Когда у областного хозяйственника, члена горсовета Хачатурова Андрея Османыча родился сын, он сказал своей жене Людмиле Сергеевне, урожденной Вельяминовой:
-- Я придумал, как мы его назовем!.. Я взял, понимаешь, отрывной календарь, и есть там такое имя -- Садко, а?.. Мне понравилось... Мой дед назывался Садык. Садык, Садко -- очень между собой похоже... И где-то я слышал такое: Садко... Гм, Садко... Где именно, не могу вспомнить.
-- Опера есть такая -- "Садко", -- сказала Людмила Сергеевна.
Она хотела было добавить, чья это опера, но знала, что муж ее, хозяйственник, все равно минут через десять забудет имя композитора, и она, лежа в постели, только морщила страдальчески лоб и смотрела хмуро на блестевшее в соседней комнате, недавно заново отполированное пианино.
Через день Андрей Османыч, явившись с работы и внимательно вслушиваясь в покряхтыванье ребенка, подняв к носу палец, сообщил жене:
-- Итак, сделано!.. Записал его в загсе... Появился, мол, на свет новый советский гражданин Садко... Приходи, кума, радоваться...
Андрей Османыч был невысокий, но очень плотный, лет тридцати пяти, бритый и с бритой до синевы круглой, лобастой азиатской головою, с глазами, как спелый терн, и с приплюснутым носом, -- он был из Уфы родом, -- а Людмила Сергеевна -- рослая красивая блондинка, похожая на англичанку, с длинной шеей и покато спадающими плечами.
-- Все-таки такого святого -- Садко -- нет и никогда не было, -- отозвалась она мужу, чуть улыбнувшись.
Он провел по ней не спеша взглядом.
-- А на черта нам эти святые?
-- Все равно конечно, пусть... Пусть он будет Садко, а я буду звать его Сашей...
И, взяв на руки крохотное существо, недавно от нее отделившееся и зажившее своею собственной сложной и непонятной, трудной и волнующей жизнью, она добавила нежно:
-- Дитенок мой, дитенок мой крохотный! Ты будешь носить старинное сказочное имя!
Носитель сказочного имени был явно доволен этим: он чмокал губами и пускал приветственные пузыри.
В первые месяцы Садко казался матери (он был у нее первым ребенком) до такой степени безобразным, что она показывала его своим знакомым женщинам только в сумерки и с ужасом ждала, что те всплеснут руками и скажут о нем непосредственно:
-- Урод!.. Но ведь это же настоящий урод!.. Разве могут быть такие нормальные дети?..
Однако они ничего страшного не говорили: по их мнению, ребенок был как ребенок. Когда же они узнавали его имя, они восхищались:
-- Садко?!. Скажите!.. Садко -- гусляр новогородский!.. -- и щелкали пальцами перед его пуговкой-носом.
К году Садко выровнялся, очень располнел, заговорил, передвигался по комнатам, держась за все встречные предметы.
Андрей Османыч, наблюдая, как он учится ходить и бывает недоволен, когда ему помогают, говорил с чувством:
-- А что?.. Ого!.. Малый далеко пойдет!.. Наркомфин будет... а то нет?.. Товарищ Хачатуров, Садко Андреич!..
Маленький Садко был единственным ребенком в семье и потому становился чем старше, тем деспотичнее. Часто, когда было ему три года, гнал он от себя свою няньку, скромную старушку:
-- Уйди! Совсем уйди! Противная!
-- Вот ты уж какой богатый стал! Нянька уж тебе не нужна оказалась! -- притворно удивлялась старушка и разводила руками.
-- Уйди!
-- Уйду, когда такое дело...
И уходила. Но один Садко долго оставаться не мог. Минут через пять он уже звал ее, сначала тихо:
-- Ня-янь!
Потом погромче:
-- Ня-янь-ка!
Наконец во весь голос:
-- Ня-я-я-я!..
Тогда появлялась хитрая старушка и как ни в чем не бывало начинала его занимать.
-- А вон, посмотри-ка, собачка!.. Ах, какая знаменитая собачка! Сама рыженькая, ушки черненькие, глазки -- янтарики!..
Садко тянулся к окну, чтобы посмотреть собачку, но старушка говорила жалостно:
-- Ах, досада какая нам! Да ведь взяла, подлая, и убежала!
Но Садко замечал, что она выдумала свою собачку, и, глядя на няньку исподлобья, кивал укоризненно головой.
При нем нельзя было сказать ничего такого необычного, чтобы он не обратил внимания, не заметил и не запомнил. Как-то зашел к ним в гости председатель горхоза, немолодой уже человек, член ВЦИКа, Карасев и сказал Людмиле Сергеевне:
-- Да вы меня очень не угощайте, хозяюшка, я все ем без разбора... кроме гвоздей и мыла, конечно...
Тогда из своего угла, где он был занят игрушками, вышел изумленный четырехлетний Садко и -- палец во рту -- спросил его тихо, но настойчиво:
-- И вак-су ешь?
Большую подушку он называл подухой, столовую ложку -- логой, отцовскую фуражку -- фурагой, тщательно подразделяя все предметы на маленькие и большие.
Говорить он начал речисто, чисто, убедительно и однажды на детской площадке побил девочку одних с собою лет за то только, что она сюсюкала и картавила. Кто-то из ее домашних научил ее читать наизусть старые стишки, и она их вздумала читать на площадке, как дома, -- нараспев и враскачку, -- так:
Мальсиска сиганенок,
Для всех сюзой лебёнок
Силётка бедный я;
Где есть земля и небо,
Вода и колька хлеба, --
Там едина моя!
Садко послушал-послушал и вдруг серьезно и сердито начал колотить ее по спине кулаками.
Когда его оттащили и спросили, за что он бил девочку, Садко ответил, возмущенно передразнивая:
-- Се-лёд-ка бедная!.. Ишь!.. Колька хлеба!.. А не умеешь говорить, так и не суйся!.. Тоже!.. Сюзой лебёнок!..
Сказали об этом Андрею Османычу и просили не пускать сына на площадку в течение недели.
Хачатуров гладил сына по круглой, как у него самого, вместительной голове и говорил жене:
-- Ну что? Не волевая натура?.. Вот то-то и есть!
А Садко ворчал:
-- На неделю!.. Тоже еще!.. Да я совсем туда больше не пойду!.. Никогда! Совсем! Никогда! Никогда! Никогда!
(Когда он волновался, то повторял одно и то же слово по нескольку раз.)
В пять лет он уже читал, писал крупным, прямым почерком и решал простые задачки.
Раз как-то вздумал спросить отца:
-- Папа, а ты знаешь, что случилось, когда... у мальчика было две монеты в две и три копейки, а он одну потерял?
-- Что случилось тогда?
-- Да.
-- Что же тогда могло случиться?.. Плакал он, должно быть, этот мальчик?
-- Что ты, папа? В арифметике?.. -- удивился Садко. -- В арифметике никто никогда не плачет!
Сам же он и вне арифметики старался плакать как можно реже.
Когда будил его отец по утрам:
-- Ну-ка, Садык, вставай!
-- Не рычи, сделай милость! -- отзывался Садко, не открывая глаз.
А когда однажды и отец и мать его ушли на собрание, оставив его на попечение няньки, а к няньке зашла нянька из соседней квартиры и обе старушки заговорились при вечерней лампе на кухне, Садко слушал их, слушал, переводя глаза с одной на другую, наконец покачал головой, вздохнул и сказал задумчиво:
-- Сидят, как два чертика, и болтают!.. А моя нянька и забыла совсем, что мне надо ужинать и спать!
Глаза у него были большие, серые, с длинными ресницами, как у матери, нос же не ее, не прямой, а скорее приплюснутый, как у отца, отцовский подбородок, но матерински тонкие губы; и цветом волос, теперь очень светлых, но которые должны были скоро зазолотеть, он вышел в мать.
Людмила Сергеевна, сама очень неплохо игравшая на пианино, стала учить его музыке и поражалась его слуху.
-- У него почти аб-со-лютный слух, а ты говоришь: ко-мис-сар!.. Из него не комиссар, из него композитор может выйти! -- говорила она восторженно.
-- И на кой же черт он тогда будет кому-нибудь нужен? -- удивлялся ее восторженности Андрей Османыч.
Но все-таки сам же купил ему балалайку, которую так полюбил Садко, что даже и ночью она висела над его постелью.
Как-то Андрей Османыч был свободен от горхозных дел и, выспавшись после обеда, оказался очень семейно настроен. Он посадил сынишку к себе на колени и спросил его:
-- Что же ты, житие своего ангела знаешь?
-- Какого ангела?.. Не знаю никаких ангелов!.. Пусти, я сейчас воробья сшибу рогаткой!
Но отец не пустил его, отцу захотелось пожаловаться на свое прошлое.
-- Вот ты даже и не знаешь, а кому ты этим обязан? Нам! Это мы все подобное списали со счетов долой... А меня вот заставлял поп учить наизусть, а? Житие моего "ангела" Андрея Первозванного... И сейчас даже помню я, что он "водрузил крест на горах киевских"... Во-дру-зил!.. А? Не понимаешь?.. И я тоже... Говорят: ВСНХ, например, это как сказать? Ни на что, говорят, не похоже... А "водрузил", это на что-нибудь похоже? Погоди-ка, к нам, говорят, летом опера заедет на три спектакля... Вдруг эту самую оперу "Садко" поставят?.. Вот ты и узнаешь житие своего Садко...
-- Я и так знаю, -- бойко отозвался Садко. -- Он был гость новгородский...
-- Гость?.. Как это гость?
-- Да-а! Богатый купец...
-- Нэпман?
Но тут маленький соскользнул с толстых отцовских колен, стал в дальнем углу комнаты, зажав рогатку в левую руку, поднял голову и начал читать сразу в голос:
И дочитал всю эту длинную балладу до конца, не сбившись ни в одном слове. Андрей Османыч удивился. Он сказал даже смущенно немного:
-- Однако, шельма ты этакий!.. Ты как же так это, а?.. У тебя, оказалось, очень хорошая память, Садык!.. У тебя память, она, пожалуй, даже лучше, чем у меня!.. Гм... вот как!.. Ну-ка, иди сюда, -- я тебя поцелую за это!
-- Тоже еще!.. Буржуазные предрассудки какие!.. -- скривил губы Садко, схватил рогатку и выбежал стрелять воробьев.
Это было в мае, а в июле действительно, как и ждала Людмила Сергеевна, к ним в город приехала опера, и ставили "Садко".
Областной центр, в котором хозяйствовал Хачатуров, по величине, пожалуй, был и не из малых, но благоустроен плохо. Андрей Османыч ставил себе в заслугу, что это он осветил его почти до окраин электричеством. Однако по-прежнему, по-старому, осенью здесь было черноземно-грязно, летом чрезвычайно пыльно, зимою сугробно, и по-старому во время январских морозов мерзли галки и падали комьями в снег. Когда цвела черемуха, на здешней реке был лещовый ход. Тогда на лодках или на узеньких гатях, обнесенных плетнями, здесь и там сидели рыбаки с удочками-лещовками.
Маленький Садко если что и любил в своем городе, то только мартовских жаворонков и майских соловьев; к остальному же относился равнодушно.
Того "почти абсолютного слуха", который был найден у него матерью, Садко не имел, конечно, как не имели его многие весьма известные композиторы, но все, что он видел кругом, он неизменно переводил на язык звуков, и даже когда говорил с отцом, он почему-то старался говорить, прижимая подбородок к шее, чтобы слова выходили густыми, по-бычьи хриплыми, а когда говорил с матерью, как можно выше поднимал голову, чтобы слова выливались звонкими, красивыми, светловолосыми: мать была для него высокий регистр клавишей, отец -- низкий.
Садко любил четкую, хотя и неторопливую походку матери и то, как она пристально смотрела на все своими немного близорукими большими глазами. Ее сильные с широкими подушечками пальцы пианистки он любил прикладывать к своим щекам и крутому лбу и просить при этом: -- Мама, играй!.. Играй же, мама!..
И когда мать перебирала пальцами, ему казалось совершенно непритворно, что в нем звучат то нежнейшие, в пианиссимо, мелодии, то целые бури, целые ураганы звуков. Так бывало часто зимними вечерами, когда мать сидела около его постели. Это его блаженно утомляло, после этого он засыпал, улыбаясь.
Оперу "Садко" ставили в летнем театре. Как раз перед этим шел проливной дождь, улицы были непроходимо грязны, -- едва смогла Людмила Сергеевна добраться со своим маленьким Садко в театр к середине увертюры.
Когда на "почестном пиру" в хоромах "братчины" новгородской появился гусляр Садко, неся перед собой гусли, и покрыл голоса пировавших его звонкий тенор, Людмила Сергеевна шепнула сыну:
-- Вот Садко!
-- Настоящий?..
Маленький Садко был страшно взволнован тем, что видит Садко настоящего. Он вскочил на свой стул и глядел на него во все глаза, пока не дернули его за рубашку сзади. Он шепнул матери:
-- Мама! Правда, он был такой красивый?
Маленький теперешний Садко плохо понимал, о чем на старинном языке пел в своей длиннейшей арии большой, настоящий Садко, -- что это за "Ильмень-озеро", что это за "бусы-корабли" или "дружинушка хоробрая", -- но раза три он вскрикивал восхищенно:
-- Ка-кой голос!.. Вот это голос!..
И забывчиво сжимал изо всех сил пальцы матери, так что даже и она шепнула ему:
-- Не волнуйся, побереги пыл!..
Дальше раскрылось Ильмень-озеро, на нем заманчивые морские царевны, и маленький Садко уже не вскрикивал, он только взглядывал иногда на мать и слегка толкал ее, чтобы и она глядела лучше. А когда Садко большой, настоящий, обнял царевну Волхову, Садко маленький прильнул губами повыше локтя к обнаженной до плеча полной и белой руке матери и так сидел, и только когда приподнялся со дна на поверхность озера морской царь, он снова вскочил проворно на стул, чтобы лучше видеть, и прошептал матери на ухо:
-- Ого!.. Страшный!
Кучи золота, выловленные Садко большим из озера сетью, очень поразили маленького: он видел золото только в зубах товарища Карасева, -- мать же его не носила никаких золотых вещей, и теперь он спросил ее, пораженный:
-- Это настоящее?
Но народ на сцене и "настоятели", и "волхвы", и "скоморохи" -- так казалось Садко маленькому -- только мешали делу, и голоса у них были козлиные.
Корабли на море понравились маленькому, и у него похолодело в сердце, когда остался Садко -- хозяин тридцати кораблей -- один на доске в море, и потемнело на сцене, и взошел круглый месяц, и под пение царевны Волховы он опустился в морскую глубь.
Как раз в то время, когда представлен был терем морского царя, там, за сценой, над городом, хлынул крупный и частый дождь, может быть и с градом, потому что забарабанил он сразу и оглушающе по тонкой, не забранной потолком крыше театра. Не было слышно ни одного слова из того, что пели морские царевны, которые пряли пряжу и плели венки, но Садко маленький слышал, как говорили кругом него:
-- Вот это как раз кстати для подводного царства!
-- Как же мы домой дойдем, Саша? -- испугалась Людмила Сергеевна, но на сцене Садко, большой, настоящий, спускался на раковине прямо перед морским царем, сидевшим на троне, и гусли были у него в руках.
-- Он там! -- таинственно сказал матери Саша.
Артисты на сцене старались петь громче, чтобы перекричать дождь, и все поглядывали на крышу, как бы сомневаясь в ее прочности. Морской царь пускал рокочущие басовые ноты, страшно выпучивая глаза, даже Садко не всегда покрывал гул сверху своим звонким тенором, но маленькому Садко казалось, что так именно и нужно. Он понимал, что идет дождь там, наружи, но это ощущение воды сверху, лившейся потоками, оно было необходимо ему сейчас: отовсюду вода, -- ведь это -- море, -- и Садко играет перед морским царем на гуслях и поет... И он доволен: он -- жених Волховы-царевны, сейчас будет их свадьба.
Дождь перестал барабанить по крыше как раз в то время, когда начались веселые свадебные песни и пляски. Морской царь, пляшущий со своей Водяницею, -- это очень понравилось маленькому Садко: он начал хлопать в ладоши и кричать: "Браво!" Плясали ручейки и речки, плясали золотые рыбки, плясали царевны, и совсем некстати появился какой-то Старчище и выбил из рук Садко гусли.
После четвертого действия многие стали выходить из театра. Не досидела до конца и Людмила Сергеевна, боясь темноты и опасаясь нового дождя. Промочивший ноги на обратном пути и прозябший Садко маленький несколько дней болел лихорадкой, но на своей балалайке он так много вытренькивал из того, что слышал в театре, что Людмила Сергеевна снова, -- в который раз, -- удивилась его "почти абсолютному" слуху.
II
В конце июля Андрей Османыч получил отпуск и путевку в дом отдыха на одном из скромных крымских курортов, известном своим пляжем длиною не меньше как в три километра.
-- Там море? -- спросил отца Садко, замирая.
Андрей Османыч думал ехать один. Людмила Сергеевна должна была остаться дома; да она и не любила Крыма, -- с ним связаны у нее были тяжелые воспоминания.
С матерью, конечно, должен был остаться и Садко, но в большом волнении глядел он на собиравшегося отца.
-- Там, куда ты едешь, папа, там море?
-- Конечно, море, -- неосторожно ответил отец. -- Ведь я купаться еду...
-- Море! -- вскрикнул Садко. -- Тогда и я!.. Я тоже с тобой!
И он заметался по комнате, бледнея от радости.
-- Каков?.. -- смеялся отец. -- И он тоже!.. Кто же тебя возьмет такого? А?.. Ах, Садык!..
Изумленно, потерянно взглянув на отца, Садко упал на пол. Он рыдал и бился долго, -- с трудом его успокоили, и только тем успокоили, что обещали взять в Крым.
-- Неп... неп... ременно? -- спросил он, вздрагивая.
-- Да уж сказано, -- сказано!
-- Па... па!.. Побо... жись! -- потребовал Садко.
-- От-куда ты взял "побожись"?.. Кто тебя этому учит?
-- Пок... клянись!
-- И клясться мне нечего.
-- Значит, возьмешь?.. Возьмешь?
-- Сказано -- возьму.
Садко перестал наконец вздрагивать. Весь еще обрызганный слезами, он поднялся на цыпочки и поцеловал отца в бритую индигово-синюю толстую верхнюю губу.
До Синельникова ехали они с отцом хотя и в жестком, без купе, но плацкартном вагоне. Садко все время висел на открытом окне и смотрел неотрывно на разливное золото цветущих подсолнухов, на початки и метелки кукурузы, на хутора, чуть видные сквозь деревья, на косяки лошадей, на стада белых, как кипень, гусей около тощих речек, -- смотрел, пока не попал ему в глаз уголек от паровоза. Андрей Османыч вылизал ему уголек языком и закрыл окошко.
Тогда оказалось, что это их окно все-таки должно быть открыто: так потребовали пассажиры на другой стороне вагона.
-- Вот вы свое окно и откройте, -- посоветовал им Андрей Османыч.
-- С нашей стороны нельзя, -- объяснили ему. -- Открывать нужно только правые окна по ходу поезда, а у нас левые.
-- Хорошо-с... правые... Но почему же, хотел бы я знать, предпочтение такое правым окошкам в нашей левой республике?
-- Ага!.. Хорошо сказано! -- одобрил отца Садко.
Никто не мог объяснить, и призвали проводника на помощь.
Старичок проводник с совсем прозрачным лицом и детскими плечиками пожевал губами и задумался, глядя на концы своих худых башмаков.
-- Дело в следующем, -- начал он, не подымая глаз, -- поезда встречные не идут с правой стороны... Поезда встречные идут с левой стороны... Вот по этому самому левые окошки, стало быть, закрыты, а правые, стало быть, открыты...
Тут он поднял наконец глаза на Андрея Османыча, и взгляд его был спокоен.
Однако тот отозвался:
-- Ничего я, товарищи, не понял, да!.. Встречные поезда остаются встречными, а вопрос с окошками так и остается открытым...
-- Зачем же открытым? -- возразил старичок. -- Открывать что нельзя, то и не полагается... Встречный, например, идет, а вы будете в окошко плевать, кому-нибудь глаза там заплюете...
-- Значит, позвольте, чтобы я понял... значит, все дело в том, чтобы пассажиры в окошки не плевали?.. Так вы объявление об этом сделайте и чтобы штраф пять рублей, а окошки пусть открывают как хотят...
-- Странное дело! -- сказал проводник, опять глядя на свои башмаки. -- Объявление сделать... Вот тогда именно все и зачнут в окошки плевать!..
Он пожал детскими плечиками и, не поднимая глаз, пошел по вагону дальше. А пассажиры начали спорить, можно ли доплюнуть из окна вагона на полном ходу в окно встречного поезда.
В Синельниково приехали поздно, в одиннадцать вечера. Тут была страшная суматоха. Поезда на Севастополь шли из Москвы битком набитые, так как было 30-е число, а в конце каждого летнего месяца, как и в середине, разгружаются, как известно, и вновь нагружаются дома отдыха.
-- Нак-ка-зание!.. Вторые сутки жду билета, -- напрасно! -- кричал кто-то худой и растерзанный на весь вокзал и швырял свою кепку о пол.
-- Ну, Садко, тут нам, кажется, труба будет! -- И покрутил головой Андрей Османыч.
-- Труба?
Садко оглядел всю тысячу народа кругом в смутном свете немногих электрических лампочек, и от мелькания, и от криков, и от духоты тяжело стало у него в голове и лоб сделался потный и легкий... Он проговорил только:
-- Если труба, то я лучше усну...
И тут же заснул, свернувшись клубком на своей багажной корзине.
А Андрей Османыч еще часа два метался от одного носильщика к другому, от одной длиннейшей очереди у билетной кассы к другой, пока не добыл наконец билета в какой-то добавочный поезд, отходивший в два часа ночи.
Но что это был за поезд!.. Счастливцы с плацкартными билетами кинулись к вагонам, как на приступ, едва не оторвали голову Садко, которого отец поднял на руки, чтобы его не задавили. В вагоны же набились так, что внизу можно было только стоять.
И от яростного крика, от оскаленных зубов кругом Садко, тихонько хныкавший было от боли в шее, изумленно затих. Но над собою, в самом верху, на багажной полке, увидал он лютое сцепление двух каких-то парней, всклокоченное, клацающее, сверкающее, хрипящее: "Я тебе вот сделаю браслеты так браслеты!.." Это каждому из них хотелось спать там вверху, на узкой багажной полке, и они пытались спихнуть один другого вниз.
Садко представил, что они падают на него оба и раздавливают его, как мокрицу. Яркости этого представления он не вынес, сунул голову за спину отца и закрыл глаза.
Утром, -- по-летнему рассвело рано, -- когда осмотрелся Садко, оказались в вагоне какие-то странные люди: к нескольким из них во время пути обращался с тем или иным вопросом Андрей Османыч, но они подымали плечи, подымали брови, округляли карие глаза и то совсем ничего не отвечали, то бросали односложное, но, должно быть, многозначащее: -- А вже ж!
Это были украинцы из Полтавщины, Черниговщины, Киевщины -- учителя и студенты. Садко разглядывал их со страхом: он раньше думал, что если говорить с кем бы то ни было по-русски, то всякий должен понять.
Так было тесно и тошно в этом вагоне, что, когда поезд добрался наконец часам к двенадцати дня до Симферополя, Андрей Османыч, видя томления Садко, решил выйти здесь и дальше ехать в автомобиле, хотя билет он взял до Севастополя.
Когда замелькали по сторонам новенького еще "фиата" дома большого южного города, Садко ожил. Но дальше пошла вся распаханная холмистая крымская степь и засинела над нею вдали твердыня Чатыр-Дага.
-- Это там такая гора? -- показал на нее Садко. -- Гора! Ого! Гора!
Потом гора эта стала все ближе, все громадней, все лесистей, и целый час легковая машина все только приближалась к этой горе, взбиралась на один из ее отрогов, спускалась с него вниз, а гора все время меняла рисунок своих красноватых, голубых и лиловых скал, и, -- странно, -- Садко ощущал все это -- новое и чудесное -- как музыку в опере.
Когда же белое шоссе стало бешеными извивами падать вниз, и другая гора -- Демерджи -- фантастикой самых нежных, но в то же время и плотных, непередаваемых тонов ушла в небо с левой стороны дороги, Андрей Османыч взял за голову Садко и толстым пальцем перед самым его носом показал вниз:
-- Видишь?
-- Что вижу? -- не понял Садко.
-- Видишь вон там... в самом низу... как молоко...
-- Ну-у?
-- Это море.
-- Море? Как? Море?
И вот больше уж как будто не стало гор ни справа, ни слева, ни сзади, а весь Садко, сколько его было, впился глазами в это огромное внизу, сначала молочно-синеватое, потом темнее, синее, голубее, потом уже блеснувшее на солнце вдруг полосою там и вон там и еще далеко где-то...
Машина равномерно трещала мотором; шофер кричал встречным тяжелым дилижансам троечников: -- Права держись! -- и проскакивал мимо них, едва не задевая за колеса; Андрей Османыч говорил с соседом-железнодорожником о порядках в домах отдыха, а Садко только окидывал глазами все это открывшееся наконец живое, настоящее море и беззвучно шевелил губами.
В маленьком городке, где должны они были прожить весь август, море было уж вот оно: плескалось у набережной, облизывая огромные камни, зеленело вблизи, сверкало миллионом стекляшек... Садко чувствовал, что оно тоже радо... Да, это он ощущал всем телом, хотя и не сказал, и ни за что бы не сказал отцу, -- что оно тоже и несомненно радо, что вот к нему приехал наконец Садко. Куда бы ни поглядел он, было ясно: оно его ожидало и оно радо теперь.
Зачем нужно было ехать его отцу к Карасеву, тоже отдыхавшему теперь в Суук-Су, в доме отдыха членов ВЦИК, Садко не знал, но, оставив вещи свои пока в конторе артели шоферов, отец усадил его снова в ту же машину, на которой они приехали, и вот опять белое шоссе и горы все время справа, а слева море, и Садко то и дело шептал отцу:
-- Гляди!.. Ка-ко-е синее!.. Ну, это же кра-со-та!
Карасев, щуплый человек с очень близко к носу посаженными птичьими глазами и острым носом, был на веранде роскошного дома-дворца. Он играл в шахматы с молчаливым задумчивым лысым толстяком и уж кончал партию, поставив в плачевное положение короля противника, поэтому он встретил Андрея Османыча весело и даже попытался поднять за локти Садко.
Толстяк сдался и ушел в сад, а Карасев говорил оживленно:
-- Каково, товарищ Хачатуров!.. Посмотри-ка на лепку внутри, -- ведь это стиль мавританиш! Совсем недурно для бывшей владелицы Соловьевой!.. Чудесная с ней история, -- ты не знаешь, конечно... Судомойкой была на волжском пароходе, -- так мне говорили, -- и поймала там где-то инженера Березовского, строителя сибирской магистрали... У того от этой магистрали завелись миллионы, а попали эти миллионы к ней, к судомойке!.. Вот история!.. Красавица, говорят, была... брюнетка, высокого роста... Теперь в Париже и, кажется, уж на том свете, а не в Париже... Так вот это она все на сибирско-дорожные миллионы!.. Неплохо, а? Ведь несколько еще большущих домов, кроме этого... и парк... и пристань своя была... А до нее пустое место, говорят, было... Вот тебе и пролетарка-строительница! Говорить не умела!.. "Мой, говорила, сын поехал за границу с научной точки зрения"... А слово "почайпила" у нее было любимое: "Я, говорила, уж почайпила..."
Лепные по-восточному выступы стен и потолки, облитые цветной глазурью, легкие колонны, вся эта ажурность, делавшая картонно-легким огромный дворец, поразили Садко, но было тут еще и такое, что его приковало: большая фреска у входа в зал: то самое подводное царство, которое видел он в своем городе в опере.
В другом дворце, хрустальном, у морского царя в гостях, сидел настоящий Садко, богатый купец новгородский. Гусляр и певец, он сидел перед гуслями и перебирал струны... Красный охабень, желтые сафьянные сапоги, русые волосы в кружок, молодая русая бородка, и задор в серых глазах... Садко!.. Настоящий!.. И седой, кудлатый, с длинными усами, весь зеленоватый и с рыбьей чешуей на ногах, напружинясь и руки в боки, сбычив голову, стоит перед ним морской царь... А кругом него -- красавицы-дочери с рыбьими хвостами... И разноцветные раковины сверкают за хрустальными стенами дворца, и морские коньки прильнули к ним, любопытствуя, и огромная белуга, подплывши, воззрилась на гусляра с земли.
Внизу было написано славянской вязью: "Ударил Садко по струнам трепака, а царь, ухмыляясь, уперся в бока, готовится, дрыгая, в пляску..."*
-- На что ты, малец, загляделся? -- несколько даже обиделся Карасев, что так невнимателен Садко к его рассказу.
-- Это? Не стоит смотреть! Пойди лучше парк погляди... Тут, конечно, хорошие картины когда-то были, да их вывезли, а плохая копия с Репина осталась...
Но Садко уже трудно было оторвать. Он вытянул вперед руки, как тот, настоящий, и шевелил пальцами, перебирая струны тех гусель, которые представлялись только ему. Он отбивал такт ногою. Щеки его побледнели, брови нахмурились, глаза сияли...
Мимо него прошли два казаха, товарищи из Казахстана -- в теплых малахаях, потом какая-то ржановолосая, с одутловатым, опаленным солнцем, шелушащимся лицом, протащила за руку визгливого ребенка лет четырех, и ребенок зацепился голой ножонкой за выбоину мозаичного пола, упал и залился звонким плачем; проходили и другие, но Садко не замечал их, и Андрею Османычу нужно было взять его за руку, чтобы увести в парк.
III
Наконец-то!.. Маленький Садко стоит по колени в море!.. Они с отцом поздно пришли на пляж: он был уже густо забит телами, лежащими вповалку. Как много было среди них совсем коричневых!
-- Ого!.. Малайцы! -- возбужденно говорил Садко.
Какие дюжие спины, какие плотные животы были подставлены под работу солнца, и солнце -- усердный живописец -- исподволь покрывало их сепийным колером. Многие смазывались ореховым маслом, чтобы скорее и прочней загореть. Самыми модными здесь, на пляже, были бы кафры.
Садко морщил нос, проходя мимо этих спин и животов, и говорил снисходительно:
-- Фи-гу-у-ры!
В его глаза только краешком, и то потому, что ведь проходить надо мимо, попадают все эти голые ляжки, желтые, как репы, пятки, обвисающие полупустыми мешками женские груди (пляж тут был общий), однообразные -- черные или красные -- купальные костюмы, эти чрезмерно толстые в икрах ноги без щиколоток, вонзившихся в разноцветную гальку... Только брезгливая косина загоревшихся серых глаз Садко бросалась сюда, на переполненный пляж, а вся круглота их, вся трепетность, весь жадный охват -- туда, на голубое, на огромное, на такое ни с чем не сравнимое, на первое в жизни и уже родное море...
И многие из лежавших на пляже в это утро отметили странного мальчика с балалайкой в руке.
Да, он захватил сюда свою балалайку, зачем, -- этого не понимал Андрей Османыч. Он, Садко, со своими гуслями пришел к своему морю, совсем не желая, чтобы какие-то бессчетные фигуры, малайцы, усеяли весь берег.
Он даже бормотал иногда, взглядывая на отца недовольно:
-- Зачем они?.. Не надо их!.. Зачем?
-- Иди, иди знай! -- так же недовольно косился на него отец и тянул его за руку.
Он знал, куда тянул Садко; он говорил:
-- Вон свободный клочок, видишь? Там и сядем.
Подошли к этому клочку пляжа. Огляделся кругом Андрей Османыч, отдышался, помахал себе в открытую грудь белой кепкой, сказал:
-- Очень хорошо!.. И какой штиль!.. Это, когда море тихое, штиль называется... Штиль!
-- Я знаю, -- отозвался Садко, -- не трудись, пожалуйста!
-- Знаешь?.. Гм... Откуда же ты знаешь?.. Ну, садись, отдохнем...
-- Купаться!
-- Отдохнем сначала, нельзя сразу.
Грузно сел на песок отец, -- остался стоять Садко.
Он и не стоял даже, -- это только так казалось кому-нибудь около, что стоит тонкий маленький мальчик с детской балалайкой в руках, в серенькой тюбетейке, в розовой рубашке, в очень коротких синих штанишках и глядит на море... А Садко не стоял совсем, -- он летал над морем...
Ленивый двухмачтовый баркас-парусник маячил у горизонта, -- он заглянул в него и дальше... Буксирный пароходик трудолюбиво тащил длинную, низко сидящую баржу, попарил над ним, и -- дальше... А дальше было одно только голубое и без конца... Дальше было только оно все, -- море. Налево -- в него уходили чуть розовые горы, и даже не поймешь, горы это или так, облака; направо -- одна близкая гора, похожая на чудовище, которое пьет; а около ног плещется чуть-чуть и шепчет: шу-шу-шу, и белая зыбкая каемочка по всему пляжу.
Близко от берега два камня в воде; они почему-то с белыми верхушками.
-- Почему, папа, они белые?
-- Белые?.. Гм... Это, видишь ли, скорее всего от соли... В морской воде ведь соль... Раздевайся!
Но подальше от этих камней, вправо, там не камни уж, а целые скалы на берегу, и они пурпурно-лиловые с черными трещинами.
-- А те вот не белые, смотри! -- показывает на них Садко. -- Значит, там, в морской воде, нет уже соли?
-- Там?
Андрей Османыч очень внимательно рассматривает эти скалы, думает, вздыхает, чешет грудь и отвечает кротко:
-- Там фотограф... Видишь вон фотографа?.. Аппарат черным накрыт, -- видишь?
-- Зачем он? -- скучно спрашивает Садко.
-- Фотограф?.. Он всегда затем, чтобы снимать... И тут и везде...
-- Что снимать? Мо-ре?
-- Море ему за это не заплатит... Людей, конечно... Вот и мы с тобой можем сняться...
-- Глупости какие!.. Я совсем не хочу...
И сердито отводит Садко глаза от этих скал на море влево.
-- А вон, посмотри, комсомольцы подошли сниматься, -- кивает отец.
Садко чуть скашивает глаза и видит -- двое в купальных костюмах, -- юноша в полосатых трусах, девушка в темном, должно быть, синем, но потемневшем купальнике. Они лихо вскарабкались на скалу, и юноша стоит себе прямо и грудь вперед, -- физкультурник, -- а девушка закатывает свой купальный костюм, чтобы как можно больше показать сильные ноги, тоже, должно быть, физкультурница... И так хохочет при этом, что слышно на целый пляж, так что даже и Андрей Османыч фыркнул:
-- Ничего, недурной голосок у девчонки! -- и тут же размашисто снял рубаху.
Фотограф, повозившись около своего треножника, должно быть, щелкнул уже и сделал им двоим на пурпуровой скале разрешающий жест, потому что физкультурник вдруг поднял физкультурницу и бросил ее в море (так что тихо ахнул Садко), а следом за нею бросился сам, и вот уж, плывя один за другим вразмашку, обогнули они скалу и, выбравшись на берег, стали бросать друг в друга пригоршни гальки.
-- Что ж, недурной номер, -- сказал, глядя на них, отец.
-- Давай и мы будем купаться, -- не глядя на него, отозвался Садко и положил на песок тюбетейку и балалайку.
И вот он по колени в воде...
У него странное теперь лицо, очень побледневшее почему-то, а зрачки глаз стали заметно больше.
Он смотрит в воду, где ноги его как будто сломаны волной, а под ногами разноцветная галька. Воды он не чувствует совсем, воду здесь у берега щедро нагрело лечебное солнце, и пахнет от нее вишневкой.
-- Ну, давай буду учить тебя плавать, -- говорит отец. -- Ложись-ка мне на руки!
И руки, и грудь, и спина отца густо покрыты темными волосами, чего раньше не замечал Садко. Это его поражает, и он вскрикивает брезгливо:
-- Ты -- обезьяна, папа!
-- Ты тоже, -- отзывается отец. -- Ну-ка, ложись и болтай ногами!
Садко хочет плыть так же, как плыли те двое около скалы. Он ложится, болтает ногами и отфыркивает воду, которая сама почему-то так и льется и стремится попасть ему в рот.