Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, -- розовые, палевые, синеватые, -- взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций... Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, -- это главное, -- все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, -- ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними -- текучие улицы.
Старость... может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен... Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым; кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, -- что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: "Я стар!.." Завтра он повторит это про себя, послезавтра -- вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: "Я уж стар, батенька мой!" И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.
Словом, старость -- это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это -- тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: "Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!" И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы, артиллеристы и пехотные, -- все подпоручики; дамы ли, барышни ли -- все невесты, -- всё яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, -- сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на "Ретвизане". Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки; шея непроизвольно дергалась от себя "в поле".
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, -- от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2--3 месяца, все звали уж его "Смесью", и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, -- вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, -- он -- военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский... Может быть, грек какой-нибудь или турок... в лучшем случае смесь... А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, -- у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем -- явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом... О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями; также и дамы.
Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они, круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность, всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам на защелки. В самую же огромную из камер вливалась "смесь", -- то, что очень неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, -- а из чего именно слито? Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего подлинно русского -- такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, -- великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.
2
Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с сестрою в Кронштадте; но сестра, почти такая же высокая, как он, была слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым; Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и все-таки -- флот, моряки, крепость, военный город.
Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его прошла частью в Кронштадте, -- это вначале, после выпуска, -- а потом все время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли русские полки, -- пехотные, как и морские, -- его защищали грудью (потому что и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это такое за лица? Где же тут русские?
-- Соня! Соня! -- почти испуганно обратился он к сестре. -- Ты посмотри-ка на них: ведь это -- мартышки.
Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной, вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:
-- Нанимай, пожалуйста, скорее... кха-кха-кха... кого-нибудь... я прошу!.. Кха, кха!..
А первый в очереди извозчик уже подкатил.
-- Пож-жалуйте!.. Куда ехать?
-- Ты-ы, братец, чисто русский? -- грозно спросил Коняев.
-- Я -- татарин... Куда ехать?
-- Та-та-рин? И... как же ты смеешь, подлец? Пошел!
-- Я -- чистый русский! Давайте вещи! -- подкатил другой, молодой, из себя чернявый.
А третий уж кричал:
-- Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый! Московский!
-- А ты не того... не смесь? -- спросил третьего Коняев, вглядываясь упорно.
-- Конечно, он -- смесь: у него мать из немок, я знаю! -- кричал четвертый. -- Пожалуйте вещи!
Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и хорошо заплатит, если удастся его отвезти.
-- Я русский!.. Я -- чистый русский!.. -- кричали отовсюду наперебой, и даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись тоже суетиться, покрикивая:
-- Какой он русский? Он сроду караим!.. -- или: -- Вовсе он болгарин из-под Ногайска!.. -- или: -- Турецкого звания человек!
А сестра Коняева стонала:
-- Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..
Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков, стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и села в его фаэтон.
-- Русский? -- не забыл спросить, подходя, Коняев.
-- Обязательно, -- ответил бородач.
Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго еще стояло веселье.
Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской пристани.
-- Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! -- внушительно сказал Коняев.
-- Можно в какую попроще, -- согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.
-- Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? -- осерчал Коняев.
-- Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу... -- обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то "Одесские номера" в Рыбном переулке, сказавши: -- Тут уж самые русские.
Дней пять прожил в этих номерах Коняев, все искал подходящей квартиры. На вывесках магазинов были все Ичаджики, Кариянопулы, Неофиты и Кефели; только один был безусловно русский магазин Кузьмина на Нахимовской, но в нем, кроме офицерских вещей, ничего не было. В пекарнях сидели греки. Отметил зоркий глаз булочную Ракова около часовни, но в ней уже давно не пекли булок. Колбасные лавки были немецкие. Попался было где-то на углу двух улиц бакалейный магазин некоего Ротоноса, но в дверях его в засаленном фартуке стоял такой какой-то прыщавый долгоносый халдей, что Коняев только свирепо посмотрел на него, вздохнул тяжко и отвернулся; вывески же всевозможных Вайсбейнов, Лифшицев и прочих перестал уж и отмечать глаз.
Квартирку капитану, жившему почти только на одну пенсию, нужно было совсем небольшую, хотя бы в две комнаты, но и тех невозможно было найти, точно попал в чужую совсем страну, в какой-нибудь Порт-Саид: всё, как по сговору, попадались квартирные хозяева или совсем инородцы или очевидная смесь и только раздражали раскольничью нетерпимость Коняева, заставляя его тяжело смотреть, дергать головою "в поле", говорить междометиями, хлопать дверями и круто поворачивать широкую спину.
Когда на четвертый день поисков он услышал фамилию Дудышкина, он искренне просиял.
-- Русские? Чистые русские?
-- Ну, а как же можно! Конечно ж, мы -- русские, -- отвечала сытая, сырая хозяйка, вытерев губы согнутым указательным пальцем.
-- Вполне чистые русские? И муж ваш?
-- Да уж и муж, конечно, и дети тоже.
-- Настоящие коренные русские? Не смесь?.. Может быть, у вас дома мужнин паспорт есть, посмотреть бы мне, а?
-- Что это, господи, у хозяев уж начали паспорта требовать!
Хозяйка думала, что он шутит. Но Коняев все-таки добился того, что просмотрел паспорт Дудышкина, и ни один пристав не читал, должно быть, этого паспорта с таким вниманием, как он. Все было исправно и прилично: потомственный почетный гражданин, 45 лет от роду, православный, зовут Иван Моисеевич, женат на Пелагее Ильинишне, имеет троих детей, -- но капитан допытывался:
-- Карточки его нет ли фотографической, мужа вашего, мне бы только взглянуть.
И уж все ему начинало нравиться в квартире: и низковатые потолки, и несвежие розоватые обои, и тараканий ус из-за шкафа, -- но перед кабинетной карточкой Дудышкина он остановился в тоске.
-- Гм... Толстые губы какие! Почему это у русского человека такие толстые губы?
-- Целоваться любит, -- пошутила хозяйка.
-- Н-нет... Это не оттого... Он вот Моисеевич... гм... Почему же он Моисеевич?
-- Отец Моисей был.
-- Отец, конечно... А кто он был, этот самый отец? Моисей, это, знаете ли, имя такое... по-до-зрительное имя! Притом же Дудышкин... гм... Как-то не так это, нет... Дудкин... Дудочкин... Дудин... Дудаков... Лейтенант у нас был на "Цесаревиче" Дудаков... А к чему же это Дудышкин?.. В Рязани, знаете ли, -- вот я к чему говорю, -- зашел я было так же вот к военному портному Чернышкину, а он оказался -- вы представьте себе! -- настоящий еврей.
-- Ну, мы не евреи, -- обиделась хозяйка. -- Не нравится если вам квартира, -- как угодно... -- и опять вытерла губы пальцем.
Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином, железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал; и хозяевам хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые, думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан останется у них постоянным жильцом; правда, с некоторыми странностями человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно, то даже и похвалиться можно будет при случае. "Кто, -- спросят, -- у вас жилец?" -- "Флотский", -- можно сказать без всякого уважения. -- "Кондуктор, должно быть?" -- "Ну, уж так и кондуктор... Капитан!.."
Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги, ретиво принялась хозяйничать -- убирать свои комнаты, расставлять на столах безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с вышитыми на них пышными коронами над буквами "С" и "К"; по утрам пила топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, -- вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?
А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком, как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище, то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и около пехотных лагерей и казарм.
Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота -- что же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, -- отборные русские люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов, встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы, подлинно русские люди, матросы, -- значит, жива Россия!
И в минуты тоски тягчайшей, -- а такие минуты бывали у него иногда, когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет, -- погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, -- в такие минуты ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с "Евстафия", с "Ростислава", с "Очакова" и крикнуть: "Братцы, спасите!"
Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь недалеко от дома.
Морское собрание, куда он два раза заходил обедать, показалось ему хуже кронштадтского: меньше и как-то серее. В первый раз он, угрюмо и с большим достоинством держась, только наблюдал всех кругом. Многие были уже с боевыми наградами, даже трех георгиевцев заметил Коняев: двух лейтенантов, должно быть с миноносцев, или летчиков, и одного капитана 1-го ранга. Точно строгий инспекторский смотр производил он им всем. Чувствовалась в них во всех какая-то необстрелянность, несмотря на боевые награды, и так же, как и в Балтийском флоте, много показалось остзейцев.
Во второй раз он вздумал разговориться с соседом, тоже капитаном 2-го ранга, простым и добродушным молодым еще офицером, по виду из тульских или калужских дворян.
-- Отдать флот в руки кого? -- после нескольких общих фраз горячо начал Коняев. -- Эбергарда! Немца, а?.. Одним флотом командует немец Эссен, другим -- немец Эбергард, и с кем же воюем? Да с немцами же!.. Стыд!.. Стыд и позор!
-- Эбергард ведь уже смещен теперь, -- мягко заметил собеседник.
-- Я знаю, что смещен, но... когда смещен?.. А-а, то-то и дело!.. Через два-то года? Гм... Нечего сказать! Поспешили сместить!
-- У него были большие заслуги, -- мягко сказал молодой капитан, прожевывая баранье рагу.
"Это уж не смесь ли?" -- начал думать, вглядываясь в него, Коняев, а сам продолжал горячо:
-- Какие заслуги?.. Ка-ки-е?.. А если у тебя заслуги есть перед Россией, -- шутка сказать! -- заслуги, -- не угодно ли тебе называться по-русски... Эбергардов какой-нибудь, например... Ничего-с, если за-слуги, мы тебя примем... Так бывало уж в нашей истории... случалось... Можно припомнить это кое с кем из дворян... А только вот "э" русскому не идет... "Э" нашему языку не свойственно... У нас "е" мягкое. Не угодно ли тебе называться Ебергардов, -- вот как по-русски, -- а если по-малорусски хочешь, то Ебергарденко!
Какой-то адмирал впереди, за одним столом с двумя дамами, спиной сидевший к Коняеву, при последних словах его повернулся и долго уничтожающе смотрел на него в упор. Это был лупоглазый, толстолицый, налитой кровью, седоватый, с такими невнятными усами, что казался почти бритым, адмирал с двумя орлами на погонах. Он долго смотрел на Коняева, и тот выдержал его взгляд и, дождавшись, когда тот отвернулся, спросил, мигнув на контр-адмирала:
-- Немец, должно быть?.. О-би-жен?
-- Гм... По фамилии он -- Свиньин.
-- Неу-жели?.. Что же он так? Родственник, может, какой?
-- Нет... Никакой... Он к нам и переведен-то недавно...
Но молодой капитан явно спешил есть, наконец бросил половину жаркого и извинился тем, что и так запоздал, что ему очень некогда.
-- Капитан Коняев, -- назвался ему "Смесь", прощаясь.
-- Капитан Вильдау, -- отчетливо и с ударением назвал себя тот, заставив Коняева недоуменно и с тоской поглядеть на его светловолосый, высокий, удаляющийся мерно немецкий затылок.
Больше он не заходил в Собрание.
Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные "Георгий Победоносец" и, немного поодаль, вычурно раскрашенный "Синоп", по вечерам кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде, забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, -- откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и слушал склянки на "Георгии", к нему подошла какая-то разряженная девица и сказала сразу:
-- Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? -- и плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее: здешняя ли?
-- Самая здешняя... урожденка... Кузнецова дочка... Отец -- кузнец, мать -- торговка, а дочка -- воровка... Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только так говорится... Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть хочу, -- вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок, напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В каких-то номерах, похожих на "Одесские", они ужинали. Девица, по имени Дуня, судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку, но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе. Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными, тонкими, сквозными веками; потом -- кассир Дудышкин, которому иногда горячо говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов, повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем добавить однообразно: "Совершенно верно!.." Вне дома -- очереди у лавок, которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну; потом прогулки по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: -- "Смесь" идет! -- и, наконец, Дуня из "Купеческих номеров", к которой заходил он в условные часы и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, -- о русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и тем же вопросом: "Папаша, а ты угостишь ужином?" Иногда он угощал ее ужином, причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть доходы.
3
На покупку газет не хватало денег у Коняева, и местную газету он прочитывал в витрине редакции. Так же сделал он и теперь, 3 января, и, глядя через головы других, он прочитал между прочим, что убитое незадолго перед этим во дворце князя Юсупова важное лицо, которого раньше всё никак не позволяли называть в печати, было Григорий Распутин, и, уходя от витрины уже не один, а вместе со случайно подвернувшимся, спешившим на службу своим квартирным хозяином -- кассиром, он все это явное ликование кругом относил не к тому, что тепло, до того тепло, что даже миндаль цветет, что святки и молодежь свободна от занятий, что всего позавчера отпраздновали Новый год и сейчас еще поздравляли "С новым счастьем", а только к тому, что где-то далеко в столице, которую, наконец-то, через двести лет, решились назвать по-русски, убит хотя и простой русский мужик, но царский почему-то друг... почему именно, -- не наше дело...
-- Не наше дело, -- говорил он, строго косясь на Дудышкина, -- какие в нем таланты и способности завелись, -- черт его дери, -- но, значит, были же они!.. Не учась, в попы не становят!..
-- Совершенно верно, -- говорил Дудышкин.
-- Там свои люди устроили над ним... как это называется? Ну вот, что на фонарях вешают?.. Да ну же? Как это... там в Америке, над неграми?.. Ну, все равно... Суд Линча!.. Да, линчевание... Ихнее ведь дело, семейное... Линчевали негра, скажем себе, и -- ра-зойдись, не толпись по улицам, -- разойдись!.. Чего глазеешь? Нечего глазеть!
Он уж выкрикивал это, свирепо глядя по сторонам, и кое-кто из прохожих отнес это к себе, и уж остановились около, недоумело оглядываясь назад. А Дудышкин, стараясь глядеть в землю и пошире забирать коротенькими ногами, думал: "Неудобный какой человек, бог с ним совсем!"
-- Ну, хорошо, -- продолжал Коняев, успокоясь немного, -- допустим... Но Распутин ведь все-таки русский, а князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, -- к какой он нации принадлежит, а? Не знаете?
-- Да тут много что-то... Тут трехэтажное, совершенно верно, -- говорил Дудышкин.
-- Ага! То-то и дело, что верно... А у них почему же это вдруг праздник?
-- У них праздник... -- и, подумав, добавил Дудышкин, -- а мне ехать казенные деньги считать... У людей праздник, а дорога всегда должна работать... Ей никогда отдыху не полагается... Так и сиди кассир за кассой всю свою жизнь.
Даже покосился на него сверху вниз Коняев, отчего это он вдруг разговорился.
-- А вы возьмите да забастуйте, -- насмешливо сказал он сверху.
-- Бастовать нам нельзя, -- резонно снизу ответил Дудышкин. -- Дорога -- казенная, и мы вроде мобилизованные... Если даже и забастуем, сюда солдат пригонят, а нас всех на фронт.
-- А, конечно, так, как же иначе? Не хотите здесь работать: пожалуйте на фронт, черт вас дери! На фронт не угодно ли, порядку учиться, да!
-- Польза отечества требует... как же, мы понимаем... -- конфузливо говорил кассир. -- Мы забастуем -- дорога станет, как же возможно? Ведь это же крепость, тут склады всякие, флот, наконец... Конечно, на дороговизну жизни надо бы не столько прибавить, сколько нам прибавили, -- это верно, -- а бастовать все-таки нам невозможно, -- что вы!
А сам думал: "Нет уж, больше с ним не буду ходить по улицам, еще в какой скандал попадешь, -- бог с ним..."
Около памятника Нахимову он сел на трамвай, чтобы не опоздать считать казенные деньги, а Коняев постоял немного на перекрестке, послушал, как проходивший мимо реалист, не старше 3-го класса, хвастался двум идущим с ним девочкам в гимназических шапочках:
-- Сколько раз зарекался я играть в карты на деньги, -- нет, тянет! Вчера еще сорок рублей проиграл!
-- Вот дурак! -- с искренней жалостью сказала одна девочка, поменьше ростом.
-- Настоящий дурак! -- сердито буркнул и Коняев, качнув головой "в поле", а реалист расторопно поднял фуражку и, лучась серыми веселыми глазами, сказал без запинки:
-- От такого комплимента бросает меня в жар и холод.
-- Сначала в жар? -- осведомилась та же девочка, весело глядя вполоборота на капитана.
-- Да, сначала в жар, а потом в тропический холод!
Другая прыснула и спросила:
-- У вас сколько по географии?
-- В вашей географии должно быть: "арктический", а наша другого автора: у нас все наоборот!
И реалистик, -- пальто нараспашку, -- со всеми ухватками взрослого повел своих дам на Графскую пристань.
"Должно быть, русский... Далеко пойдет: бойкий, -- с удовольствием подумал Коняев. -- А насчет карт, конечно, наврал: куда ему!"
Он никогда не был женатым: до контузии не нашлось подходящей невесты, а после -- было не на что содержать жену. Но что-то такое отеческое всколыхнул в нем именно этот курносенький, бойкий реалист, и как-то в связи с этим, -- и с теплом, и с миндальными цветами, -- захотелось увидеть Дуню. Он прошел до ее номеров, -- там сказали, что она ночевала дома, поэтому рано встала и уже вышла гулять. На улицах ее не попадалось, не было и на Приморском бульваре. Тогда капитан поехал на Исторический: может быть, там?
Около музея Севастопольской обороны с панорамой Рубо как раз и цвели пышно большие старые миндальные деревья, а на клумбах какие-то незнакомые капитану яркие желтые цветы, и пестрело в глазах от желтых и белых колясочек детских, и около нянь толпами стояли матросы и грызли семечки. Тут было много извилистых аллей, повсюду группы густых, подстриженных в рост человека кустов, уютных, спрятанных в нишах из буксуса скамеек, беседок, закрытых буйным японским бересклетом, вьющимся виноградом или плакучими ясенями и шелковицами: кто-то точно намеренно устраивал всякие укромные уголки для случайных пар, а бронзового Тотлебена в воинственной позе поставил посередине стеречь именно эти укромные уголки, и он исправно стерег, и за это на его лысом лбу благодарно сверкало солнце.
И неизвестно почему, -- хоть и были кругом люди, -- пустынность какая-то посетила вдруг душу капитана, -- покинутость, брошенность, долгая одинокость... И холод какой-то, хоть и был теплый день, точно надо было скоро уж уходить с этой земли, а еще на ней и не жил совсем.
"Домой надо", -- подумал Коняев, но увидел издали круглый деревянный навес на толстом столбе, окрашенный тщательно под белый гриб: красновато-охряный сверху, белый снизу, -- и столб был вырублен, как ножка гриба, точно и в самом деле вырос огромный боровик среди зеленых кустов можжухи, как на севере, в настоящей России; и Коняева потянуло к грибу: может быть, там с кем-нибудь сидит и весело хохочет теперь Дуня.
Но, продвинувшись своими большими строевыми шагами к грибу, он увидел несколько человек молодых солдат, должно быть недавних новобранцев, совсем мальчишек почти; читали ту же самую газету, которую в витрине редакции пробежал он недавно через головы других. Читал вслух как раз об убийстве во дворце Юсупова низенький малый с упрямым, вылезшим из-под серой папахи затылком рыжего цвета, а другие трое слушали, и, когда подходил Коняев, один сказал оживленно:
-- Я его, Распутина этого, видел на картине, в журнале в одном... Бородища... -- Тут он оглянулся на шаги Коняева и докончил, понизив голос и качнув назад головой: -- вот как у этого самого, какой идет!
Слух у Коняева был хороший, и, услышав это, он похолодел внутри: вот она, серая явная смесь сидела, -- и так как головы всех четырех любопытно повернулись в его сторону, но ни один не встал, то он, передернув косыми плечами и головой, пошел прямо на них, и когда поровнялся с ними, трое хотели было встать, но их остановил тот, который держал газету, рыжий, и они опять сели.
-- Эт-то что-о-о? Вста-ать! -- закричал вне себя Коняев и весь затрясся.
Все сразу вскочили.
-- Честь! -- кричал, дрожа, капитан.
-- Отставным чести не полагается, -- твердо сказал вдруг рыжий.
-- Что-о? Это в каком уставе? А? Какой ты части, подлец?..
И кинулся на рыжего, но тот бросился в можжевельник, и только кусок газеты вырвал Коняев из его рук, а другие еще раньше рассыпались во все стороны и зашуршали по кустам, спрыгивая вниз по идущему от гриба к бухте откосу.
-- Ишь, черт! Честь ему!.. Мы тебе скоро покажем честь, погоди! -- закричал издали рыжий, убегая.
А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься на скамейку.
Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
-- Пьяный, что ли? -- шепотом спросил один.
-- Заболел, может? -- так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один -- первой, другой -- второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
-- Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
-- Рады стараться, вашвсокбродь! -- потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.
4
После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое средство это казалось ей особенно чудесным.
Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал "Соображения, которые не мешает знать", адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.
Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое "совершенно верно", все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.
-- Ка-ак стесняет? -- изумился Коняев.
-- Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно... солдатам, то есть.
-- Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим... Честь -- это взаимное, мерзавцы они!.. Мы -- флот и армия -- защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют... А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает... Пусть!.. Какие у него солдаты тут, -- пусть знает... Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?
-- Оллонгрен, -- ответил Дудышкин.
-- Что-о? Вы что, -- шутите?.. Какой Оллонгрен?
-- Он у нас давно уж... зачем шучу?
-- Тоже немец? Везде немцы, значит?..
-- Или, может быть, швед какой...
-- Та-ак! -- Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. "Соображения" свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.
Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, -- вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, -- и ведь стояли же? Держались?
Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с "Гебена", -- яму, уже полузасыпанную навозом.
Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, -- и эта строгость понравилась капитану.
-- Молодец, службу знаешь! -- сказал он тронуто. -- Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
-- Чего изволите? -- не понял солдат.
У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.
-- Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
-- Я? Катеринославской.
-- Ничего... хорошая губерния... ничего... Новороссия. Род свой ведет от Потемкина...
-- Так что полагаю... Должны устоять, вашскбродь! -- ответил солдат, добросовестно подумав.
-- Правильно, должны... Должны, должны, -- я и сам так думаю... И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?
-- Так точно, -- несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
-- А молодые, молодые как?
Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
-- Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали... Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск...
-- Так, так! -- одобрительно заговорил капитан. -- Вот с такими солдатами уж видно, что устоим... Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..
А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
-- Сказано, таких задерживать... Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, -- они многие чисто говорят... то его очень легко пропустить с полезрения...
-- Так, так... Ты понимаешь... Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
Солдат приложил руку к козырьку, -- другую на штык у пояса, -- но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.
Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.
-- Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? -- сердито бормотнул Коняев.
К Дуне он раз пришел и спросил ее:
-- Ты русские песни умеешь петь?
-- Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем... Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:
Я цыганский барон,
У меня много жен!..
-- К черту!.. "Лучинушку", -- мрачно сказал капитан.
-- Такую не знаю, -- обиделась Дуня. -- Хамская какая-нибудь?
-- Что? Русская, дура!.. "Хамская"!.. А "Красный сарафан" знаешь?
-- Сара-фан?.. А-а... сарафаны я в иллюзионе видала... Так это ж у кацапов сарафаны носят!
-- У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
-- Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. "Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та", -- проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.
-- Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! -- закричал капитан, покраснев. -- Россию свою судить, -- а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..
Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
Больше он не заходил к Дуне.
Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:
-- Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак... То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало... Совсем не то... Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем... Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым... Ты меньше кашляешь... Гораздо меньше!
-- Разумеется, я поправляюсь, -- живо вставила Соня. -- Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!
-- Вот как! -- приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: "вот как!" -- Значит, в апреле мы -- в свои края!.. Я придумал -- и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, -- теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, -- куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, -- ты сама подумай!
-- Летом там хорошо будет, -- отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. -- Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего... если лето сухое... Грибов много... Земляника!.. Кха... -- она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.
-- Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, -- помнишь? Там одна березовая аллея в три версты... Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи... Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был... Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него... месяц, например... Ничего, он человек богатый, Платонов!
Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо... Камер-юнкер Платонов, -- это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
-- К Любимову тоже можно... -- продолжал между тем капитан, -- это уж потом... Любимов -- старик: он с нашим отцом в большой дружбе был... к нему можно будет потом... Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к той зиме война уж кончится, -- это ясно... Вот как насыпят немцу перцу союзники летом, тут и будет конец... Раз Америка возьмется, -- кончено... А наши поддержат.
На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей: Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, -- все настоящие, кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку дворяне, -- разве они откажут?
-- И ведь не Христа ради, -- боже избави до этого дожить! -- а за плату (кто захочет ее взять только), -- пусть и за плату, но божескую плату: кто же виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь дают, а цены теперь на все... ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
-- И кочерги даже у них порядочной нет, -- до чего народ не зимний!.. У нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы... лыжи... волки... Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
-- Да, на лыжах любила... На лыжах я с горки спускалась к самой запруде... кха... и без палок!
Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как тогда, -- бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, -- и вся жизнь еще перед тобою -- одна чистая ширь... Хорошо, когда ширь, а не щель... Нехорошо, когда щель... Бог с нею тогда и с жизнью!
В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным, ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку...
А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая богатую Валахию немцам.
-- Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами ходить да в садах в оркестрах играть!.. -- ворчал Коняев. -- Какие из них солдаты? Шар-ман-щики!..
Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны...
Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры, министры... Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны, начатой немцами.
Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке, потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные -- пасхальные, например, -- бывают и горестные... Эта тоненькая, жалостно горевшая свечка праздничной не казалась.
5
Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах. Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к ее болезни и кашлю: просто, -- в последние три года сестра его была все тот же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал: "Соня!" -- а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как это делал в детстве: "Соня, ты настоящая соня!" -- она не отзывалась и на это; тогда он отворил дверь.
В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем громко: "Соня!" -- и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как биллиардный шар: мертвый.
-- Соня! Соня! -- начал тормошить за плечо мертвую Коняев. -- Да Соня же!.. Что же это такое?.. Господи! -- и закрестился часто-часто, точно сетку из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в жизни -- смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже бывшего флотского, -- наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке -- с длинным золотистым фазаньим пером... и много всего и, когда постучали в дверь его квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил: "Можно?" -- он не сразу пришел в себя. "Неужели спите?" -- сказал тот же голос, и капитан узнал Дудышкина.
-- Да, спим, спим!.. -- ответил он горестно и неестественно громко. -- Мы -- крепко спим! Сестра-то у меня... а? -- начал было он, отворяя двери.
-- Царь отрекся! -- выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
-- Сегодня ночью... сконча...
-- Да, сегодня ночью узнали... Телеграмма пришла. Заставили отречься!
-- Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
-- Царь! Царь!
-- От России... отрекся?
-- От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
-- От престола? Гм... Как же так от престола?.. А у меня сестра умерла!.. -- вспомнил он. -- Сестра у меня... Соня, -- и он заплакал снова.
Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
-- Ну, вот... -- сказал неопределенно. -- Да... Болела-болела, бедная, и вот... Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки об фартук и с готовыми уже слезами.
Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще раньше.
Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
-- Страшные деревья какие!
А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
-- Что это? -- испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
-- Революция.
-- Но ведь царь, вы же сказали, -- отрекся?
-- Царь отрекся... И даже бывший наследник отрекся.
-- Значит, все они отреклись... Какая же еще революция? Зачем?.. Против кого революция?
-- Нужно добиться полного результата, я так думаю, -- уклончиво сказал Дудышкин.
-- Какого же "полного"? А это будет не против России? -- недоумело спросил капитан, и глаза у него стали детские.
-- Зачем же?.. Впрочем, не умею вам объяснить. Вот газета, читайте сами.
Над газетой, данной Дудышкиным, капитан в своих опустелых комнатах просидел бесполезно целый час. Было ли это от посетившей его недавно смерти, или от усталости, или от проснувшейся контузии и раны, или, наконец, от исключительной новизны событий, но он решительно ничего не понимал в газете, точно была написана она на языке, очень мало ему известном. День же был ясный и снова теплый, как и тогда, в январе.
"Пройтись разве?" -- подумал капитан и потом даже сказал вслух по привычке: -- Пойду, пройдусь.
Одевался он медленно: он стал очень рассеян эти последние дни и все забывал, что надо ему делать, и, если нужно было что-нибудь найти, мог долго переставлять и перебирать всякие вещи, совершенно забывая, что именно надо найти.
Начинало уж вечереть, когда он вышел. Улицы были людны, но с них как-то исчезло все, что отличало их раньше, еще недавно. Коняев, идя по Историческому бульвару, возбужденно с кем-то незнакомым ему спорил про себя, что-то ему доказывал и даже усиленно шевелил бровями и чмыхал носом, глядя при этом себе под ноги. Но вот какой-то человек в черной шинели поднялся со скамейки справа от него, поднял руку к козырьку фуражки, отдавая честь. Коняев привычно сделал то же самое и только после этого поглядел на флотского офицера. Он оказался прапорщиком флота: посеребренные погоны и одна звездочка -- и Коняев остановился.
-- Русский? -- спросил он.
-- Русский, -- ответил прапорщик недоуменно.
-- А фамилия ваша?
-- Калугин, -- сказал прапорщик.
-- Ка-лу-гин, -- протянул Коняев, глядя очень внимательно, но вдруг опустился на скамейку и потянул вниз прапорщика Калугина.
-- В таком случае давайте сядем. Поговорим, как следует говорить русскому с русским.
Однако, усевшись плотно рядом с Калугиным, он некоторое время молчал, потом вдруг спросил решительно и даже строго: