Никулин Л.
Федор Шаляпин

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   Федор Иванович Шаляпин. Том второй. Воспоминания о Ф. И. Шаляпине
   М., "Искусство", 1977
   

Л. НИКУЛИН

ФЕДОР ШАЛЯПИН *

* Фрагменты из книги.

   Молодой человек -- московский студент, литератор -- ехал из Москвы в Крым ранней весной 1917 года.
   Третий месяц страна жила без царя. От берегов Тихого океана и до линии фронта пришли в движение миллионы людей. В деревнях крестьяне требовали раздела помещичьих земель, в городах, на заводах и фабриках происходили стачки, острые столкновения между рабочими и предпринимателями. Фронт еще держался, но на железнодорожных станциях можно было видеть тысячи бородатых солдат с узелками за спиной, хмуро ожидающих поездов с запада на восток.
   Надвигались великие события, в их испепеляющем дыхании бессильно метались люди, все еще гордо называвшие себя Временным правительством России...
   Весной 1917 года в Крыму несколько русских киноартистов снимались в художественных фильмах, которым предстояло появиться на экране летом этого же года. Среди этих киноартистов были довольно известные по тем временам "звезды экрана", например Максимов, Полонский и другие. Молодому литератору-москвичу, уже испытавшему свои способности в сочинении киносценариев, предложили приехать в Крым и сочинить тут же, так сказать, на ходу, два-три сценария для будущих фильмов. Действие этих сценариев обязательно должно было происходить в Крыму -- крымские пейзажи, парки, особняки-виллы были фоном, на котором предполагалось развить сюжет. Это было довольно несложное литературное рукоделие, если принять во внимание, что сценарий состоял из шестидесяти-семидесяти сценок, умещавшихся в школьной тетрадке. Вместе с тем писать такие произведения было нелегко, потому что тема ограничивалась "треугольником" -- муж, жена и возлюбленный -- ив пределах этого треугольника приходилось выдумывать любовную интригу с обязательным трагическим или лирическим концом при луне, у моря или в кипарисовой аллее. Выдумать что-нибудь более сложное было трудно, и, главное,-- это никак не устраивало акционерную компанию под названием "Биофильм".
   В эти дни путешествие из Москвы в Крым было интересным и поучительным. В вагоне второго класса можно было увидеть людей в штатском, но выправка иных показывала, что они очень недавно сняли форменные сюртуки и вицмундиры министерства внутренних дел. В купе первого класса ехала семья помещика, пробиравшегося на Дон. Помещик -- ротмистр кирасирского полка -- стоял у окна и с брезгливо-злой усмешкой глядел на людей в серых шинелях, лежавших вповалку на станционных платформах.
   В Крыму, в Симферополе, только красные флаги напоминали о Февральской революции. В Алуште по набережной гуляли барышни в белом, в ресторане, на поплавке, оркестр играл попурри из "Веселой вдовы".
   Поздно ночью мы приехали в Гурзуф. В парке была тишина, шелест листьев и дальний шум прибоя...
   Когда мы подъехали к зданию, называемому "Пятой гостиницей", здесь все уже спали. Коридорный в мягких туфлях проводил нас в номер. На столе в вазе стоял распустившийся цветок магнолии, наполняя комнату сладостным головокружительным запахом. В открытом окне покачивалась острая верхушка кипариса... Ночью прошел недолгий теплый дождь. Утром кипарисы сверкали свежестью и чистотой, море было нежно-голубым. Аю-Даг резко и отчетливо рисовался в весеннем небе и казался совсем близким. Мы долго стояли на балконе и глядели на крымскую весну, такую красивую после чахлой и запоздалой московской весны. И вдруг послышался какой-то особенный, неповторимый и потому чудесно знакомый голос:
   -- Сосед, а сосед... Который же это час?
   Я поглядел направо и онемел от изумления и неожиданности.
   Опираясь на перила балкона, в пестром, раскрытом на груди халате стоял Шаляпин. Он ждал ответа. Конечно, это был Шаляпин -- стоило взглянуть на прекрасную, сильную шею, на полуголое плечо, на складки халата, живописно ниспадающие с плеч...
   Наконец ко мне вернулся дар речи:
   -- Десять. Начало одиннадцатого.
   -- Утро-то какое а?...-- глубоко вздохнув, сказал Шаляпин. Он потянулся, широко развел руками и соединил пальцы на затылке.
   -- Вот не думал, что у нас такой сосед...-- сказал мой спутник.
   -- А я тут с неделю живу... Это вы, что ли, ночью приехали?
   Он вдруг повернулся к балконным дверям: "Кто тут?" -- и тут же исчез за ними.
   Несколько мгновений мы в изумлении глядели на соседний балкон. Потом кто-то вспомнил: в Москве в Литературно-художественном кружке говорили:
   "В Крыму, в Гурзуфе, Шаляпин".
   Итак, наш сосед--Федор Иванович Шаляпин.
   И три недели изо дня в день мы виделись с ним. Его было интересно и любопытно наблюдать как редкостное создание природы.
   До сих пор мы видели его только на сцене, с высоты райка, отделенные от него рядами кресел, рампой и оркестром.
   И в чудесный майский день в Гурзуфе автор сценария маялся над страданиями каких-нибудь Нины и Георгия, и это было в то время, когда прообразы этих выдуманных, с позволения сказать, "героев" доживали свои последние беспечные дни...
   Но работать было нужно, недаром же сочинителя сценариев привезли сюда, в Гурзуф, недаром ему платили гонорар, обещавший довольно безбедную жизнь на ближайшие два-три месяца. И автор нелепого сценария "Лунная магнолия" мучился на балконе над сюжетом, когда аромат настоящих магнолий кружил ему голову.
   Однажды, в утренний час, когда в муках творчества рождался очередной роман Тамары и Валерьяна, я услышал знакомый доброжелательный голос:
   -- А вы все пишете, поэт... Приятно иметь соседом поэта.
   Кто другой мог произнести эти слова, какой другой голос, кроме голоса Шаляпина, мог так прозвучать в тишине майского утра?
   -- Зашли бы ко мне, сосед... Развлекли бы бедного артиста. Я бросил в ящик стола тетрадку и пошел.
   Балкон Шаляпина был весь в цветах: поклонницы в Крыму не забывали "бедного артиста".
   -- Вот там возьмите винцо... Легонькое, крымское. А стакан возьмите на террасе.
   Признаться, меня удивило гостеприимство, оказанное неизвестному молодому человеку, но сейчас же я узнал причину.
   -- С отцом вашим 1 мы приятели. Заезжал он ко мне сюда, в Гурзуф, из Севастополя. Уговорил спеть матросам.... Вот--память.
   На диване лежала матросская форменка и бескозырка, с георгиевскими ленточками и надписью золотом: "Пантелеймон".
   -- Любят вашего отца артисты, а мы редко кого любим... Характер хороший, не то что мой.
   Он говорил с гостем, как со старым знакомым-- благожелательно и запросто, без всякого высокомерия. Говорил так, может быть, потому, что его гость происходил из знакомой ему артистической семьи, а скорее, потому, что гость не представлял собой никакой персоны, был, так сказать, никем и ничем, и доказывать ему свое величие не имело смысла. Кроме того, чудесное утро и долгий отдых в Гурзуфе, видимо, привели Шаляпина в благодушное настроение.
   Он взял с дивана матросскую бескозырку, надел ее на себя правильно, примерив так, чтобы кокарда пришлась над переносицей, и вдруг я увидел красавца матроса, хоть сейчас в гвардейский экипаж: были в гвардейском полуэкипаже такие молодцы флотские 2.
   -- Я так в Севастополе пел. Матросскую рубаху надел им на радость. Так и сюда приехал. Знакомых оторопь взяла: матрос, уж не с обыском ли к великим князьям?
   Он снял бескозырку и сел в кресло. Впервые так близко я видел лицо Шаляпина. Это было приятное лицо русского человека, вступившего в зрелую пору жизни. Округлый, мягкий подбородок, задорный нос с большими, нервно двигающимися открытыми ноздрями, чистый, умный лоб, вихор над лбом, большие глаза со светлыми ресницами. Он был одет во все белое, и это при огромном росте увеличивало его фигуру. Большая красивая рука небрежно держала папиросу.
   Таков был Шаляпин в расцвете сил, на сорок четвертом году жизни.
   И вот он сидел в плетеном кресле в трех шагах от меня и, покуривая папиросу, рассуждал:
   -- Слыхал я, как ваши вчера спорили, все слышно: вечером тут тихо. Ну вот, как думаете, надолго все это? И когда кончат митинговать? За триста лет хотят наговориться... Вы не подумайте, что я против. Я в Петербургский Совет приезжал, один из первых приехал, когда царя сбросили. На кой черт он мне нужен? Я сам себе царь. Я, крестьянский сын, перед кем только шапку не ломал! Кому-кому, а мне этого не надо. Я полиции сроду не любил. По правде говоря, боялся. Я вот, Шаляпин, меня весь мир знал, а пьяный жандармский ротмистр мог меня обидеть, оскорбить, даже убить мог, ей-богу. Разве таких случаев не было? Потому я за границей любил жить. Ну, ладно. Сбросили -- хорошо. Но порядка же нету!-- раздражаясь, продолжал он.-- Нету порядка! В Мариинском театре одни собрания, ничего знать не хотят, полный разброд! Спектакли идут черт знает как! Всякий тебе в глаза тычет: "Мол, не прежнее время, хватит!" Кому тычат -- мне? Я много брал, но я ж и давал, слава богу... Хватит! Пока не кончится, буду здесь жить. Одно плохо: скоро жара начнется. Но осень здесь славная, к осени, я думаю, все наладится.
   Таким запомнился мне этот разговор. Было в тоне Шаляпина то "русское благодушие с искрой лукавства", которое подметил Горький в характере русского человека. И разговаривал Шаляпин о политике с московским студентом с тайной мыслью: студенты всегда занимались политикой, может, они больше других понимают в том, что происходит.
   . Поэтому он не раз звал меня и моих приятелей гулять в горы или на берег моря. И не раз мы слышали его степенную, неторопливую речь и порой очень острые и справедливые суждения о жизни, о прошлом и настоящем.
   -- Вы в газетах пишете? -- строго допрашивал он автора этих строк.
   -- Редко. Только стихи.
   Это хорошо, что стихи. А то вдруг напишете все, что я вам тут, как знакомому, наговорил... Я вам вот что скажу: вот говорят -- я грубиян... А кто говорит? Газетчики. Я Теляковского просил, чтобы в контракте написал: у моей уборной должны два солдата стоять с саблями наголо. И репортеров не пускать. Я -- артист. Не последний артист. Уважайте меня, черт вас возми! А как обо мне пишут? Всякий сукин сын из "Петербургской газеты" может обо мне писать вот этакими буквами: "Шаляпин -- скандалист...", "Новый кунштюк знаменитого баса". Черт их побери! Я же живой человек, я отец, у меня дети растут, а что они про меня пишут? Срам! А люди думают -- реклама. Спасибо за такую рекламу!
   Он повел побелевшими от гнева глазами, и можно было представить себе его в припадке безудержного гнева.
   -- Я за границей жил. Там тоже газетчики -- чума. Но французу куда до нашего Ваньки Позднышева или Кугульского!..
   Прошло много лет, и вот передо мной лежит старый иллюстрированный журнал "Искры", приложение к газете "Русское слово". Большая, во весь лист, фотография -- Шаляпин в Лондоне напевает пластинки. Он без пиджака, левая рука в пройме жилета, в правой папироса. Голова откинута, глаза полузакрыты. Шаляпин поет, лицо одухотворенное, он нарочно не глядит в звукозаписывающий аппарат. Другая фотография -- Шаляпин слушает себя, слушает пластинку. В лице сосредоточенное внимание, напряженность -- он сам себе строгий судья. Наконец Шаляпин на улице -- на нем серый цилиндр, серое, свободно падающее с его широких плеч пальто, снисходительно-рассеянный взгляд -- он в Лондоне, за границей, во всем его облике чувство внутреннего достоинства и даже величие. Великий русский артист за границей. И над этими тремя фотографиями такой заголовок.
   "Перед отъездом в Москву к осеннему сезону Ф. И. Шаляпин заехал в Лондон по приглашению богатых американцев и напел для граммофонных пластинок несколько песен на русском и итальянском языках. Неизвестно, сколько получил Ф. И. Шаляпин за это выступление, но стоустая молва говорит, что этот гонорар "по-американски" колоссален".
   В неуважительном тоне писал не только реакционный, злобствующий литератор Буренин (он упрекал Шаляпина в отсутствии "элегантности" на концертной эстраде), но развязный, неуважительный тон по отношению к Шаляпину был модой в печати того времени.
   Великий русский артист вышел из "низов", из народа, и это главным образом служило темой плоских шуточек, игривых фельетонов, пошлых карикатур. Его изображали в лаптях и косоворотке, с балалайкой в руках и подписывали: "Воитель за Глинку", изображали в виде деревенского школьника, а Горького -- в виде учителя грамоты,-- словом, то, чем следовало гордиться,-- даровитость человека из народа -- выставлялось на потеху пошляков черносотенными и бульварными писаками.
   Пошлость волочилась по следам артиста, пошлость и развязная реклама сопутствовали заслуженной шаляпинской славе: фельетоны в стихах и прозе, репортерские заметки, подобные приведенной выше, куплеты с шантанной эстрады. Куплетист кафешантана под фамилией Убейко пел:
   
   Если б был я, как Шаляпин Федя,
   Я рычал бы на манер медведя,
   Распевал бы всюду громким басом
   И хористок бил бы по мордасам.
   
   Но можно ли было ожидать другого отношения к артисту от газет, вроде "Раннего утра" или "Вечернего времени", где деляги-фармацевты печатали объявления о "солодо-экстрактных карамелях с диастазом, от кашля, хрипоты и отделения мокроты" и называли эти карамели то "Пушкин", то "Шаляпин", в зависимости от спроса? Можно ли после этого сказать, что в дореволюционные времена относились с должным уважением к тому, кто был славой и гордостью страны?
   О Шаляпине написаны десятки тысяч строк, и большая часть того, что написано,-- пошлые заметки бульварных газет о шаляпинских скандалах, шаляпинских гонорарах, шаляпинских причудах и меньшая часть -- о значении его как артиста для русского и всемирного искусства.
   Естественно, что все это раздражало Шаляпина. Он очень высоко ставил звание артиста и возмущался, когда замечал хотя бы тень пренебрежения к искусству, резко обрывал профанов, высказывающих суждения о том, чего они не понимали, не допускал вмешательства в свое творчество. Иногда у него возникали столкновения с публикой, в том случае, когда публика, по его мнению, неуважительно относилась к искусству актера. Во время концерта в Ростове-на-Дону голоса из публики потребовали, чтобы Шаляпин спел "Блоху" Мусоргского. Он ответил:
   -- Я имею много недостатков, но самый главный из них -- это то, что я капризен и пою, что мне нравится.
   В печати возникли по этому поводу споры: допустимо ли для артиста вступать в разговоры с публикой? Шаляпин видел нечто оскорбительное для артиста в таких "заказах". Желание спеть тот или другой романс, объяснял он, возникает у певца в связи с довольно сложными ассоциациями.
   -- Настроение у меня было спеть "Два великана", я уже на это настроился, а мне заказывают "Блоху", и я должен ломать свое настроение. Это не так просто...
   В 1904 году во время представления "Сусанина" в театре "Олимпия" публика потребовала, чтобы Клементьев, исполнявший партию Собинина, бисировал арию. Шаляпин сделал знак публике замолчать и громко сказал: "Побольше уважения к Глинке" -- и вызвал этим протесты и шиканье.
   Каждый из этих случаев становился достоянием фельетонов, и досужие газетчики позволяли себе поэтому поводу нравоучения и глубокомысленные замечания, и тон задавала газета "Русское слово", имевшая по тем временам неслыханный тираж. [...]
   Если подумать об этом, становится понятным, почему Шаляпин в раздражении требовал от Теляковского, чтобы вход в его театральную уборную охраняли два солдата с саблями наголо.
   Может быть, тут было не без рисовки, и если бы вдруг замолчали газеты, Шаляпин забеспокоился бы и заставил заговорить о себе: он был очень падок на рекламу, любил фотографироваться, позировать знаменитым художикам, любил все то, что увеличивало его славу, ссорился с людьми, перед которыми приходилось утверждать свое величие. Когда же слава пришла, с ней пришли суетность, толки, пересуды, развязные статейки малограмотных критиков и репортеров.
   Можно ли предъявлять серьезные требования борзописцам желтой прессы, если даже в органе печати, претендующем на серьезность,-- "Русской музыкальной газете" -- в статье о возобновлении в Мариинском театре в 1904 году "Руслана и Людмилы" о Шаляпине в роли Фарлафа было сказано буквально так: "г. Шаляпин сделал из Фарлафа более шута, карикатуру на безобразную трусость, пожалуй, такого субъекта не приняли бы ко двору Светозара, то есть пересолил к великому удовольствию верхов".
   Под "верхами" в те времена понимали галерею, то есть места, которые главным образом занимала молодежь, демократическая публика. Стоит отметить и то, что этот "знаток", видимо, совершенно серьезно рассуждал о том, что такого Фарлафа, каким показал его Шаляпин, "не приняли бы ко двору Светозара", то есть серьезно воспринимал сказку и сказочного владыку Светозара. Нужно ли говорить о том, что Фарлаф в исполнении Шаляпина был его замечательным достижением и образ этот остался навсегда в истории нашего оперного искусства.
   В Крыму Шаляпин сильно скучал, поэтому был общителен и разговорчив. Мы заговорили о кинематографе. Это была для Шаляпина не очень приятная тема. В те давние времена, на заре русского кинематографа, Шаляпин сделал попытку сняться в фильме в роли Ивана Грозного. Он говорил об этом случае довольно сердито, и было от чего сердиться. Подозрительный, недоверчивый к людям, Шаляпин, как это часто бывает, попадался на удочку темным и ловким дельцам, которые умели его расположить к себе.
   -- Был такой разбойник. И фамилия разбойничья -- Иванов-Гай. Разговорчивый такой, разбитной, жуликоватый. В бане познакомились. В бане люди хоть и голые, а души не увидишь... Понравился мне он чем-то. "Федор Иванович, вам бы в кинематограф, миллионы людей мечтают вас увидеть, не то что слушать,-- увидеть -- и того довольно. Да еще в Грозном. Уговорил, проклятый. Получился один срам. Приезжаю на съемку. Стоят какие-то статисты, щуплый народец на полицейских клячах верхом. Это кто такие? Отвечают: "Царские сокольничьи". В руках держат чучела, ну, птичьи чучела,-- сами чучела гороховые и с чучелами в руках. Это, значит, соколиную охоту снимают. Я как посмотрю на них... А разбойник Гай мне говорит: "Вы не волнуйтесь, Федор Иванович, ради бога! Это у них вид такой непрезентабельный, но все они студенты, интеллигентные люди..." "Так что из того, что студенты, что мне их, в репетиторы нанимать? А что за костюмы на них?" "Костюмы -- говорит, -- в стиле эпохи, из костюмерной Зимина". Ну-ну... Оделся я, грим сделал для Грозного такой, как я думал, моложе сделал его, чем в "Псковитянке". Все обдумал, что к чему. Выхожу. Вижу---нацелились на меня двое с аппаратами, и к чему-то в землю прутики натыканы. "Это для чего?" А мне говорят: "Вот, будьте добры, ходите отсюда и досюда, не ближе и не дальше, шесть аршин". "Вы что, с ума сошли?" "Да нет,-- говорят,-- Федор Иванович, такова техника, оптика и тому подобное..." Посмотрел я на Иванова-Гая, он задрожал: "Ей-богу, закон техники, хоть кого спросите". "Ну,-- я говорю,-- вот что: прутики эти к черту, я буду ходить и играть, а эти с аппаратами пусть ходят за мной и снимают". "Так,-- говорят,-- невозможно, до этого еще кинематограф не дошел". Надо было мне прогнать их всех -- и дело с концом. Но, поди ж ты, уговорил меня, жулик. Один срам получился.
   Разговор шел при нашем кинооператоре. Это был очень веселый молодой человек, и, слушая Шаляпина, он покатывался со смеху.
   Все было правда: действительно, в те годы кинематограф был в начальной стадии развития, съемки в движении, панорамой, наши операторы еще не знали.
   -- Смеешься... Дальше что было: ну, какая может быть игра--два шага вперед, два шага назад. Стал играть -- солнышко светит, ветерок обдувает, церковка старинная на зеленом лугу, на пригорке, все настоящее, не как в театре. Я даже загорелся,-- представилось мне: может быть, и впрямь сюда Грозный на охоту ездил... Вдруг кричат: "Стойте, Федор Иванович, стойте!" Что такое? "Солнце за тучку зашло, нельзя снимать!" Сорвали мне настроение. Нет, уж это не по мне. Какое это искусство? Больше такого срама со мной не будет... А другие могут -- скажем, Мозжухин или Полонский. Или не везет мне, что ли? Никогда не буду сниматься 3.
   Можно вообразить, как ждали появления Шаляпина на экране, да еще в роли Грозного, в "Псковитянке". Заранее сообщалось, что Шаляпин сам будет писать сценарий "по историческим материалам". В октябре 1915 года фильм с участием Шаляпина появился на экране.
   И фильм встретили довольно резкие отзывы: В "Киножурнале" было напечатано об игре Шаляпина: "Он не только потрясает, он даже к концу игры утомляет зрителя. Вся его игра -- это какая-то бесконечная, сплошная гримаса. Он страшно ворочает пустыми белыми глазами, он скалит рот и скашивает губы, он морщит лоб и шевелит бровями, он крючит пальцы и весь гнется и извивается..."
   В другом журнале, "Пегас", издаваемом кинофирмой Ханжонкова, так отозвались об игре Шаляпина:
   "Игра Ф. И. Шаляпина напоминала игру трагиков старого времени: много позы, подчеркнутая мимика, замедленный жест... Вас охватывает чувство стыда за Шаляпина, точно перед вами ходит человек, взобравшийся на ходули".
   Шаляпину случалось читать о себе суровые и почти всегда несправедливые критические отзывы; например, его критиковали даже за лучшие его роли -- Еремки во "Вражьей силе" и Фарлафа в "Руслане". Эти выпады можно было не принимать всерьез. Но в критических статьях о выступлении Шаляпина в кино артист все же чувствовал горькую правду 4.
   Он сам понимал, что снялся для кино, не понимая специфики игры для экрана5. Он не мог не видеть, что стрельцы и бояре выглядят ряжеными, что эпизоды, хорошо задуманные им, например, финал с птенчиком,-- Грозный бережно и нежно отпускает на волю птенчика, выпавшего из гнезда,-- эти эпизоды получились на экране неубедительными и неяркими. Внешний рисунок, согбенная шея, облик Грозного в старости, походка, мимика -- все, столь реальное, правдивое на сцене,-- на экране выглядело грубоватой архаичной мелодрамой, искусственной и неправдоподобной. Вот почему он отказался сниматься в фильме "Борис Годунов" и снова подумал о кинематографе, только когда "великий немой" заговорил и зазвучал.
   Шаляпин снимался для экрана, когда появился звуковой кинематограф. Он снялся в фильме-опере "Дон Кихот", но большого успеха не было 6. Действительно, ему не везло в кинематографе. Кажется, не осталось даже пленки с записью его голоса, нет звукового фильма, показывающего Шаляпина в концерте; [...] Здесь, в Крыму, Шаляпин напоминал льва на отдыхе. Собеседник, видевший его в то время, удивлялся: тот ли это Шаляпин -- вздорный, взбалмошный, с внезапными вспышками гнева, озорной, себялюб? Он видел перед собой доброго великана из детской сказки, обходительного, внимательного, обаятельного артиста-хозяина. Но стоило человеку поверить в эту простоту, благодушие и проявить к Шаляпину хоть тень невнимания -- он чувствовал железную руку сквозь бархатную перчатку. Шаляпин любил, чтобы его слушали, рассказчик он был редкостный; правда, он повторялся, и нам случалось во второй и в третий раз слушать одну и ту же историю о том, как русский купец поспорил с английским, кто кого перепьет: русские приказчики англичан или англичане русских приказчиков. Или другую историю -- о том, как он ехал в Москву с пьяненьким извозчиком. Извозчик всю дорогу пел во все горло.
   -- Спрашиваю его: "Ты с чего это распелся?" Отвечает: "Я когда пьян, всегда пою". А я ему и говорю: "А вот когда я пьян, за меня Власов поет, есть такой бас..."
   Мы, сами того не замечая, превратились в его верную свиту, в его поклонников, хотя среди нас были артисты, завоевавшие себе имя и славу, и не только в кинематографии. И Шаляпину нравилось это поклонение здесь, вдали от столиц, бескорыстное поклонение его таланту. И он сумел показать свое благоволение окружавшей его молодежи.
   По дороге из Гурзуфа в Суук-Су можно было еще недавно видеть железную ограду и калитку. За оградой не было и следа жилья. Одинокая тропа вела на скалу над гротом. Все вокруг принадлежало богатой землевладелице, некой Денисовой 7, но скала принадлежала Шаляпину. Отсюда, с огромной высоты, открывается море и Аю-Даг, точно спина медведя, жадно припавшего к воде.
   Однажды вечером к скале Шаляпина двинулась странная процессия с фонарями и свечами под стеклянными колпаками8. Здесь были артисты, приглашенные Шаляпиным, гитаристы и знакомые рыбаки из Гурзуфа и повара из ресторана-поплавка. Шествие двигалось уже в темноте, когда парк опустел и не было любопытных. Ночь была темная, луна была на ущербе. На скале у костра стояли симметрично расставленные четыре бочонка. Костер горел, раздуваемый ночным ветерком с моря, жарили шашлыки, потрескивал бараний жир. Владелец скалы лежал на ковре в превосходном настроении. Он рассказывал анекдот о волжском купце" поехавшем в первый раз за границу, о том, как, попав в Гамбург, купец запил на Гамбургском вокзале и спьяна снова сел в поезд и вернулся в Нижний Новгород. Когда же спрашивали купца о загранице, он неизменно повторял: "Ну и пьют же в Гамбурге, ну и пьют!", хотя пил, собственно, он один, и притом в полном одиночестве.
   Мы слушали этот рассказ во второй раз, но не могли не смеяться: уж очень живо и притом с комической серьезностью рассказывал Шаляпин. Потом драматическая актриса читала стихи Некрасова, отрывок из "Русских женщин", очень тепло и трогательно.
   Костер погас, бочонки с вином опустели, зазвенели гитары. Луна зашла за горный кряж, стало совсем темно, догорели свечи в стеклянных колпаках. Ярко светили звезды, была теплая крымская ночь, трещали цикады, и чуть слышно долетал до скалы тихий плеск прибоя. И неожиданно Шаляпин запел. Он пел без аккомпанемента "Лучинушку". Как странно, как чудесно прозвучала южной ночью, на скале над морем, русская песня! И с этой минуты он пел песню за песней, не заставляя себя просить, пел в каком-то радостном, снизошедшем на него вдохновении. Он пел "Сомнение" Глинки. С каким-то сдавленным рыданием и горечью пропел:
   
   Не верю, не верю наветам коварным...
   
   И такая укоризна, такая печаль была в этом неповторимом голосе, что женщины-артистки украдкой вытирали набегающие слезы.
   Даже в старинном и довольно пошлом романсе "Глядя на луч пурпурного заката" он спел с таким благородством "мою любовь, и ту забыли вы". Слово "забыли" звучало у него, как стон отчаяния, как страстный упрек. Удивительно, как можно было так наполнить искренним чувством бесцветные слова "жестокого романса".
   За горным склоном поднималось солнце, звезды бледнели, нежно-голубым, бледным сиянием открылось нам с огромной высоты море, и вдруг, подняв высоко еле мерцавший фонарь, Шаляпин запел:
   
   Ты, солнце святое, гори!
   Как эта лампада бледнеет
   Пред ясным восходом зари,
   Так ложная мудрость мерцает и тлеет
   Пред солнцем бессмертным ума.
   Да здравствует солнце, да скроется тьма!
   
   Это было в мае 1917 года в Крыму, в Гурзуфе, на скале, которую и теперь называют "Скалой Шаляпина".
   
   В летний вечер 1933 года в соррентийской вилле накануне отъезда Горького на родину, в Москву, я не мог и думать, что вскоре в Париже увижу человека, о котором мы говорили в Сорренто.
   В Париже на афишных тумбах среди объявлений театров Монмартра и мюзик-холла "Ампир" появилась желтая афиша. Имя Шаляпина было, как всегда, притягательным. Трудно было пройти мимо такой афиши.
   Но прежде чем осуществилось желание услышать Шаляпина, довелось увидеть его и говорить с ним.
   Вышло это случайно и вместе с тем не случайно.
   Повстречался в Париже один знакомый, благожелательно настроенный человек, не раз ездивший в Советскую страну, добрый знакомый многих наших уважаемых артистов и, кстати сказать, давний импресарио Шаляпина.
   Мы заговорили о шаляпинских гастролях; по старой памяти, мы думали, что не так уж легко попасть в театр, когда поет "сам Шаляпин". Но в Париже это оказалось несложным делом.
   Импресарио Шаляпина не проявил особенного интереса к этому разговору. Но француз-художник, присутствующий при разговоре, рассеянно сказал:
   -- На вашем месте я бы не стал его слушать... Пусть он останется в памяти таким, каким вы его помните... Не то, чтобы он стал плох, но все-таки... Впрочем, увидите сами.
   А через час после этого разговора, совсем неожиданно, как это иногда бывает в жизни, мы повстречали Шаляпина.
   На улице Риволи под бесконечными аркадами было такое место вроде винного погребка, попросту называемое "бодега", то есть что-то вроде таверны. Место это славилось отличным портвейном, доставляемым сюда из Опорто. Старые парижане любили заходить сюда перед обедом, выпить стаканчик крепкого, горьковатого "порто". Здесь было не слишком светло от темных дубовых стоек и больших дубовых бочек позади стоек. Головокружительно пахло крепким вином.
   Было воскресенье. Париж, как всегда, опустел, меланхолически перекликались автомобильные гудки. В "бодеге" по случаю праздника почти не было народа.
   В уголке, у самого края стойки, мы увидели высокую, прямую фигуру, знакомый облик человека, которого можно узнать среди десятков тысяч людей. Это был Шаляпин спустя пятнадцать лет после разговора за кулисами в Мариинском театре 9.
   Прежде всего поразила перемена в его внешности. Исчезли мягкие, округлые черты лица, исчез задорный, лукавый взгляд в упор. Взгляд стал каким-то тревожным, тяжелым, настороженным, седые насупившиеся брови придавали суровое, мрачное выражение лицу. Он сильно похудел, казался еще выше, исчезла пропорциональность в сложении, которая так восхищала на сцене. Резкие, глубокие морщины легли у ноздрей, волосы совсем поседели и стали редкими, открылся лысеющий лоб. Может быть, те, кто часто видел Шаляпина, не замечали этой перемены, но для нас она была резкой и разительной. Знакомый завязанный бабочкой галстук. Серый костюм уже не облегал его большое тело, а слишком свободно висел на нем. Таким был Шаляпин на седьмом десятке лет 10 -- состарившийся, но еще не одряхлевший лев. Однако после Горького с его юношеской статностью, живостью взгляда и временами совсем молодой улыбкой Шаляпин казался стариком.
   Мы сели в отдаленный, полутемный угол. Перед нами поставили бокалы с "порто". Шаляпин отодвинул свой. Он слушал своего импресарио, временами поглядывая на меня.
   -- Вот -- недавно из Москвы...
   -- Да, да...-- как мне показалось, с досадой сказал Шаляпин, потом спросил, давно ли уехал из Сорренто Горький. И, узнав, что Горький уже в Москве, спросил:
   -- До осени?
   -- Нет. Алексей Максимович не вернется в Сорренто. Седые брови чуть-чуть поднялись.
   --Это что же?.. Значит, прощай, Италия? Так-так...-- потом, поведя по сторонам глазами, сказал:
   -- Пойдем отсюда.
   Мы вышли и, не торопясь, прошли на бульвары. Те, кто встречался нам, оглядывались на Шаляпина. Он этого не замечал или старался не замечать.
   Мы пришли в небольшой ресторан, вблизи площади Мадлен. Час завтрака кончился, и мы были почти одни.
   -- Будете завтракать?
   Когда мы уселись, Шаляпин спросил:
   -- Ну, есть в Москве перемены?
   Я ответил, что начинают строить метро.
   -- Это зачем же? Извозчиков, что ли, не хватает?
   Импресарио, недавно побывавший в Москве, усмехнулся и сказал, что время извозчиков прошло -- нынче век такси.
   -- Ну, какая же Москва без извозчиков, -- сказал Шаляпин.-- А вот была такая чайная извозчичья "Комаровка" у Петровских ворот. Тоже нету? Жаль.
   Действительно, в старой Москве была такая чайная, ради остроты ощущения ее посещали иногда артисты и художники.
   Завязался разговор о прошлом и настоящем.
   -- Публика здесь какая-то злая стала... -- вдруг сказал Шаляпин,-- после кризиса что ли? Помню мои первые гастроли -- где бы вы думали? -- в Аргентине, в Буэнос-Айресе -- Беназэре, как французы называют...
   Он вдруг оживился, и в глазах появилось что-то прежнее, озорное.
   -- Перед первым спектаклем приходят ко мне русские. Теперь всюду русские, и тогда были, и говорят: "Вы, Федор Иванович, ничему не удивляйтесь,-- публика здесь грубая, скотоводы-миллионеры... Вы ничему не удивляйтесь..." Потом опять: "Публика здесь грубая..." Надоело мне, я их прогнал. Хорошо. Выхожу на сцену -- ничего не понимаю, гляжу в публику, ни одного лица не вижу. Одни газеты вечерние. У всех газеты в руках, и все носами в газеты уткнулись. Это оказывается, здесь так оперу слушают... Еще что -- в ложах спиной к сцене сидят, ей-богу! Взяла меня злость! Ну, думаю, посмотрим. И сам не помню, как пел, но чувствую -- хорошо. В паузе слышу -- газеты шуршат, не стало газет. Глядят на меня черномазые, глаза, как угли. И из лож глядят. Словом, кончается ария -- никогда я такого грома не слышал. Говорят, даже в азарте из револьверов в потолок стреляли. Вот тебе и скотоводы! Я потом с ними что хотел делал... Да, артист должен ездить, много ездить, по всему миру. Это шлифует артиста. Это дает опыт... Подумайте,-- приезжаете вы в город, в Южной Америке или в Австралии, где ни разу не были. Там имя только понаслышке знают. Идут потому, что знаменитость, потому, что цены бешеные. Ему все равно, что у вас хандра или насморк, или просто выпито было сверх меры. Он деньги платит и за свои деньги требует -- и обязан ему дать сегодня, сейчас. А завтра будет другой город и опять с вас требуют. Это не то, что по матушке России ездить, где вам простят да еще пожалеют по доброте души: "Может, расстроился чем-нибудь сегодня или болен, или хватил лишнее, зато какой артист!" За границей: заплатил, и ты ему подавай сполна то, за что были деньги плачены. Вот так и шлифуется артист. Деньги -- "монэй". Талант -- "бизнес". Говорят, деньги *-- не это, мол, важно. А я скажу так: стал хуже петь -- тебе цена меньше. Это закон. Искусство -- искусство, а за искусство платят.
   Он говорил об этом с горечью и с раздражением. Поистине, перед нашими глазами была трагедия, реальная, жизненная трагедия -- закат великого артиста.
   Вошла шумная компания французов. Они увидели нас, увидели Шаляпина, узнали его и зашептались. И тут в лице Шаляпина можно было увидеть досаду и смущение. Правду говорили о нем, что он смущался на людях. А ведь ему, кажется, не привыкать к такому интересу, который он вызывал у окружающих. Он поменялся местами с импресарио и сел спиной к пришедшим.
   -- Никогда меня публика не любила, -- к изумлению моему сказал он,-- не удивляйтесь, меня не любили, а вот Леонида Собинова любили, все любили. Всем он был мил: и студентам, и адвокатам, и товарищам артистам. И женщинам. Завидую такому характеру. Я в самом соку был, то есть пел, как никогда не пел, а кругом все говорили: "Что, мол, будет, когда потеряет голос?" И прочили меня в драматические артисты. И все ждали -- вот, мол, скоро конец Шаляпину,-- есть, мол, такой бас Дидур. И ждали и радовались: "Куда Шаляпину..." Так и писали -- заживо хоронили Шаляпина. А вы думаете, Дидур много хуже меня был? Настоящий певец, голос, и по сцене ходить умел, и Мефистофеля спел не хуже других. А где он теперь? Приходили меня слушать злые: студенты ночь на морозе стояли за билетами, ругали меня за то, что я деньги люблю, за то, что даром в пользу студентов не пою, за то, что где-то когда-то хористок обидел, уж сам не знаю за что... Сколько я писем получал: "Хотя вы и свинья, но я поражен -- ваш талант... и прочее, прочее, -- пришлите полтораста рублей..." И так везде; здесь меня русские ненавидят: мол, "свой", а денег не выпросишь. А какой черт я им "свой"? Я работал как вол, и что мне платят, то мое. А там, на родине? Забыли, ну, не совсем забыли, так забудут. Ну, артисты, старые знакомые помнят, а умрут последние -- и забудут. Да, не удалась жизнь! Не удалась!
   И вдруг он сказал:
   -- Давайте поедем ко мне. У меня чудо что за коньяк. Дома -- никого. Все разъехались. Сам не пью: врачи не велят, но люблю, когда пьют. -- Он вдруг улыбнулся. -- Я сыну говорю: "Пей коньяк, за него тысяча франков заплачено, я в твои годы этого не мог". А он отвечает: "Ты в мои годы с плотниками три ведра водки мог выпить, а я этого не могу".
   В доме Шаляпина, в его квартире на авеню Прейсиш-Эйлау, авеню Эйло, как говорят французы, висел портрет хозяина в шубе и шапке работы Кустодиева. Таким его помнят многие в годы его зрелости. Теперь же перед портретом стоял шестидесятилетний человек, уже ощущающий смертельную болезнь 11, но с молодой душой, непокорным и страстным характером, неутолимой жаждой жизни.
   Два дня спустя после этой встречи в старом театре Шатле, пропахшем застоявшимися запахами грима и красок, Шаляпин пел Мефистофеля.
   Это был совсем иной образ -- не прежний молодой, вайДический черт с походкой бретера и сладострастника. Согнувшись, заложив руки за спину, на длинных, очень худых ногах стоял старый дьявол. Длинная шпага по диагонали висела позади него. И злобная ярость была в его длинном худом лице, и что-то страдальческое было в полубезумном и гневном его взгляде... Совсем другой образ -- трагический и жуткий. Не стало вдохновения, не стало одухотворенности в исполнении, хотя все, что делал Шаляпин на сцене, было безупречно и совершенно. Чувство музыкальности, дар музыкальности не изменил артисту, а сценическое его искусство сохранило всю силу, даже стало более совершенным. Этим совершенством исполнения Шаляпин старался заменить вдохновение. Вдохновения же не было потому, что слушали его чужие люди, слушали холодно и бесстрастно.
   Дидро писал, что актер сам по себе должен оставаться холодным и спокойным в те минуты, когда он зажигает и потрясает других.
   "Актер живет, он плачет и смеется на сцене, но, плача и смеясь, он наблюдает свой смех и свои слезы, и в этой двойственной жизни, в этом равновесии между жизнью и игрой состоит искусство". Так говорил Сальвини, один из величайших артистов, которого любили и ценили великие мастера русского театра.
   Константин Коровин уверял в своих воспоминаниях, что в последние годы жизни Шаляпин терял неотъемлемое для великих артистов свойство видеть и слышать себя как бы со стороны, он уже не был в силах соблюдать чувство меры, и слезы его в сцене смерти Бориса были настоящими слезами. Это были слезы не царя Бориса, а слезы артиста, оплакивающего утрату, увядание тех драгоценных даров, которыми он владел во времена молодости и творческой зрелости.
   С этим нельзя согласиться: может быть, были спектакли, когда Шаляпина можно было упрекнуть в том, что в голосе его не было прежнего свободного звучания, в том, что не стало редчайшего шаляпинского тембра,-- так, по крайней мере, пишет Коровин. Но и в те годы, когда гений артиста был в расцвете, он сам говорил, что рядом со спектаклями -- праздниками искусства были будни. А в парижских гастролях он пел Кончака и Галицкого в одном спектакле "Князя Игоря" и спел так, что забыть невозможно.
   Беда была в том, что уж очень бедно были обставлены эти спектакли. Так, в "Борисе Годунове" партнеры и хор -- все было жалким, случайным. Не было той праздничности зрелища, к которой мы привыкли в Большом театре в Москве, праздника оперного искусства, который сам по себе вдохновлял артиста.
   И Борис стал другим; не стало сильного и мудрого человека, раненного насмерть раскаяньем, сознанием совершенного им преступления. С первого явления на сцене был подавленный, мучимый смертельным недугом, глубоко страдающий человек.
   В этом новом образе был отзвук личной трагедии Шаляпина. Если в молодые годы Шаляпин писал Горькому о том, что чудится ему "и то и се", будто и голоса стал лишаться, то можно было вообразить, как эти сомнения терзали его на седьмом десятке лет 12.
   Потрясающие слова: "Я царь еще..." -- в такие минуты воспринимались не как слова царя Бориса, а как жалоба артиста, чувствующего приближение конца. [...]
   И точно это была мольба о прощении, раскаяние великого артиста в том, что он так трагически завершил свою жизнь, было заключительное: "...вот царь ваш... простите, простите..." -- рыдание и раздирающая сердце гениальная музыка Мусоргского.
   
   Передо мной лежит программа концерта Шаляпина. Он пел в июне 1937 года, это было за восемь месяцев до смерти 13.
   В эти последние годы жизни он вынужден был перейти к концертной деятельности, в оперных спектаклях приходилось выступать редко. Впрочем, и в Большой опере в Париже, в Милане в "Ла Скала" дела были не блестящие: Европа вступила в полосу зловещих предвоенных лет. В Германии уже свирепствовал гитлеровский террор.
   Если внимательно прочитать программу концерта, подивишься богатому репертуару артиста, особенно на склоне лет. Программа включает 38 номеров -- это все, что пел в концертах Шаляпин; естественно, что в обычном концерте он пел не все, что указано в программе, а только пятнадцать романсов, арий и песен, не считая "бисов".
   Концерты были рассчитаны на иностранную публику, и потому программа имеет оригинальный вид, нечто вроде большой тетради -- в ней тексты романсов и песен, исполняемых на русском языке, даны в переводе на французский и английский языки.
   Каждый романс, каждая песня, ария имеет свой порядковый номер. Перед исполнением Федор Иванович объявлял по-французски и по-английски номер того произведения, которое будет исполнять. Шелестели программы, публика разыскивала указанный номер и следила по тексту за исполнением. Несмотря на то, что иностранцы слушали романс на русском языке и внимание их отвлекалось, они следили за французским текстом, впечатление было потрясающим.
   Он начал с романса Бетховена "Под камнем могильным...", который исполнил на безукоризненном итальянском языке. Во французском переводе он исполнил "Ночной смотр" и, конечно, по-русски "Титулярного советника" Даргомыжского. Затем следовала ария Лепорелло из "Дон Жуана" Моцарта 14. Это было несколько необычно. В прежние времена Шаляпин избегал исполнять оперные арии в концертах. Он справедливо утверждал, что оперные арии надо исполнять на сцене в гриме и костюме, в сопровождении оркестра -- словом, в оперном спектакле, а не на эстраде. Вслед за арией Лепорелло вдруг неожиданно прозвучал "Трепак" Мусоргского, и опять это была уступка публике, надо было сразить иностранцев контрастом, эффект был обдуманный и действительно поразительный. И точно таким же контрастом вслед за "Трепаком" звучала томная и сладостная "Персидская песнь" Рубинштейна. Романс Сахновского на слова Лохвицкой Шаляпин пел во французском переводе, и только совершенство исполнения и благородство звука спасали этот посредственный романс.
   Шаляпин спел "Двойника" Шуберта. Здесь он был истинно велик. Было почти физическое ощущение -- мороз пробегал по коже от этого летящего ввысь чудесного инструментального голоса, от скорбно-прекрасного, строгого лица и расширенных, горящих вдохновением глаз. И тотчас после "Двойника" -- исполненная удачи и веселья русская песня "Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке", песня, от которой даже у сумрачных скандинавов появлялась на лице улыбка.
   Он пел арию Кончака, затем романс Флежье на слова Альфреда де Виньи 16, затем знаменитую арию о клевете дона Базилио, заставляя забыть, что он поет без грима и во фраке, и воскрешая в памяти длинную, нелепую, тощую фигуру на сцене Большого театра. Вслед за тем он объявил на французском языке "Jean le conscrit" -- это была грустная русская песня "Ваня-рекрут", записанная им самим с голоса своей матери. (Об этом довела до сведения зрителей программа.) С какой глубиной чувства, с какой выразительностью должен был исполнить эту песню Шаляпин, чтобы она доходила до сердца иностранцев или тех русских слушателей, которые давно перестали быть русскими!
   Программу концерта завершала "Калина-малина" и "Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской" -- это была чистая экзотика для господ в партере, и они приходили в восторг от подмывающего "Эх! Эх! Эх!.." и "Эх, кумушка и голубушка...". Он стоял, огромный, с веселыми, лукавыми искорками в глазах, и все его легкое, худое тело как бы трепетало в зажигательной пляске.
   Потом спел на "бис" "Отчего я люблю тебя, тихая ночь" Чайковского; пел с таким чувством, нежностью, которая не доступна ни одному лирическому тенору. И затем, конечно, "Эй, ухнем" -- волжскую песню, с которой он прошел по всему миру. И вся эта обильная программа была исполнена артистом, которому осталось несколько месяцев жизни.
   Осталась программа и портрет артиста -- скорбное, усталое лицо с седыми нависшими бровями и трагической складкой у рта,-- программа, на видном месте которой напечатана реклама ликера "Бенедиктин"...
   В последние годы жизни он уже не обращал внимания на тех, кто его окружал на сцене, и на то, что его окружало. Фраза, которую он бросил: "Стал хуже петь -- тебе меньше платят..."-- была горькой правдой. Ему стали меньше платить, он стал ездить в медвежьи углы Азии, куда раньше не заезжал. Он пел в Харбине и в Шанхае. И там его встречало злобное шипение белоэмигрантов, которые требовали подачек и получали от Шаляпина грубый отказ. В Шанхае белогвардейские газетки ругали его отвратительной бранью, какая-то "активная группа" разбрасывала летучки с лозунгами: "Шаляпин -- враг русской эмиграции! Бойкотируйте Шаляпина! Ни одного цента Шаляпину! Все клеймите хама! Все срывайте его концерт!"
   Один русский артист посетил его после концерта и застал одиноким, больным. Он полулежал в кресле с заострившимися чертами лица, в поту от простуды. Теперь он уже не напоминал Алексея Орлова или Алексея Ермолова, как в былые годы, а, скорее, умирающего графа Безухова, екатерининского вельможу, на смертном одре, каким тот изображен в "Войне и мире".
   Но Шаляпин еще жил, это были последние два года его жизни.
   В 1910 году старый друг Шаляпина писал о нем, что он -- талант русский и должен работать в России и для России, а то, что он делает за границей, есть много мастеров делать и без него.
   Упрекал он Шаляпина в том, что артист выступил в беспомощном произведении "Орел"17. Упрекал артиста и в том, что Шаляпин пел в Монте-Карло для прожигателей жизни, забегающих в оперу между двумя ставками, выигранными или проигранными в рулетку.
   На упреки друзей, касающиеся участия артиста в "Дон Кихоте", осмеянной и провалившейся опере 18, Шаляпин отвечал, что видит слезы на глазах у зрителей и это дает ему высокое удовлетворение.
   Слабое это было утешение, но все же участие в опере Массне можно было объяснить страстным желанием создать рыцаря Печального Образа. Чем же можно оправдать "Орла" и многое другое?
   И в прежнее время здесь же, в Париже, ему случалось поступаться многим, за что он ратовал в оперном искусстве. Он пел Бориса в парижской Опере, и поджарые, подвижные хористы французы мало походили на осанистых и дородных русских бояр. Но тогда он относился к этому как к комическому эпизоду. Обращаясь к боярам-хористам, он вкладывал в обращение "бояре" чуть заметную иронию, которую понимали только русские, находившиеся в театре.
   Полвека служения искусству он предполагал отметить в Париже. Был образован юбилейный комитет под председательством Клода Фаррера, вице-председателем был известный французский актер Саша Гитри.
   В глубине души Шаляпин не мог не понимать горькой истины -- великий русский артист справляет свой полувековой юбилей на чужбине.
   И потому он с живым интересом беседовал с людьми, приезжавшими из Советской страны, особенно со старыми знакомыми; и в беседах с ним всегда поражали умные и глубокие воззрения на задачи и цели искусства, ясное понимание главного -- искусство должно служить народу, и особенно такому даровитому народу, как русский. Но по-прежнему в его рассуждениях удивляло противоречие его слов поступкам и то, что разумные и мудрые мысли об искусстве, об эпохе были перемешаны с пустыми и подчас просто смешными, мелочными разговорами о каких-то мнимых обидах, которые он претерпел от каких-то хористов или совсем незначительных сотрудников театрального отдела в Петрограде. Ему было приятно, когда на его концертах присутствовали люди из советской колонии в Париже и Лондоне, Нью-Йорке. Советский инженер, побывавший в командировке в Англии в 1937 году, был на одном из последних концертов Шаляпина. Впечатление было грустное -- Шаляпин пел в полупустом зале, публику из дальних рядов просили сесть поближе, в пустующие первые ряды. Англичане слушали его скорее с любопытством, чем с восхищением, сохраняя бесстрастное выражение лица. Но были и горячие поклонники русского артиста, иные даже просили советского инженера перевести им по-английски "Вниз по матушке по Волге".
   Это был результат воздействия концертов Шаляпина.
   В тот год Шаляпин пел в концерте в пользу бастующих горняков Уэльса, об этом тоже следует подумать, когда хочешь понять, что происходило в душе этого человека в последний год его жизни.
   Через два года, три месяца и двенадцать дней после смерти Горького смерть навеки закрыла глаза Федору Шаляпину 19.
   Он умирал в тяжелых муках от редкой, почти небывалой в его возрасте болезни -- от острого белокровия -- и не верил в то, что умирает.
   Человек несокрушимого здоровья на седьмом десятке лет умирал мучительной и медленной смертью и завидовал Мазини, который дожил до восьмидесяти лет. Шаляпин хотел жить и увидеть родину.
   Жизнь постепенно уходила от него. Все становилось чем-то отдаленным, все становилось далеким воспоминанием -- несокрушимое здоровье молодости, дружба великих людей, любовь, слава... Воспоминаниями стали вино и вкус к любимым блюдам, страсть покупать землю, острова, скалы, дома, картины, редкости. Жажда обогащения бросала его из конца в конец света, он видел все материки, все столицы мира, его видели все материки и столицы мира, а теперь вся жизнь, вернее, то, что осталось от нее, сосредоточилось в этих четырех стенах, вернее, на этой кровати, с которой ему уже не суждено было подняться и на которой кончилась его жизнь.
   И осталась еще тоска по тем местам, где он был молод, где был весел и счастлив,-- тоска по волжским далям, по великолепному Большому театру, где безраздельно и по праву царствовал царь искусства, Федор Шаляпин...
   Говорят, что его всегда угнетала мысль: певец смертен -- произведение искусства вечно. Он, бывало, говорил Горькому:
   -- Алексей, после тебя останутся книги, останется Максим Горький, а я без голоса кому нужен? А когда помру, вообще ничего не останется.
   От Шаляпина дошли до нас, сохранились не одни граммофонные пластинки. Остались созданные им или почти заново созданные образы искусства, и каждый молодой певец, которому доводится петь оперную партию, петую Шаляпиным, ищет и находит людей, слышавших в этой опере "самого Шаляпина", и читает статьи и книги, в которых рассказывается о том, как пел в этой опере "сам Шаляпин" в Москве, в Петербурге, на родине, за границей.
   Что бы ни говорил Шаляпин в раздражении, он чувствовал тоску по родной земле и родным людям -- иначе он не мог бы подписать свое имя под этими напечатанными в его книге словами: "Милая моя, родная Россия". Он нашел в себе силы ответить смело и прямо на вопрос "жизни артиста": "Где мой театр?" "... Там, в России". На это хватило искренности и прямоты у "умнейшего мужика".
   И еще он мог, чувствуя приближение конца, мечтать о том, что его похоронят на Волге, на крутом холме, близ Ярославля:
   
   Быть может, на холме немом
   Поставят тихий гроб Русланов,
   И струны громкие баянов
   Не будут говорить о нем...
   
   Друг Шаляпина, художник Коровин, писал, что из-за этих слов в опере "Руслан и Людмила" Шаляпин не хотел петь Руслана: "Руслана бы я пел, но есть место, которого я боюсь".
   Забвения, а не смерти боялся Шаляпин.
   Он рассказывал свои странные сны. Будто стоит он на сцене Большого театра в венце и бармах Бориса, в золотом царском облачении, и хор поет ему славу, и звонят колокола, а потом он глядит -- и вокруг никого нет... В театре, на сцене нет ни одного человека, и даже в оркестре ни души, а он стоит один на краю, у самой рампы, как над пропастью, покинутый всеми, один в пустом, огромном, сверкающем золотом полутемном театре...
   И когда глаза остановились на кратком сообщении "Смерть Ф. И. Шаляпина", дрогнуло сердце и вспомнился этот необыкновенный человек, с таким неудержимым весельем, с такой удалью и лукавством запевавший "Вдоль по Питерской"... А потом в ушах долго звенела удаляющаяся песня бурлаков, затихающая навеки последняя нота "Эй, ухнем". [...]
   

КОММЕНТАРИИ

   Печатаются фрагменты из книги: Л. Никулин, "Федор Шаляпин. Очерк жизни и творчества (М., "Искусство", 1954).
   1 Вениамин Иванович Никулин, в прошлом известный концертный организатор (см. т. 1 наст. изд., письмо Ф. И. Шаляпина 249, стр. 460).
   2 См. т. 1 наст. изд., письмо Ф. И. Шаляпина 228 и комментарий к нему стр. 697.
   3 Народный артист Груз. ССР, кинорежиссер И. Н. Перестиани, старый друг Шаляпина еще с тифлисских времен, вспоминает свой разговор с артистом по этому поводу: "А ты видел "Псковитянку?" -- спрашивает он меня. Я знаю, что такая картина была поставлена с его участием, но не видел ее.-- Так ты посмотри. По-моему, я не гожусь". "Ты? Не годятся те, что снимали тебя. Не глядя, я в этом уверен..." (И. Перестиани, 75 лет жизни в искусстве, М., "Искусство", 1962, стр. 105). М. И. Жарову довелось принять участие в "массовках", изображая одного из опричников Грозного. Артист вспоминает: "...Меня поставили рядом с царским шатром, из которого вскоре вышел царь Иван Васильевич Грозный. Солнце пекло невыносимо. Грозный -- Шаляпин прищурился, приставил руку к глазам и, как мне тогда казалось, грозно оглядел разбросанные по склону крутого берега (фильм снимался в Кунцеве.-- Ред.) отряды актеров и статистов, изображавших псковскую вольницу [...] Грим органически дополнял лепку Шаляпиным суровой фигуры Грозного, который был монументален в блестящей кольчуге, в кованом шлеме и широкой епанче. Шаляпин смотрел из-под руки на берег, как бы оценивая обстановку боя, потом взглянул налево, где стояли мы, его конная опричнина, покачал головой и что-то сказал режиссеру Иванову-Гаю, заглядывавшему то и дело в развернутый перед ним сценарий [...] Совсем рядом, в трех-четырех шагах от меня, стоял сам Шаляпин. Могучий гений в облике грозного царя стоял рядом со мной, мальчишкой, под которым неизвестно почему плясала лошадь [...] Федор Иванович некоторое время опасливо косился в мою сторону и наконец произнес: "Молодой человек, попридержите-ка лошадку. А то она или меня, или вас наверняка пришибет. Как вы полагаете?" Ответить я не успел. Кто-то тихо-тихо отвел мою лошадь назад [...] Картины "проезда царя" снимали на Ходынском поле, в старых "хоромных" павильонах торгово-промышленной выставки" (Мих. Жаров. Жизнь. Театр. Кино, стр. 38--39).
   4 Высказывания прессы были разноречивы. Например, "Рампа и жизнь" (1915, No 43), высказалась очень положительно. Очевидно, фильм все же привлекал зрителей, так как по договору от 4 января 1916 г. было учреждено "Петроградское товарищество" (в которое вошли Ф. Шаляпин, М. Петцольд, М. Волькенштейн и В. Резников) для эксплуатации картины "Псковитянка", принадлежащей Шаляпину, и для продажи и отдачи на прокат кинематографических лент, аппаратов и приспособлений к ним и пр. В ЛГТМ хранится также копия договора Областного кинематографического комитета при Наркомпросе "о приобретении у гр. Ф. И. Шаляпина права на напечатание с лично ему принадлежащего негатива кинофильма "Псковитянка" четырех позитивных лент для публичной эксплуатации их во всех городах, селах и деревнях Советской
   России (в пределах бывшей Российской империи)... Негатив передается Шаляпиным Комитету для монтажа и напечатания на срок от 25 февраля до 1 апреля 1919 г.".
   5 О том, что у Шаляпина после "Псковитянки" не пропала охота сниматься в кино свидетельствует И. Н. Перестиани, который пишет, что уже после революции он мечтал о постановке картины "Степан Разин" с Федором Ивановичем в главной роли по сценарию, который редактировал А. М. Горький. "Федор Иванович был очень заинтересован постановкой "Разина",-- вспоминает Перестиани.-- Мною был составлен и передан А. В. Луначарскому схематический план этой постановки. Картина начиналась бунтом на царском корабле "Орел", стоявшем в Астрахани, и сожжением этого корабля. Я помню, что Федора Ивановича посетил и заверил в полной готовности финансировать постановку представитель ЦК партии" (И. Перестиани, 75 лет жизни в искусстве, стр. 116--117). Причину, почему работа над фильмом не состоялась, режиссер не поясняет.
   6 Шаляпин в фильме "Дон Кихот" создал образ большой трагической силы. Но все же он не смог преодолеть весьма слабый сценарий фильма (по свидетельству сына певца, Ф. Ф. Шаляпина, "сценарий писался по частям, параллельно съемкам" (см. т. 1, прим. к письму 335, стр. 709) и очень слабую музыку Ж. Ибера.
   7 Автор неверно называет фамилию владелицы Суук-Су. Ею была О. М. Соловьева.
   8 Этот эпизод отражен в стихотворении С Н. Сергеева-Ценского "Скала Шаляпина".
   9 Автор несколько ошибся в подсчете прошедших лет после его встречи с Шаляпиным в Мариинском театре. Прошло двенадцать лет. В книге, из которой взят данный фрагмент, Никулин пишет: "Было начало 1921 года. В Петрограде, в бывшем Мариинском театре, Военно-театральный комитет устраивал спектакли для моряков и красноармейцев. Одним из первых спектаклей была "Вражья сила". В театре было холодно, в партере сидели простуженные, кашляющие люди, пахло яловыми сапогами, тянуло махоркой из курилки. Однако это был не рядовой спектакль, у неискушенных зрителей чувствовалось огромное любопытство к человеку, чья жизнь стала легендой, к "царю Федору", как звали Шаляпина балтийцы-матросы [...]
   После спектакля мы пришли за кулисы в уборную Шаляпина -- у нас было к нему деликатное дело: надо было. уговорить Шаляпина выступить в Кронштадте в сухопутном манеже. Кронштадт был почетным местом, и балтийцы-моряки -- не последние люди [...] Дня через два позвонил Дворищин, близкий человек Шаляпина, и сказал: -- Федор Иванович просил вам передать, что в Кронштадте петь будет. Но этот концерт в Кронштадте не состоялся по военным обстоятельствам. Единственный случай, когда пришлось увидеть Шаляпина за кулисами в его артистической уборной, имел особый интерес для нас потому, что открылась еще одна тайна его творчества. Он снимал грим Еремки, в зеркале все еще отражалось испитое, страшное лицо варнака, бродяги. По мере того как исчезал этот образ и появлялись мягкие, округлые черты лица артиста, менялся и самый тон его разговора с нами.
   Когда исчез Еремка, когда снят был грим и вместо лохмотьев на статной фигуре Федора Ивановича оказался пиджак, когда он небрежно и изящно завязал галстук, исчез и грубоватый, немного разухабистый тон, а прощаясь с нами, Шаляпин превратился в учтивого, приятнейшего хозяина [...] Неужели этот человек полчаса назад явился нам в образе бродяги, горького пьяницы, душегуба Еремки? Действительно, это казалось чудом" (Л. Никулин. Федор Шаляпин, стр. 137--139).
   10 В феврале 1933 г. Шаляпину исполнилось лишь шестьдесят лет.
   11 В 1933 г. Шаляпин еще не был "смертельно болен". Он страдал диабетом.
   12 Снова та же ошибка в указании возраста Шаляпина.
   13 Шаляпин умер 12 апреля 1938 г., стало быть, концерт, о котором пишет Никулин, состоялся за десять месяцев до смерти артиста.
   14 Арию Лепорелло из оперы Моцарта "Дон Жуан" Шаляпин пел на итальянском языке и в концертах в России.
   15 Романс А. Флежье "Рог".
   16 Автор имеет в виду А. Н. Вертинского, который вспоминал: "В Шанхай Шаляпин приехал из Америки в 1936 г. На пристани его встречала толпа. Местная богема, представители прессы, фотографы. В руках у публики были огромные плакаты "Привет Шаляпину". Журналисты окружили его целым роем. Аппараты щелкали безостановочно. Какие-то люди снимались у его ног, прижимая свое лицо чуть ли не к его ботинкам [...] Длиннейшие интервью с ним заполняли собой все страницы местных газет [...]
   Приехал он больным и, конечно, уже сильно переутомленным, как и всякий артист в конце своей карьеры. Естественно, что это был не тот Шаляпин, которого знали в России. Но это был Шаляпин. За одно то, что он приехал в Харбин и Шанхай, надо было быть благодарным ему. После его концерта обыватели были разочарованы.
   -- Поет самым спокойным голосом!-- И даже тихо иногда! У нас в Харбине дьякон был... Куда громче пел.-- Роптали... Но возвышать голоса не решались: -- Неудобно!.. Еще за дураков посчитают.-- А сборы какие!.. У местных благотворителей разыгрывался аппетит. Однажды к нему явилась делегация. Просьба была небольшая и скромная: спеть бесплатно концерт в трехтысячном цирке, а сбор отдать им. Шаляпин, естественно, отказал.
   В Европе артист, подписавший договор с импресарио, не имеет права даже рот раскрыть без его ведома. Но их это не интересовало. Им нужно было рвануть сумму и разложить ее по карманам. И это сорвалось. Во главе депутации стоял "князь церкви" -- исступленный и неистовый Иоанн, кликушествующий и юродствующий, смертельный враг Советской власти, тупой и злобный монах. Вот тут-то и началось.
   Верноподданные газеты подняли невообразимую ругань. Около театра, прямо на улице, прохожим раздавали летучки с заголовками: "Русские люди! Шаляпин -- враг эмиграции!", "Ни одного человека на его концерт!", "Бойкотируйте Шаляпина!", "Ни одного цента Шаляпину!"
   Дальше шла площадная ругань и грязь. Не знаю, читал ли эту летучку Шаляпин [...] но на другой день он уехал. Шаляпин не любил эмиграцию. Его, как и меня, в то время глубоко возмущало то, что эмигранты обливали ушатами клеветы и грязи Советскую Россию [...]
   Во время гастролей в Харбине пришлось наблюдать следующую картину. Японцы -- тогдашние хозяева Маньчжурии -- праздновали годовщину своей победы при Цусиме. Праздновали торжественно и пышно. Огромная процессия с войсками, знаменами, фонариками, оркестрами и плакатами растянулась чуть ли не на километр в длину. И во главе процессии шли... кто бы вы думали? Царские генералы!.. В полной парадной форме царского времени, во всех орденах и регалиях, полученных ими в ту войну! Шаляпин наблюдал эту картину из окон своей гостиницы.
   -- Это что ж такое? -- в ужасе спрашивал он меня.-- Ты подумай, до того низко пасть, чтобы идти в процессии своих врагов, как рабы за колесницей победителей!!!
   Его передернуло от отвращения.-- Верблюды какие-то...-- задумчиво произнес он. За день до его отъезда я сидел у него в Катей-отеле. Было семь часов вечера. Кое-где на Банде уже зажигались огни. Шаляпин был болен. Он хрипло кашлял и кутал горло в теплый шерстяной шарф. Большой, растрепанный и усталый, он полулежал в кресле и тихо говорил: -- Ты помнишь эти стихи?
   
   "Иди один и исцеляй слепых,
   Чтобы узнать в тяжелый день сомненья
   Учеников злорадное глумленье
   И равнодушие толпы!"
   
   Всем своим обликом и позой он был похож на умирающего льва. Острая жалость к нему и боль пронзили мое сердце. Точно чувствуя, что я больше никогда его не увижу, я опустился около его кресла на колени и поцеловал ему руку" (см. двухтомник "Ф. И. Шаляпин", т. 2). Несколько по-иному рассказано о японском празднестве в Харбине в журнале "Дон", 1960, No 5, с. 142 (см. т. 1 наст. изд., прим. к письму 357, стр. 711).
   17 "Старый орел" -- дилетантская опера Р. Гинсбурга (державшего антрепризу в театре Монте-Карло). Либретто написано им по произведению М. Горького "Хан и его сын". Премьера оперы с Ф. И. Шаляпиным в главной роли состоялась 31 января (13 февраля) 1909 г. в Монте-Карло.
   18 Опера "Дон Кихот" Ж. Массне была написана композитором специально для Шаляпина и, несмотря на бледность музыки и слабость либретто, имела огромный успех в исполнении великого артиста и на премьере (19 февраля 1910 г.) и на всех последующих спектаклях, в том числе и в России (см. в т. 1 наст. изд. письмо Ф. И. Шаляпина 20 и прим. к нему, стр. 665).
   19 Шаляпин умер после Горького через один год, девять месяцев и двадцать пять дней.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru