Вокруг имения и дальше на версты, на десятки верст кругом стояла эта странная, может быть даже и страшная, мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темно-зеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина. На севере было ветреное море и холодные озера, на юге -- бесконечные, всюду заселенные поля, а здесь тихо перепархивали по опушкам стаи куропаток, краснобровые тетерева мостились на голых сучьях, легко прыгали, нюхая воздух крысиными мордочками, белки, и кое-где въелись в темно-зеленое, как ржавые пятна, имения, мызы, лесопильни. Но стук топоров, шипение и фуканье лесопилок и негромкие, неторопливые звуки усадебной жизни как-то неглубоко вонзались в вязкую тишину леса и застревали в ней.
Лесные стены останавливали морские ветры, стягивали их с опушек в гущину прямых и ровных елея, разрезали их здесь на бессильные, тонкие пряди и хоронили внизу, в пластах опавшей хвои и шишек. Поля иногда пробирались с юга на лесные поляны, но часто промерзали на болотистой почве, едва-едва колосились и к осени травились лошадьми и скотом.
Но вот что соблазнило Антона Антоныча купить старое баронское имение Анненгоф: крепкие, на веки вечные сработанные хозяйственные постройки из серого гранита, крытые прочной черепицей.
Мы только думаем, что есть в нас что-то сложное, сложное до того, что неизвестно, как и на что решиться, -- но это ложь. Подо всем наносным сложным лежит в нас что-то простое, чужое нам, и оно нас уверенно ведет. Оно пасет нас, и, куда бы ни разбрелись наши желания, пользуясь его сном, настанет такой момент, когда оно проснется, оглядит, как далеко расползлись они, привычно соберет их в кучу и поведет, куда знает.
Может быть, только строгий порядок всех этих сараев, конюшен, коровников, птичников и овинов покорил Антона Антоныча, а может быть, и того проще, -- только красивая мозаика скрепленных цементом камней. И, должно быть, тот день, когда решил он купить Анненгоф, был голубонебый, мягкий день; от смолистых елей пахло непобедимым здоровьем, и добродушно прыгали белки по деревьям около крыльца.
Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо; от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех, внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу.
Когда купчая была уже совершена и запита и когда он сел в поезд и поехал в Малороссию в свое имение Тростянку, которое нужно было продать, чтобы внести деньги за Анненгоф, он, вообще удачливый в жизни, в первый раз почувствовал неловкость. Имение было куплено очень дешево; доходность его была проверена и ясна, земли было много, и дело было большое, какого и хотел Антон Антоныч, и все-таки была какая-то неловкость, точно провели, как мальчика, и, главное, -- что поправить этого уже нельзя. На ближайшей станции, где был буфет, он выпил подряд три рюмки водки, долго думал, чем закусить, и закусил черствым хлебом. С другой большой станции, где поезд стоял около часу, он послал телеграмму жене, Елене Ивановне, о том, что купил Анненгоф. На другой день в его купе второго класса подсел внимательный слушатель, сытый, лысый, с близорукими глазами и сиплой одышкой. Ему Антон Антоныч рассказал подробно всю свою жизнь, начиная с малых лет и кончая этой покупкой.
Антон Антоныч был поляк, католик. Вот как говорил он сытому с одышкой:
-- ...Горбом, как сказать, -- го-орбом собственным нажил!.. Эн'эргией состояние, как сказать... Все! До единственной копейки все, вот з кулака!.. Верите ли, голубчик, -- ну, та уж у вас и основания нет, как сказать, ни малейшего, чтобы мне не верить, -- мальчишкой из Кракова через границу пешком прийшел: аттестат с училища садоводства, как сказать, сумка вот так сбоку, -- крейцера лишнего на подводу не было, на еврейскую балагулу, как сказать!.. К пану одному объездчиком поступил, так я в роботу вцепился, как... как... как зверь!.. как клоп впился, как... как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади -- клянуся вам честью!.. Но-о только, скажу я вам, добрейший, -- быть самому хозяином или служить идти к какому-нибудь псу, извините за выраж'ение, -- это две огромаднеишие разницы, -- это... это... эт-то Фед'от, да не тот!.. Самолюбие у меня, верите ли, чертовское было, и уж какое я дело изделаю -- кончено! Аминь! Свято!.. Что? Нету? Програл?.. А я ззакушу зубы да ва-банк!.. Нету? Опьять програл?.. А йя ввабанк!.. В турецкую кампанию маркитантом пошел, -- сено в кавалерию поставлял, -- семнадцать тысяч заработал, как сказать, в Бессарабской губэрнии пьять тысяч десятин земли в аренду взял... мальчишка, клянуся вам богом: двадцать четыре года было... А-ах, обчистили же меня, во-от общипали, как сказать, -- как... как... как гуся орьел! До единственного перышка все -- голенький в один год, верите ли!.. А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии... Пьять десятин саду было, а йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, -- как зверь рылся когтями, как сказать... Слышать он не хотел, -- ногами-руками: "Сто десятин! Ай, боже ж, ратуйте: з ума сойшел, как сказать"... А я говорю: "Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!.." Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)... Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит... хе-хе-хе... Так уж я в него вцепился, как... как арепей в кожух!.. Верите ли, какой сад вышел, я в-вам скажу!.. Это аж-аж-аж-а-аж!.. Сто десятин, -- вы подумайте! Антоновка, апорт, ранет -- богатейшие в мире! Богатейшие в мире! Дно золотое человеку дал!.. На всю губэрнию единственный сад такой, -- честью клянусь... А тут есть слух, -- лен за границу требуют, и тут перекупщики уж порхают, нюхают везде, снуют туда-сюда, -- эге-ге, думаю... А у меня уж опьять перья, как сказать, отросши... Вва-банк!.. Перекупщики дают четыре, четыре двадцать, а йя -- пьять карбованцев за пуд! Они -- смех, а я рыщу, а я рыщу. По всей губэрнии, верите ли -- вот бог святой, -- лен скупил!.. Доверенность од пана, как сказать, потому -- где ж? -- суммы огромнейшие, -- я только задатки даю, только задатки: бери -- вези, та бери -- вези... Та верьте ж богу, верьте ж богу! -- поезд, шестьдесят вагонов льну моего стоит на станции, -- вот-вот-вот отправлю, а куда отправлю, а как отправлю?!. Смех, верите ли, и смех и грех, а ни-и одной-единственной копейки, а нничего, ни боже мой!.. Только часы были, как сказать, заграничны, золотые, -- и все... Что дальше и как дальше?.. Полчаса. Пол-часа, -- и-идет поезд... По плацформе хожу, закусил зубы, аж, глядь, -- перекупщики кругом -- зир-зир-зир очами... Аж, глядь, -- подходят: "Пане -- живой вам убыток... А продайте нам по четыре двадцать пьять..." -- "Геть, чертово быдло!" Хожу. Аж они знов: "А возьмить вашу цену, та езжайте себе до дому, хай вас бог милует..." -- "Геть!" Хо-хо-чуть! "Та шо он? Та з ума сойшол?.." -- "Десять минут, говорю, осталось. Эй, слышите, -- по шесть рублей за пуд!.." Как загалдят, как зашумят... Тю-ю, черти! Как гаркну я: "Пьять минут еще, как сказать -- пущу поезд, -- эй-эй! Ой, дорогие ваши собачьи думы будут: шо ни минута, -- двадцать копеек!.." Стою з часами... "Четыре минуты... -- шесть рублей двадцать копеек!.." Гал-гал-гал-гал!.. А я стою. "Три минуты... -- шесть рублей сорок копеек!.." Го-го-го-го!.. "Две минуты... -- шесть рублей шестьдесят!.." Ку-да! И "копеек" не дали сказать! Как кинутся к вогонам, как волки, та ко мне, та бодай тебе добра не было! Вот напугал их, вот в чахотку вогнал!.. И проклинали, и по шесть сорок я получил чистыми из полы в полу, по весу, как сказать, сколько было тысяч пудов... И смеху над ними было, смеху по всей губэрнии, верите ли, -- честью клянусь!.. А йя з деньгами та сахарный зовод в оренду взял, -- на три года... На три года, добрейший мой, -- вва-банк!..
В купе было тесно. Антон Антоныч гремел своим огромным голосом так, что сытый почти умоляюще смотрел на него близорукими глазами. Он полулежал в углу дивана. Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле. И сытому казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то -- руками, глазами, гибким поясом -- весь это шумоватый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали.
Сытый курил, хрипло дышал, иногда грузно кашлял. Антона Антоныча нельзя было представить курящим: просто это было для него как-то слишком задумчиво и мирно.
Сытый узнал, как он женился на Елене Ивановне, дочери помещика, соседнего с заводом.
-- Многие сваталися, как сказать, -- го-ордячка была, кра-сива, ш-шельма!.. От, я вам скажу, добрейший мой: колы везется, то и пивень несется, а колы не везется, то й курка не несется, -- така пословица существует, как сказать... Правда истинная! Вот уж правда!.. Увидал ее -- на дороге встретил, на Рождество, -- приехала из Киева, как сказать, и никогда прежде не видал, и жениться никогда и в мыслях не было... Сюртук! Шубу! Лошадей! Еду предложение делать... Комэдия! Приезжаю, а там у нее отец -- закоснелый такой хохол, з такими бровьями, как... как... как у Вия, -- так встал, руки зложил... "Чтобы я, говорит, столбовой дворянин, тебе, купчишке, австрияку, дочь свою отдал?.. Нико-гда!.." Как... как быка обухом хватил, верите ли!.. Я ведь дерзкий, как сказать, я -- кат, а тут я согнувся, ка-к волчий хвост, и -- хоть бы слово сказал -- вышел. Приехал к себе, на зовод, -- две недели пил без просыпу, клянуся вам честью, две недели!.. Хорошо, добрейший мой!.. Ну, вот уж, кончено, как сказать: гарбуза зъел, и... и... и иди себе на пруд знимай рубаху -- а ни пикни, тони -- а ни пикни!.. Но чтобы меня та-ак?! Э-э-э... то не по адрес-су, не-ет, -- то не туда адресовано, голубчик! Не-ет!.. Зовод я бросил управляющему, -- был у меня там такой шустрый, может, и помер теперь, -- а она уж знова в Киеве, -- и я в Киев!.. То есть как она меня измучила там, ш-шельма! Вот я вам скажу, баба!.. И дикий-то я, как... зверь, и говорить не умею, и одеваться не умею, и в обществе, как сказать, не могу... Три раза квартиру меняла, чтобы тайно, как сказать, -- от меня тайно... чтобы я не найшел, верите ли!.. А на Красну горку, как говорится, свадьба у нас была, добрейший, да так, шо и отец не знал, га?!. А после свадьбы приезжаем к нему з визитом, как сказать, на кровных лошадьях, -- серые, з яблоками... Я в-вам скажу!.. На крыльцо вышел, руки зложил... Та шо ж ты, думаю, катувать нас хочешь?.. Аж нет, бессловесно так целуется з ней, а я стою без шапки... Аж потом и со мной. А я: "Гарны, говорю, кони?" -- "Та гарны ж, говорит, кони". -- "Вот то я вам в подарок их пригнал, шоб к нам в гости почаще наезжали, как сказать!"... А боже ж!.. Пили мы з стариком сливянку та мед, а я нет-нет: "Так как, говорю: австрияку? га?.. купчишке?" А у него бровьи такие, как у Вия, -- миг-миг бровьями... В том же годе, вскорости, умер... а в этом году весной мы серебряну свадьбу з женой справляли... Три сына у меня, как сказать, -- молодцы, студенты, такие, аж-аж-аж-а-аж...
Около Тулы сытый с одышкой вышел, а на его место сели двое -- муж и жена: он -- в чиновничьей фуражке, в синих очках, с узенькой желтой бородкой, и она -- с белым и добрым, коровьим лицом.
Антон Антоныч суетливо помогал им уложить вещи, -- а вещей было девять мест, -- все указывал носильщику:
-- Это, братец ты мой, -- сюда... та-ак! А это... это... как сказать... -- да не сюда. Э-э-э... ты как-то тупо соображаешь... это сюда засунь, так... вот!
-- Ах, сюда нельзя, сомнут: там шляпка! -- защищалась дама.
-- Ага! Так бы вы нам и сказали, шо нельзя, то мы б уж и знали, шо нельзя... Стой-стой-стой -- вот сюда клади, вот... Вот место, вот!
И укладкой этих чужих вещей так увлекся Антон Антоныч, что впопыхах дал носильщику двугривенный на чай.
Когда поезд тронулся, Антон Антоныч сказал:
-- Вот и веселей мне будет, а то, верите ль, -- ехал тут один хрип-пун, -- вот сейчас вышел, может, вы его и видели, -- сидит, пыхтит та молчит, как... как... тульский прянник!
Потом он подробно рассказал им о своем новом имении:
-- Две тысячи триста десятин, -- или больше или меньше, как говорится, -- две тысячи триста, а?.. Подумайте!.. Лес! Такой лес, что аж-аж-аж! Сосны и елки, и сосны и елки -- как од-на! Такие ровные, как од-на! Как... как свечи, верите ли! Мачтовый лес!.. Восемнадцать тысяч в год беспрекословно дает лесопилка, как сказать, -- контракт на три года: пятьдесят четыре тысячи есть! В кор-мане!..
-- Весь лес и сведут, -- успел вставить чиновник.
-- Добрейший мой, -- только од четверти в отрубе, од четверти! Од чет-вер-ти, -- не весь, нет! О-о, это шельмовство бы было, как сказать, если бы весь!.. Вот... Двадцать две фермы в аренде -- девьять тысяч доходу... ежегодно... Пруды з рыбой!.. Два пруда рядом, как сказать, возле-возле дому, один в лесу... Дом баронский -- роскошь! Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю!.. Громаднейший замок, грандиезный!.. Два этажа, башня -- гранит, чистый гранит, и никакого веку не будет, и ни-ни-ни-ни!.. Постройки какие, -- вот я вам скажу, -- э-э... Немцы-то народ не глупый, не-ет! Немцы -- то первоклассный народ, клянуся вам богом!
-- Как же, и обезьяну выдумал, -- вставил чиновник.
-- Образцовое хозяйство, -- как сказать, -- образец та образец!.. Шо там обезьяна? -- Ерун-да-а!.. Шестьдесят семь дойных коров, племенных, как сказать, голландских, короткошерстых, -- шутка?!. Вот живой инвентарь, как сказать, га?! Рабочих лошадей -- тридцать пьять: здоровы, кормлены, не биты... а? -- Вот то хозяйство!
-- Стоят -- даром овес едят, -- опять вставил чиновник.
-- О-о, не даром! Поверьте, добрейший, не даром! Как можно, та как можно!.. А бревна на лесопилку возить, как сказать? А доски на станцию? На бумажну фабрику обрезки-шестифутовки, как сказать, -- еловые? На моих лошадях, голубчик, возят...
-- Значит, опять доход.
-- До-хо-од! Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек -- ро-бо-тай, лошадь -- ро-бо-тай, дерево -- рроботай, трава растет, как сказать, -- и траву в роботу, гей-гей, шоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой! Надо, как дятел носом дупло долбит: в од-ну точку, в од-ну точку... А з тих, шо как бу-ря, как ветер носятся, как сказать, как гро-ом, -- з тих... з тих... Есть така пословица, извините за выраж'ение: хочь бы пьёс, абы б яйца нес!..
Так говорил Антон Антоныч долго и упорно. Был вечер, зажгли газовый фонарь, даме, видимо, хотелось спать, и муж ее все чаще делал ворчливые вставки в речь Антона Антоныча.
В Орле они вышли. Два студента тут же сели в купе, и, подмигивая на уходившего чиновника, сказал им Антон Антоныч:
-- Бог з ним! Во-от наказание господне!.. Все сидел та ворчал, как... как... Ен'ох, как сказать!
-- Почему Ен'ох? -- спросили оба.
-- Как Ен'ох, ну! Как Ен'ох, когда его на небо живым брали... Вкоренился за сколько сот лет, врос корнями в землю, а его берут... Тащут... Насильно, как сказать...
Потом он вспомнил, что у него три сына, тоже студенты, и долго и громко, хотя была уже глубокая ночь, говорил о своих сыновьях-студентах.
II
Когда подъезжал Антон Антоныч к Тростянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице... густо была замешана жизнь.
С горки за две версты вся на виду была его усадьба с садом, и Тростянка -- село в двести чисто вымазанных белых хат, крытых очеретом, и церковь, тоже белая, с зелененькими, выцветшими куполами. А дальше налево, ближе к горизонту, видно было деревню Мановицы, а направо -- небольшой хуторок Веденяпина -- отставного ротмистра, охотника, который что ни скажет слово -- соврет, но именно, должно быть, поэтому нескучный малый и невредный сосед.
Антон Антоныч направил кучера Фому полями и на каждом повороте ахал от восторга.
-- Вот, малый, -- га! Вот то пшеница, -- а? То уж мое почтенье!.. Двести пудов з десятины, а клянуся честью, двести пудов!
-- Двести не будет, -- замечал тугоусый, круглый Фома.
-- Маме своей скажи!.. Не будет... Это ж банатка!
-- Банатку, кажись, мы в том конце сеяли... Кажись, это -- гирка... -- И когда сбитый с толку Антон Антоныч начинал усиленно вспоминать и всматриваться в сорванный колос, Фома вдруг спокойно добавлял: -- А може й банатка.
-- Во-о! Вот полюбуйтесь на дур-рака! -- кричал Антон Антоныч. -- Та хоть и гирка, -- так з такой пшеницы двести пудов на десятину не станет! Ос'ел!
Потом шла гирка, потом арнаутка, потом ячмень -- все густое, тучное на этом жирнейшем черноземе, все бессловесно добродушное, давно знакомое и свое.
Усталый от дороги, бессонницы и тесноты в вагонах, Антон Антоныч пил что-то невиданное, что плавало над хлебами, что давно уже пил он, с детства, и от чего у него блаженно и радостно, изжелта-розово мутнело в голове, и вдруг, как марево, -- сосны, на веки вечные крепко сработанные стены построек, смолистая, как похоронный ладан, тишина, и неловкость, -- точно сделано было все хорошо и в высшей степени хорошо, удачно, но как-то неожиданно совсем не то.
-- А я землю купил, как сказать, Фома, -- слышишь? Вот земля -- роскошь та роскошь, -- заговорил громко Антон Антоныч, радостно глядя прямо в рыжие косицы Фомы, подстриженные скобкой. -- Две тысячи триста десятин... Лес! Мач-то-вый... Восемнадцать тысяч в год дает лесопильня, как сказать... Фермы... двадцать две фермы в аренде... -- И передал он Фоме все, что раньше говорил чиновнику в вагоне, все, что сам знал об Анненгофе, и еще что-то, что приходило ему в голову только теперь, когда он ехал хлебами.
Молчаливая была спина у Фомы; изредка чмокал на лошадей, передергивал вожжи и слушал или нет, -- нельзя было понять.
А лошади фыркали и стучали копытами безучастно; на гнедых жирных крупах их медленно качалась лень. Показалось, что они не вычищены, не сьезжены, опоены, -- и Антон Антоныч перебил самого себя криком:
-- Да ты что мне лошадей портишь, разбойник, га?! Так за лошадьми смотрят, -- бодай тебе руки-ноги поодсыхали?!. Од так смотрят? Од так идут?.. Та шо ж они у тебя как... как ветчина в амбаре, как мешки... как... как на живодерню опоздать боятся -- га?..
И, оттолкнув Фому, Антон Антоныч вырвал у него вожжи и, стиснув зубы, раз и еще раз ударил остервенело по этим самым жирным крупам сначала коренника, потом пристяжку.
III
Елена Ивановна вот как проводила дни. После долгого, тяжелого утреннего кофе неторопливо, длинными ножницами делала она вырезки из газет, календарей, прейскурантов, сортировала их и подклеивала на листы большой записной книги. Сначала подклеивала без всякого порядка, потом стала соблюдать алфавит, потом завела отделы, так что рецепт копытной мази торчал рядом с "пользою дивьего меда", а применение настоя из череды следовало тут же за средством от жука-типографа. Потом -- отделов оказалось так много, что Елена Ивановна опять стала приклеивать все вразброд. Все можно было найти в этой книге: и что 17 июня -- по Брюсу критический день, и что от взгляда какого-то факира прозябали зерна, и что наибольшая глубина океана -- девять верст.
По вечерам Елена Ивановна сводила счеты по хозяйству и рано ложилась спать, а среди дня, грузными шагами тяжелой, сырой женщины, по-утиному, вперевалку обходила усадьбу. Зимой ходила в белой лохматой папахе, летом -- простоволосая, с буклями надо лбом; сохранилась на сельском приволье, и теперь еще, в пятьдесят лет, щеголяла яркой свежестью щек.
Антона Антоныча встретила гневно. Кучер Фома, тихо по кругу возле дома проезжавший взмыленных лошадей, слышал через открытые окна, как кричал своим громовым голосом Антон Антоныч:
-- Ну, что ж я такого плохого изделал, скажи, га?
Что-то говорила Елена Ивановна, тоже повысив голос, но невнятно, и потом опять Антон Антоныч:
-- Во-от, фикс-фонеберии сколько у этой бабы, a? Во-от арцифокусы какие, -- скажи!.. Я к ней з образами, а вона з гарбузами!..
И потом еще:
-- Та... та... та на черта ты мне это все п-пилишь?.. А, бодай на тебя и чума и холера, проклята баба!.. Вот уж наказал господь, то уж наказал!..
И потом с треском хлопнула дверь в кабинет Антона Антоныча.
А ночью, в спальне, сидя на кровати в одной вышитой красными цветами сорочке, Антон Антоныч рассказывал жене все, как это случилось, что он, поехавши в эту лесную губернию по неважному случайному делу, в один день, махнув на все рукой, купил где-то там большое имение.
Было объявление в газете, и указан был человек, к которому нужно было обратиться за справками, и теперь, когда вспоминал этого человека Антон Антоныч, то говорил о нем подробно, с какою-то оторопью, несмело, даже голос его как будто чуть-чуть дрожал:
-- Молодой из себя... то есть средних лет, -- ну, там тридцать трех-четырех, как сказать, -- ну уж жох, шельма!.. Эт-то... это... это... ш-шельма!
Потом, когда описывал его, никак не мог вспомнить, что в нем было такого, что теперь пугало: лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука, одет был во все новое, чистое, гладкое, руки все время держал точно на привязи за спиной, и только шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил.
Это был поверенный владельца имения, который жил где-то за границей. Ни копейки с назначенной цены он не уступил, даже делал вид, что не слышал, когда, по обыкновению, шумно и весело говорил об этом Антон Антоныч. Только раз посмотрел укоризненно прямо ему в глаза и сказал тихо: "Даром почти приобретаете имение такое, как вам не стыдно!.."
И действительно, стало стыдно.
Когда передавал все это Антон Антоныч, в комнате мигали по стенам тени от двух свечей. Занавески на окнах были темно-синие с белыми лилиями и подобраны и пришпилены были так, точно падала вода по крупным камням: долго трудилась над этим Елена Ивановна. Антон Антоныч смотрел на разрисованные кружочки из терракоты, на картинки, какие-то швейцарские виды в багетовых рамках, на фотографии свои и жены, вспомнил, как тщательно все это примерялось к стенам и прибивалось, сколько было суматохи, деловитости, разговоров, -- даже частый стук молотка припомнил... почему-то стало тесно в горле...
Могучая шея была у Елены Ивановны, а около губ и глаз таилось презрение к нему -- старинное, двадцатипятилетнее презрение, которого он ничем вытравить не мог.
К этому презрению он привык: просто такое было лицо, брезгливое ко всему, что он говорил и делал. Но она сидела около стола и слушала, вся тяжелая, с двойным белым подбородком, с лениво выпиравшими из-под тонкой розовой ночной рубашки грудями, в стоптанных туфлях, надетых прямо на голые, короткие, с опухшими венами ноги, сидела так, что свеча была сбоку, глаз не было видно.
-- За бесценок, как сказать, в рассрочку купить имение такое... Боже мой! -- махал рукой Антон Антоныч. -- Это только раз в жизни случается, та раз в жизни... та раз в жизни... Ей-богу! Как сон!.. Я по имению этому лазил, как... как крот в земле ходы рыл: шо то за история шо так дешево?.. А он зо мною з книгой... Ферма такая-то -- доходность пятьсот рублей... -- Правильно! Ферма такая-то (ну, латыши там все: Силкалн, Озолин, Стуцка, -- язык зломишь), -- доходность девятьсот рублей, например, -- есть! Лесопилка, в лесу только поставлена, только пущена в ро-бо-ту, -- переписали контракт на мое имя, честь честью, -- как новый владелец... Э-э-э!.. То уж зделано так, как... как между кирпичами, когда их известкой, как сказать, -- червяк уж не пролезет, не-ет... Не пролезет, -- аминь!..
Антон Антоныч погрозил кому-то кулаком и подбросил вызывающе голову.
Никого из сыновей не было в этот день дома: старший -- путеец -- был где-то далеко на практике, на прокладке новой линии; младший уехал с Веденяпиным на охоту. Только и была с Антоном Антонычем та, с которой он прожил двадцать пять лет.
Вот что она сказала:
-- Хорошо... Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, -- хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина -- твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай... И не спорь! Не спорь!
Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить.
Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою.
IV
Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы -- неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко -- было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым.
-- Ну, как там у вас пшеница-то... Хороша? -- с усилием спрашивал он.
-- Да пока ничего, пока хорошо наливается... Что дальше будет... -- отвечал помещик.
-- Ну и хорошо, и слава богу... А ярина как?
-- Да тоже, так сказать, тянется вдогонку.
-- Ага, тянется?.. Ну и слава богу... А ржица как?
-- Рожь важная, обо ржи худого не скажешь... Если б удобрение еще, так куда!.. А то -- по стерне посеяно.
-- Ишь ты -- важная? Ну и слава богу!..
Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил:
-- Дожжик вот прошел... У вас-то был ли?
-- Был, а как же? Третьего дня был... Да, дожди идут...
-- Это, тово... для огурцов хорошо...
-- Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, -- подхватывал помещик.
-- Для ржей плохо, -- соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой.
Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем.
Он и купил Тростянское имение -- семьсот десятин полей -- за двести тысяч, половину наличными, остальное -- в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, -- десять тысяч скостил.
Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.
И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:
-- Как му-ха! Четыре версты до станции, -- да я на нем в десять минут там буду -- клянуся честью -- в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать... Го-ря-чий, шельма!
И говорил о сакковском шестилемешнике:
-- Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как... как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо... шо... шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся... Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!
И о постройках говорил:
-- То уж все удобно сделано, любезнейший... То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж... аж... ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени... Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи -- не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..
Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:
-- Ась?.. Ну да... Ага... Так-так-так-с!..
От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет -- и нет, и неизвестно, кто это и зачем.
И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье... и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:
-- К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом... Вот-вот, и я к тому... Оставаться счастливо... Ась?..
И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:
-- Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. -- и грозил кулаком.
И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:
-- Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!
Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.
На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.
-- Я тебе покажу, разбойник, как играют! -- кричал он, швыряя палки.
К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.
-- Это что? Это палки? -- кричал он. -- Это козероги, а не палки!.. Фью -- туда к черту... бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?
-- Ну, папа! -- смеялся Кука. -- Я ведь сам этими палками бью!..
И, смеясь, он ловко прицеливался в "ворота", "пушки" и "колодцы" и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:
-- Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором...
На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.
V
Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.
Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке -- паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, -- всегда худеет летом, -- отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере -- покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.
Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал -- как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому -- он и сам не знал.
Но в и третьем сыне, Сёзе, тоже жил Антон Антоныч. Сёзя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой.
VI
Молотили пшеницу -- банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ.
Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки.
Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин -- высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца.
Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу:
-- По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. -- и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом.
Веденяпин и Антон Антоныч были на "ты"; часто гостили друг у друга.
-- О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! -- весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. -- Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у... То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул... Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!..
-- Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, -- слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом.
Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь.
-- Ну и не будешь пить, когда такое дело, -- и не дам тебе, не дам, не бойся! -- притворно серчал Антон Антоныч.
-- Тоже вино нашел, -- ворчал Веденяпин. -- Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн!
-- То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду... Да ты -- мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь...
-- Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн... А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! -- и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись.
За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку.
-- На живца поставил с колокольчиком, -- сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, -- с головой завернулся... Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть... Думаю -- окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же -- дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду -- смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, -- хап! -- мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! -- чуть бы еще -- и с корнем бы унесло... Захватил... Минут двадцать бился, вываживал... Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, -- желторотый птенец, -- вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, -- вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой... Пятнадцать фунтов вытянула -- вот, -- и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. -- Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел!
За столом сидели и Кука, и Сёзя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый.
И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу.
-- Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? -- спрашивал, горячась, Антон Антоныч.
-- Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? -- спокойно говорил Веденяпин.
-- Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит?
-- От огня, Антон Антоныч... От искры, например: из молотилки искра -- и... и пойдет чесать.
-- Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!..
-- А ночью?
-- А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью?
-- Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил -- и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет... Я бы и сам поджег, не утерпел.
-- А сторож, как сказать?
-- Какой сторож?
-- А-а... говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят... сторож!
-- Вот он-то сам закурит и подпалит... Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал... Как хорошему соседу, как другу тебе советую, -- пойми!..
Говорили так долго.
Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, -- все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, -- знает, что продать ее нужно к спеху.
Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках.
Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто "пушистые" и скоро начнут падать "массами"; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, -- что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой -- бабой лет сорока -- о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле.
А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: "Четыре стога соломы... пшеничной... стоимость... тысяча шестьсот рублей"...
Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу -- лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, -- посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе... шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто -- двести рублей... охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал.
Встал Веденяпин.
-- Подпишись вот здесь -- и конец.
-- И ко-нец! -- нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. -- И ко-нец, милейший мой, ко-нец!..
Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною.
-- Ты... пальцами что сучишь? -- пробормотал Антон Антоныч. -- Ты... не сучи!..
-- А? -- нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин.
-- Не крути... Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать... так вот... Не люблю!
-- Ты что это?.. Ты подписался? -- спросил Веденяпин.
-- Я подписался, -- ответил Антон Антоныч.
-- Ну хорошо... И давай деньги.
-- И хорошо... А, конечно, хорошо... Чем же плохо?.. И дам деньги... -- медленно ответил Антон Антоныч.
Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, -- и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал:
-- А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж... кровь из носу, ну-у? -- И встал.
Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод.
-- Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! -- пропускал сквозь зубы Антон Антоныч.
И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом:
-- А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га?
Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, -- и крикнул, откачнув голову.
-- Чест-но-о! Т-ты-ы... -- и глубже просунул на прежнее место свою ладонь.
-- Будет! -- рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: -- Ты, этого... Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!..
-- То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает... -- довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело.
Уехал -- пропал в темноте -- Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, -- узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его.
VII
Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели.
Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха.
И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец.
Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго -- минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, -- возбуждало против него тростяновцев.
Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков.
Сёзя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома -- поджог.
В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце -- еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сёзи отсвечивал кротким лиловым.
Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сёзей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами.
-- Митрофана избили... -- рассказывал Сёзя.
-- Кто ж смел? За что? -- кричал Антон Антоныч.
-- Да он... тряпки эти самые с фосфором прятал... Мужики и избили...
-- Зачем прятал?
-- А черт его, дурака, знает, зачем? -- раздражался Сёзя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи.
-- Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. -- тихо спрашивал Антон Антоныч.
-- Да нет... его не за то били, -- уклончиво ответил Сёзя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь.
-- Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху... а?
Сёзя молчал.
-- Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! -- кричал Антон Антоныч. -- То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. -- и добавлял вдруг тихо: -- А може, и не зря его били?
Сёзя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо:
-- Били его за то, что... будто он тебя покрывает.
Сказал и отвернулся.
-- Ме-нья? Как ме-нья? -- медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови.
-- Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал... -- несмело взглянул исподлобья Сёзя.
-- И-я-я?
-- А потом фосфор воспламенился, когда высох, -- и загорелось... -- докончил и отвернулся Сёзя.
-- Я-я? Как я? -- привстал на сиденье Антон Антоныч.
Ободренный его оторопью, Сёзя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво:
-- По усадьбе шарили, тебя искали... "В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!.."
-- Мне-е?
-- "Свяжем да в... огонь..." Сжечь тебя хотели...
Сёзя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы.
-- Так вот так и кри-ча-ли: "Сжечь!"? Га? -- вскрикнул Антон Антоныч.
Сёзя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал.
-- В ог-гонь?
Молчал Сёзя.
-- Так как же вы?.. Кто ж был дома?
-- Никого не было, -- сказал Сёзя.
-- Де ж вы были?
-- Мы?.. На озерах... охотились...
-- Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи!
Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло:
-- Так в огонь мен'я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен'я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен'я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..
Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.
Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.
VIII
У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.
-- Просто, можно сказать, бунт начался... так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть... -- говорил Митрофан.
-- То ты и поджег, а? -- не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.
-- Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.
Смотрел укоризненно и мигал глазами.
Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое -- "шесть душ детей", но в оправдание это сам плохо верил.
-- Так кто же поджег? Черт поджег?
-- Не знаю уж я, -- развел Митрофан руками. -- А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло... И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы -- двести... Самим вам известно.
-- А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?
-- Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору... а потом вам хотел доложить... Тут еще машинист Шлыгин, -- он, как человек чужой, -- подошел, говорит: "Это ты, говорит, спрячь от греха..." Вот и все... И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?
Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, -- другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки...
Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз -- никогда не видел раньше, -- уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:
-- Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!
Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:
-- Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.
-- Что-о тты? -- вскинулся Антон Антоныч.
Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:
-- Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?..
И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.
Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.
Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.
-- Искусство это, -- четко начал Шлыгин, -- нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке -- вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде -- очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, -- горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, -- не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще -- желтые крупинки кой-где -- все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!
Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.
-- Кто поджег? -- коротко спросил Антон Антоныч.
-- Я не свят дух, барин!.. Кто поджег -- руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, -- отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.
Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.
Он не служил в имении -- недавно прогнали за пьянство, -- работал поденным на молотьбе.
-- Фосфором подожгли, это уж известно, -- говорил он.
-- То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! -- кричал на него Антон Антоныч.