?.. Берите же кружку, а то остынет. Или я вам сама буду держать, а вы только пейте. Чай сладкий.
   -- Станьте лицом к свету, -- попросил Ливенцев, сам в то же время поворачивая к жиденькому свету, тянувшемуся из окошка, свое лицо.
   -- Ну да, Еля... Еля Худолей... Только лицо огрубело немного... Может быть, от холода... А меня вы не помните?
   Еля приблизила к его лицу свое, но повела отрицательно головой.
   -- Нет, не вспомню.
   -- Я Ливенцев... Прапорщик Ливенцев... Из Севастополя...
   -- О-о! Из Севастополя? Когда же была я в Севастополе? Сто лет назад. Разве я могу всех упомнить?.. Пейте чай, прапорщик, а то остынет. И мне уж надоело держать кружку.
   Прихлебывая жидкий, негорячий и не то чтобы сладкий чай, Ливенцев все-таки чувствовал себя гораздо крепче только потому, что кружку с этим чаем держала маленькая Еля, напоминавшая ему красивый южный город у красивой ласковой бухты с такими -- мирного вида -- боевыми судами, обвешанными матросским бельем.
   -- Вы ведь уехали из Севастополя на санитарный поезд, Еля... Как же вы очутились здесь?..
   -- Здесь как? Я сама сюда просилась, -- поближе к фронту...
   А когда Ливенцев допил чай, она сказала деловито:
   -- Если вы будете стоять здесь еще и еще захотите чаю, пошлите сказать, я вам принесу...
   И ушла в хату.
   Между тем Сыромолотов поспешил найти и послать обывательские сани, так что Ливенцеву пришлось ждать их недолго. После бурана было невероятно тихо и не холодно. Довольно удобно уложили его на соломе. Полковые подводы, присланные для обмороженных, тоже были нагружены, и обоз с неподвижными телами двинулся в Коссув, а следом за ним пошли командой те из беглецов, которые чувствовали в себе силы дойти до питательного пункта верстах в пяти отсюда.
   В Коссув Ливенцева привезли около полуночи, а на следующий день, который оказался на диво тихим и солнечным, Ковалевский прислал Сыромолотову распоряжение, чтобы прапорщика Ливенцева, пользуясь хорошей погодой, отправить на излечение в ближайший тыловой госпиталь немедленно, а представление его к ордену Владимира 4-й степени, которое пока не получило движения, непременно задержать.
   Удивленный Ваня спрашивал Ливенцева, что это значит; Ливенцев отвечал:
   -- Спросите об этом самого Ковалевского; я думаю, он объяснит это вам гораздо лучше, чем я.
   К этому он ничего не добавил. Он затруднился бы объяснить даже самому себе, почему именно ему так противно было говорить о том, кем и при каких обстоятельствах он был ранен.
   Благодаря большому движению по шоссе сугробы на нем примяли в два-три часа.
   Врач Устинов высказался за то, что особенного вреда в немедленной отправке раненого, только в закрытой машине, а не в санях, он не видит. Случайно такая именно машина попалась, и Ливенцев, к удовольствию Ковалевского, явно не желавшего с ним больше встречаться и терпеть его у себя в полку, хотя бы и в околотке, отправлен был в тот же день к вечеру.
   А на другой день вернулся сменившийся полк.
   Впрочем, нельзя сказать, что он "вернулся": во-первых, слишком коротко и слишком энергично это слово, а во-вторых, и самый полк за этот короткий промежуток времени слишком изменился по сравнению с тем, который выходил из села на позиции с песнями.
   Несколько сот человек были настолько обморожены, что совершенно не могли двигать ногами. Их везли на всех подводах полка, какие могли набрать, но подвод оказалось мало. Казачью сотню выслали из корпусного резерва в помощь полку, и на казачьих лошадях ехали обмороженные, а казаки шли рядом с ними и поддерживали их за ноги, чтобы они не свалились.
   Пришлось и Ковалевскому уступить под обмороженных санки ксендза, а самому идти пешком вместе с офицерами полка.

0x01 graphic

   Шли еле-еле, останавливаясь через каждые десять минут, дожидаясь, пока подтянутся отставшие, а в этих отставших оказывалась большая часть полка. В своих замерзших, оледенелых шинелях солдаты были похожи на рыцарей в тяжелых панцирях, но на рыцарей, уже сбитых с коней. Если это был полк, то это был полк калек. Люди не шли, -- ползли, проползая меньше километра за час. Полк сменился в полночь, а к селу Коссув головные части полка подходили только вечером на другой день.
   Вслед за прапорщиком Ливенцевым около пятисот человек пришлось отправить в тыловые лазареты, а из оставшихся тысячи полторы жестоко страдали от ревматических опухолей рук и ног.
   И все-таки по приказу генерала Истопина тут же с прихода полк должен был выделить четыре роты в знакомые уже ему землянки, впереди весьма благоустроенного имения пани Богданович.

Глава тридцать шестая

   Прошло несколько больше месяца.
   В одном из южных тыловых лазаретов долечивался Ливенцев.
   Не одно письмо отсюда послал он Наталье Сергеевне, неизменно и однообразно заканчивая каждое из них словами: "Очень хотелось бы повидаться с вами, поговорить"...
   И однажды, -- это было в сверкающий яркосолнечный, хрустально звонкий, первовесенний день, -- дежурный по лазарету молодой зауряд-врач, студент-медик Тесьмин, еще издали таинственно улыбаясь, подошел к нему, читавшему газету на своей койке, и сказал вполголоса:
   -- Прапорщик Ливенцев, вы кого-нибудь ждете?
   -- Я? Нет... кого же мне тут ждать? -- удивился Ливенцев. -- Здесь у меня нет никого знакомых... Мать приезжала...
   -- Гм... А между тем вас очень желает видеть какая-то молодая дама.
   -- Дама?
   -- Это вас не устраивает? Гм... может быть, и девица, хотя едва ли такая красивая особа...
   -- Неужели Наталья Сергеевна? -- вскричал Ливенцев.
   Тесьмин поморщился.
   -- Не делайте все-таки таких резких движений и не очень волнуйтесь. И то и другое вам пока еще вредно... Так можно, значит, провести ее сюда к вам?
   Но Ливенцев, запахивая халат, двинулся уже из палаты сам навстречу той, о которой так много думал в последнее время.
   Вместе с Тесьминым вышел он на площадку лестницы (палата его была на втором этаже), но дальше его Тесьмин решительно не пустил, а быстро сбежал сам на одних только носках по ступенькам.
   И был потрясающий момент, когда Ливенцев увидел в пролет лестницы знакомую ему шляпку Натальи Сергеевны на спелом подсолнечнике ее волос. Так захватило дыхание, что он почувствовал настоятельную необходимость отшатнуться и опереться спиной о стену: он был еще слаб для такого ослепительного счастья.
   И когда Наталья Сергеевна поднялась (Тесьмин остался внизу) и Ливенцев увидел ее перед собою всю, с головы до ног, высокую и прямую, с античным, строгим в линиях лицом и радостными глазами, казавшимися темными в тени длинных черных ресниц, а на свету -- прозрачно-голубыми, -- он не мог совладать с собою, -- не удержал ни двух крупных слез, ни странной дрожи, мгновенно охватившей все тело...
   Хотел что-то сказать, но губы только шевелились слабо и беззвучно, хотел протянуть ей навстречу руки, но руки не поднимались... И она, подойдя, прикрыла его слабо шевелившиеся губы своими теплыми и свежими губами и крепко охватила своими руками его руки, не сказав даже этого ненужного, глупого слова "здравствуйте!", не назвав его привычно, но тоже совершенно ненужно: "Николай Иванович".
   -- У заведующего библиотекой я отпросилась всего на три дня, -- говорила Наталья Сергеевна, когда они сели в небольшой столовой, служившей в лазарете и комнатой для свиданий с посетителями. -- Но ехала сюда я, -- вы представьте, -- около суток!.. А смотреть на карте, как будто и совсем близко от Херсона... на дорогах везде творится невообразимое: везде длинные остановки, везде воинские поезда стоят на путях, а пассажирские пускают, как кому вздумается. Выходит, что мне сегодня же вечером надо ехать обратно, чтобы приехать в срок...
   Она говорила самые обыкновенные вещи, самыми обыкновенными словами, но Ливенцев едва понимал, что она говорила.
   Ему казалось теперь неслыханным чудом уже и то, что вот она, Наталья Сергеевна, в этом чудовищно скорбном месте -- военном госпитале, на простом, жестком, деревянном диване сидит с ним рядом; что там, где не выдыхается тошнотворный запах ксероформенной марли, от нее пахнет духами л'ориган; что он держит в своей руке ее руку, которая дороже для него всех сокровищ и всех наград...
   Но вот она сказала:
   -- А вы так и не написали мне, как именно вас ранили, -- при какой обстановке. Должно быть, ваша рота кинулась занимать еще какой-нибудь окоп и при этом вас ранили?
   Она смотрела на него родными глазами. Глядя в такие глаза, невозможно было выдумать что-то насчет австрийских окопов; однако трудно было и сказать всю правду.
   Он выбрал неполную правду; он ответил:
   -- В моей ране виноват наш командир полка, -- как это иногда бывает... Не будь в тот момент около меня командира полка, я не был бы ранен.
   -- Да?.. Я мало поняла все-таки, -- улыбнулась она.
   -- Война ведь вообще дело весьма мало понятное, -- слабо улыбнулся и он. -- Особенно такая война, какую мы сейчас ведем.
   -- Да, конечно, именно такая война, -- сказала она с ударением. -- Но ведь если виноват в вашей ране командир вашего полка, то разве вы не могли бы на него жаловаться высшему начальству?
   Он погладил ее руку и повел головой:
   -- Нет, это было бы бесполезно, прежде всего. Если бы даже я и подал жалобу высшему начальству, то в глазах этого высшего прав всегда тот, кто выше, -- в данном случае не прапорщик, конечно, а полковник. Подобное познается подобным; магнит притягивает железо, а к меди он глубоко равнодушен.
   -- Я начинаю кое-что понимать, кажется, -- внимательно присмотрелась к нему она. -- Полковник и прапорщик, -- тут действительно мало общего... но может быть... (Тут она несколько понизила голос, хотя в столовой сидели только они двое.) Может быть, близко уж время, когда прапорщики привлекут к ответственности полковников, а? И даже генералов!
   И когда он вопросительно поглядел на нее, она улыбнулась, добавив:
   -- Разве для вас секрет это, что мы уже накануне революции?
   Ливенцев тоже улыбнулся, как взрослый ребенку:
   -- И год назад и полгода назад я слышал это... И даже сам говорю это иногда легковерным... Но человеческой глупости все что-то не видно конца. Есть чьи-то стихи:
   
   Гром побед отгремит, красота отцветет,
   Но дурак никогда и нигде не умрет,
   Но бессмертна лишь глупость людская!
   Она пожала ему руку, противореча при этом:
   
   -- Не бессмертна, нет! И конец глупости приближается с каждым днем. Теперь он близок, это знайте.
   В это время Тесьмин вошел в столовую через двери, выходившие на лестницу, а сосед Ливенцева по койке, поручик Филатов, артиллерист, убежденный и неукротимый сквернослов, вышел из палаты, и, встретившись, они не разошлись, а остановились тут, перекидываясь ленивыми фразами о каких-то пустяках и разглядывая красивую знакомую прапорщика Ливенцева; поэтому Наталья Сергеевна перевела разговор на Херсон и свою поездку.
   Однако вслед за Филатовым стали входить из палаты в столовую еще и еще офицеры, выздоравливающие и потому совершенно изнывавшие от скуки. Наталья Сергеевна твердо выдерживала их назойливые и липкие взгляды и просидела с Ливенцевым все время, отведенное для посетителей.
   Когда же она уходила, он не мог расстаться с нею, не проводив ее по лестнице вниз, хотя лестница и была для него пока еще запретным местом.
   Здесь, медленно спускаясь со ступеньки на ступеньку, она спросила его, пошлют ли его снова на фронт, когда он поправится окончательно.
   -- Непременно, -- ответил он, -- если только мой командир полка не начал против меня дело по обвинению меня в сочувствии красным.
   -- А-а, -- как-то просияла она изнутри и даже остановилась, чтобы поглядеть на него подольше. Он же продолжал:
   -- Но я все-таки думаю, что такого дела он не начнет, -- что ему просто неудобно будет по некоторой причине начать такое дело.
   -- Я как будто начинаю что-то понимать, -- сказала она радостно. -- Но как вы думаете, -- ввиду вашей раны не оставят ли вас все-таки в тылу?
   -- Например, в Херсоне? В запасном батальоне? Вообще там, где фабрикуются пополнения для фронта?
   -- Если бы в Херсоне, это было бы для меня приятнее всего... Впрочем, публичные библиотеки есть ведь и в других городах. Иногда бывает так, что можно с кем-нибудь поменяться местом службы.
   Он поцеловал ее руку, и была большая убежденность в том, что он сказал ей на это:
   -- Я считаю необыкновенной удачей в своей жизни, что вздумал тогда прочитать Марка-Аврелия! Величайшей удачей!.. И я так рад, что вы оказались другою, чем мне показались тогда!
   -- Разве такие вещи говорят вслух? -- притворно изумилась она.
   -- Теперь это можно сказать. Теперь ведь и я другой. Тогда ведь я был всего только неисправимый математик в шинели, а теперь я уже видел своими глазами эту войну, и проклял войну, и оценил войну, как надо. И для меня теперь всякий, кто не будет стремиться положить конец этой войне, -- подлец! И на фронте я буду или в тыловой части, но, знаете ли, я не хотел бы только одного: отставки. Я не хотел бы, чтобы меня разоружили, потому что, -- приблизил он губы к ее небольшому розовому уху, так как они подходили уже к концу лестницы, -- потому что революцию способны сделать все-таки вооруженные люди, а не безоружные!
   
   1935 г.

Комментарии.
Лютая зима

   Впервые роман вышел отдельным изданием: С. Сергеев-Ценский. Массы, машины, стихии. Роман. Вторая часть трилогии "Слово о полках царских", Государственное издательство "Художественная литература", Москва, 1936. Датирован автором в этом издании: "Сентябрь-ноябрь 1935 года. Крым, Алушта". Вошел в десятитомное собрание сочинений, том девятый, под названием "Лютая зима".
   В 1920 году С. Н. Сергеев-Ценский написал этюд "Хутор "Бабы"" (вошел в его собрание сочинений изд. "Мысль", том восьмой, 1928). О нем Горький писал Сергееву-Ценскому 3 декабря 1926 года: "..."Бабы" -- сверкающая вещь". Впоследствии этюд составил главу вторую повести "Полевой суд", которую автор напечатал в журнале "Октябрь", No 5 за 1936 год. В свою очередь "Полевой суд" составил главы 23--35 романа "Массы, машины, стихии" (имеются лишь некоторые разночтения, преимущественно -- стилистического характера).
   В журнальном тексте последние два абзаца тридцать пятой главы романа читаются так:
   И все-таки по приказу генерала Истопина тут же с прихода полк должен был выделить четыре роты в знакомые уже ему землянки впереди весьма благоустроенного имения пани Богданович, где прочно укоренился штаб корпуса.
   А тела четырех бабьюков и Курбакина так и не успели закопать в землю: наскоро засыпанные снегом, остались они лежать до весны.
   
   Ноябрь 35 г. Алушта.
   
   ...это проделали когда-то с одним из наших великих писателей... -- Имеется в виду инсценировка казни петрашевцев, в их числе -- Ф. М. Достоевского (1849 г.).

H. M. Любимов

--------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 10. Преображение России. -- Москва: Правда, 1967.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru