В последнем классе земледельческого училища Алексей Шевардин проделывал гимнастику с пудовыми гирями, ходил упругой походкой с легким развальцем и, похлопывая себя по объемистой груди, самодовольно говорил: "Широ-окая кость!"
Целыми днями он возился в саду, в поле, в оранжерее, к урокам готовился ночью, спал без одеяла и аккуратно купался до первого льда.
Дед Никита, помогавший летом ученикам пускать плуги, жнейки, молотилки, а в остальное время состоявший в училище истопником, искренне любовался Шевардиным.
-- Добытчик!.. Хлебороб! Истинное слово, хлебороб, -- говорил проникновенно дед, корявый и темный снизу, светлый вверху, глядя на упрямую, круглую, как точеный шар, гладко стриженную голову Шевардина. -- Богатеем будешь, -- правду тебе истинную говорю... Настоящий мериканец!.. Знал я одного такого немца, -- Идмуд Мартыныч звали, -- вот деляга был, и-и-и, куды!.
-- Зачем мне Америка, дед? -- перебивал его Шевардин, по привычке вздергивая крупным, попорченным оспою носом. -- Тут у нас своя Америка, своя земля людей ждет.
-- Тесно у нас-то, внучек, вот что...
Глаза у деда были совсем ясные, детские, и, глядя в эти глаза, сквозь которые двумя острыми воронками прошла, не замутивши их, целая жизнь, Шевардин говорил громко и уверенно:
-- Тесно бывает только узеньким, дед, а широкому везде широко... Жизнь -- резиновая, всякому по мерке.
-- Быть-быть, -- сочувственно кивал головою дед. -- Ты грамотный, тебе видней.
Шевардин был бобыль и учился на казенный счет. Далеко, в Новгород-Северске, у него была тетка, прачка, посылавшая ему по рублю к Рождеству и на Пасху. На эти рубли Шевардин покупал себе простого табаку и спичек; других расходов у него не было.
Когда Шевардин одним из лучших окончил училище, начальство выдало ему пятьдесят рублей в пособие до приискания места; но он не искал места.
Вблизи одной небольшой станции на юге, у причта села Татьяновки, снял он фруктовый сад за сорок рублей в лето; местный батюшка выговорил себе три пуда антоновки и сенокос, а он поставил в условие -- двадцать рублей уплатить сразу, а двадцать после.
В саду был старый, бурый от непогоды шалаш. Шевардин в первый же день поправил его, покрыл заново соломой, поставил в нем топчан, собственноручно сбитый из досок, а около выкопал в земле печку.
В тот же день на селе у кузнеца он взял напрокат переделанное из берданки ружье, на неуклюжем широком прикладе которого была выжжена кривыми каракулями замысловатая надпись: "Се гут, се бон, се балабанюка, се Лондон, се кузнец Иван Коваль".
А когда он купил в лавочке ковригу хлеба, мешок картофеля и два обливных горшка, бабы, следя за его легкой походкой с развальцем, уже знали, кто он и зачем приехал.
-- У попiв в аренту за сорок карбованцiв сад зняв... По хвамилии, кажуть, Шковородин, -- из кацапiв.
II
Сад, снятый Шевардиным, углом примыкал к селу, углом к реке.
Обнесен он был ветхим плетнем, который Шевардин в первый же день начал поправлять и выравнивать.
Груши в саду были старые, дуплистые, зато хороших сортов, и полносочные были яблони, а посередине, вдоль узкой дорожки, стеной стоял темный вишенник.
Между деревьями в густой траве желтел донник, розовел клевер, яркими кровавыми каплями сверкал дикий мак; с неровных щербатых зубьев плетня во все стороны кудрявыми струями сбегал хмель, а в густом воздухе, точно кипела вода, густо гудели пчелы.
И село и сад лежали в низине над рекою. Выше села по меловой горе взбирался крупный сосновый лес, по другому берегу стелилось чернолесье, и через реку видны были старые князья-дубы, купающиеся в воде корнями.
Верстах в пяти вниз по реке лежал монастырь, и в море леса чуть заметно белый, он казался кучей яичной скорлупы, прибитой к берегу водою.
Лес тянулся до самого горизонта. На меловых горах он был зеленее и реже, в лощинах темнее и гуще, точно подымались и падали гигантские валы, и вдалеке, где проступали узкие робкие поля, разбивались желтеющими барашками.
И в сравнении с этим лесным простором сжатая в серый комочек Татьяновка казалась беспомощной, маленькой, жалкой и лишней, точно костер из сухой перегнившей соломы, пропитанной миазмами, который кто-то собрал в одно место и приготовился поджечь, чтобы очистить воздух. Но в Татьяновке было двести двадцать семь дворов и четыреста тридцать душ мужского пола.
Когда часам к одиннадцати вечера Шевардин улегся в шалаше на куче свежесорванной травы, над ним пронзительно тонко и хищно запели комары, в саду, не смолкая, стрекотали кузнечики, а из леса через реку доносился раскатистый торжествующий хохот филина. От этого хохота становилось жутко, и лаяли на селе разбуженные им собаки.
В незатворенные двери шалаша черными шепчущими тенями толпились деревья. Ночь была месячная, и освещенное, паутинно-легкое небо радостно уходило куда-то от черных мягких силуэтов, пригвожденных к земле. И хотя у Шевардина мутило в голове от усталости и пьяного запаха травы, уснул он поздно.
III
Утром к нему пришел татьяновский священник о. Мефодий.
В рыжем подряснике и рыжей шляпе, грузный и черный, о. Мефодий принадлежал к разряду людей, говорящих громким, тяжелым, как свинец, басом. Почему-то такие люди склонны много пить водки, много говорить, оглушительно смеяться и хлопать собеседника по колену.
-- Доброго здравия, Робинзон Крузе! -- крикнул он издали, проступая сквозь чащу вишенника и раздвигая ветки бородавчатой самодельной палкой.
Шевардин подпирал в это время толстым колом завалившийся в сад кусок плетня, и плетень дрожал под его руками, и недовольно шипел, отрываясь, подымаемый с земли вместе с плетнем цепкий хмель.
Отец Мефодий уселся на траве, подвернув угол подрясника, закурил папиросу и с лениво-веселой улыбкой следил за ловкими движениями Шевардина.
-- Ну, вы -- оригинал, я вам скажу, -- не удержался он, наконец, и захохотал, точно ударил в турецкий барабан. -- Как хотите, серчайте или не серчайте, а оригинал!
-- В чем оригинальность? -- недовольно буркнул Шевардин. -- В том, что я сад снял?
-- Мало того, что сад снял... Этого, душа моя, мало. Дело в том, что вы хозяин природный, можно сказать -- по призванию... Ишь как ворочает!.
Он помолчал немного и оживленно добавил:
-- Знаете что? Великолепный факт: мы вас женим.
-- Ладно, рано еще, -- отозвался Шевардин.
-- Чего рано? Девятнадцать лет есть, и роскошно женим. Вот Петровки пройдут и до Успенья, этак нежно, возьмем и женим... Что вы, батенька! Да вас попадье показать, она за вас зубами ухватится. Такую вам невесту найдем -- роскошь!.
-- Чей это лес, батюшка? -- перебил Шевардин, кивнув головою в сторону реки.
-- За речкой? -- Батюшка замолчал, глубоко затянулся и выдохнул: -- Графский.
-- Весь графский? -- обернулся Шевардин.
-- За речкой? Сколько глазом видите -- и туда, и сюда, и вот сюда этак нежно взгляните (о. Мефодий широко развел рукою) -- все графское... По сю сторону только монастырского лесу порядочный клок, а то и это тоже графское.
-- Сколько же тут десятин?
Шевардин бросил плетень и выжидающе смотрел на попа серыми встревоженными глазами.
Отец Мефодий густо засмеялся.
-- Эх вы, Робинзон! Кто же тут на десятины считает? Лесу конца краю нет, на сорок верст тянется, восемнадцать сел в нем стоят, а вы, этак нежно, -- десятины! Тоже хватил мухой по обуху!
Шевардин, еще когда шел со станции в Татьяновку, знал, что тут есть имение одного графа, но размеры этого имения представлял смутно. Теперь же оно сразу выросло перед ним в огромную гору, раздавившую в прах восемнадцать мелких Татьяновок. Это впечатление чего-то огромного, слепо навалившегося и тяжелого прошло и по его телу, и он инстинктивно передернул плечами, чтобы его сбросить.
А о. Мефодий сидел перед ним широколицый, грузный, улыбающийся и в промежутках между затяжками говорил:
-- Прадед графа, француз, при дворе Екатерины брадобреем был, -- хорошо брил и дамам шиньоны делал, за что и возвели его в титул, а имение это за женой получил -- у Потемкина, говорят, любовницей была, -- дело, конечно, темное и, так сказать, покрытое мраком истории... Теперь имение, конечно, в залоге и за крупную сумму заложено -- восемьдесят тысяч ежегодно одних процентов платят, -- шутка, а? Великолепный факт, а?
Задорно и пряно пахло кашкой, молодыми яблоками; что-то бесформенное, но свежее, зеленое, смеющееся все время стояло перед глазами, ежесекундно меняясь в очертаниях, и от этого зеленого тянуло спокойной и ласковой силой, но Шевардин чувствовал, как с каждым словом сидящего против него грузного попа в него тупо входит обида.
-- Самого-то графа мы редко видим, -- продолжал о. Мефодий, -- за двенадцать лет я его, кажется, только три раза видел, -- без него машинка идет. Осенью, пожалуй, поохотиться приедет: только за этим и приезжает -- охотиться. Шлейф за ним тянется огромаднейший: актриски, певички, эти самые еще плясавицы... как они?.. балерины, что ли, ну да... И откуда он их набирает!.. И не молодой ведь, не думайте, -- лет сорок с хвостиком есть, а не унялся... Дела! Много этот поп денег глотает, -- пожалуй, имения бы не хватило, только что майорат имение-то, продавать нельзя...
-- Хорошо, а управляет им кто? -- перебил Шевардин.
-- Управляет? -- Отец Мефодий весело взглянул на Шевардина, затянулся и не спеша ответил: -- Тут целая комедия в одном действии! Управляет кочегар из немцев-колонистов, по фамилии Аурас, а попросту, по-русски, мы его зовем Саврас, саврас он и есть настоящий. В министры попал почему? Понравился графу, что метко стреляет, бьет без промаху, -- ну и убил бобра. Бесконтрольно, можно сказать, всем царством владеет, -- за шесть лет трехэтажные дома в Одессе нажил, шутка, а?.. Рукой его не достанешь. Что хочет, то и делает. Мужики у него -- пикнуть не смей. Ездит на тройках с форейторами, за версту слышно... Черкесов объездчиков завел -- целый Кавказ. Чуть что, -- этак нежно, -- кинжал в спинку -- и готово.
-- Позвольте, батюшка, а полиция?
-- Полиция? -- Отец Мефодий хмыкнул. -- Полиция вся на графских лошадках ездит. Да и дела тут полиции чуть. Конечно, застали в лесу с поличным, нападение, самозащита, -- знаете, как это делается? Одним словом, лексикон известный... Нет, вы скажите, как Аурас царствует? Все законы, и божеские и человеческие, попирает -- цел и невредим... Вы думаете, на него мужики облавы не делали? Был такой грех, вышли из терпения, -- ничего, ускользнул живехонек, а сам еще из этого бунт сделал. Мужиков же и секли... С черкесами тоже сражение было. Вот будете идти к Неижмакову, -- это на том берегу село, -- по дороге на просеке там кресты будут, деревянные кресты и камни. Там, знайте, Мамаево сражение было. Над православными, конечно, кресты, а камни над черкесами... Из-за баб дело вышло, черкесы баб обидели, ну, народ и осерчал... Восемь крестов там стоит, а камней или пять, или шесть, не помню; лет пять назад дело было.
Упорно глядя на рыжую шляпу грузного попа и на его медленно движущиеся губы, Шевардин чувствовал, что входящая в него обида тоже грузная, медленная и рыжая, как желчь. Она густо переливалась по его мышцам и напрягала их, как камни.
-- Будете идти так, по этой стороне, -- махнул вправо о. Мефодий, -- там каменоломня будет: около нее графская псарня, в оной псарне двести штук одних борзых содержится; молочной овсянкой кормят, и коровы для них особые есть. Считайте, самое бедное, по пятачку в день на собаку, -- десять рублей в день, триста в месяц, итого три тысячи шестьсот рублей одного собачьего содержания -- четырех причтов доход, -- шутка, а? (Отец Мефодий ударил Шевардина по колену.) Как приедет сюда граф со шлейфом, по целому быку в день съедают... Вот дворец-то графский, видите, на горе белеется? Можно сказать, замок, гнездо орлиное!
Всмотревшись, Шевардин увидел в лесу белый, с башнями по бокам, двухэтажный дом. К нему вела извилистая, серая среди темных сосен дорога.
-- Послушайте, батюшка, что он из себя представляет, этот граф? -- медленно спросил Шевардин.
-- Как "что представляет"? Графа, -- лукаво улыбнулся поп.
-- То есть служит где-нибудь или так?
-- Насчет службы не знаю, навряд ли, чтоб служил, за границей он больше витает... А может, какую-нибудь должность и имеет для видимости, не знаю, об этом не слыхал. Чего не знаю, того не скажу... А вот, если хотите, для иллюстрации, как говорится, был у нас недавно такой случай, прямо комедия в одном действии...
И длинно, с большими отклонениями, смехом и хлопаньем по колену Шевардина, о. Мефодий начал рассказывать, как графская экономия обманула крестьян из Неижмакова: обменяла песчаную косу на заливной луг с озером, обещая вместо придачи вечный попас в лесу и вечный хворост для топки; обещание было дано на словах, а об обмене земли составили акт и запили его водкой.
На другой же год застроили лужок дачами, а в попасе и хворосте отказали.
Уже три года судятся неижмаковцы, судятся упорно, с причитаниями и ссылками на Страшный суд и совесть, а экономия над ними смеется.
По мере того как говорил о. Мефодий, все больше темнело лицо Шевардина, и, безволосое, широкоскулое, оно было напряжено в каждой видимой точке, а о. Мефодий весело пыхал папироской, надувая щеки.
Ночью Шевардин видел странный сон. Будто сидел он над обрывом на реке возле сада. Сияла луна, и лес на берегу был черный и далекий, а вода серебрилась гладкими широкими полосами, изъеденными отражениями. И было страшно тихо и на земле и в воде, когда раздались вдруг короткие, частые всплески, точно кто-то бил вальком по воде, и вслед за этим посредине реки, высоко приподняв изжелта-зеленую воду, показалась тупая огромная рыбья голова, в полреки шириною, посмотрела в обе стороны на лес белесыми бычьими глазами и тяжело ухнула снова в воду.
И в берега от заходившей буграми воды ударились ревущие мутные волны, а по воде закружились подмытые ими с берега старые чаны, гнилые, зеленые от моха, -- один, два, три... восемнадцать. Потом потонули чаны, на реке стало тихо, и Шевардин проснулся.
В голове его что-то больно стучало, звенели комары... Воздух был сырой от ночного тумана; из-за реки презрительно и злобно хохотал филин, и выли на селе собаки.
IV
Нужно было обобрать гусениц с деревьев: серыми шарами паутины окутали они китайку, анис, скороспелку; нужно было отпилить сухие сучья, мешавшие хозяйскому глазу Шевардина, нужно было подвязать слабые и низкие ветви, чтобы охранить их от полома во время июльских ветров.
Все это хотелось сделать скорее, и Шевардин решил нанять на селе поденщика.
Когда он рано утром пошел по улице, навстречу ему гнали волов в поле, и из-под них взвивалась тонкая желтая пыль.
С реки дул свежий ветер, и от этого ветра волы точно пробуждались на ходу. Все серые и рослые, как один, они останавливались, встряхивали длиннорогими головами и внимательно смотрели на шагавшего между ними Шевардина.
Где-то вдали подымался высокий журавль колодца; от реки по улице с двумя ведрами на коромысле шла некрасивая, долгоносая молодуха в мокрых чоботах, запачканных речным илом.
В стороне бросилось в глаза большое дворовое место, засеянное рожью. Рожь стояла, чуть-чуть сгибаясь, тонкая и желтая, а колосья ее странно двигались и были коричнево-черны от обсевшего их сплошь жука кузьки. Вид был такой, как будто этих жуков именно и желали видеть, и являлся игривый вопрос: не сеяли ли жуков вместо ржи?
Старик с бабой, ухватившись за длинную веревку, шли вдоль поля и хлопали по колосьям, и там, где они шли, выпрямлялись, жалобно качаясь, помятые изжеванные былинки, а позади их с земли снова подымались жуки и, недовольно жужжа, занимали прежние места.
Шевардин вспомнил, что дня три назад о. Мефодий за двадцать пять рублей служил молебен для избавления от гнуса.
Целый день ходили по полям, пели и кропили их святой водою.
Вечером пили водку, плясали и дрались. Жук остался.
У одной низенькой калитки стоял парень, босой, без картуза, с черными волосами в скобку.
-- А что, хлопец, -- подошел к нему Шевардин, -- не пойдешь ко мне в сад на поденку?
Парень смотрел добродушными узкими глазами и чесал спину.
-- А шо там робить? -- спросил он после долгого молчания и отбросил кивком волосы со лба.
-- Да что будет нужно, то и будешь работать... Работа легкая, -- ответил Шевардин, сверху вниз глядя на парня.
-- А шо вы даете? -- недоверчиво спросил парень.
-- Тридцать копеек дам.
-- И то гроши, -- презрительно качнул головою парень и снова потянулся чесать спину, лениво глядя вдоль улицы.
-- Да, дам, пожалуй, и сорок, -- чуть улыбнулся Шевардин, -- только выходи сейчас, с пилой, если есть, и лестницу захвати.
Парень оглядел ботинки Шевардина, черные брюки, куртку с ясными пуговицами и зеленым кантом и отрицательно качнул головой.
-- Ну? -- спросил Шевардин.
-- Нi, не хочу, -- хмыкнул парень и, медленно повернувшись, пополз во двор.
Волы точно плыли по глубокой желтой пыли улицы, небольшими кучками -- по два, по три.
Они смотрели большими ясными глазами из-под белых ресниц, и было видно, что понимали что-то простое и близкое.
Глубоко вросши в землю и полузакрывшись обвисшими серыми крышами, в два ряда стояли избы, точно большие черепахи, раздавленные сказочным конским копытом.
Трубы на избах были широкие, четырехгранные, из плетня, обмазанного глиной, и Шевардин подумал, что вот именно в такие трубы могли влетать и вылетать оборотни, ведьмы, огненные змеи.
И река, дымившаяся внизу, и седой бесконечный лес по сторонам, и цепные лохматые псы, хрипло лающие из-за скрипучих ворот, -- все показалось очень знакомым из старых страшных сказок. Точно давным-давно, в незапамятное время, застыла тут жизнь и превратилась в камень, и нельзя было оглядеть широкой сети этих камней, замелькавших перед глазами.
С одного двора рябая девка в красном платочке выгоняла пару волов вдогонку стаду.
Шевардин подошел к ней.
-- Слышишь, девка! В сад ко мне на поденку пойдешь?
-- У сад? У попивский? -- спросила девка.
-- Ну да, в поповский.
-- Чего ж не пийты, -- можно пийты. А ще кого берете?
-- Да больше мне не нужно, одной довольно.
-- Эге... так мини нельзя, -- заулыбалась девка, отходя в сторону.
-- Почему нельзя? -- не понял Шевардин.
-- Та так... Може, вы и ничого, так люди осудят, проходу не дадуть.
По рябому круглому лицу девки ползала не то виноватая, не то стыдливая улыбка, желваками выступая то около губ, то в углах глаз, а серые волы мотали перед ней длинными грязными хвостами.
В конце села указали Шевардину пришлого садовника Игната, жившего здесь на квартире у бобылки старухи.
Старуха была согнута, как конская челюсть, с черными руками, с детскими глазами на рубцеватом выжитом лице, с седенькими косичками, выбившимися сзади из-под повойника.
Было что-то с младенчества страшно знакомое в том, как она двигала руками, когда ходила, как шмурыгали по глиняному полу босые, костлявые, опаленные солнцем ноги, в том, что и как она говорила, в том, как ретиво она возилась у печки.
И веяло от нее все той же старой, забытой сказкой: избушкой в лесу, ступой, костяной ногой, заколдованным зельем.
Садовник еще спал в горнице, и старуха пошла его будить, а Шевардин стоял в низкой избе, вдыхал густой, зловонный воздух и читал на стене около образов длинный лист: "Сказание о том, коим святым каковые благодати во исцеление и помощи от бога даны и кому надлежит молиться:
О исцелении зубные болезни -- священномученику Антонию.
О исцелении от трясовицы -- преподобному Мирону.
О избавлении от винного запоя -- мученику Вонифатию.
О обретении украденных вещей и бежавших слуг -- св. великомученику Феодору Тирону..."
Славянские буквы, строгие, сухие, как схимницы, степенно шли одна за другой и сливались в непогрешимые слова:
"О избавлении от блудные страсти -- преподобному Мартиниану.
О исцелении от грыжной болезни -- великомученику Артемию.
Аще возненавидит муж жену свою -- святым мученикам Гурию, Самону и Авиву..."
Очень много для такой убогой и тесной избы было разных икон в углу, икон все старых, темных и мрачных, и какие-то маленькие, белые и синие пузырьки укромно выглядывали из-за них, покрытые пылью.
И все кругом было древнее-древнее, чуть не вечное, начиная с трухлявых бревенчатых стен и по всем направлениям треснувшей и дымящей печи и кончая лавками, тряпками, кочергами. Точно все тут было святыней, точно всю жизнь тут заботились только о том, чтобы оставленное далекими предками сберечь отдаленным потомкам.
А за узеньким окошком на пыльном дворе бродили куры, бродили так же, как тогда, когда на их ножках повертывались задом и передом таинственные избушки.
Старуха вошла сердитая, с безнадежными жестами крючковатых рук, и много ядовитого добродушия было в ее скрипучем голосе, когда, приседая перед печкой, она пропела:
-- Нема чого й ждаты!.. Вин у нас такий невдачный, такий невдачный... Вин позавчора був пьян, учора був пьян, а сегодня з похмилля... Живе -- грошей не платить... А бодай тоби добра не було, да бодай в тебе рыло одпало, що ты такий ледачий!.
Когда Шевардин выходил, то в низкой двери звонко стукнулся головой о косяк.
Уже не желая искать поденщика, он шел по улице обратно в сад, и шаги его были широкие и злые.
Навстречу ему ползли низенькие хатки с низенькими оконцами, низенькие крылечки и плетни; пахло неосевшей тонкой пылью и навозом; мерещилось то сказочное царство, которое усыпил какой-то юморист-волшебник неизвестно когда, неизвестно зачем.
V
Из угла своего сада, примыкавшего к реке, Шевардин любил наблюдать широкую воду и отражение в ней облаков и леса.
Опрокинутый в воде лес казался мягче, таинственнее, нежнее; облака быстро-быстро уходили куда-то в глубину, точно толпа испуганных видений, закутанных в широкие белые покрывала.
Так как они исчезали в лесу, то казалось, что лес тихо и уверенно глотал их одно за другим, а когда по воде шла легкая зыбь, казалось, что он самодовольно смеялся.
Улицы села днем были пыльны, жарки и пусты, и пульс татьяновской жизни бился на реке, возле низкого грязного берега и отмели, покрытой зеленой тиной.
Часов в одиннадцать утра к воде на тырло пригоняли скот, и, смотря на ленивые движения волов, Шевардин думал, что вся жизнь тут осуждена идти неминуемо воловьим шагом и что иною эту жизнь нельзя представить.
Волы стояли по колена в воде; в стороне от них под двумя старыми ветлами, сбившись в кучу и спрятав головы, неподвижно и беспомощно гуртились овцы.
Толпа белобрысых мальчуганов купалась на отмели впереди волов; подходили к реке бабы с ведрами и брали воду, шумно отгоняя животных; тут же на большой голой коряге колотили вальками белье.
У берега дальше чернели узенькие челноки рыболовов, и, похожие на прозрачные тени великанов, размахивающих руками, развешаны были сушиться на тонких шестах вентеря.
Иногда по реке плыли плоты строевого леса, -- это монахи строили церковь в селе Пришибе, верстах в пяти от Татьяновки.
Плоты двигались медленно, чуть заметно, идя на буксире у большой монастырской лодки.
В лодке гребли двое мужиков в белых рубахах, а на бревнах сидел крепкий на вид рыжий монах и пел жирным землистым голосом духовные песни. "Ты бо еси, неискусомужняя дево, имела еси во утробе над всеми бо-о-о-га", -- выкручивал он из себя негибкие, корявые, как дубовые корни, звуки. Но гребцам было трудно продвигать вперед тяжелый лес с тяжелым монахом, и от озлобления они ругали монаха и просили его замолчать.
На той стороне, на лесной поляне, арендованной у графа зажиточным мужиком Ильею Дудкой, разбита была бахча, и оттуда часто было слышно, как Дудка бьет свою жену.
Жена его бегала с распущенными волосами по берегу, а за ней то с веревкой, то с палкой гонялся Дудка.
Избитая им на берегу, она бросалась в воду и, забравшись по грудь, выла оттуда высоким плачущим голосом: "Ой, ненька моя, вин мене втопить! Ой, лишечко, втопить!.." А он ругался и грозил ей кулаками.
В стороне от сада, влево, чернелся перевоз и ходила от берега на берег, из Татьяновки в Неижмаково, старая лодка.
Лодка была одна на два берега, и целый день то с той, то с другой стороны неслись и будили реку зычные ленивые крики:
-- Эге-гей! А подайте лодку!.. Подай ло-о-дку!.
Иногда кричали долго -- час, два...
По утрам на отмелях бегали и свистали поджарые кулички; по вечерам с лесных озер тянулись большие стаи диких уток.
Охота в графских лесах воспрещалась, поэтому дичи водилось много, а около псарни был большой парк, где бродили олени, дикие козы, фазаны, часть которых ежегодно убивалась на больших графских охотах.
Иногда по вечерам слышно было, как выли и лаяли разноголосым концертом двести борзых на графской псарне. Им отвечали воем и лаем татьяновские собаки, этих последних глухо поддерживали собаки из Неижмакова.
Перекличка затягивалась далеко за полночь, и тогда Шевардину казалось, что люди здесь, сбившись в низкие, темные, зловонные избы, живут и мучатся только затем, чтобы можно было на свободе оглушительно выть по ночам двумстам борзым на графской псарне.
VI
В версте от Татьяновки, в лесу на просеке притаился Баринов хутор, небольшой хутор в пятнадцать -- двадцать дворов, заселенный потомками немногочисленных крепостных первого графа, привезенных им в огромное имение невесты с севера, из столицы. Они жили здесь особняком, их называли "кацапами" и смеялись над тем, как они одеваются, ходят и говорят в нос.
Через Баринов хутор Шевардин проходил как-то утром.
Утро было серенькое, подслеповатое, как близорукие глаза.
На небе все стояли какие-то задумчивые дымчатые облака, чуть заметно развивались, свивались и медленно двигались к горизонту, точно старинные свитки, которые внимательно читал кто-то великий и невидный.
Дорога шла мимо огородов татьяновцев, потом лесом.
На огородах высокими рядами цвели подсолнухи. Ярко-желтые головы их, поднимаясь от земли, искали на небе солнца, но оно пряталось от них за свитками облаков, точно отдыхало на них больное, и досадливо щурилось вниз.
На лесной опушке белыми пятнами вкропились в темную зелень молодые тополи, и издали было видно, как безостановочно дрожали их чуткие листья.
Но лес вдоль дороги молчал.
В глубокой бездне его ветвей было много замкнутой тайны, уходящей вдаль.
Там, где сходились синие тени, внизу у корней, казалось, крадучись шли куда-то тонкие стволы, шли тихо, прячась один за другого, и пропадали в глубине.
Узкая, ровная дорога вонзалась в лес острой стрелой.
Дымили избы; пахло навозом. Грязная курносая баба загоняла во двор с улицы грязного поросенка, и бегала за ним, и швыряла в него комьями земли и палками. Поросенок визжал, и визжала баба, и с обеих сторон улицы смотрели на них серые низкие рубленые избы, похожие на почерневшие от дождей гнилые копны.
Со стороны гумен доносилась песня, пели девки хором, пели теми страшными голосами, в которых нет музыки, а есть отслоившаяся боль, и вой ветра в трубе, и режущий скрип ножа по стеклу. И слова песни были какие-то страшные, не то новые, не то старые, но все назойливые и пустые:
Дунька капусту поела,
Танька рассол попила,
А Ленка в аптеку побегла,
Отраву себе приняла.
Точно зеленовато-темные сырые пятна по белой стене, расползались эти слова в крикливой оболочке напева по тихому воздуху и бороздили его, крупно мелькая перед глазами.
А какой-то худой мужик, босой, в расстегнутой рубахе, с тонкой, длинной палкой в руке, шагал, длинноволосый, в конце улицы, и за ним бежали маленькие ребята, надоедливые, как мошкара, и, подпрыгивая, звонко кричали:
-- Родя, а Родя! На копеечку!.
Родя оборачивался и махал на них палкой. Ребята шумно рассыпались, потом собирались снова, как ласточки за копчиком, и снова кричали:
-- Родя, Родя, на копеечку!
Когда Шевардин поровнялся с ними, Родя подбежал к нему, улыбающийся и блаженный, и суетливо заговорил:
-- Ивану Петрову в Студенок сбегал, копейку дал -- раз, кривому Финогену лошадей в ночное отвел, копейку дал -- два... Это сколько будет?
-- Две будет, -- ответил Шевардин.
-- Две будет?.. Да Семижениха теперь в Киев к угодничкам посылает за мужа помолиться, тридцать копеек дает, -- это сколько будет?
От хутора до Киева было больше тысячи верст. Тело Роди было длинное и слабое, как речная трава. Жадной толпой стояли ребятишки. С гумен неслась прежняя страшная песня:
Дунька капусту поела,
Танька рассол попила...
И разлегшийся во все стороны под близоруким небом молчал лес, как преступно молчит чужой при виде чужого горя.
VII
Был конец июля. Вечерело.
Батрак и кухарка о. Мефодия скосили и убрали траву в копны, и в саду Шевардина стало просторней и светлее.
Бледно-зеленые пахучие копны домовито и серьезно глядели из-за черных дуплистых стволов, а из-за копен видны были охмеленные плетни, пухлая от пыли дорога, светлая полоса реки и темный фон леса.
Поспевали вишни. Из бурых кожистых листьев они высыпали по утрам любопытными толпами все новые, ярко-рубиновые, мягкие на вид, и тонкие ветки низко гнулись под их тяжестью.
Пахло яблоками. Незаметно наливались они, круглые и сочные, на корявых, с виду сухих ветках, а около них по-прежнему густо и тепло, точно кипела вода, гудели пчелы.
И в тон пчелиному гуденью около шалаша Шевардина гудел простуженный хриплый голос:
-- Ну, не убьем ни качки, так что мы... Ведь само собой, не ради интереса... Может, горлинок где захватим, -- и то хлеб...
Это писарь, Яков Трофимыч, приглашал Шевардина на охоту.
И по его унылой фигуре с обвисшими, точно намокшими, рыжими усами, и по штиблетам на ногах, и по тому, как прилажена была за его спиной старенькая одностволка, видно было, что он действительно не охотник.
Около него терся исхудалый лягаш, ловил на его брюках мух, ляская зубами, и шумно чесался за ухом задней ногой.
Шевардину было скучно. Утром он получил письмо от одного своего товарища, Терновского, пристроившегося на плантациях большого сахарного завода.
Терновский писал, что у них на заводе бывают вечера, жаркие споры, есть библиотека; что он занимает хорошее место и ждет прибавки жалованья; что у него есть уже невеста, чудная, как все невесты; и свадьба назначена в октябре.
От нахлынувшего на него чужого счастья ему самому захотелось движения, шума, больше всего -- движения, чтобы утопить в нем поднявшуюся силу. И он пошел.
Они шли чахлыми крестьянскими полями, по межам, пропитанным тяжелым запахом пыльной полыни и лебеды.
Рожь уже убрали, и на том месте, где она была, жесткой щетиной торчала стерня. По ней вдали черными точками бродили грачи и галки. Плоско было, сонно и глухо. Казалось, что что-то повисло между землей и небом, от чего тяжело было дышать.
Шевардин уже присмотрелся к писарю, к его высокой сутулой фигуре, к надвинутой на глаза серой фуражке, к потертому пиджаку и длинным рукам; и не коробил уже его хриповатый голос, которым Яков Трофимыч жаловался на судьбу:
-- Четверо детишек подрастает, надо их учить, а где учить -- вопрос... У нас в Татьяновке никакого училища нет, не заслужили, а в Неижмакове, конечно, монастырская школа... Не одобряют их, монахов, говорят, больно бьют, и наука там больше такая, говорят, церковная: больше все ирмосы поют, псалтырь читают...
-- А земство? -- хмуро перебил Шевардин.
-- Земство у нас есть, как же... Есть, есть, -- заторопился писарь. -- Не занимаются они как-то этим... Живем, никого не видим, никакого начальства... Только когда становой осенью приедет подати собирать... Земский начальник у нас Кипайтуло, Дмитрий Егорыч, молодой человек, но строгий, ужас какой... из военных.
Оттого, что у писаря был такой глухой и ровный голос, простые слова его казались Шевардину замысловатыми и вязкими.
Рыжий лягаш, взмахивая длинными ушами, как крыльями, неловкими скачками носился по стерне и спугивал грачей и галок.
Над горизонтом проползала туча, и оттого даль казалась темной, близкой, фиолетовой, и, освещенные солнцем, четко рисовались на ней одинокие блестящие желтые колосья.
-- Вон косячки какие, -- остановился на узкой полоске писарь, -- считается это пятнадцать сажен, полдесятины, значит, надел... Ну, какой это надел? С чего тут взяться?.
Узкие полоски разбегались вдаль, пересекались и спутывались, точно закружившаяся на одном месте куча чумазых белоголовых ребят, маленьких и плаксивых.
-- Темень, -- продолжал писарь, -- темень несусветная... Вот послезавтра Пантелеймона память, двадцать седьмого числа, и обязательно у кого-нибудь пожар случится, без этого уж нельзя... Строго празднуют, работы никто никакой: "А то вiн пiдпале!.." И выдумают, что Пантелеймон их подпалит!.. Ну, конечно, находятся такие, что по злобе кто на кого, или еще там что, и пользуются случаем -- поджигают... Посты у нас строго блюдут. У нас в пост бабы грудным ребятам молока не дают: "Хай привыка..." Соску из разной чепухи сделают и суют...
В стороне от них с кочковатой межи поднялся ястреб и полетел, большой и спокойный, над самыми полями.
Писарь неловко вскинул ружье и выстрелил. Ястреб шарахнулся вбок и взмыл кверху.
-- Должно, ранил, -- присмотрелся из-под руки писарь. -- Ружьишко у меня дрянное, легкораика; и попадешь -- не убьешь... А птица к бою крепкая, в нее весь заряд всади, тогда так... А видимость есть, что ранил...
Ястреб уже поднялся так высоко, что казался только черной изгибистой полоской, а писарь все смотрел вверх. Прыгал и встревоженно лаял далеко на стерне его лягаш, потерявший из виду добычу.
Потом пошли по узкой лощине, заросшей мелкими кустами и отведенной под попас. По ней прыгало несколько тощих лошадей со спутанными ногами.
Солнце садилось, и на траву легли оранжево-розовые тона. Видно было, как они холодели, синели, седели... Потом погасло все, что еще блестело, и потух крест, горевший на высокой монастырской колокольне.
Тихо стало, и среди тишины и пустоты загудел вдруг глухой шепот писаря:
-- А скажите, пожалуйста, может, вы слыхали, -- говорили у нас так, про себя, -- будто одно высокопоставленное лицо... только вы уж, пожалуйста, этого никому не передавайте, это мы про себя, так... да... будто высокопоставленное лицо сказало, что народ у нас как в загоне живет, что он и пьет и на преступление идет единственно от темноты, что ему если бы образование настоящее, не узнать бы его, -- только что не дают... Высокопоставленное лицо будто говорило...
Кругом было чистое поле, тихое и сонное, а глухой шепот писаря звучал испуганно и точно откуда-то снизу, из земли; и столько задавленности и страха было в его мигающих глазках и сутулой тонкой фигуре, что Шевардин захохотал.
Он сел на кочку, опустив ружье между коленями, и смех его был нервный и злобный и пугал Якова Трофимыча.
-- Что вы? -- тихо и встревоженно спрашивал Яков Трофимыч.
А Шевардин хохотал и обидно ругался сквозь смех.
Домой они шли молча.
То, что называется сумерками, более легкое, чем воздух, реяло в воздухе неслышно, сплошно и густо, и предметы под ним становились мягкими и широкими, как крылья ночных птиц.
На стерне осела роса. Меланхолически кричали перепела вдали. С реки чуть заметно пахло цветнем и тиной...
Когда часам к десяти Шевардин пришел в свой сад, он нашел там полный погром.
Около одной скороспелки валялись колья из плетня, обитые яблоки, листья; вишенник был наскоро обобран и ветки поломаны; в дальних углах слышны были поспешно убегающие шуршащие шаги и сухой треск плетня на перелазах.
VIII
На Пантелеймона, в ночь, в Татьяновке был пожар и сгорело пять дворов.
Был на пожаре и Шевардин, и слышал, как глухим ревом ревели бабы, и видел, как тушили мужики.
На Преображенье в монастыре из года в год велась ярмарка, и он поехал туда с возом грушовки и бели.
В саду оставил работника о. Мефодия, и о. Мефодий взял за это двугривенный.
Хороша была дорога в монастырь, сначала над рекою, потом выше, сосновым лесом. Воздух в лесу был застоявшийся, сухой и густо смолистый, точно накадил кто-то. Скрипел воз. Маленькая, но серьезная лошаденка деловито везла в гору, выпячивая из кожи каждый мускул, в такт шагу мотая головой и фыркая.
Шевардин шел сзади хозяином и постукивал палкой по встречавшимся огромным соснам, искал над собой их верхушки и оценивал их глазами.
Он знал уже, что это был графский лес и что его ежегодно, обходя законы о порубках, все больше и больше сводили, чтобы расплачиваться за жизнь графа за границей. Огромные деревья смотрели на него, как приговоренные к смерти.
С горы в просвет дороги видна была светлая, изгибистая полоса реки, озера, деревни и лес до горизонта.
Солнце садилось сзади за горой, и даль поспешно заволакивалась туманом густо-фиолетовых тонов и, огромная, но бесплотная, казалась совсем другим миром, точно земля тихо улыбнулась на этом месте и ушла вниз, а в воздухе еще млела ее улыбка.
Монастырь просвечивал сквозь розовые стволы белыми стенами своих гостиниц и главами церквей, и видно было уже, что гнездо, свитое монахами на меловом скате среди леса, -- прочное гнездо.
Начался монастырский лес, -- показались межевые столбы, иконки на поворотах, плетни, заборы.
Крутым спуском, еле сдерживая лошадь, пришлось сползать вниз перед толстой каменной оградой. Навстречу ехал с пустой телегой на дебелой вороной лошади монах и кричал:
-- Держи права!.. Тебе говорят, права держи!
А поровнявшись, он любезно раскланялся и спросил:
-- Яблочки к нам везете? По запаху-то слышно... Откуда изволите?.
Шевардин стал со своим возом за рекою, переехав для этого мост, запруженный народом.
Много было народу и много возов. В балаганах уже бойко торговали краснорядцы, выкрикивали, спорили и ругались.
Гудели колокола. С высоты мелового откоса и колокольни шумливые, круглые звуки сочно и красочно вливались в воздух, и один за другим, точно невидные большие птицы, проносились вдаль и тонули там в фиолетовых тонах заката.
На побледневшем над горою небе, между тонкими четкими соснами, высился строгий силуэт монастырской часовни.
Ниже под ним белела старая меловая церковь, и от нее вниз вела длинная раскидистая лестница, а дальше, вправо, в лесу чуть виднелся скит.
В реке отражался весь монастырь с огромными домами гостиниц и церквами. Река была спокойна, и спокойны и ясны были отражения, и дышало от них миром и тайною, и вспоминался заколдованный город Китеж, погребенный под водой в те времена, когда незыблемо верили в святость попов, колоколов и церковных оград.
А вокруг огромными, серыми гудящими толпами двигался народ, и глаза его были широки и голодны, и покорял его строгий вид белых громад, построенных не им, но на его поте.
Вместе с толпой к монастырю через мост шли и ехали на тележках нищие.
Шевардин никогда не думал, чтобы так много и таких разнообразных нищих могло скопиться на одном месте. Но видно было, что к ярмарке многие из них сошлись издалека, и, одетые в лохмотья, с выставленными напоказ култышками рук и ног, старые, слепые, гнусавые, воплощенным косноязычным воплем они двигались в толпе -- половина толпы.
И нищие давали нищим.
Корявые, засушенные работой бабы развязывали узелки платков и вынимали оттуда грязную медь.