Аннотация: Из прошлого и настоящего
Первоначальные наброски Переходные характеры Арест и высылка 1884 года
Серия литературных мемуаров
H. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания
В двух томах. Том первый
М., "Художественная литература", 1967
ВОСПОМИНАНИЯ H. В. ШЕЛГУНОВА
Из прошлого и настоящего
Первоначальные наброски
Переходные характеры
Арест и высылка 1884 года
ИЗ ПРОШЛОГО И НАСТОЯЩЕГО
I
Кому теперь лет шестьдесят, для кого царствование Александра I было свежим, хотя и детским преданием, кто при Николае I воспитался и начал жить, а при Александре II принимал более или менее деятельное участие в борьбе интересов и страстей, тому (и особенно в настоящее время) нельзя не задуматься над странной судьбой нашего умственного роста.
Роды мысли -- самые трудные роды, и для России они бывали всегда особенно трудными. Чтобы разрешиться простой мыслью, что для России неизбежно европейское образование, потребовался такой акушер, как Петр Великий, и от его операции Россия и до сих пор не может оправиться. Умственный рост давался нам всегда болезненно и туго. То был даже не рост, а какие-то конвульсивные прыжки и периодические смены движения и застоя. После Петра должны были смениться три-четыре поколения, прежде чем обнаружились первые плоды европейской культуры. Это случилось в "золотой" век Екатерины -- время первого возрождения литературно-общественной мысли в лице Новикова и "русской" науки -- в лице Ломоносова, Лепехина и др. Впрочем, "золотой" век Екатерины продолжался едва ли более пятнадцати -- двадцати лет. Уже в начале восьмидесятых годов, когда началось преследование Новикова, наступают для русской мысли сумерки, превратившиеся вскоре в непроглядную ночь. В первые годы царствования Александра I появляется снова светлый промежуток, через пятнадцать лет сменившийся просветительными заботами Аракчеева и Магницкого. Затем вступает на престол Николай I, и при нем Россия выставляет своих лучших представителей во всех областях мысли и искусства. В литературе выступают Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Герцен; в науке -- Грановский, Кудрявцев, Соловьев, Кавелин, Мейер; в живописи -- Брюллов, Бруни; в музыке -- Глинка; на театральной сцепе -- Щепкин, Мочалов, Каратыгин 1-й, Мартынов. Царствование императора Николая не отличалось особенной мягкостью, и мысль при нем держалась в дисциплине, а между тем -- странное дело -- Гончаров, Тургенев, Лев Толстой, Достоевский, Писемский, Островский выросли, развились и начали писать при нем; при нем же создались и лучшие профессора начала шестидесятых годов -- Сеченов, Менделеев, Пыпин, Спасович; тогда же выросли и воспитались все те, кто в начале шестидесятых годов стоял во главе умственного движения и чьими трудами создались все реформы.
Каким законом следует объяснить, что только при Екатерине и Николае появляются у пас наиболее даровитые люди -- и не единично, а повально, толпой -- и во всех отраслях мысли и искусства? что их создало или вызвало, почему ничего подобного не замечается ни в предыдущие, ни в последующие царствования? При императоре Николае, не особенно покровительствовавшем идеям, появляется целая масса даровитых людей, да еще составляется запас их для последующего царствования; а при мягком Александре II никаких новых талантов и выдающихся умственных сил не появляется и Россия пребывает в сумерках мысли и до сего момента.
У Бокля есть любопытное исследование о влиянии правительственного покровительства на умственные успехи Франции при Людовике XIV. Проследив за всеми отраслями умственного труда, Бокль неопровержимыми фактами доказывает, что "век" Людовика XIV был не золотым веком литературы, науки и искусства, а, напротив, веком их упадка; то был век нищеты, нетерпимости и притеснений; то был век рабства, позора, и бездарности. Причина этого заключалась в правительственном покровительстве, в желании подчинить науку, литературу и искусство правительственным целям. Никогда писатели не были вознаграждаемы с большею щедростью, чем при Людовике XIV, и никогда они не были так низки духом, так раболепны, так положительно неспособны к выполнению своего великого призвания апостолов знаний и проповедников истины. Для того чтобы приобрести милость короля, даже самые знаменитые писатели жертвовали независимостью духа. Естественным следствием этого были измельчание и раболепие духа, затем упадок знаний, а затем унижение страны, что именно и случилось с Францией Людовика XIV. Только поразительная энергия французского народа, говорит Бокль, могла дать ему возможность оправиться впоследствии от влияния такой расслабляющей системы. Но хотя он оправился, усилия стоили ему дорого: борьба протянулась два поколения и кончилась страшною революцией). Общий вывод Бокля такой: против развращающей системы правительственного закупа окажутся, может быть, способными устоять два-три передовых мыслителя, но, рассматривая человечество в целом, мы убеждены, говорит Бокль, что никакое общество не в состоянии удержать на своей стороне какой-либо класс иначе, как чрез посредство интересов этого класса. Поэтому каждый народ должен бы стараться, чтобы интересы писателей были более на его стороне. Литература есть представительница умственного развития, которое прогрессивно; правительство -- представитель порядка, который неподвижен. Покуда обе эти великие силы разделены, они будут дополнять и противодействовать одна другой, и народ должен тут держать весы. Но если эти силы заключат союз, то неизбежным следствием должны быть деспотизм в государственном управлении и раболепие -- в литературе. Такова была история Франции при Людовике XIV.
При Людовике XIV и после него (при просвещенном деспотизме) наука и литература поощрялись (к чему это приводило, достаточно доказал Бокль) и правительства очень заботились об успехах знаний и образования. Иосиф II и Фридрих Великий не менее Людовика XIV заботились о просвещении. И у нас Екатерина II явилась покровительницей литературы и наук и сама принимала участие в литературе. Сотрудничая во "Всякой всячине", императрица Екатерина даже полемизировала с "Трутнем". До чего доходила тогдашняя правительственная терпимость, можно видеть из того, что Новиков в одном из своих ответов "Всякой всячине" говорит, что противница его менее виновата, чем он думал: "Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться по умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может". В "Московском издании" напечатаны Новиковым статьи о государях и их взаимных отношениях с подданными, в которых Новиков высказывает такие вещи: "Государь должен остерегаться увлечения любовью; всякое государство лучше управляемо быть может праздным государем, нежели страстным. Ежели первый иметь будет искусного министра, тогда праздность его обратиться может в пользу парода; страстный же сам управлять по силен н, будучи невольником, повинуется воле любовницы и сам приказать не в состоянии. Как скоро государь отдастся любви, то весь его двор почитает за долг чувствовать ту же страсть. Временщики, министры, придворные -- одним словом, все показывают нежное сердце. Что же будет из сей прилипчивой любви? Женщины овладеют правительством. Любовницы государя, министров и временщиков, сделав союз, станут раздавать чипы и все дела расположат по своим прихотям". И после подобных, для того времени слишком смелых, если не дерзких, мыслей издание Новикова запрещено не было. Попятно, что Новиков имел основание писать вполне искренно: "О, благополучная Россия! О, счастливое отечество наше! Совершается пророчество Петра Великого, что науки и художества, переходя из страны в страну, из государства в государство, приидут наконец в Россию и в пей водворятся. Не видим ли мы счастливого события сего славного предсказания во дни наши, во дни благополучия российского, во дни царствования премудрыя Екатерины? Наступили в России дни златые: цветут пауки и художества, появляются российские Орфеи, Архимеды, Птоломеи, Плинии, Ливии, Апеллесы и Праксптсли".
Но вот французское умственное движение, а затем м революция сразу охлаждают просветительные порывы европейских правительств, и "в августе 1784 года комиссия училищ предъявляет к Новикову иск за напечатание учебников. В сентябре того же года Архаров получает указ императрицы, запрещающий "ругательную" историю иезуитского ордена. Несколькими неделями ранее воспрещается сочинение "О влиянии успеха наук в человеческие правы и образ мыслей", печатавшееся в прибавлениях к "Московским ведомостям". Затем с 7 октября 1785 года идет последовательный ряд указов, повелевающих: освидетельствовать частные училища в Москве, рассмотреть книги, выходящие из типографии Новикова, испытать самого Новикова в христианском законе, осмотреть больницу, заведенную дружеским обществом, опечатать книжную лавку Новикова и т. д., и т. д. Дело продолжается, таким образом, до 1792 года, когда выходит повеление арестовать Новикова, и знаменитого деятеля заключают в Шлиссельбургскую крепость, из которой освободил его только Павел I" (Незеленов, "Н. И. Новиков").
Для литературы и печати наступила во всех европейских монархических государствах новая система, не имеющая ничего общего с прежней покровительственной системой, по так же, как и она, не давшая ожидаемых результатов. Цензура и запрещение книг хотя были изобретены и в средние века, но теперь получили такое топкое развитие, что даже транспаранты не могли печататься без разрешения цензуры. Император Павел сов-сом запретил ввоз иностранных книг. Более мягким царствованием Александра I уже никак нельзя объяснить появления при императоре Николае такой массы талантов: и воспитательная система Магницкого, и политика Аракчеева не могли создать и воспитать Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского. Каким же образом могло повторяться такое странное противоречие, как появление целыми плеядами даровитых людей, когда они были едва только терпимы, или же, как в эпохи реформ, они но первому на них запросу вырастали внезапно, точно из земли? Такое явление в новой истории России повторилось четыре раза: при Петре Великом, при Екатерине II и в начале царствований императоров Александра I и Александра II.
Правительство, неоспоримо, огромная сила, располагающая громадными средствами, но оно сила "порядка", уравновешения. Правительство можно сравнить с дирижером оркестра, который распоряжается готовыми музыкантами, но не создает их. Виртуозов мысли, как и музыкантов, создают общество, жизнь, идеи, находящаяся в обороте. В этом бесконтрольном, внутреннем общественном мышлении, не выражающемся в печати,-- и мышлении, свершающемся в семье, у домашнего очага и в собственном мире растущих поколений, ускользающем даже от контроля родителей, заключается секрет появления людей в такие моменты, когда они призываются жизнью. Создает людей время, а время есть созревшая мысль.
II
Исключительно личные воспоминания настоящей главы могут показаться читателю недостаточно оправдывающими слишком широкое обобщение главы предыдущей. По если бы каждый, кому так или иначе, много или мало, хорошо или худо, приходилось принимать участие в пашей внутренней жизни последнего реформационного двадцатипятилетия, дал личные воспоминания об условиях, случайностях и обстоятельствах, которые поставили его на ту или другую дорогу и сделали участником того или другого дела, то каждое из этих воспоминаний было бы частичкой того же целого, которому могут служить и мои заметки. Личные воспоминания, конечно, факт мелкий, по ведь и каждый обыкновенный человек -- тоже факт мелкий, а между тем сто миллионов подобных мелких фактов в своем обобщении составляют Россию.
Четырех лет меня отдали в Александровский малолетний кадетский корпус. Это оригинальное заведение находилось в Царском Селе и подготовляло к петербургским корпусам малолетних детей и сирот офицеров. Всех воспитанников в корпусе было до пятисот. Предельным возрастом вверх было двенадцать лет, а вниз предела не было. При мне был один воспитанник -- грудной.
Нами заведовали и управляли женщины, в спальнях хозяйничали нянюшки, а ротными командирами были вдовы заслуженных офицеров. Единственным мужчиной, которого я помню, был ламповщик, наводивший на нас панический страх, потому что он призывался для чрезвычайных наказаний. В обыкновенных случаях нас секли нянюшки или сами ротные командиры домашним способом: спустят преступнику штанишки, нагнут его, зажмут голову между коленами и нахлопают розгами. Ужасный же ламповщик являлся со скамейкой, с длинными розгами и сек "по-настоящему".
Чему нас учили, где учили и кто учил -- ничего не помню. Но зато я очень хорошо помню, что моя голова была раз между коленами ротного командира, а в другой раз на меня был надет дурацкий колпак из синей сахарной бумаги с надписью "Вор", и в таком виде я стоял в углу. Вина моя была вот какая: у нянюшек нашей роты в верхнем ящике комода бывали всегда гренки с изюмом, представлявшие для нас необыкновенную привлекательность. И вот, - улучив минуту, когда нянюшки уходили, мы свершали в их комнату экспедиции и таскали этот заветный плод, отдавая, конечно, предпочтение изюму перед гренками. Одна из экспедиций оказалась неудачной: товарищи разбежались, а я был пойман.
Не знаю, приписывать ли это воспитательной системе пли моей беспамятности, но -- странное дело -- из жизни и Александровском корпусе я помню только большую спальню с рядами кроватей, длинные рубашки с длинными рукавами, которые мы надевали на ночь, коридор, из него запертую дверь в комнату с изюмом, да два случая наказаний. Затем никаких воспоминаний о каких-либо других нравственных и умственных воздействиях не сохранилось. Помню, что приехал к нам раз император Николай, и когда мы его окружили, он велел нам. налить его, что мы и сделали. Помню еще, что всегда радовались приезду государя, потому что нас собирали и рекреационном зале; он затевал какую-нибудь возню, и мы, чувствуя себя гораздо свободнее обыкновенного, пользовались случаем, чтобы в толкотне щипать и тискать наших "командиров".
-----
В половине августа 1833 года (мне еще не было девяти лет) меня отдали в Лесной институт. Это было заведение совсем иного типа, чем Александровский корпус Институт состоял в ведении графа Канкрина (министра финансов), который очень заботился о развитии лесного образования. Летом Канкрин жил в одном из флигелей института, совсем рядом с домом, в котором помещались мы, по заглядывал к нам редко, и вообще его близкое соседство с нами не чувствовалось; нас никто не подтягивал, и нам жилось свободно и легко. Канкрипа мы любили, во-первых, потому, что его не чувствовали, и, во-вторых, за его "демократизм". Он обращался очень просто, имел привычку говорить "батюшка" (нас тоже звал "батюшками"), и хотя носил военную генеральскую форму, по имел совсем домашний, "штатский" вид. У нас о Канкрине ходили разные анекдоты. Рассказывали, между прочим, что раз к Канкрину приехал генерал Муравьев -- и он его не принял, а вслед за тем явился мужик-подрядчик -- и он его принял. Это нам очень правилось.
Лесной институт был заведением штатским, и нас держали очень свободно. Уже с ранней весны начинались практические занятия в питомниках и в институтском лесу, и с утра мы уходили врассыпную, с лопатами, на работу, иногда довольно далеко. Сохранилось у меня воспоминание о "переугливании". Это было уже совсем свободно. Вся работа производилась воспитанниками; мы сами приготовили "место", сложили костер, обложили его землею и дерном, сами подожгли его и управляли горением. Костер нельзя было оставлять без надзора ни днем, пи ночью, и мы, разделившись на партии, ходили на работу по очереди. И все это без всякого начальнического надзора и вмешательства. Переугливание продолжалось недели три, велось очень хорошо, и уголь получился превосходный. Мы очень гордились этим успехом.
В первых моих воспоминаниях о Лесном институте не сохранилось ничего цельного; осталось только общее впечатление чего-то очень свободного, светлого и хорошего. Даже погода тогда была только хорошая; по крайней мере, я не помню никаких других дней, кроме солнечных. Вероятно, по этому же закону ярких воспоминаний я не помню, чему нас учили. Сохранились у меня воспоминания лишь о трех учителях: Александре Александровиче Комарове (друге Белинского), Сорокине и Е. А. Петерсоне. Петерсон воспитывался в нашем же институте, потом был послан за границу, где пробыл около десяти лет, и, по возвращении, поступил к нам преподавателем. Это был новатор и прогрессист, усердно старавшийся пересаживать к нам европейские понятия и порядки. Впоследствии только ему мы были обязаны тем, что у нас читалась политическая экономия, изгнанная в то время даже из университетов. Политическая экономия называлась у нас официально "энциклопедией камеральных наук", подобно тому как впоследствии "Вильгельм Телль" Россини был переименован в "Карла Смелого".
Энциклопедию камеральных наук читал Шмальц (кажется, сын дерптского профессора), и его политическая экономия отличалась от всех других политических экономии одним новым видом ценности -- "индивидуальной", с которой потом мне уже не случалось встречаться ни в одном экономическом сочинении. Шмальц читал бойко, красиво и умел для пояснений подбирать меткие примеры. Когда дело доходило до "индивидуальной" ценности, Шмальц прибавлял: "Например, жених дарит невесте розу".
Комаров и Сорокин были учителями "русского языка" и, как мне помнится, грамматикой нас не обременяли. Тот и другой любили читать нам стихи, и очень часто свои собственные. Хотя Пушкин был в полном развитии своего таланта, но Сорокин предпочитал ему Бенедиктова, который и нам очень нравился. Бенедиктова мы списывали в тетрадки, и некоторые из его особенных почитателей имели даже переплетенные тетради, в которые и записывалось всякое стихотворение, только что появившееся в печати. Больше всего нравились стихи вроде:
Привет мой вам, столпы созданья,
Нерукотворная краса,
Земли могучие восстанья,
Побеги праха в небеса.
Мне же очень нравилась "Наездница". Рядом с Бенедиктовым пользовался большим почетом Марлинский. От него я был в восторге; в особенности пленяли меня "Мулла-Hyp" и "Аммалат-Бек". Надпись же на кинжале Аммалат-Бека: "Будь медлен на обиду, но ко мщению скор" -- производила на меня чарующее обаяние споим рыцарским благородством. После появления "Жалобы дня" Бенедиктова Сорокин читал нам написанную им и ответ "Жалобу ночи".
Комаров был много даровитее Сорокина. Из его стихотворсиий я помню "Кузнеца".
Кузнец, раздуй огонь в печи,
Железо раскали краснее,
По нем сильнее и сильнее
Тяжелым молотом стучи.
Ты скуй мне цепь; я цепью этой
Красавицу жену мою
С ночи до позднего рассвета
К постели крепко прикую.
Кончалось стихотворение так:
Она б и рада за ворота,
Да цепь крепка и коротка.
Строгие педагоги теперешнего времени, конечно, найдут, что Сорокин и Комаров делали не "воспитательный" выбор чтения, и я спорить об этом не стану; но я помню, что нам нравилось чтение наших учителей, тем более что оба они читали превосходно, и, уж разумеется, только благодаря им мы полюбили книги. Тогда только что началась "Библиотека для чтения". Откуда и как попадали к нам книжки журнала -- не знаю, но помню, что все стихотворения и повести, а в особенности "Литературную летопись" я просто глотал, упиваясь остроумием Сенковского.
Наше чтение было, конечно, беспорядочное. Читалось все, что попадалось: и "Библиотека для чтения", и "Образцовые сочинения", и Жуковский, и Пушкин, и Бенедиктов, и Греч, и Булгарин, и Карамзин, и Шишков, и "Живописное обозрение", и романы Радклиф, и даже "Энциклопедический лексикон" Плюшара (у нас был в чтении и "Фоблаз"). Как это чтение ни было беспорядочно, по оно делало свое дело: частию приобретались кое-какие общие знания, а самое главное -- устанавливалась известная умственная складка, в особенности под влиянием холодной, насмешливой, отрицающей иронии Сенковского. Сенковский не занял почетного места в истории литературы и русского просвещения, но он был человек с большими и разносторонними познаниями и неоспоримо умный. Лично на меня он имел большое влияние, и его "Библиотека для чтения" была для меня в детстве таким же воспитательным чтением, каким для последующих поколений служили "Современник" и "Русское слово".
Мои первые воспоминания -- чисто литературные: Комаров, Сорокин, стихи, которые они нам читали, книжки и журналы, которые неизвестно откуда к нам приходили. Из этого времени у меня сохранилось в памяти много стихов и эпиграмм (эпиграммы мне особенно нравились); приведу одну, читанную нам Комаровым. Была ли она напечатана или нет -- не знаю, но в печати я ее нигде не встречал.
В России трое есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Ума есть трое супостатов:
Князь Шаховской, Шишков, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой --
Шишков, Шихматов, Шаховской?
Вообще Комаров и Сорокин были для нас источником света, нитью, связывавшей с внешним миром и его интересами, раздвигавшими каменные стены наших классных комнат и выгонявшими из них учебную духоту. Как люди литературные, Комаров и Сорокин вносили к нам и интерес литературный. Я как теперь помню, с каким волнением Комаров рассказывал о дуэли и смерти Пушкина (урок был как раз утром, в день похорон) и мы, оглядываясь, смотрели в окна на Петербург, точно чувствуя себя живыми участниками этого события и похоронной процессии, которая в тот момент совершалась. И мне думается, что грамматика, которой нас учили Комаров и Сорокин (я от них не запомнил ни одного грамматического правила), была именно той настоящей наукой, которой следует учить детей тогдашнего моего возраста (мне было девять-десять лет). Конечно, только поэтому я и запомнил на всю жизнь Комаров ва и Сорокина и точно вижу их теперь перед собою. Комаров был франтоватый, черноволосый, красивый мужчина выше среднего роста, обыкновенно носивший пестрые галстухи, а Сорокин -- небольшой блондин, несколько беспорядочный в своем костюме и, сколько мне казалось, не всегда трезвый (Комаров и Сорокин были друзьями). В то же время во мне не сохранилось ни малейшего воспоминания о других учителях, которые, без сомнения, гораздо добросовестнее относились к своему делу.
Есть у меня еще такое, но совершенно безличное воспоминание: черная доска, у доски я, на доске написано a+ b =, и я пишу: ab. В классном журнале против моей фамилии появляется ноль. Опять большая черная доска, опять у доски я, но на доске написано уже a -- b =, а я пишу снова: ab. В журнале опять ноль. За леность меня высекли. Но, должно быть, инспектор, который нас сек gо субботам, понял, почему a + bи a-- b; у меня всегда равны ab, и во втором классе я был оставлен на лишний год за "малолетство". Неужели добросовестность учителя алгебры была для нас полезнее, чем недобросовестность Комарова и Сорокина?
За институтом, в так называемых "третьих кустах", был пруд, в котором нам запрещалось купаться, потому что в нем били ключи. Но смельчаки на запрещение не обращали внимания. Один из таких смельчаков был раз пойман на месте преступления и приговорен к розгам. Против розог протеста никакого быть не могло: за ними было гражданское и обычное право, но протест мог явиться против "количества". Приговоренный к розгам Ильин объявил товарищам, что если ему дадут более пятидесяти ударов, то он ударит инспектора. Когда Ильина потребовали наверх (мы уже знали, что это значит), нами овладело тревожно-лихорадочное чувство. Ильин не возвращался, и ожидание стало еще напря" жепнее. Но вот разносится слух, что Ильин посажен в карцер. Несколько дней инспектор не показывается в классах. Наступило какое-то томительное, напряженное состояние -- чего-то мы ждали, чего-то боялись. Опять новый слух: Ильин увезен в солдаты. Затем, через несколько дней, приехал в институт офицер в инженерной форме, построил нас в зале во фронт и так на нас кричал, так он нас бранил, что ни прежде, ни после мне уж не случалось слышать ничего подобного. Присланый офицер оказался капитаном Каменским, лично государем назначенным к нам в ротные командиры. Мы превратились из штатских в военные. Вместе с Каменским явились солдаты, барабанщики, горнисты, дежурные офицеры, и наши прежние мирные надзиратели, штатские служители, и весь наш мирный быт, может быть и своевольный, но тихий и простой, в котором нам жилось хорошо и спокойно, исчез так же внезапно, как меняются декорации в театре. Исчезли и Комаров с Сорокиным.
В штатские времена институт носил печать патриархально-немецкого управления графа Канкрина, и об этом времени я сохранил какие-то сказочные, темные воспоминания. Все было у нас просто, "gemütlich", по-домашнему; не знали мы ни строгостей, ни казенщины, и если бы не инспектор классов (из семинаристов), который сек по субботам, то, кажется, никакое облачко не помрачало бы нашей простой и свободной жизни.
При Канкрине было очень много свободного времени: и перед обедом, и после обеда, и вечером, и летом, и зимой. Свободное время посвящалось играм несколько спартанским (лапта, бары, жгуты, чехарда), которых я описывать не буду. К числу зимних отдыхов принадлежали вечерние рассказы. Был у нас один воспитанник из Сибири (Ветцель), около которого всегда стоял огромный кружок слушателей. Чуть ли не две зимы Ветцель рассказывал разбойничьи похождения Ринальдо Ринальдини. И я ужасно завидовал Ветцелю, что он читал такие хорошие книги. Вообще у нас господствовал "романтизм", и Жуковский, его "Двенадцать спящих дев", "Ундина", "Светлана", поэмы Козлова, романы Радклиф оставались не без влияния: мы верили в привидения и боялись их. Когда вышла "Черная женщина" Греча, у нас прошел слух, что она ходит ночью по комнатам, и я, ложась спать, крепко закутывал голову одеялом и жмурил глаза, чтобы ее не увидеть.
Раз мы сделали такую шалость. У нас был воспитанник Зобов, скромный, тихий и очень религиозный. (В шестидесятых годах (1868) H. M. Зобов составил первую популярную книжку для народа "Беседы о природе", удостоенную премии комитета грамотности. Книжка эта действительно очень хороша.) Зная религиозное настроение Зобова, мы проделали с ним вот что: в глиняные банки из-под помады налили спирту, зажгли его, укутались с головами в простыни и ночью, подняв кровать со спящим Зобовым, понесли ее с пеньем "Со святыми упокой". Зобов, увидев вокруг могильные синеватые огни и белые фигуры, в ужасе стал кричать,-- мы бросили кровать, загасили банки и разбежались. К счастью, эта "шутка" не имела для Зобова никаких последствий.
С водворением капитана Каменского и нового военного директора, флигель-адъютанта полковника графа Ламсдорфа (прежде у нас был директором очень добродушный немец Брейтенбах, который никогда почти к нам не находил, и мы гораздо лучше знали его огород, из которого таскали кольраби, чем его), окончился героический период пашей жизни. Наши игры и рассказы и зимние вечера -- все это кончилось, и исчезла вся поэзия детской жизни. Теперь как-то вдруг мы стали взрослыми и серьезными. Нас причесали, одели; в залах и спальнях завелся паркет, в классах явилась лакированная ясеневая мебель, и в свободное время, когда мы прежде играли и рассказывали сказки, нас учили маршировке, ружейным приемам, гимнастике и танцам. Даже маленькие теперь уж не возились, а только прогуливались кругом по паркетному залу и огромному манежному коридору с серьезным видом, точно большие. Прежде наши воспитанники вели дружбу с медицинскими студентами, вероятно по причинам географическим, потому что и наш институт и медицинская академия помещались на Выборгской стороне. Дружба поддерживалась преимущественно трактиром "Урваном". Теперь все это кончилось, и нам даже запрещали бегать и возиться. Прежде казового конца у нас не было: какими мы были, такими мы и были. Теперь же, когда кончались классы, мы должны были приводить себя в порядок. "Порядок" считался весьма существенною частью "поведения" и в воспитательной программе капитана Каменского занимал видное место. Вся его программа состояла из трех пунктов: "Поведение, учение, фронт". Каменский до того часто повторял нам эту "формулу прогресса", что мы знали ее наизусть. Оставляя классы; мы вступали в область "поведения и фронта", которые требовали особенного внимания и осмотрительности; запачканные куртки или неприглашенные волосы вызывали иногда целую бурю. Каменский накидывался на каждую мелочь и особенно преследовал за "волосы" (длинные волосы считались в то время признаком своеволия и непокорности).
Впрочем, военная цивилизация имела и свои светлые стороны: Каменский и дежурные офицеры старались развивать в нас чувство рыцарства и товарищества; жалоб друг на друга не допускалось, и начальство на этот счет держалось правила той капитанской жены, которая говорила: "Рассуди, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи". Раз был такой случай. Каменский приходит к нам в класс (это был последний, выпускной класс) и объявляет, что один из наших товарищей -- шпион и доносит ему, что такие-то и такие-то воспитанники посещают по субботам известные дома. Сделав этим воспитанникам замечание, Каменский отдал шпиона на наш суд. Как раз в это же время шпион был уличен и в краже (украл у товарища часы). Класс порешил шпиона исключить, и его исключили.
В классах мы делали много глупостей, и для этого в нашем распоряжении были два часа: час вечером и час утром, когда мы должны были приготовлять уроки. Этих глупостей в штатские времена у нас не бывало. Умственный уровень был тогда выше, старшие воспитанники были действительно старшими и держали себя солидно. Теперь же Каменский кричал на всех без разбора, а Ламсдорф сек, торжественно, при фронте, сопровождаемый большой свитой. Какая же это школа для достоинства? И вот, запершись в классе, мы передразнивали наше начальство, пели пародии на молитвы, служили обедни и молебны, пели солдатские непристойные песни в барковском стиле (из какой казармы они к нам попали, не знаю), декламировали трагедии Баркова. Подобные молебны, в которых я хотя и не. принимал прямого участия, но при которых всегда присутствовал и даже подтягивал в хоре, нисколько не помешали мне потом плакать над Библией и мечтать сделаться проповедником. Фоблаз и барковщина тоже ничему не помешали. Должно быть, этот промежуток в нашей жизни был вроде каменного периода, который тоже не оставил на современном человечестве никаких следов. И не нами создавался этот период, его создавали улица и казарма, к которой нас теперь привязали. И разве Каменский, Ламсдорф и их военный режим могли создать какое-нибудь направление, кроме казарменного и кроме общения с барабанщиками и горнистами, посвящавшими нас теперь в тайны бытия?
Наука нам тоже не давала направления, потому что у нее и самой его не было. Да и какое направление могли дать такие механические знания, как орнитология, энтомология, дендрология, ботаника, технология и другие специальные предметы в их тогдашнем мертвящем преподавании, требовавшем только зубрения? Комарова и Сорокина теперь уже не было, и режим, проводимый Каменским, мог сделать из нас только барабанщиков. И пот мы росли, как растут жеребята,-- "естественно". Официально нас не воспитывали, а дрессировали, официальная наука была тоже дрессировкой, а между тем живой душе нужен был выход, и мы нашли его в нашей классной жизни, когда мы пользовались полной свободой. В этом, конечно, была хорошая сторона военного воспитания, требовавшего только видимой, формальной дисциплины и не заглядывавшего в душу. А какая бы ни была наша детская душа, она все-таки была живая душа, недовольная, протестовавшая и достаточно свободная, чтобы развиваться сама по себе. Снаружи нас замуровывали, крыли казенным лаком; нутро же оставляли целым, точно ни для военного, ни для классного начальства его и не существовало.
В шестом, выпускном классе к нам влилась новая свежая струя в виде поступивших шести или восьми поляков. На тридцать воспитанников класса это был хороший процент. Поляки были на целую голову выше нас. Они уж думали, а мы только шалили, они кое-что видели, а мы только маршировали.
С поступлением поляков наши интересы облагородились и расширились. Начались политические разговоры. Это случилось, конечно, не сразу и даже не в первый год, а уж по выпуске, в первом офицерском классе. Тут у нас было больше досуга для разговоров и рассуждений.
При всей кажущейся последовательности такой воспитательной системы, она сама себя разъедала. Прежде всего она создавала строптивость, недовольство и раздражение. В Александровском корпусе мы тискали и щипали командиров, а в Лесном их передразнивали, сочиняли на них памфлеты и ни одного из них не уважали. Если единообразная, стягивающая и запугивающая дисциплина создавала, по мнению ее сторонников, историю сверху, то мы своими детскими протестами создавали ее снизу, хотя об этом и не думали.
Другая особенность старой военно-воспитательной системы заключалась в том, что она не давала ни одной свободной минуты для передышки. Все время было занято, и для бесед и чтений досуга уже не оставалось. В "штатские" времена мы много читали: девяти-десяти-летним ребенком я читал гораздо больше, чем потом почти взрослым. Наше военное начальство книг не признавало (вообще оно было необразовано, а Каменский даже и говорил неправильно, за что мы и прозвали его "жидом"), и мы их не видели, да, правда, и времени не было, чтобы читать. Входило ли такое миогозанятие в программу воспитания, чтобы мы меньше думали, я этого не знаю, но я знаю, что результат получался тот, что мы жили исключительно инстинктами (хорошими и худыми, какие у кого были), а умственно чахли и суживались все больше и больше на тесной специальности и механическом мышлении. Что для нас было закрыто чтение, это, конечно, предохраняло нас от "идей", но в то же время постоянно подавляемое чувство свободы и жизнь под мелочными запрещениями вызывали в нас самую опасную идею -- неповиновения, а с нею будили и инстинкт разрушения. Связь, которою держался наш порядок, была чисто внешней. Стоило ей только как-нибудь ослабнуть, чтобы все отдельные интересы распались и запротестовали. Каменский, конечно, ничего этого не понимал и ни о чем подобном никогда не думал; то же, вероятно, повторялось и с людьми, которые стояли повыше его. Во всяком случае, у них не было силы создать лучший порядок; тот же, который они созидали, сам в себе заключал и начало распадения.
Но тогда стоял еще старый, ничем не нарушенный государственный строй в старой, закаменевшей форме, и государство наглядно можно было изобразить в виде пирамиды. Основание его составлял народ, или рабочая сила. Следующий слой составляли помещики, или, по выражению Екатерины II, "сто тысяч полицеймейстеров", управлявшие народом непосредственно. Затем шло духовенство, как сила морально-религиозная. Потом войско -- сила, охраняющая внутренний порядок и внешнюю неприкосновенность. Еще выше -- бюрократия, или правительственный механизм.
Дореформенная Россия была при императоре Николае еще служилым государством. Все служило государственным целям, и все поглощалось им. Зато и государство брало на себя заботы обо всем, обеспечивая и воспитание, и место, и содержание. В Александровском корпусе, как я говорил, был грудной кадет, и корпус этот воспитывал пятьсот детей -- от грудного до двенадцатилетнего возраста. В других заведениях и женских институтах давалось тоже даровое образование. Каждый дворянин, каждый офицер, каждый чиновник знал, что государство избавит его от забот воспитания, и никто из родителей не дрожал за материальную судьбу своих детой. Если государство, создавая и воспитывая для себя служилых людей, возлагало на них известные обязательства и учило только тому, что было нужно для государства,-- в этом была несомненная последовательность. После смерти императора Николая наступает иной порядок. Лицо становится свободным -- оно перестает быть служней; вместо крепостной государственной идеи является идея свободы, и государство предоставляет каждому жить и заботиться о себе, как он знает. Александровский корпус закрыт, и дети, которые прежде нашли бы в нем себе приют, остались теперь на руках родителей; кадетские корпуса тоже сократили даровое воспитание и стали гимназиями; вообще даровое воспитание значительно сократилось и начало озабочивать родителей, как оно их никогда не озабочивало. В смысле нравственного освобождения лица или государства все это очень хорошо, но только родителям теперь стало не под силу воспитание детей, за которых повсюду пришлось платить, не считая уже содержания их дома. Прежнее служилое государство не отказывало детям в образовании, и каждому ребенку было место (даже младенцам), а теперь число учебных заведений не соответствует числу желающих учиться, и явилась толкотня, конкурентные состязания и другие искусственные средства, чтобы заградить доступ тем, кому не оказывается места. Прежнее служилое государство на крепостной основе уступило место новому на свободных основах, по реформы, разрушив прежнюю цельность, новой цельности не создали. Освобожденное лицо очутилось в двойственном положении. Государство по-прежнему предъявляет к нему свои требования, как будто никаких перемен не произошло, и в то же время требует от него общественной самодеятельности, которой для лица еще не существует. Идеи государственности и общественности еще никак не могут ужиться у нас рядом, и в новых юридических формах жизни присутствует старое идейное содержание. От этой непоследовательности живется всем трудно. Поправку в жизнь внесут, вероятно, растущие поколения, как некогда и мы, воспитанные для одних государственных целей, послужили, однако, другим.
Много ли времени прошло со смерти императора Николая, а уж он становится легендарным лицом мифических размеров. Мне случалось (и недавно) видеть молодых людей, которые рассказывали о нем совсем легендарные вещи, приписывая ему подвиги и поступки Наполеона I. Вероятно, в России есть немало стариков, которые, сравнивая "век нынешний и век минувший", рассказывают внукам о чудесах своего времени, а внуки эти рассказы распространяют. Но факт, что император Николай и люди прошлого, по сравнению с нынешними людьми, принимают в глазах молодежи титанические размеры,-- факт не безразличный.
III
Прошло восемь лет. Состоя при департаменте таксатором, я ездил по лесам для лесоустройства и жил по деревням, а зимой возвращался в Петербург, чтобы вес-* ной снова ехать на лесоустройство. В это время я начал писать, но статьи по своей специальности, которые, однако, находили себе место в изданиях чисто литературных. Начал я в "Сыне отечества" Масальского. Это был первый литератор, с которым я познакомился и к которому являлся не без священного трепета. Затем, в 1845 году (кажется), я поместил ряд статей по лесоводству в "Библиотеке для чтения". Но это была не та "Библиотека для чтения", которой я упивался при Сенковском (он моих лесоводственных статей, конечно бы, не поместил), а "Библиотека" Дерикера. Впрочем, много после, при Лонгинове, "Дело" тоже готово было печатать статьи об египетских древностях.
В 1849 году я был послан в Симбирскую губернию для устройства Мелекесской дачи и зимой оставлен при тамошнем управлении казенными землями, находившемся в Самаре (Самарской губернии еще не было). Эти казенные земли принадлежали калмыкам, которых император Николай велел выселить в степь, а земли их взять в казну. Когда я приехал в Самару, память о калмыках была еще совсем свежа. В Ставрополе мне рассказывали, что когда калмыцкая орда тронулась в путь, то, отъехав с полверсты от ставропольского бора (небольшой лесок под городом, тоже принадлежавший калмыкам), остановилась. Калмыки сошли с лошадей, упали ничком на землю и начали целовать ее. Не скоро они кончили прощанье с своей родной землей, на которой родились и выросли они, их деды и прадеды. Но вот наконец калмыки поднялись, сели на коней и орда двинулась и степь тихим, похоронным шагом. Только четыре человека, отделившись от орды, заскакали бор с четырех сторон, подожгли его и так же быстро, точно боясь погони, ускакали.
Самарский край в мое время был совсем особенный край. От него веяло еще воздухом степей и безграничной ширью, в которой дышалось легко и свободно. Очень может быть, что в этом просторе было мало гражданственности и порядка, но тем не менее люди чувствовали себя в нем хорошо и не роптали. Но в эту степную ширь проникли наконец гражданственность и порядок, что, конечно, не обошлось без борьбы и столкновений. И борьба происходила не в одних низах. Степные помещики, в памяти которых были еще свежи куролесовские предания, не легко подчинялись гражданственности и неохотно переносили над собою власть. Так, один из симбирских предводителей дворянства постоянно боролся с губернатором, и кончилось это тем, что и губернатор и предводитель поскакали в Петербург искать защиты: первый -- своих прав, второй -- дворянских вольностей. Губернатор успел приехать ранее и ранее представился императору Николаю. Когда затем явился предводитель дворянства, то Николай, подойдя к нему, погрозил пальцем и сказал: "Прапорщики, я вас уйму!" Повернулся и ушел. Еще любопытнее следующий случай. Казалось бы, что при Николае, когда обер-прокурором святейшего синода был военный генерал (Протасов), никаких сомнений относительно взаимных отношений гражданской и духовной власти и быть не могло. А между тем нашелся архиерей, который впал в сомнение. Кто был этот архиерей, я не помню, но губернатором был Волховской, назначенный в Самару Николаем как человек, способный водворить порядок. В праздник, после молебна в соборе, губернатор подошел, чтобы приложиться ко кресту. Архиерей подал ему крест и затем протянул руку, чтобы он приложился и к ней. Волховской отшатнулся, но, быстро овладев собою, поцеловал протянутую руку. В следующие молебны архиерей руки, кажется, уж больше не протягивал.
Начальство былого оренбургского края, воспитавшись в степных преданиях и в школе В. А. Перовского (того самого, который делал поход в Хиву), было все вельможное. Такого вельможества теперь не встретишь на самых верхах, а тогда были вельможами даже управляющие удельными конторами. Мне раз случилось ехать с управляющим самарской удельной конторой из села Майны, где он был на ревизии отделения конторы, в Самару (верст сто сорок). Мы ехали в нескольких экипажах, и это была не езда, а торжественный поезд, напоминавший времена Потемкина. На каждой станции нас ждала толпа народа без шапок; впереди толпы стояли деревенские власти; все это низко кланялось, а управляющий с милостивой улыбкой кивал направо и налево головою. На станциях нас ждали подставные лошади, а когда смерклось, впереди и по бокам скакали вершники с фонарями и галдели всю дорогу, показывая начальству свое усердие (ямщики были татары). Нынче в Самарской губернии начальство, вероятно, уж так не ездит.
Но не в этом единоличном степном произволе, захватывавшем более или менее всех, заключалось нравственное нутро самарского края. В его степной шири, в которой каждый чувствовал простор, в котором нашли себе место и молокане и раскольники, убегавшие в скиты, и где в своеволии лучше чувствовалось каждым его личное достоинство, лежало ядро той истинной гражданственности, на традициях которой сложилось и самарское земство.
Самарский край в пятидесятых годах отличался особенно счастливым составом администрации, какого, конечно, не было ни в одной из губерний России (я говорю о Самаре уездной). Тон управлению давала самарская удельная контора, в которой с управляющего и до последнего чиновника все отличались какой-то легендарной, идеальной добросовестностью. Добросовестность эта являлась не вследствие хорошего содержания или процентов с общественных запашек, которые получали чиновники,-- она была новым общественным чувством, первым выражением тех стремлений, которые в шестидесятых годах превратились в общественный энтузиазм. А источником этих новых стремлений были тогдашние университеты: Московский, с Грановским во главе, и Казанский, где кумиром студентов был профессор Мейер. H Самаре служила казанская молодежь, были и из Харьковского университета, были и из Петербургского, по казанцы преобладали. Все это были "новые люди", и которых Самаре посчастливилось. Удельной конторой управлял Манжос (он уже умер), из студентов Казанского университета; казенными землями -- Е. Е. Лашкарев, студент петербургский (тоже умер); губернатором был К. К. Грот, тоже новый человек и, кажется, тогда единственный губернатор в чине статского советника. Товарищ прокурора, губернский стряпчий, даже управляющий откупами были новыми людьми, и не только новыми, но и совсем молодыми. Новая молодежь проникала во все управление и давала всему тон. Для Самары это был медовый месяц ее гражданственности. В удельной же конторе служил и Пекарский (будущий академик), с которым я сошелся и сблизился. Пекарский (оренбургский уроженец), казанский студент, был восторженным поклонником Мейера. Таких профессоров нынче уж нет. Одной из особенностей тогдашней провинциальной молодежи было ее тяготение к Петербургу, чтобы удовлетворить смутному стремлению к чему-то, чего она не находила в родной глуши. Белинский убежал в Петербург даже из Москвы. Со времени Белинского тяготение к Петербургу усилилось еще больше, и Петербург стал для России источником общественных идей. В особенности усилилось тяготение к Петербургу в начале пятидесятых годов, точно люди чувствовали, что они там понадобятся. Пекарский сильно рвался вон из Самары, и у него почти не было других разговоров, кроме как о Петербурге. Припоминая это время, я не могу отдать себе отчета, что тянуло нас в Петербург, но что-то тянуло, и ужасно тянуло: он казался нам единственной светлой точкой России, где можно жить. В 1851 году нам с Пекарским наконец удалось попасть в Петербург, но Петербург нам, однако, так и не выяснил, чего мы хотим. Пекарский перешел на службу в канцелярию министра финансов и все неслужебное время проводил в Публичной библиотеке. Занявшись изучением петровской старины, Пекарский ушел в нее с руками, ногами и головой, но к Петру Великому он относился не особенно почтительно и возмущался его деспотизмом и жестокостью. Бывало, выищет какой-нибудь резкий факт, не вытерпит, бросит чтение, подойдет (я тоже работал в Публичной библиотеке) и начинает рассказывать, возмущаясь и волнуясь, точно это случилось вчера. В это же время работал в Публичной библиотеке А. Н. Пыпин. Он тоже начинал, и его тоже притянул Петербург, как и многих других, с именами которых связаны шестидесятые годы.
Раз Пекарский со своим обыкновенным таинственным видом говорит мне вполголоса, что познакомился с Н. Г. Чернышевским. Пекарский говорил мне о нем, пожалуй, с большим одушевлением, чем он обыкновенно говорил о профессоре Мейере. От Пекарского я узнал, что Чернышевский учительствует в каком-то корпусе, что он приехал из Саратова и отличается редким умом и познаниями. Несколько времени спустя Пекарский приглашает меня к себе и объявляет с сияющим лицом, что у него будет Чернышевский. Я пришел после восьми часов; совсем не помню, кто был еще у Пекарского, но было немного: человек пять-шесть. Пекарский жил очень скромно, в комнате от хозяев: несколько стульев, неизбежный в то время в каждой холостой квартире "турецкий" диван, превращавшийся на ночь в постель,-- вот, кажется, и вся меблировка. Как теперь вижу Чернышевского, скромно сидящего в правом углу "турецкого" дивана. Разговоров почти никаких не выходило; Чернышевский молчал или говорил отрывисто,-- было видно, что он чувствовал себя неловко; мы тоже помалчивали. Пекарский волновался, старался оживить беседу, но ничего не выходило. Немного погодя Чернышевский ушел, а вслед за ним и мы, приглашенные. Вечер не удался. Чернышевского притянул тоже Петербург, как и Добролюбова и Писарева, а после Крымской войны магнитность Петербурга и еще усилилась.
Началась Крымская война. Поражения следовали за поражениями в политике и на поле битвы. Люди новой формации понимали необходимость перемен, и в русском воздухе дышалось тогда трудно; каждый чувствовал себя точно под плитою. И, несмотря на это (может быть, именно поэтому), все, что было помоложе и посвежее, читало запрещенные французские и немецкие книжки, и идеи, как птицы, не хотели признавать политических границ и перелетали к нам контрабандою. В Петербурге книжной контрабанды было много.
Наконец оказалось, что защищать Севастополь больше нельзя: нет ни денег, ни людей. Император Николай умер. Со вступлением на престол Александра II точно небо открылось над нами, куда-то потянуло вверх, в ширь...
Наступили шестидесятые годы.
IV
У шестидесятых годов было два течения: верхнее и нижнее. В верхнем я не участвовал, да и не оно дало свое имя шестидесятым годам. Течения эти явились не на другой день после смерти императора Николая,-- у них была уже своя история. Блеск и яркость шестидесятым годам придало только то, что раньше оба течения сонно сочились под спудом, теперь же они пробились на поверхность и увлекли более или менее каждого, кто стоял к ним ближе.
Верхнее течение, создавшее освобождение крестьян, было только "руками" великой идеи, явившейся много раньше и, со времени Екатерины II, переходившей по наследству от одного царствования к другому. И императора Николая не оставляла мысль о "преобразовании" крепостного права, по ему не пришлось довершить того, что в течение двадцати пяти лет он начинал каждый год.
Крепостная Россия представлялась сверху таким прочным и цельным исторически-бытовым сооружением, что из него, казалось, нельзя было вынуть ни одного камня без того, чтобы не заколыхалось все здание. И здание действительно было вполне закончено; все в нем было юридически логично, связано и слито в одну массу. Я хорошо помню николаевское крепостное время; в девять лет моего таксаторства мне пришлось побывать и в костромских лесах, и в разных местах по Волге, и в средних губерниях, и в западных, в Белоруссии и Литве. Везде от крепостного быта веяло вполне организованной устойчивостью и определенностью: каждый знал свое место, отношения были точны, права и обязанности ясны, закон исключал всякие сомнения и скреплял своей санкцией всю громаду тех нехитрых отношений помещиков к крестьянам, которые превращали крепостную Россию в огромную, но простую и односложную машину. Машина была выстроена по типу пчелиных сотов, в каждой ячейке этого всероссийского сота сидел помещик-самодержец, и вся Россия состояла из более чем ста тысяч маленьких помещичьих самодержавии. Понятно, что в подобном здании было боязно и рискованно вынимать камни.
Но вот на наших глазах свершилось освобождение крестьян, и громадное здание, сооружавшееся несколько веков, рассыпалось тихо и без шума, точно сдутый карточный домик. С крепостным правом случилось то же, что и с московским Успенским собором. Когда Иоанн пригласил Аристотеля Фиоравенти, он начал с того, что сломал всю прежнюю постройку. "Вот,-- говорили московские каменщики,-- мы клали шесть месяцев, а он пришел и развалил все в две недели". Аристотель Фиоравенти находил, что русские не умеют приготовлять цемента. И в нашем крепостном здании не было никакого цемента,-- это была большая куча камней, поддерживавшаяся разными юридическими и уголовными контрфорсами {подпорками.}.
При императоре Николае не переводились комитеты, в которых рассматривались то те, то другие меры для улучшения положения крепостных, и все эти комитеты были "секретными".
Какая же причина этой таинственности, против которой Киселев справедливо замечал, что "нынешний способ действия полумерами и полутайнами не может произвести ничего доброго"? Причина только в опасении, которое искусственно возбуждали и постоянно поддерживали крепостники. Например, один из них, скрывший свое имя, прислал императору Николаю записку под таким заглавием: "О возмутительных началах, развивающихся в России вследствие указа 8 ноября". А указ этот разрешал крестьянам продававшихся с торгов заложенных помещичьих имений вносить состоявшуюся на торгах сумму и делаться собственниками.
-----
Император Николай был окружен защитниками крепостного права. Из всех сановников только Киселев и Воронцов (Михаил Семенович) стояли за освобождение. И государь знал, что ни в ком из близких он не находит поддержки. В 1834 году, говоря с Киселевым о своем намерении "преобразовать" крепостное право, государь сказал: "Я говорил со многими из моих сотрудников и ни и одном не нашел прямого сочувствия; даже в семействе моем некоторые (Константин и Михаил Павловичи) были совершенно против. Несмотря на это, я учредил комитет из семи членов для рассмотрения постановлений о крепостном праве. Я нашел противодействие... Помогай мне в деле, которое я почитаю должным передать сыну с возможным облегчением при исполнении". И императору Николаю действительно пришлось передать это дело своему наследнику,
Император Николай скончался совершенно неожиданно даже для Петербурга, ничего не слышавшего раньше об его болезни. Понятно, что внезапная смерть государя вызвала толки. Между прочим, рассказывали, что умирающий император велел позвать к себе внука, будущего цесаревича. Император лежал в своем кабинете, на походной кровати, под солдатской шинелью. Когда цесаревич вошел, государь будто бы сказал ему: "Учись умирать",-- и это были его последние слова. Но были и другие известия. Рассказывали, что император Николай, потрясенный неудачами Крымской войны, чувствовал недомоганье и затем сильно простудился. Несмотря на болезнь, он назначил смотр войскам. В день парада ударил внезапный мороз, по больной государь отложить парад не нашел удобным. Когда подвели верхового коня, лейб-медик Мандт схватил его за удила и, желая предупредить императора об опасности, будто бы сказал: "Государь, что вы делаете? Это хуже, чем смерть: это -- самоубийство",-- но император Николай, ничего не ответив, сел на коня и дал ему шпоры.
В другом рассказе Мандта, напечатанном в первой книжке "Русского архива" 1884 года, говорится, что накануне смерти, когда еще не была утрачена надежда на выздоровление, Мандт тщательно исследовал всю грудь больного при помощи слухового рожка. Мандта поразил зловещий шум в нижней части правого легкого. Это было начало паралича. Сознавая важность минуты и желая предупредить больного об его безнадежном положении, Мандт завел издали разговор о Бажанове (духовник императора) и затем сказал, что, "сколько он понял из слов императрицы, ее величеству было бы очень приятно, если бы она могла вместе с Бажановым помолиться подле постели государя об умершей дочери и вознести к небу мольбы о скором выздоровлении больного". Император понял, что хотел сказать Мандт, и спросил: "Скажите же мне, разве я должен умереть?"-- "Да, ваше величество!" -- отвечал Мандт. Минут через шесть или восемь государь сказал: "Позовите ко мне моего старшего сына",-- а затем прибавил: "Не позабудьте известить остальных моих детей и моего сына Константина. Только пощадите императрицу". Император Николай умер истинным христианином, "исполнив обязанности отца, императора и даже милостивого хозяина дома, так как он простился со всеми своими служителями и каждого из них осчастливил прощальным словом",-- говорит Мандт.
В близких ко двору лицах смерть императора вызвала самую искреннюю скорбь. Женщины плакали. Для женщин, да и не для них одних, Николай был легендарным героем, коронованным рыцарем, истинным представителем недосягаемого царственного величия, цельным, последовательным человеком, характером и властелином, поднявшим царское достоинство и обаяние власти до высоты, дальше которой начинается уж только божеское величие.
Смерть императора Николая застигла Россию в самый разгар Севастопольской обороны, исход которой был уже ясен. Россия напрягала последние силы. Государь умер 18 февраля 1855 года, а 27 августа, после жестокого штурма, был взят Малахов курган и нашим войскам приказано отступить. Война кончилась, всем стало легче; но за этим чувством скрывалось чувство стыда и злобы, обидное чувство побежденного народа, до сих пор привыкшего только побеждать. Это было первое общее впечатление. Но были другие люди, которым было больно за весь этот бесплодно погибший героизм, за сотни тысяч убитых и умерших в лазаретах солдат, выступавших чуть не с кремневыми ружьями против европейских штуцеров, за истребленные мужицкие ополчения, ходившие в рукопашную с топорами. И вся эта страшная севастопольская история случилась как-то вдруг, неожиданно: неожиданно началась война, неожиданно пал Севастополь. По когда эта громада пала, когда оказалось, что Россия не имеет ни денег, ни люден, чтобы продолжать борьбу, когда две такие неожиданности, как смерть императора Николая и павший Севастополь, точно два громовых удара, повторились один за другим,-- Россия точно проснулась от летаргического сна.
Нравственное состояние, в котором очутилась Россия после этих громовых ударов, редко в истории народов, а на памяти русской истории подобное положение еще не бывало. Освобождение России от поляков и смуты в 1612 году, освобождение от двупадесяти языков в 1812 году были, конечно, моментами очень героического напряжения и чудовищной народной энергии, но это были только моменты чувства и инстинкта самосохранения. Теперь было не то, и за свою государственную целость нам бояться было нечего. Все могло бы идти в обычном установившемся порядке. Государь умер; на престол вступил его наследник без потрясений и беспорядков; война кончилась; мир предстоял достаточно почетный; все было тихо, спокойно, мирно, и все могло бы идти опять по-старому, традиционному, с какими-нибудь небольшими починками и преобразованиями. Казалось бы, только радоваться и отдыхать после военных трудов и севастопольских потерь. Но в том-то и дело, что старое уж не могло больше повториться; все чувствовали, что порвался какой-то нерв, что дорога к старому закрылась. Это был одни пз тех начинающихся исторических моментов, которые подготовляются не годами, а веками, и они так же неустранимы, как лавины в горах, как ливни под экватором. Единоличная воля в таких случаях исчезает, и всеми, сверху до низу, овладевает один общий жизненный порыв, вначале инстинктивный, как глубокий вздох после летаргического сна, как первое светлое пробуждение после горячки; по затем, после бессознательного, инстинктивного душевного движения, является понемногу светлое состояние сознания, человек приходит в себя и с новыми силами принимается за новую работу. То, что происходит с отдельным человеком, повторяется и с пародами, когда каждым и всеми овладевает одно и то же душевное состояние, когда каждый и все чувствуют перелом, когда каждый и все из бессознательного, инстинктивного состояния переходят к работе мысли, когда в каждом и во всех пробуждается критическая мысль и каждый и все начинают думать. В том, что после Севастополя все очнулись, все стали думать и всеми овладело критическое настроение, и заключается разгадка мистического секрета шестидесятых годов. Все -- вот секрет того времени и секрет успеха всех реформ. Император Николай опирался только на Государственный совет. Император Александр II обратился к чувствам всех, к труду всех, к тем громадным творческим и сознательным силам, которые хранились в нижнем течении. В этом лишь и заключались то отрицательное наследие и та подготовительная работа, которая была создана всеми предыдущими царствованиями, и преимущественно царствованием императора Николая. Что это было именно так, что это сознавало и само новое правительство, подтверждается мнением, высказанным бароном Корфом в "секретном" комитете 1857 года. Вот как записал этот факт Заблоцкий-Десятовский ("Граф Киселев и его время"): "Барон Корф объяснил, что полувековые попытки к освобождению крестьян из крепостного состояния оттого не имели успеха, что соображение истекало сверху, а не снизу и что посему следует предоставить опытности и добрым чувствам дворянства выразить свое мнение". Мнение Корфа поддержали, последовал известный циркуляр Ланского, и началось освобождение. Все остальное сделалось само собою.
V
Стараясь объяснить себе, каким образом мы, поколение, воспитанное и созданное императором Николаем, не думавшие никогда дальше своих личных интересов, вдруг стали реформаторами, я не могу придумать ничего более простого, как остановиться на себе. Таких, как я, были десятки тысяч людей, и принадлежали мы не к той формации, которая выросла из известного московского кружка. О существовании этого кружка и его идеях мы даже и не подозревали.
Я уже говорил, как нас воспитывали. В сущности, мы росли в привычках неповиновения и отрицания. Дорожить нас не приучили ничем, уважать мы тоже ничего не уважали; но зато начальство, и особенно Каменский, старательно водворяли в нас чувство страха. Но чувство страха -- плохой воспитатель, потому что оно учит ничего не бояться. Турок, у которого всякий заптий {жандарм.}может отнять последний грош, перестает дорожить и рублем. Мне случилось раз заметить одному крутому начальнику, что его не будут уважать подчиненные, а он мне ответил: "А мне все равно, лишь бы меня боялись". И все русские сто тысяч маленьких самодержавии, да и все остальные русские отношения, стояли на фундаменте из этого дикого камня. Чувство страха -- вот все, чем они располагали и чем они управляли. "Но,-- говорит Канкрин (конечно, знавший Россию) в своих записках,-- хотя чувство страха -- одно из могущественных средств, но к нему нужно прибегать изредка". А им у нас постоянно злоупотребляли. Когда же все общественные связи основаны только на страхе и страх наконец исчезает, тогда ничего не остается, кроме пустого пространства, открытого для всех ветров. И вот такое-то пустое пространство и открылось у нас. Но в пустом пространстве жить нельзя, каждому человеку нужно строиться,-- мы и начали строиться.
После падения Севастополя общество чувствовало себя в каком-то тумане,-- ничего определенного еще не выяснилось. В это время мне предложили место ученого лесничего в Лисинском учебном лесничестве. Ученый лесничий был профессором всех лесных наук; это хотя несколько и громко, но верно, ибо Лисинское лесничество было практическим офицерским классом и ученый лесничий должен был летом руководить практическими работами, а зимой читать лекции. Я не считал себя достаточно подготовленным для такого места и заявил, что приму его, если меня отправят за границу. Гамалея (товарищ Киселева) отказал; тогда я просил, чтобы мне позволили ехать на свой счет,-- Гамалея опять отказал. Я заготовил докладную записку и отправился к Киселеву. До этого времени я видел Киселева только раза два, на завтраках, которые он давал в первый день пасхи служащим в его министерстве. Киселев был вельможа старых, хотя уже и вымиравших традиций, олимпийского вида. Теперь таких людей нет, да они и невозможны. Меня ввели в зал, в тот самый зал в три окна, который мне был знаком по разговеньям. В зале не было ни души. Тогдашние министры были вообще недоступны; министры открыли у себя приемные дни для просителей при Александре II, когда обаяние министерской власти уже очень ослабело и вообще люди стали меньше ростом. Ждать Киселева мне пришлось недолго. Войдя в боковую дверь, которую быстро распахнули какие-то невидимые для меня силы, Киселев, в полном мундире, с андреевской лентой и со звездами, налетел на меня орлом (он был орлиной породы).
-- Что вам нужно? -- отрезал Киселев, вероятно думая, что лесничий под судом пришел просить милости.
-- Пришел проситься за границу.
-- Зачем вам за границу? -- спросил Киселев уже совсем просто. Я объяснил.
-- Это верно,-- ответил он,-- но как же вам ехать: мир еще не заключен.
-- В прошедшем году, во время войны, был отпущен за границу генерал Половцев.
-- У Половцева была другая причина: у него была больна жена.
-- Если нужна подобная причина, то и у меня больна жена,-- ответил я.
-- Ну, дайте вашу записку.
Я подал. 7 марта мне выдали два паспорта, и чуть ли не восьмого, то есть на другой день, я уже ехал за границу. Паспорты мне выдали даровые, и, вероятно, это считалось большим вниманием, потому что годовой паспорт стоил пятьсот рублей; кроме того, мне сохранили содержание. Все это, конечно, сделал Киселев, а не Гамалея.
И какое это было восторгающее и ошеломляющее время! Я буквально ходил как в чаду, спешил, рвался куда-то вперед, к чему-то другому, и это другое точно лежало сейчас же за шлагбаумом, отделяющим Россию от Европы. Для рассудительных читателей, впрочем, прибавлю, что у меня уже была привычка к перемене места, создавшаяся девятилетними поездками по России. Кроме того, и от профессоров, и от наших офицеров, которых посылали за границу "для усовершенствования" (это ввел Канкрин), я слышал многое о Германии, и особенно о Саксонии, и не раз мечтал о возможности побывать за границей. Читал я и "Письма русского путешественника" Карамзина. Таким образом, и с положительной точки зрения мое стремление за границу находило оправдание.
В жизни каждого бывает момент, когда одно новое слово, одно новое понятие производит крутой перелом и все старое выкидывается за борт; и чем старательнее производится эта очистка, тем становится приятнее и дышится легче. Точно железные кандалы сваливаются с ног и пудовые гирп с плеч. Моментом такого перелома была для меня поездка за границу. И как же я жадно вглядывался во все мелочи германской жизни и по большим дорогам из окон вагонов, и на месте, в глухих центрах, в медвежьих лесных углах. Все было мне тут ново и любопытно: как мужики живут в штукатуренных домах с черепичными крышами, и как они работают и ездят парами в дышло, и какие у них лошади крупные, и как они не бьют их дрекольем, и как ребятишки с учебниками под мышками бегают толпами в школы,-- всю эту новую для меня живую книгу я читал с увлечением и любопытством дикаря, увидевшего в первый раз людей. Для практических занятий я поселился в Вермсдорфе, в Саксонии, рядом с замком Губертусбург, в котором был заключен мир после Семилетней войны. Саксонские леса, с их чистотой, порядками, изумительными культурами и стройной администрацией, над которыми мы смеялись в институте (собственно, мы смеялись над учителями, которые нам говорили все о Германии, а о России -- ни слова), мне уже не казались смешными, п я проникся уважением к немецкому гению порядка и организации.
Раз я прихожу домой и вижу, что дворник проваживает пару лошадей; лошади едва могли отдышаться и были так мокры, что с них текло. "Как, однако, измучились лошади",-- говорю я дворнику. "Еще бы,-- отвечает он,-- ведь кронпринц (наследник) ехал две мили в час" (четырнадцать верст).-- "Как, кронпринц?!" -- "Да, завтра охота". Итак, я узнал, что будет для наследника охота и на красную дичь, что для меня было тоже ново, а во-вторых, что немецкий кронпринц ездит гораздо тише последнего русского юнкера. Охоты, впрочем, я не видел, а видел только на полях длинные столы, за которыми наследник и другие охотники завтракали. На другой день я захожу к местному обер-ферстеру, и он мне говорит с сожалением: "Что вы не были вчера на охоте?" -- "Да я был".-- "Где же вы были?" -- "Стоял там-то и видел, как вы завтракали".-- "Ай, ай, ай, зачем вы не подошли,-- я бы вас представил крон-принцу". И это было сказано так просто, что я видел, что это бы и сделалось.
Я чувствовал что-то успокоивающее и ласкающее в простоте жизни маленькой Саксонии и в мягком, домашнем характере всех ее отношений. Очень может быть, что мои впечатления были преувеличены и действительные отношения Саксонии были иные, чем они мне казались, но если это и было так вследствие резкости переходи от одного порядка вещей к другому, то все-таки преувеличение, усиливавшее энергию желания, чтобы у нас было по хуже, едва ли можно было поставить мне в вину.
Посадки за границу была для меня первым наглядным уроком общественной гуманности и порядочности простого, будничного обихода. Я в первый раз увидел свободных людей, которые без палки и самовластия живут, однако, гораздо лучше и богаче нас; я увидел в первый раз, что мужики едят хлеб, который у нас называется полубелым, на работу для завтрака берут масло и сыр, спят на постелях под одеялами. И у нас П. В. Верещагин мечтал создать время, когда каждый мужик будет есть за завтраком голландский или швейцарский сыр, но для таких завтраков и до сих пор еще не наступило время; вероятно, оно зависит не от одного сыроварения; пока же, в ожидании голландского сыра и жареной курицы, наш мужик по-прежнему ест пушной хлеб, живет в избе, изображение которой вы можете найти у Герберштейна, и вместо постели валяется на земле вповалку, без различия пола и возраста, покрываясь цепкой рванью.
Тогда и Германии не было ее теперешней солдатчины и прусский поручик не был идеалом гражданских доблестей. Жизнь, особенно в маленьких государствах (и Пруссия тогда была маленькой), была проста и уютна; Бисмарк был неизвестен: он только готовился. Но эта маленькая гемютиая {уютная.} Германия тоже пережила кое-что и уже производила у себя землетрясения. Бакунина в Саксонии помнили хорошо, и саксонцы добродушно думали, что он был подослан русскими, чтобы испортить саксонцам жизнь. Раз я спрашивал нашего вермс-дорфского гаускнехта {дворника.}, участвовал ли он в революции. "Покорно вас благодарю,-- отвечает он мне,-- уж больше никогда я не стану делать революции".-- "А что?" -- "Только налогов прибавили, и все стало дороже".
Но не одну живую книгу жизни читал я в Германии: читал я книги и печатные. Особенно я отыскивал сочинения о России, которой я не знал ни истории, ни географии.
Во Франции, в которую я проехал из Швейцарии через Доль и Дижон, наш дилижанс ввезли ночью в какие-то темные ворота, заперли их, потом нас окружили жандармы и потребовали паспорты, затем перерыли наши вещи и вообще наделали нам много хлопот, беспокойств и страхов. Тогда было время апогея власти Наполеона (особенно после Севастополя), и все это было в порядке вещей. Но апогей не мешал, однако, Парижу разжигать там и здесь очаги если не революции, то недовольства императорским правительством, и подобный очажок мне пришлось увидеть в Rue de la Michaudierc, в Hôtel Molière, в котором я остановился. Отель содержала m-me Maxime, вместе с Fovetie, редактором маленького "Revue Philosophique". У них был свой кружок, в котором принимала участие известная проповедница женской эмансипации Женни д'Ерикур и еще более известный Массоль, сенсимонист, товарищ и ученик Лафантена. Впрочем, об этом когда-нибудь в другой раз, если придется.
Не скажу, чтобы я возвращался из-за границы с легким сердцем, хотя меня и очень тянуло домой.
VI
Я вернулся из-за границы еще в большем чаду, чем туда поехал. Но в этом чаду было много силы и самых лучших желаний. То был чад молодости, который зовется любовью. Все мы тогда и горели, и любили, и хотели работать. И с такой коллективно направленной на благо силой можно было произвести чудеса. Несколько чудес и свершилось. Например, такое дело, как освобождение крестьян, которого прежде не могли сделать в пятьдесят лет, теперь кончили в четыре года (и 1857 году был первый секретный комитет, в котором Корф предложил обратиться к нижнему течению, а 19 февраля 1861 года уже явился манифест об освобождении).
Мне, однако, пришлось недолго профессорствовать; наступило время перемен, и события сменялись быстро, M еще не вернулся из-за границы, как Киселев был назначен послом в Париж, а на место Киселева и по его указанию -- Шереметев, в товарищи которому, и тоже по указанию Киселева, определен Хрущов. Шереметев, человек старый и болезненный, был до этого товарищем министра юстиции; Хрущов же, сравнительно еще молодой, служил одно время управляющим Петербургской палатой государственных имуществ, а потом был гофмейстером при дворе великой княгини Елены Пав" лопни и директором департамента духовных дел иностранных исповеданий. Хрущова я помнил несколько по его управлению палатой и даже имел с ним "случай". Управляющим Хрущов держал себя очень недоступно и высокомерно; то был тогдашний общий тон всех маленьких начальников, которым хотелось казаться большими. Вероятно, по молодости, но я не мог выносить высокомерного тона, и у меня сейчас же явилось желание, нагрубить. Был я командирован для таксации одной лесной дачи Петербургской губернии и, следовательно, состоял в некоторой зависимости от Хрущова. Когда работы подходили к концу, я получил от Хрущова бумагу с каким-то указанием или требованием. Я ответил тоже бумагой, что я командирован министерств мим, имею инструкции, знаю, как исполнять их, и указания могу получать только от департамента. Я поступил дерзко и неправильно; Хрущов имел право передать мне к руководству свои мнения и желания как хозяин местных государственных имуществ, и я должен был примять их. Это было в 1845 году. Весною 1846 года я пыл послан на работы в Костромскую губернию, в дикий Ветлужский уезд, и потом узнал, что Хрущов передал "случай" графу Ламсдорфу, и тот, назначив меня в Костромскую губернию, сказал: "Пускай прохладится".
Шереметевского управления мы и не подозревали, точно и министерство перестало существовать; но вот весной 1857 года разнесся слух, что назначен министром Муравьев, и мы встрепенулись (Шереметева разбил паралич). Помню смутно, что и я являлся к Муравьеву, что он жил в очень маленькой квартирке близ Владимирской церкви, в доме Есаулова (в этом же доме жил потом Чернышевский), и что у Муравьева то входил в зал, то выходил из него генерал, по-видимому чувствовавший себя не совсем на месте. Генералом этим оказался Л. Л. Зеленый, впоследствии товарищ Муравьева, а потом и министр государственных имуществ.
Непонятные и пугающие воображение события, вроде внезапного появления комет, всегда сопровождаются легендами и пророчествами. Так случилось и с назначением Муравьева в министры. Рассказывали, что Муравьев, женатый на родственнице Шереметева, сам предложил себя в его наместники и получил министерство только при содействии императрицы. Далее легенда говорила, что Муравьев не пользовался расположением императора Николая, который после 14 декабря имел некоторые поводы сомневаться в верности Муравьева и во все свое царствование держал его от себя далеко и не особенно двигал вверх. Еще одна легенда гласила следующее: приезжает к Муравьеву курьер с известием и поздравлением о производстве его в генерал-лейтенанты (приказ уже был подписан, но еще не напечатан); Муравьев покупает генерал-лейтенантские эполеты (при Николае всегда носили эполеты) и отправляется на Невский проспект. День был солнечный и теплый. Император Николай тоже вышел прогуляться и встретил Муравьева. На другой день явился приказ, что генерал-лейтенант Муравьев переименовывается в тайные советники. Ходили еще слухи о губернаторстве Муравьева в Западном крае. Легенд, одним словом, было не мало. Я хочу сказать всем этим, что назначение Муравьева министром произвело впечатление, а назначение Шереметева никакими легендами не сопровождалось. Очевидно, что Муравьев был из другой глины.
Муравьев вступил в управление с очень короткой, но категорической программой, что все киселевское управление никуда не годится, чиновники дурны и нужно произвести очистку. Все это Муравьев и объявил при приеме служащих. Явился всеобщий переполох и трепет. Паника усилилась, когда стало известным, что Муравьев поедет ревизовать местные управления. Я находился в Лисино совершенно вне всех этих волнений, как получил внезапное предписание приехать в Петербург. Оказалось, что Муравьев с дороги (из Новгорода) потребовал, чтобы к нему был прислан лесной офицер, и департамент назначил меня. Со мною было послано несколько докладов, и между прочим, один о назначении меня начальником IV отделения Лесного департамента, вместо полковника Ф. К. Арнольда, пожелавшего занять открывшуюся вакансию профессора Лесного института. Я приехал в Новгород вечером и сейчас же явился к Муравьеву со всеми бумагами, которые ему тут же и доложил. Это был мой экзамен. Доклад о назначении меня начальником отделения Муравьев отложил до осени, предполагая, конечно, испытать меня.
Сделаю маленькое отступление. Раз император Николай приехал к нам в корпус и приказал сделать фронтовое ученье. Государь стоял перед фронтом, лицом к нам, и выдавался настолько своим ростом и величавым видом, что я одного его только и видел. У меня в памяти громадный зал: мы, кадеты, стоим фронтом в длину его; грозная и величественная фигура императора, Каменский перед государем, командующий нами (крикун Каменский был совсем бледный и трусил), да жалкий, испуганный, с опущенной вниз головой штабс-капитан фон-дер-Ноне. Фон-дер-Ноне стоял впереди фронта в общем строе и при одной команде сделал не так полусаблей. Николай взглянул на него своим известным взглядом, и бедняга фон-дер-Ноне побледнел, задрожал и выронил полусаблю от страха. На таких примерах и мы проникались спасительным страхом, и мне думается, что этому много помогало фронтовое ученье. Бывало, стоишь на солнцепеке, на Царицыном лугу в майский парад, в полной амуниции (а у нас она была черная, лакированная), и держишь на "караул" больше часу и по шевельнешь ни одним пальцем, только замрешь; а музыка, трубы, флейты, барабаны гудят трещат, пищат, производя одуревающий гам и грохот,-- не чувствуешь даже, как сердце бьется. Затем, как эхо, передается команда за командой и начинается церемониальный марш. Памятен мне один подобный церемониальный марш. Ночью шел проливной дождь, и на Царицыном лугу образовались большие лужи; я был унтер-офицером и шел в замке,-- значит, на виду. Подходя к месту, где стоял император с огромной блестящей свитой, когда хор наших музыкантов перешел в сторону и это значило, что мы приближаемся к грозному судбищу.--я совсем застыл, перестал понимать и видеть; я чувствовал только, что на меня устремлены сотни глаз, и, вытягивая носки, отбивал ногами по всем лужам, твердо помня только, что я должен смотреть в чей-то затылок, чтобы не потерять прямой линии. Когда во время дежурства в корпусе нужно было встретить начальника и отрапортовать ему, я всегда все перезабывал и путал, так что больных оказывалось больше, чем здоровых, а под арестом больше, чем налицо. А между тем, если приходилось драться с товарищами, я дрался очень мужественно. Вот с этим-то чувством страха перед властью я приехал и к Муравьеву. Муравьев был среднего роста, коренаст, приземист, имел короткую шею и приподнятые, широкие плечи. Лицо было у него несколько обрюзглое, усы щетинистые и из-под невысокого лба с густыми, торчащими седыми бровями смотрели маленькие, серые, проницательные и умные глаза. И в тоже время это суровое лицо, совсем не созданное, по-видимому, для выражения жалости, умело улыбаться младенческой, кроткой, добродушной улыбкой! Муравьев, как видно, остался доволен впечатлением, которое произвел на меня, и оставил при себе; по он, конечно, не подозревал, что от этого страха я очень скоро избавлюсь.
Наше ревизионное путешествие по России походило скорее на нашествие, чем на ревизию. При Муравьеве состояла масса чиновников, между прочим, и известный Я. А. Соловьев. Ревизовались три ведомства: государственные имущества, удел и межевая часть; но гроза направлялась, собственно, против государственных имуществ, потому что удел и межевое управление уже состояли в ведении Муравьева. Порядок нашествия был такой. Вперед посылались состоявшие при Муравьеве чиновники,-- это были наши партизаны; они рассыпались по ревизуемой губернии и собирали сведения на местах. Кроме того, Муравьев испросил у государя двух флигель-адъютантов, которые тоже собирали по пути сведения из разных опросов. За этими летучими отрядами следовала грозная сила, не уклонявшаяся в сторону и направлявшаяся к пункту ревизии, то есть к губернскому городу. Главную силу составляли три тарантаса, ехавшие один за другим. В первом тарантасе ехал сам Муравьев, и на козлах у него сидел курьер; во втором тарантасе -- правитель канцелярии Муравьева по департаменту уделов, и на козлах -- курьер; наконец, в третьем тарантасе -- я, и тоже на козлах курьер. В губернском городе нас уже ожидал партизанский отряд и представлял Муравьеву ревизионный материал. Затем партизаны опять посылались вперед, а флигель-адъютанты оставались для ревизионной обстановки. Самый акт ревизии совершался так: за присутственным столом, на председательском месте, сидел Муравьев, по сторонам его, против углов стола и несколько сзади, сидели флигель-адъютанты; за столом -- управляющий палатой, советники, асессор и еще кто-то, а против Муравьева на другом конце стола -- я. Если присутственная комната была довольно велика, то вокруг у стен стояли чиновники палаты, если же комната была тесна, то чиновники толпой стояли у дверей. Одним словом, ревизия производилась гласно и в назидание всем.
Наш приезд в губернский город производил всеобщий переполох, и действительно провинция еще в первый раз видела подобную ревизию и по массе чиновников, и по внушительной обстановке, и по сосредоточению в руках одного лица тройной власти. Начиная с губернатора к Муравьеву являлись все чины; иногда собиралось их, как мне казалось, человек до ста. И с каждым Муравьев умел и знал, о чем говорить; он умел и озадачить вопросом, если это было нужно, и пошутить, и добродушно улыбнуться; но умел и насупиться или же сделать публично грозный, внушающий прием с приказанием оставить службу; а за грозой опять для кого-нибудь проглядывало солнце, и Муравьев ласково улыбался. Мне случалось видеть и других начальников с генеральскими эполетами; они обыкновенно держали себя очень прямо и придавали себе внушающий вид выпуклой грудью, по из этой груди большею частию ничего по выходило. Муравьев держал себя совсем просто, никакой внешней важности не напускал, но говорил всегда умно и содержательно, и, кроме того, каждый чувствовал, что у этого человека не дрогнет рука подписать что хотите. Этого было совершенно достаточно, чтобы одним своим именем возбуждать в робких панический страх. Рассказывали, что два чиновника от нашей ревизии умерли со страха. Это могло случиться. Припоминаю еще случай. Поехал Муравьев в Лесной институт и взял меня с собою (вероятно, в назидание воспитанникам). Обыкновенные генералы всегда начинали с фрунтового ученья. Муравьев велел выстроить воспитанников и затем пошел по рядам, останавливался, спрашивал у воспитанника, в котором он классе, и предлагал вопросы из математики или из других предметов (преимущественно из математики, которую Муравьев знал хорошо), по такие, на которые воспитанники не находили ответов. В сущности, это был экзамен, и после нашего отъезда воспитанники, вероятно, не смеялись над Муравьевым, как это они делали над фруктовыми начальниками.
Муравьев умел хорошо читать цифры и верно понимал ведомости, которые ему представляли. К ревизии он готовился тщательно, с вечера пересмотрит все ведомости и записки, которые ему представят ревизоры, загнет уголки, где ему нужно, и, несмотря на то что ведомостей и записок наберется целая груда, Муравьев не забудет своих уголков и в них не ошибется. Говорил он хорошо, просто, русским складом, коротко и метко.
Муравьев не был ни администратором, ни реформатором; он был разрушитель и умел ломать превосходно. Вообще эта натура была революционная. Задумав очистить министерство от лиц, он очистил его и от идей. Крестьян он обрезал землею, набавил платежей, поощрял личное землевладение, и в момент, когда государственный вопрос заключался в улучшении быта крестьян, Муравьев ухудшал этот быт. Но Муравьев любопытен как тип, как характер. Таких людей могла создавать только Россия, и только в ней могли настолько портиться богатые умственные и душевные средства. Муравьев был личник и придавал большое значение личной энергии; по он без нужды напрягал чужую энергию больше, чем это требовалось для дела, и возбуждал ее чувством страха. Когда что-нибудь поручалось нескольким лицам, Муравьев всегда спрашивал: "А с кого я буду взыскивать?" Ему непременно нужно было изыскивать. Людей вообще он ценил не высоко; если ему говорили, что для такого-то дела нет человека, он отвечал: "Было бы болото". Раз, когда я заступался за кого-то, он мне сказал: "Поживите с мое, и вы увидите, что люди ничего не стоят". Но этот же самый Муравьев умел и уважать. Даля, который был тогда управляющим нижегородской удельной конторой, Муравьев принимал не как министр подчиненного, а как какого-нибудь президента академии. С необыкновенным уважением и теплотой он отзывался о Канкрине и своими чувствами к отцу дорожил, как святыней. Отец Муравьева перепел Тэра и сделал к переводу примечания. У Муравьева был экземпляр книги с пометками отца на полях, и сын благоговейно хранил этот экземпляр, как Евангелие. Хотя Муравьев и получил французское воспитание, но был "патриотом", считал себя вполне русским человеком и в то же время был способен переломить весь русский быт, если бы ему это позволили. Муравьев был честолюбив, властолюбив и деспотичен; прощать он не умел и всегда увлекался личными чувствами (не переносил ли Муравьев своих личных чувств к Киселеву на его министерство?). Насколько в таких случаях он был мелочен, приведу факты. Нужно было от Муравьева (по Лесному департаменту) написать о чем-то к председателю Государственного совета, которым был великий князь Константин Николаевич. Я привез к Муравьеву бумагу; он хотел ее уже подписать, но остановился. "Почему это так?" -- спрашивает он меня, указывая на "Послесловие". Я ответил, что министр подписывается к председателю Государственного совета по форме (кажется) двадцать (были такие формы, в которых указывалось, как должно быть соблюдаемо чинопочитание к подписях). "Покажите". Я подал форму. Муравьев долго ее рассматривал, потом показал пальцем на два нумера ниже, то есть менее почтительно, и сказал: "Велите по этой". Или в Саратове, Муравьев внезапно переменил дни ревизий и ревизию палаты государственных имуществ назначил ранее удельной конторы. Я не успел приготовиться и явился без всего, не сказав об этом Муравьеву. Когда дошла очередь до лесного отделения, Муравьев обращается ко мне: "Капитан Шелгунов!" Я немного приподнялся и ответил: "У меня не готово". Так это и кончилось; но когда пришлось уезжать из Саратова, Муравьев с правителем канцелярии прислал мне сказать, чтобы я ехал луговой дорогой (сам он поехал горной, почтовой), и отнял от меня курьера, которого я получил, и я опять попал в свиту Муравьева только в Нижнем-Новгороде. Или: в 1858 году Зеленый предложил мне ехать за границу (я отказался от управления отделением, и Муравьев на меня рассердился), и нужно было составить об этом всеподданнейший доклад. Я составил доклад и послал его к Муравьеву. Муравьев подчеркнул какое-то слово сипим карандашом, поставил сбоку No и доклад возвратил. Я послал второй доклад, и с ним случилось опять то же; послал третий -- то же. К Муравьеву было послано десять докладов, и только одиннадцатый он повез к государю. А так как Муравьев имел один доклад в неделю, то разрешение затянулось на десять недель.
Муравьев был очень доступен, может быть, потому, что любил быть центром власти, и приемная его была по утрам битком набита. Несмотря на свой деспотизм, Муравьев умел выслушивать, но власти из своих рук выпускать не любил. Один из штатских генералов департамента корабельных лесов, посланный для ревизии бузулукского бора, где были злоупотребления, представил толстейшую тетрадь всяких своих соображений и предположений и думал этим выслужиться. Муравьев велел мне доложить, и я в докладе пункт за пунктом опроверг предположения генерала. Сначала Муравьев слушал терпеливо, по йотом уставился на меня сердито через очки, стал торопить. "Ну, ну",-- наконец не вытерпел и говорит: "Чего же вы хотите?!" Я ответил, что генерал, ревизовавший бузулукский бор, ничего не сказал такого, чего бы мы не знали гораздо лучше его из немецких и русских книг о мерах охранения лесов; но ведь тут не в них дело. "А в чем же?" -- "Да в том, что М. (лесничий)-- вор". Муравьев, ни слова не ответив, взял от меня доклад и утвердил. После ревизионного нашествия я представил Муравьеву записку о результатах ревизии с моими выводами и заключениями. Когда я ему стал докладывать, ом опять начал сердиться и придираться к каждому моему заключению, но я все продолжал. Увидев, что я не понимаю его "намеков", Муравьев сказал, что от меня он требует только фактов, а выводы он сделает сам. Ему даже мои выводы показались посягательством на его власть.
Муравьев, как я сказал, не был реформатором, и сомнительно, чтобы он сочувствовал реформам; хотя своего несочувствия он никогда не высказывал, но оно как-то сквозило во всей его деятельности. Даже и в том, что он ломал, не было заметно системы. Одно время он был сильно против монахов и духовенства, не соглашался ни на какие их просьбы и при всяком случае их урезывал. Mo вот раз поступает просьба московской Сергиевой лавры об отводе ей порядочно большого лесного участка (монастырям полагалось 150 десятин). Я готовил доклад в смысле отказа, но Муравьев, против всякого ожидания, стал мягко меня убеждать (точно это зависело от меня), что нужно войти в положение монастыря и т. д., и велел составить всеподданнейший доклад. Муравьев служил хорошим показателем "поворота", который наметился за много ранее до 19 февраля 1861 года. И 1857 году не было такого доклада, уничтожающего старое, с которым бы Муравьев не согласился, но уже в 1859 году он стал обнаруживать какую-то попятность. Например, я был командирован за границу для изучения европейского лесного законодательства и затем, с согласия Муравьева, составил проект изменений VIII тома и проект нового устава. Когда я представил эту работу Муравьеву, он одобрил ее, но не согласился на перемены сразу, а назначил комитет для рассмотрения "по частям". В 1857 году Муравьев этого бы не сделал.
Раз Муравьев говорит мне: "А какого я вам дал директора: молодого, энергичного!" И действительно, вместо доброго старика Норова, еще из киселевских людей, Муравьев дал полковника и флигель-адъютанта (своего племянника) А. Г. Лашкарева. С этих пор у нас пошла ужасная кутерьма (ее было и прежде немало). В подробности я вдаваться не стану, потому что они вовсе не интересны; уже и о Муравьеве я говорил много, но он представляет интерес как министр и известный по многих отношениях государственный деятель, чего о Лашкареве и его директорстве сказать нельзя. Я решил оставить департамент и поехал к А. А. Зеленому с просьбой освободить меня от управления отделением. Зеленый спросил меня о причине, и я ему ее объяснил, хотя не вполне, потому что умолчал о Муравьеве. "Хотите ехать за границу?" -- ответил на мою просьбу Зеленый неожиданно. Я поблагодарил его, рапортовался больным, перестал ходить в департамент, и вот тут-то и последовали те одиннадцать докладов, о которых я говорил. Муравьев догадывался, что я убежал от него.
Мой "петербургский период" продолжался менее года. Летом 1857 года я поступил к Муравьеву и участвовал в знаменитой ревизии, в октябре того же года был сделан начальником отделения, а в мае 1858 года уже уехал за границу, распростившись с муравьевской реформацией.
VII
Да, это были не реформы, а только перемены; очистка -- но людей, а не принципов и порядков. Жизнь была не в этом чиновном и министерском мире, и не он давал цвет и содержание тому, чем люди жили; жизнь была дальше, там, где начиналась уже крестьянская реформа, работали губернские комитеты, волновалась общественная мысль. Но, кроме этого течения, которое фактически выносило на себе крестьянское дело, было еще течение более широкое и глубокое, лежавшее еще ниже, дававшее красоту жизни, тон и направление общественной мысли, цвет своей эпохе. Этим широким, могучим течением была печать.
Еще никогда не бывало в России такой массы листков, газет и журналов, какая явилась в 1856--1858 годах. Издания появлялись как грибы, хотя точнее было бы сказать, как водяные пузыри в дождь, потому что как много их появлялось, так же много и исчезало. Одними объявлениями об изданиях можно было бы оклеить башню московского Ивана Великого. Издания были всевозможных фасонов, размеров и направлений, большие и малые, дешевые и дорогие, серьезные и юмористические, литературные и научные, политические и вовсе не политические. Появлялись даже летучие уличные листки. Вся печать, с официальной, доходила до двухсот пятидесяти изданий.
Главными местами изданий, как и главными очагами русской мысли, были Москва и Петербург. В петербургских изданиях следилось преимущественно за интересами дня, за тем, что делалось в русском мире, за вопросами, которые намечались и разрешались. Петербургская печать была передовым и главным боевым полком. Она стремилась руководить и не одним общественным мнением и ставила иногда вопросы, если и не опережавшие правительственную мысль, то пытавшиеся расчистить ей путь и в действительности его расчищавшие. Москва больше теорезировала и углублялась в основы русского духа. Как только явилась большая свобода и повеяло духом перемен, Москва принялась издавать славянофильские и полуславянофильские органы, объявила войну истории Запада и Петру Великому (конечно, вместе с Петербургом), и в поддержку "Русской беседы" Кошелева явился "Парус" Ив. Аксакова. Но та же Москва создала и солидный орган на западноевропейской подкладке -- "Русский вестник", основанный в 1856 году в умеренно-либеральном направлении и сразу завоевавший популярность интересом и дельностью содержания; но уже в 1857 году возник в "Русском вестнике" раскол по вопросу о централизации, и часть его сотрудников, отделившись, основала "Атеней" (погибший скоро "в борьбе с равнодушием публики"). В Москве же издавался тогда критический орган "Московское обозрение", в котором участвовали только безыменные сотрудники, поставившие себе задачей полную свободу и независимость от авторитетов.
Но умственный центр был не "в сердце" России, а в ее голове,-- в Петербурге, где начал издаваться и занял первое место между журналами "Современник". За "Современником" стояли "Отечественные записки" и "Библиотека для чтения". Петербург не уступил Москве, а превзошел ее обилием и разнообразием новых органов. В Петербурге явился "Экономический указатель", проповедовавший свободу торговли, неограниченную конкуренцию и личную поземельную собственность; "Искра", юмористический и сатирический журнал, основанный В. Курочкиным с целой компанией поэтов и юмористов; "Русский дневник" Павла Мельникова, а в 1858 году -- "Русское слово" графа Кушелева.
Это было удивительное время,-- время, когда всякий захотел думать, читать и учиться и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко. Спавшая до того времени мысль заколыхалась, дрогнула и начала работать. Порыв ее был сильный и задачи громадные. Не о сегодняшнем дне шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России, становившиеся в зависимость от того или другого разрешения реформ. Эта заманчивая работа потянула к себе всех более даровитых и способных людей и выдвинула массу молодых публицистов, литераторов и ученых, имена которых навсегда связались с историей русского просвещения и с блестящим, по коротким моментом шестидесятых годов, надолго давшим свое направление умственному движению России, как бы оно по временам ни затихало. В 1857 и 1858 годах, о которых пока речь, свершалось только начало этого громадного умственного труда; блестящий же, самый оживленный и зрелый момент журналистики был еще впереди и начался после 1859 года. С этого года мои личные воспоминания получают другой характер. Я вступаю в сношения с людьми, память о которых связана с лучшими годами моей жизни. И какая же это память, какая благоговейная память, и как она дорога мне! Самая широкая гуманность и великодушные чувства нашли в этих людях лучших своих поборников. Если у меня, старика, у которого уже нет будущего, бывают еще теплые и светлые минуты в жизни, то только в воспоминаниях о них.
VIII
Между моей первой и второй поездками за границу прошло полтора года, а полтора года было тогда очень большое время: люди и идеи росли очень скоро, в год свершалось столько дел и событий, сколько в другие времена не свершится и в десять -- двадцать лет. Теперешнему, стоящему на одном месте человеку даже и не попять, что значит полтора года,-- год или десять лет стоять на месте, как факир, не все ли равно: тут забудешь даже считать время. И мы его тоже не считали, но по другой причине. Говорят, что немец делает все хорошо потому, что рассчитывает прожить сто лет, русский же думает, что он умрет завтра, и потому делает все кое-как. Мы тоже, должно быть, боялись умереть завтра и очень спешили, но делали хорошо, по-немецки. Если семидесятые года хотели явиться умственной поправкой шестидесятых годов, а восьмидесятые года -- поправкой тогдашних дел, то из этого возсе не следует, чтобы люди семидесятых годов думали лучше, а люди восьмидесятых годов делали лучше, чем думали и делали люди шестидесятых годов.
В 1856 году, когда я отправился за границу сейчас же после Севастополя, над Россией носился хаос желаний, стремлений, порывов и вещи больше чувствовались, чем понимались. И я в качестве частички, оторвавшейся от этого хаоса, носился по Европе, точно дикая, необузданная сила. Прошло полтора года, и в русском хаосе образовалось светлое ядро, из хаоса понятий возникла ясная, точно определенная центральная идея -- освобождение крестьян. Но идея эта, ясная в основе, не только не разрешала подробностей, а, напротив, их вызывала и громоздила одни на другие. Как создастся освобождение, на каких условиях, с землей ли, без земли (даже немецкие ученые приглашались разрешать этот вопрос), с выкупом или без выкупа, на личном или общинном начале, что, по очереди вопросов, последует за освобождением, каковы будут новые общественные устои, на которых утвердится обновление не только России, но и Европы? Да, Европы! Мы думали и об обновлении Запада русскими началами, и об этом мечтали не одни славянофилы, но и западники. Не смейтесь, читатель. У этого русского порыва к обновлению Европы было вполне западническое основание. Европа, несмотря на свои недавние неудачи, еще не утратила ни веры, ни надежды в возможность лучшего. Традиции великих идей конца XVIII столетия не порвались, как это случилось после. Во Франции еще были живы такие упрямцы, как Луи Блан, Феликс Пия, Ледрю Роллен, Бланки, Барбес, а с ними Виктор Гюго и вся эта ученая, адвокатствующая и журнальная Франция, изгнанная Наполеоном III, которая и в изгнании оставалась верна своему прошлому и не теряла надежды найти поддержку и союзников. Центром, где собралась европейская эмиграция -- французская, итальянская, польская, русская, немецкая и венгерская с Кошутом во главе -- был Лондон. Материально эмиграции жилось плохо; например, магнат Кошут существовал уроками и публичными лекциями; но люди еще веровали в идею освобождения, и она была для них не только великой идеей, но и единственной религией, хотя никто не знал, откуда придет мессия. Потом эта вера сменилась отчаянием и полным безверием не только в силы отдельных людей, но и целых народов, и те же энтузиасты стали призывать во имя цивилизации и прогресса стихийные разрушительные силы. Один из французских эмигрантов, бежавший в Испанию, серьезно верил и писал, что европейскую цивилизацию нужно смести с лица земли и что это может сделать только Россия (Николай) своими казаками, и когда Европа будет разрушена этими полчищами нового Аттилы, возникнет из наступившего хаоса идея гармонии и порядка и все народы славянской и латино-германской рас сольются в одно всеобщее социалистическое государство.
Так далеко мы не шли и казацкого нашествия на Европу делать не хотели, но мы были не прочь предложить Европе наш общинный порядок и наши общественно-экономические основы, да и сами не находили нужным проходить тот тяжелый путь индивидуалистического экономизма и капитализма, которым прошла Европа. Не мне одному -- многим думалось, что в русской жизни, сохранившей черты быта, уже исчезнувшего в Европе, есть что предложить Западу, да и у себя из-под заимствованных наслоений, преимущественно византийских, нашлось бы немало бытовых особенностей, нуждавшихся в очистке. Как все это сделать, я не знал (да, вероятно, и не я один). Но вопрос на первое время заключался не в том, как делать, а в том, что именно сделать. Прежде чем началось освобождение крестьян, тоже не знали, как его сделать; знали только, что освобождение сделать нужно. Вопрос, значит, заключался в том, чтобы справедливая идея была признана справедливой и чтобы оказались налицо кое-какие счастливые случайности. Разве при Алексее Михайловиче можно было предвидеть, что родится Петр Великий и на долю России выпадет европейская историческая роль? Разве при императоре Николае можно было предвидеть, что в 1861 году свершится освобождение крестьян и в России явится целый ряд европейских учреждений, начиная гласным судом и кончая всеобщей воинской повинностью? Кроме последовательности, в истории играет роль и случайность, двигающая человечество иногда вперед, а иногда и назад. Разве Наполеон I не был такой попятной случайностью и разве поколение восьмидесятых годов не могло явиться продолжением поколения годов шестидесятых? В 1858 году я не только верил в возможность самого полного обновления России на гуманных и справедливых началах, но и был убежден в возможности этого. И верилось мне не только потому, что все молодые верили этому в России, но потому, что и в Европе шла сильная обновительная и освободительная работа. Тогдашняя Европа была не такой, какая она теперь. Неудачи последних попыток еще никого не охладили, у каждой страны еще были живы ее великие мученики за свободу. Ничего, что они жили не у себя дома, что Кошут, Маццини, Виктор Гюго с другими эмигрантами жили в Англии. Они оставались по-прежнему высокими и яркими маяками, освещавшими родные низины и путь, которым нужно идти. Идея освобождения проникала все европейские народы. Венгрия еще далеко не успокоилась оттого, что ей пришлось сложить оружие перед русской армией. Италия тоже продолжала свою работу и стояла накануне того, чтобы выставить Гарибальди и Кавура. Франция, несмотря на весь блеск Второй империи, кишела кружками недовольных и готова была скинуть Наполеона, при первой возможности. Славянские племена Турции и Австрии если не волновались, то достаточно громко шипели; поляки и не думали расставаться со своими надеждами на независимость. Такова была вся политическая атмосфера Европы, и в общем стремлении к освобождению принимали участие не одни революционные элементы. Ни Виктор-Эммануил, ни Кавур, ни тем более Наполеон III, не были революционерами, а между тем они действовали как заговорщики. В такой атмосфере было много простора для всяких желаний и стремлений: все волновались, все горели, все искали освободительного дела. Как же подобной европейской волне было не охватить и Россию? В качестве молодого народа, начавшего такой радикальной реформой, как освобождение, мы не могли не быть решительнее в своих требованиях и, конечно, были более готовы на всякие, самые крайние перемены. Это была простая логика факта или, как выразился бы историк, неустранимое следствие солидарности народов. Всеобщность освободительного движения связывала все народы, и национальное дело легко переходило в международное и космополитическое, точно наступило время братства народов. И действительно, общие идеи связывали людей чуть ли не сильнее кровных народных уз. Немецкие и французские рабочие понимали друг друга лучше, чем своих однокровных бюргеров и буржуа.
В армии Гарибальди было немало русских, не только мужчин, по и женщин. В одном из сражений был взят в плен адъютант Гарибальди и заключен в крепость. Через два дня он был бы расстрелян. Надо было его спасти. Гарибальди устроил все для его побега; нужно было его предупредить и передать записку. Но как это сделать? Гарибальдийцев к нему не пропускали, и нужно было найти человека, который бы не возбудил подозрений. Взялась за это русская (А. Н. Якоби). Она отправилась к коменданту, всеми святыми умоляла его о последнем свидании, расплакалась, и комендант, не устояв против слез молодой красивой женщины, разрешил свидание. Когда перед Якоби открылись двери тюрьмы, она, не дав опомниться заключенному, кинулась на него с открытыми объятиями начала целовать его и сунула ему за шею записочку. Ни Якоби, ни адъютант не знали раньше друг друга, и сцена последнего прощанья обманула не только тюремщиков, но, вероятно, и самих прощавшихся. Через два дня адъютант убежал. Конечно, Якоби рисковала не ради национального чувства, да я и не говорю о качествах или свойствах идей и порывов, а говорю о свойствах общественного настроения того времени. Припоминаю еще, что из одной финляндской деревни, в которой стояли русские уланы, в одно прекрасное утро исчез русский офицер; после него остался чемодан с военной формой. Загадочное исчезновение офицера заставило много говорить, называли и фамилию его, но никто не знал, куда он делся. Так эта история и замолкла. В апреле 1863 года я был заключен в Алексеевский равелин. Не успел я еще хорошенько основаться в новой для меня обстановке, как сосед с правой стороны начал вызывать на разговор энергическим стучанием. Из неукротимости, с какою сосед барабанил в стену, я понимал, насколько он желает установить сношение, а потому-то и не отвечал ему. После нескольких дней бесплодных вызываний на разговор сосед стучать перестал. Так прошло месяца три-четыре. Раз меня привезли в суд. В первом зале, в ожидании допроса, стояло уже несколько человек, и между ними, у противоположной мне стены, молодой артиллерийский офицер, а рядом с ним два часовых с ружья* ми (у меня были такие же ассистенты). Для меня до сих пор остается секретом, каким наитием офицер этот узнал, откуда я; но, порывисто отделившись, от стены, он быстрым военным шагом подошел ко мне в упор, и вот наш разговор, который кончился прежде, чем часовые успели прийти в себя.
-- В котором номере? -- спросил меня офицер. Я ответил.
-- Чернышевский сидит в таком-то номере.
-- А кто со мной рядом? -- спросил я артиллериста, проникнувшись уважением к его авторитетному всезнанию.
-- Бейдеман. Вы за что?
Я ответил.
-- А вы?
-- За то-то.
И так же порывисто офицер повернулся и стал между своими часовыми.
Как только я вернулся к себе, я самым энергическим и дружеским образом стал стучать соседу. Он оказался незлопамятным и отозвался. Когда прошел первый порыв обмена чувств, сосед, сделав короткую паузу, ударил в стену один раз "тук"; затем, через паузу, два раза -- "тук-тук", потом три раза. Я понял, что сосед учит меня азбуке, приостановил его, взял карандаш и бумагу, затем опять вызвал его и записал всю азбуку, которую он мне простучал. Соседом оказался тот самый офицер Бейдеман, который так таинственно исчез из Финляндии. Он убежал к Гарибальди, сражался за освобождение Италии, но был схвачен, арестован и заключен в Алексеевский равелин. В 1863 году Бейде-маиу было двадцать три года. В 1864 году меня освободили так внезапно, что я не успел проститься с Бейдеманом и не знаю ничего об его дальнейшей судьбе.
Для характеристики времени расскажу о стремительном артиллерийском офицере. Это был подпоручик или поручик Кувязев, отданный под военный суд за распространение прокламаций. Способ Кувязева был даже наивен но своей простоте. Он запасся, не знаю где и какими, прокламациями и, проезжая по почтовой дороге по подорожной на почтовых, раздавал прокламации ямщикам и оставлял их в станционных домах. Свойство листков, конечно, сейчас же выяснилось, взглянули в книгу для записывания подорожных и Кувязева арестовали на следующей станции.
Все это уже "дела давно минувших дней, преданье старины глубокой", для которой наступила история: волна сошла, ее сменила другая, и деды рассказывают внукам о днях своей юности.
Тот слой, в котором мне пришлось вращаться за границей "по делам службы", совсем не отвечал верхам европейских идей. Немецкие лесничие -- люди неоспоримо хорошие, простые, исполнительные и знающие -- отличались патриархальною преданностию своим герцогам, великим герцогам и королям и чувствовали себя на своем месте только в лесу; во всяком же безлесном пространстве они застывали, как червяки на морозе. Исключение составлял только Денглер, лесной ревизор великого герцогства Баденского. Этот любил говорить о политике, по преимущественно баденской, и каждый вечер ораторствовал в одном пивном кабачке Карлсруэ, в котором собирались баденские политики. Раз мы очень долго ждали Денглера, и без этого нашего центрального человека у нас ничего не выходило. Наконец, уже часов в одиннадцать, пришел Денглер.
-- Где вы это были? -- накинулись мы на него.
-- За мной присылал великий герцог.
И затем Денглер рассказал, о чем с ним герцог советовался. Для меня, приехавшего из большой страны, где все делалось совсем иначе, была непостижима эта домашняя простота политических отношений маленького государства. Но зато Денглер огорчил меня в другом. Я был с ним довольно близок и ходил к нему свободно то парадным, то домашним ходом, смотря по обстоятельствам. Раз, часов в двенадцать дня, я прошел к Денглеру домашним ходом и увидел в детской такую картину: простой крашеный стол, обтянутый черной клеенкой, вокруг стола сидят дети и едят вареный картофель с солью. Мне стало жаль и Денглера, и его детей, но потом я узнал, что вареный картофель только с солью в домашней экономии немецкого чиновника не составляет ничего исключительного и никому не кажется ужасным.
Потому что Деиглер был политический человек, его, как мне казалось, не особенно огорчали мыши, зайцы и червяки, вредившие лесам, да и ко мне, по той же причине, он относился ровнее. Но другие лесничие, и особенно саксонские, были способны проникаться самым непритворным ужасом ко всякой порче леса и в долгоносиках, короедах, рогачах, мышах и зайцах видели личных врагов, с которыми вели самые ожесточенные и непримиримые войны. Нападение curculio pini на молодые сосновые деревца повергало каждого саксонского лесничего в такое искреннее отчаяние, что, казалось бы, он отдал охотнее на жертву оспе или холере своих собственных детей. Сейчас нанимались деревенские мальчишки и девчонки и снабжались бутылками, в которые должны были собирать жучков. За бутылку, полную долгоносиков, платилось по одному нейгрошу (три к.). И с каким же торжеством считал потом лесничий эти бутылки и победоносно радовался, что на столько-то бутылок убавилось его смертельных врагов. Для меня, видевшего ветлужские леса, которым не только долгоносики, но даже настоящие индийские слоны не могли бы сделать никакого вреда, curculio pini казался несколько комическим, и в этом обстоятельстве заключалась, конечно, та глубокая пропасть, которая отделяла меня от немецких лесничих. Я был для них пришлецом из полуварварской страны, еще не доросшей до утонченной культуры и "рациональных" мер охранения лесов. Тем не менее этот полуварвар был все-таки "свой" (Fachmann), и в баденском оберланде, где я участвовал водном ферейне {союзе.},меня избрали в почетные члены и выдали диплом. Это была, конечно, только международная любезность.
Тогда в Европе никто не сомневался, что в Петербурге и Москве ходят по улицам медведи и что сейчас же за Эйдкуненом начинается Сибирь. Понятно, что человек из такой страны не мог не возбуждать любопытства и в то же время не мог стоять высоко в мнении культурных европейцев. Припоминаю глупости, которые делал в Париже Поляков. Это был пройдоха мужик, не побоявшийся провести даже Муравьева. Чтобы поднять льноводство в Псковской губернии, Муравьев задумал послать в Бельгию знающего человека, который бы изучил это дело на месте и устроил сношения. Почему выбор пал на Полякова -- не знаю; кажется, потому, что Полякову пришла та же мысль и он обратился к Муравьеву за поддержкой. (Щуки поляковской породы выплыли уже тогда, потом их только прибавилось, когда течение им стало помогать.) "Простой русский мужичок" был, конечно, обласкан, получил казенные деньги, по только вместо Бельгии он изучал льноводство в Париже, где я его и видел. В то же время жила в Париже русская генеральша-вдова (тоже поляковской породы). На пенсию, которую получала генеральша, ей в России было жить нельзя, и потому она переселилась в Париж. У генеральши была шестнадцатилетняя дочь, очень красивая, которую маменька, как рассказывали, желала пристроить к Наполеону III или по меньшей мере к какому-нибудь принцу. В ожидании осуществления такой честолюбивой мечты сама маменька пристроилась к Полякову. Сначала генеральша говорила Полякову "ты", потому что как же говорить иначе с мужиком, а потом и мужик стал говорить "ты" генеральше. Поляков носил канаусовую рубашку и штаны, лакированные щегольские высокие сапоги и черную бархатную поддевку, а на голове ямскую шляпу с павлиньими перьями. Поляков очень заботился о гармонии цветов и имел рубашки красные, желтые, синие, белые и таких же цветов штаны, и цвет штанов у него был всегда в гармонии с цветом рубашки. Вероятно, об этом заботилась генеральша. Нарядившись шутом, Поляков шлялся по бульварам или около семи часов ездил верхом по Елисейским полям; в театре обыкновенно сидел в первом ряду кресел, чтобы удобнее позировать и рисоваться в антрактах, и настолько намозолил глаза французам, что его "русский" костюм составлял предмет разговоров, и раз Наполеон III, чтобы лучше рассмотреть Полякова, приподнялся в своей ложе. К этому же времени относится приезд в Париж двух купеческих сынков, детей известного и очень богатого купца. В Париже они хотели развернуться по-московски, то есть вовсю, и показать французам, как следует кутить. Забравшись в один -- "такой" -- дом, они перепоили всех шампанским, сами перепились и перебили все зеркала. Париж пришел в ужас: ни один француз никогда ничего подобного не слышал, не видел и не мог себе представить. Страх был такой, как если бы приехали в Париж путешествующие гориллы. Надо было, конечно, спасти от них Париж, и полиция предложила "сынкам" оставить город. Это был пока русский чернозем, но потом Европа увидела у себя и нашего культурного человека, когда то там, то здесь стали появляться на скамьях подсудимых за мошенничество и воровство русские червонные валеты. Некоторые из них, как князь Гокчайский, составили себе легендарную известность.
Раз, в Брюсселе, я захожу в сапожный магазин и в разговоре, зная достоинство нашей кожи (это было тогда, теперь иностранная кожа лучше нашей), спрашиваю хозяина, отчего он не выписывает русскую кожу.
-- А вот видите эту полку,-- и хозяин показал на верхнюю, полку во всю стену,-- все это русская кожа.
-- Ну так что ж?
-- А то, что образчик мне прислали хороший, а когда пришла партия, то вся оказалась гнилою, вот она теперь и лежит.
Или приезжаю я во Франкфурт-на-Майне. Заезжаю в одну гостиницу, все занято для русской императрицы (Александры Федоровны, жены императора Николая); заезжаю в другую гостиницу -- тоже. Это было на окраинах; еду в город и останавливаюсь у очень большой гостиницы, меня высаживают, берут мой чемодан, и швейцар спрашивает:
-- Вы в свите русской императрицы?
Я покачал отрицательно головой.
-- Но ведь вы русский?
(Я не сказал еще ни одного слова.)
-- Откуда вы это знаете?
-- Да ваш чемодан пахнет дегтем.
Эти и подобные им факты не давали мне особенного повода чувствовать подъем моего национального чувства, а в отношениях немецких чиновников и лесничих, которых я видел довольно, очень часто обнаруживалось не совсем искусно скрытое сознание превосходства их германской расы над моей славянской. Вообще в глазах немцев я был "русский", а это слово имело для них определенный смысл. Впрочем, их отношение было всегда мягкое и добродушное, и когда заходили разговоры о русских порядках, то мне в разных местах Германии пришлось слышать рассказ о русской большой пчеле, которая пролезала в леток гораздо меньший ее, потому что "er muss" {была обязана.}. (В этом "er muss" и заключалась вся соль анекдота.) Не скажу, чтобы анекдот был вовсе лишен политической иронии. И не одни лесничие и чиновники смотрели на Россию так. В Берлине я был у Энгеля, он уже тогда был известный статистик и заведовал статистическим бюро. Выслушав ряд вопросов (вопросы эти были смешанные: лесоводственные, экономические и даже литературные), на которые я желал бы получить из статистического бюро сведения, Энгель с мягкой иронией мне ответил:
-- Может быть, у вас в России ("у вас в России" он подчеркнул) можно найти эти сведения, но у нас их нет.
Наконец, в Швеции был со мной такой случай. Я приехал в Мальме с рекомендательными письмами к тамошнему лесничему и с ним объехал (на лошадях) южные шведские лесничества. Нам пришлось сделать больше двухсот верст. Когда мы отправились в путь, лесничий мне говорит:
-- Не говорите нигде, что вы русский, я буду выдавать вас за немца, иначе я за вас не ручаюсь.
-- Это почему?!
-- Шведы еще не могут забыть русским Аландских островов.
Вообще я чувствовал себя в Германии в положении жертвы, на которую взвалили ответственность за все русские прегрешения, за нашу историю, политику, просвещение, даже за наши снега и морозы. Точно во всем этом был виноват только я.
Во Франции мне было легче, хотя и там не обошлось без глупостей. В Париже мне нужно было быть у директора департамента французских лесов. Я отправился в министерство, послал директору визитную карточку, и он сейчас же принял меня у себя в кабинете, не заставив ждать ни минуты. (Во Франции и в Германии мне никогда не приходилось ждать приема, и я никогда не мог понять, почему у нас в приемных директоров и министров приходится сидеть целые часы.) Директор принял меня очень любезно, и, кончив, что мне было нужно, я встал, чтобы откланяться. Директор рукою пригласил меня снова сесть. Затем, сказав несколько слов, встал, и тут только я понял, что директор давал мне аудиенцию. Вообще все отношения во Франции были, легче и даже знакомее; если в них недоставало немецкого гемюта, зато было больше ума и ясности. Понятия французских лесничих были гораздо шире (зато их лесоводство было настолько же хуже немецкого), и все они были люди политические, так или иначе уже участвовавшие в политических событиях своей родины. В большинстве они были то, что нынче называют оппортунистами. Других политиков Наполеон, конечно, и не стал бы терпеть у себя на службе. Я знал одного чиновника, который вышел в отставку, "потому что не разделял убеждений императора". Для меня такое объяснение причины отставки было равносильно открытию Америки. Этот же чиновник прислал мне потом в Брюссель пригласительный билет на свадьбу своей дочери. Билет был задним числом; француз очень хорошо знал, что я не поеду из Брюсселя куда-то там на юг Франции, il все-таки прислал приглашение. Вежливость чисто французская. Но ближе всех я был с директором Лесной академии в Наиси, Парадом, с которым я уж был знаком в первую поездку, и с отрекомендованным им мне лесничим в Hagenau (в Эльзасе, по французскому произношению, Агно), Пажон де Гранпре. Парад рекомендовал мне его как одного из лучших лесничих Франции, у которого я изучу лучше всего все административные, судебные и хозяйственные порядки. И это оказалось действительно. Целый месяц возился со мной Пажон де Гранпре, изо дня в день, как нянька, и по судам, и в лесу, и в канцелярии. И с Парадом и с Пажоном у нас бивали всякие разговоры; это были люди уже осевшие, свившие себе гнезда. Моим проектам обновления Франции русскими социальными началами они давали мало веры и настолько же сомневались, что Россия создаст свой особенный путь для русско-славянского прогресса. "Поверьте, что вы не создадите ничего своего и пойдете нашим, общеевропейским путем",-- слышал я не раз от Парада.
Раз мы встретились с Парадом в поезде железной дороги, мы сели вместе, и пошли наши старые разговоры все на ту же тему обновления. У меня тогда не было других мыслей и желаний, кроме желания переделать Россию сверху донизу и превратить ее в рай. Когда разговор на эту тему истощился, Парад говорит мне:
-- Я думаю, у вас много орденов,-- и провел пальцем по груди.-- О, я знаю, русское правительство очень великодушно.
(Потом я узнал, что Парад спрашивал обо мне у другого нашего офицера, командированного тоже за границу, и вообразил, что я занимаю важное, влиятельное место.)
Я промолчал.
Как ни беззастенчив был вопрос Парада, но француз был прав, что его участие в моих занятиях нельзя было оставить так. Я, правда, привез Параду в подарок из России медведя под письменный стол; такой же подарок я сделал и директору Тарантской академии, которого тоже уже знал по предыдущей поездке за границу, но это было выражение моего личного внимания. Теперь же я исполнял правительственное поручение, и Парад оказывал услугу власти, которая меня послала, что Парад и понимал очень Хорошо. С моей точки зрения, тут было нехорошо только то, что он сам спросил себе "бакшиш".
Когда я вернулся в Петербург и явился к Муравьеву, я ему объяснил, насколько иностранцы помогли мне в моих занятиях и что нельзя некоторых из тамошних лесничих оставить без награды, тем более что и вперед предполагаются посылки офицеров за границу. Муравьев согласился.
-- Что же им дать?
-- Французам, конечно, кресты, потому что они падки на отличия.
Муравьев и на это согласился и приказал представить к орденам Парада, Пажона де Гранпре и одного баварского советника, который тоже был мне очень полезен. Я заметил Муравьеву, что дать немцу небольшой орден неудобно.
-- Кто же он такой?
-- Нечто вроде нашего товарища министра.
-- Ну, так напишите ему письмо от моего имени.
Не знаю, удовлетворился ли баварский товарищ министра письмом Муравьева, но посылка французам орденов имела такое последствие. Раз утром раздается звонок. Я отворил, и вошел курьер с красным воротником и с огромной связкой книг под мышкой. Такого курьера я ранее и не видывал. Курьер оказался не то нашего министерства иностранных дел, не то французского посольства. Курьер вручил мне два письма. Одно было от Парада, который благодарил за орден (Анна 3-й степени) и посылал мне все свои сочинения, а другое от Пажона де Гранпре. Его письмо, к сожалению, у меня не сохранилось. Необыкновенно вычурно и тщательно составленное, как какой-нибудь дипломатический адрес, оно заключало такую мысль: "Пажон проникнут благоговейной признательностью за оказанное ему высокое внимание и просит меня повергнуть его глубочайшую признательность и чувство глубочайшей преданности к подножию трона русского императора". Пажон, конечно, думал, что, после того как он получил через меня Станислава 3-й степени, мне уже ничего не стоит исполнить его просьбу и что официальные письма в Россию нельзя писать иначе, как бухарским слогом.
Я уже говорил, какая участь постигла мой проект лесного устава: Муравьев велел рассмотреть его в комиссии "по частям". Работой я своей был очень доволен, потому что это был первый опыт разграничения статей инструкционных от чисто законодательных и критической оценки каждой отдельной статьи. Но, кроме инструкционного характера лесного устава, в нем было много статей, совершенно потерявших всякое значение пли таких, которые никогда никакого значения иметь и не могли. Например, одна статья, гласила, что дозволяется всем производить свободно и беспрепятственно торг дровами, оптом и в розницу. Это все равно как если бы закон сказал, что дозволяется всякому свободно ходить, ездить, печь хлебы и пить воду. После сортировки статей, сделанной мною на новом основании (основание это было французское), вместо 1744 статей действовавшего устава (1669 ст. VIII т. и 75 в Уложении о наказаниях) получилось в моем проекте меньше трехсот статей. Резолюцией Муравьева моя работа оказалась погребенной в "долгом ящике" Лесного департамента. Чтобы найти нравственное удовлетворение за свой труд и извлечь его, так сказать, из секрета, я просил Зеленого разрешить мне напечатать объяснительную записку к проекту. Зеленый разрешил, и я, озаглавив ее "Материалы для лесного устава", отвез к М. В. Калачеву, издававшему тогда "Юридический вестник". Калачев остался очень доволен статьей и напечатал ее в "Юридическом вестнике" 1861 года, затем, и в том же году, еще ряд статей,-- "Законы о лесах в Западной Европе". Это было точкой, которую я поставил моей служебной деятельности, а в марте 1862 года я оставил и совсем правительственную службу.
IX
В эту вторую поездку я пробыл за границей год, из которого четыре месяца провел с Михайловым: месяц в Париже, месяц в Лондоне и затем опять в Париже.
С Михаилом Ларионовичем Михайловым познакомил меня тоже Пекарский (они были земляки). Пекарский в моей жизни сыграл роль "случая", но я был гостеприимнее того сказочного крестьянина, который не отворял случаю двери, когда тот стучался. Не припомню точно, когда я познакомился с Михайловым, но к концу Крымской войны мы уже были знакомы очень близко.
Рассказав в "Семейной хронике" историю Куролесова, С. Т. Аксаков прибавляет: "Без сомнения, скоропостижная смерть Куролесова повела бы за собою уголовное следствие, если бы в Парашине не было в конторе очень молодого писца, которого звали также Михаилом Максимовичем и который только недавно был привезен в Чурасово. Этот молодой человек, необыкновенно умный и ловкий, уладил все дело..." Затем автор ставит две строки точек и продолжает: "Впоследствии он был поверенным, главным управителем всех имений и пользовался полною доверенностью Прасковьи Ивановны (вдова Куролесова). Под именем Михайлушки он был известен всем и каждому в Симбирской и Оренбургской губерниях. Этот замечательно умный и деловой человек нажил себе большие деньги, долго держался скромного образа жизни, но, отпущенный на волю после кончины Прасковьи Ивановны, потеряв любимую жену, спился и умер в бедности. Кто-то из его детей, как мне помнится, вышел в чиновники и, наконец, в дворяне".
Замечательно умный и деловой человек, известный всем и каждому в двух губерниях, был дед Михаила Ларионовича Михайлова; но он умер не потому, что спился на воле, а вот почему. После смерти Прасковьи Ивановны Михайлушка был отпущен на волю, но вольная была сделана не по форме. Этим воспользовались наследники и всех уволенных Прасковьей Ивановной, в том числе и Михайлушку, опять закрепостили. Дед Михаила Михайлова протестовал, за что его заключили в острог, судили и высекли, как бунтовщика. Вот отчего он умер; очень может быть, что он и запил, но уже, конечно, не оттого, как объясняет Аксаков (крестьяне были Аксаковых), что Михайлушка "держался скромного образа жизни", пока был крепостным, и разбаловался на свободе. "Вышел в чиновники, а потом и в дворяне" отец М. Л. Михайлова, бывший потом управляющим Илецкой соляной защитой.
М. Л. Михайлов получил хорошее домашнее воспитание. У него было три гувернера: ссыльный поляк (тогда Илецкая защита была ссыльным местом), немец и француз Шевалье, живший у Михайловых с женою и сыном. По обычаю тогдашнего времени, каждый должен был служить, и отец пристроил Михаила Ларионовича на службу в нижегородское соляное правление. Но молодой Михайлов (ему было тогда шестнадцать лет) думал другую думу, да и русская судьба, должно быть, хотела создать ему другую будущность, хотя и по тому же горному ведомству (Михайлов умер в Кадаинском руднике, в пятидесяти верстах от Нерчинского завода, в августе 1865 года, тридцати шести лет).
Литературная жилка сказалась в М. Л. Михайлове рано, и, как большинство писателей, он начал стихами, которые стал писать чуть ли не ребенком. Первое его печатное стихотворение явилось в 1847 году в "Литературной газете" Зотова, который Михайлова очень обласкал, и к В. Р. Зотову Михайлов чувствовал всегда самое теплое, признательное чувство. Второю вещью была повесть в прозе: "Адам Адамыч". Эта повесть была напечатана в пятидесятых годах в "Москвитянине" Погодина, в том "Москвитянине", о котором Герцен сострил, что в Москве издается только один журнал, да и тот "Москвитянин". Михайлов писал много, даже большие романы, по лучше "Адама Адамыча", в котором он дал художественный портрет своего добродушного гувернера-немца, он не написал ничего. В этой повести как бы вылилось все, что накопилось в душе Михайлова за время его счастливого и спокойного детства, когда он был окружен лаской и любовью; собственно, это не художественный образ немца-гувернера, привязанного все* ми силами души к своему маленькому воспитаннику, а выражение той свежести, искренности, гуманности и любви, которыми был полон сам Михайлов. Вместе с тем "Адам Адамыч" был тем роковым первым опытом, который навсегда решил судьбу Михайлова. Известно, что человек, написавший хоть пол-листа с несомненным успехом, становится писателем. То же случилось и с Михайловым. Одобрения и похвалы только подняли то, что уже таилось на дне его души и ждало лишь толчка. Михайлов оставил нижегородское соляное правление и на гонорар, полученный из "Москвитянина", приехал в Петербург,-- в тот заманчивый, магнитный Петербург, который всегда тянул к себе всех даровитых людей увлекательными мечтами о широкой деятельности, известности и славе.
В Петербурге Михаил Ларионович поступил вольным слушателем в университет и на первой лекции встретил студента, обратившего на себя его внимание. Студент был в поношенном форменном сюртуке.
-- Вы, верно, на второй год остались? -- спросил Михайлов студента.
-- Нет; а это вы насчет сюртука? -- ответил студент.
-- Да.
-- Так я старенький купил.
Студент этот был Н. Г. Чернышевский (пишу со слов Михайлова).
Когда я познакомился с Михайловым, он хотя и не был начинающим литератором, но его литературная физиономия не выяснилась еще вполне. Сам Михайлов считал себя беллетристом и, кажется, мало ценил себя как переводчика и знатока иностранной литературы. А другого подобного знатока тогда не было. Михайлов был ходячей библиографией иностранной литературы, и не было в английской, немецкой и французской литера" турах такого беллетриста или поэта, которых бы он не знал. Как переводчик Михайлов, можно сказать, оставил вечное наследие, и любимым его поэтом был Гейне,-- конечно, потому, что у Михайлова был тот же душевный склад, те же переходы от серьезного настроения к внезапной иронии или шутке и тот же острый, тонкий ум, умевший схватывать оттенки мыслей и чувств. Михайлов облюбливал или вещи с гражданскими мотивами, или такие, где глубокая мысль разрешалась внезапной злой иронией. Для примера приведу "Вопросы". У полночного пустынного моря стоит грустный юноша и просит волны разрешить ему загадку жизни, над которой с сотворения мира думало много голов и ничего не разрешило: что есть человек? Откуда пришел он? Куда он пойдет? и кто там, над нами, на звездах живет?
Волны журчат своим вечным журчаньем;
Веет ветер; бегут облака;
Блещут звезды, безучастно-холодные...
И дурак ожидает ответа!
Можно сказать, что без Михайлова Россия не знала бы многих произведений европейских поэтов. Михайлов же перевел и "Песнь о рубашке" Томаса Гуда. Некрасов, знавший людей и умевший находить тех, которые ему были нужны, пригласил Михайлова вести в "Современнике" отдел иностранной литературы.
Михайлов был небольшого роста, тонкий и стройный. Он держался несколько прямо, как все люди небольшого роста. В его изящной фигуре было что-то такое, что сообщало всем его манерам и движениям стройность, грацию и.какую-то опрятность. Это природное изящество сообщалось Михайловым всему, что он носил. Галстух, самый обыкновенный на других, на Михайлове смотрел совсем иначе, и это зависело от того, что Михайлов своими тонкими, "умными" пальцами умел завязать его с женской аккуратностью и изяществом. Самый обыкновенный сюртук, сшитый самым обыкновенным портным, принимал на Михайлове стройный, опрятный вид, точно с иголочки (в лучшие времена Михайлов шил платье у портных-французов). Это происходило просто от чистоплотности и физической порядочности. Михайлов не был красив: маленькие, узкие, вкось, как у киргиза, разрезанные глаза и бледно-смуглый цвет, лица имели что-то восточно-степное, оренбургское; а приподнятые и загнутые дугой брови придавали его лицу своеобразную оригинальность. Но именно эта-то оригинальность лица и гармонировала со всей его фигурой; казалось, что фигура сто была бы совсем другою, если бы у него было другое лицо. Ему нужно было делать усилие бровями, чтобы открыть глаза; от этого и вся фигура его получала какой-то приподнятый вид, точно усилие бровей приподнять веки приподнимало и всего его самого. И это-то некрасивое лицо светилось внутренней красотой, лучилось успокаивающей кротостью и мягкостью, чем-то таким симпатичным и женственно привлекающим, что Михайлова нельзя было не любить. И его все любили. В незлобивой натуре Михайлова было слишком много нервности чисто женской, его было легко огорчить и вызвать на глазах слезы. Но огорчения его обыкновенно быстро сменялись веселым настроением, и вообще Михайлов, как все люди живого темперамента, отличался порядочной долей легкомыслия. Я говорю это не в смысле порицания, потому что легкомыслие не есть недостач ток; оно -- красивая принадлежность известных натур, делающая их более привлекательными. Часто легкомысленные бывают пустыми и глупыми людьми, но не было также ни одного гениального и даровитого человека, который бы не был легкомыслен. Только скучные не легкомысленны. Легкомыслие состоит из чувства веры и надежды, двух лучших человеческих чувств, этих наших ангелов-хранителей, помогающих так легко переносить тяжелые случайности и удары жизни. Песталоцци говорит, что только легкомыслие спасало его в несчастии. Вот этим-то легкомыслием, составляющим основу мужества, создающим быстрые переходы настроений и сообщающим душе светлый, праздничный характер, был богат Михайлов. С посторонними Михайлов держал себя с приветливостью, не допускавшей особенной близости, и с авторитетом, что происходило частью от сильно развитого в нем чувства литературного достоинства, а частью оттого, что в нем, как во всех художественных натурах, было сильно чувство формы. Свое литературное достоинство Михайлов нес высоко и тщательно оберегал. Михайлов развился на тех старых литературных преданиях, когда талант считался даром неба, а писатель-- носителем искры божией. Это чувство известной исключительности не только поднимало человека в его собственных глазах, но и возлагало на него моральное обязательство охранять свое достоинство, создавало чувство литературной чести, литературного благородства, литературной независимости. Писатель с настоящим, живым, деятельным чувством свободы не продавал своей независимости за чечевичную похлебку. Таким именно писателем и был Михайлов, а его внешний, несколько выбывающий и импонирующий вид служил только показателем той внутренней цены, которую он себе придавал. Тогда, правда, и время было такое, что на пиру русской природы первое место принадлежало литератору. Никогда, ни раньше, ни после, писатель не занимал у нас в России такого почетного места. Когда на литературных чтениях (они начались тогда впервые) являлся на эстраде писатель, пользующийся симпатиями публики, стон стоял от криков восторга, аплодисментов и стучанья стульями и каблуками. Это был не энтузиазм, а какое-то беснованье, но совершенно верно выражавшее то воодушевление, которое вызывал писатель в публике. И действительно, между тем временем, когда можно было рассказывать (и все верили), что Пушкина высек-; ли за какое-то стихотворение, и шестидесятыми годами легла уже целая пропасть; теперь писатель встал сразу на какую-то исключительную высоту. В умственную пору, когда, по общему мнению, Пушкина можно было высечь, писатель не имел корней в обществе и по своим интересам был для общества недосягаем. Поэт и бел" летрист услаждали тогда лишь праздный досуг, достав" ляли занимательное чтение, а вкусы и требования были еще настолько неразвиты, что в известной части "образованной" публики трагедии Баркова были понятнее и выше "Полтавы" Пушкина. В шестидесятых годах точно чудом каким-то создался внезапно совсем новый, небывалый читатель с общественными чувствами, общественными мыслями и интересами, желавший думать об общественных делах, желавший научиться тому, что он хотел знать. Когда можно было верить, что высекли Пушкина, у нас была только литература (Сенковский уверял, что у нас была тогда не литература, а только книжная торговля); теперь же явилась печать, то есть литература общественно-воспитательная, литература поучающая и учащая, а писатель, как творец этой литературы, стал общественным учителем, воспитателем и пророком, открывавшим горизонты будущего, указывавшим идеалы и цели стремлениям. Отношения между читателем и писателем установились теперь вполне практические, осязательные, так сказать, земные, утилитарные; писатель перестал только развлекать праздный досуг,-- он стал наставником и учителем общественного строительства. В этом высоком положении заключалось для писателя и его нравственное обязательство быть достойным высоты, на которую его поставили общественные обязанности. Оценка писателям была строгая, и проба людям делалась быстро. Помню такой случай. Раз к нам (я жил с Михайловым) обещал приехать вечером Писемский. Михайлов сказал, что за ужином Писемскому должна быть поставлена отдельная бутылка хересу, что и было исполнено. За ужином зашли разговоры о текущих делах. Государственный банк уже понизил тогда проценты по вкладам, явился курс, явились процентные бумаги. Когда заговорили о реформах, Писемский начал раздражаться и, достав из бокового кармана бумажник (довольно толстый, замечу), щелкнул по нем пальцами и сказал: "Вот тут тысяча рублей, а почем я знаю, что она будет завтра,-- может, из тысячи останется шестьсот". И меня сразу отрубило от Писемского, и не потому, что он любил деньги, а потому, что я почувствовал, что он не "наш", что в нем сидит враждебное чувство к переменам, которых он не понимает, что он не стоит на высоте понятий, для него, как писателя, обязательных, что он не вождь.
Когда весь успех реформ зависел от общественного развития, нельзя было не ставить высоко тех, кто творил это развитие. Даже специальные издания того времени расширили свои программы и сделали это не из "моды", а потому, что нельзя было иначе. После Парижского мира, когда прогрессивные стремления охватили официальную Россию и проникли в правительственные и высшие сферы, правительственные органы взяли на себя тоже воспитательную роль и стали печатать не только беллетристику и этнографию, но даже ввели отделы критики и политики. К таким официальным изданиям, перешагнувшим через свою специальность, принадлежали "Военный сборник" и "Морской сборник". "Военный сборник" пригласил в сотрудники Чернышевского, а "Морской сборник" уж и совсем выскочил из своей программы. Морское министерство (по мысли великого князя Константина Николаевича), пригласив нескольких литераторов, предложило им ехать в разные местности России для их изучения, с тем чтобы результаты этого изучения, то есть статьи, печатать в "Морском сборнике". Были приглашены Мих. Михайлов, С. В. Максимов, Писемский, А. Н. Майков и еще кто-то, Михайлов уехал на Урал, С. В. Максимов -- на север, а остальные не помню куда, да это и не важно, потому что только Михайлов и Максимов исполнили свои обязательства.
Я писем вообще не хранил, потому что по обстоятельствам моей жизни это было неудобно, но у меня как-то сбереглось одно письмо Михайлова из этой его поездки. Я приведу его целиком, без всякой фальшивой скромности. Чувства, которые питал ко мне Михайлов,-- его личные чувства, и ни для кого они не обязательны; мне просто приятно не скрывать их от читателя. Письмо по лучше объяснит, какого рода услуг ожидал "Морской сборник" от писателей. К сожалению, его ожидания не оправдались и приглашение литераторов для этнографических описаний кончилось после первого опыта.
"Уральск, 25 февраля 1857 года.
Милый друг Николай Васильевич!
В настоящую минуту у меня три желания: во-первых, обнять тебя поскорее; во-вторых, быть таким же хорошим человеком, как ты, чтобы тебе не совестно было обнимать меня; в-третьих, быть богатым, чтобы не брать вперед никаких поручений от морского министерства, и если странствовать, то странствовать по своей воле, а лучше всего оставаться с теми, кого любишь. Но, взявшись за гуж, будь дюж. Надо хоть в исполнении этой пословицы быть похожим на тебя. Я, по мере сил, стараюсь об этом. Есть и некоторый успех. В статьях моих об оренбургском крае будет, надеюсь, кое-что новое. Надо тебе заметить, что я, между прочим, выучился, сколько успел, по-татарски, что и дало мне возможность заняться совсем не тронутым предметом -- башкирскими преданиями, которыми полна Оренбургская губерния. Нет такой реки, нет такой горы, про которую не существовало бы легенды или песни. И таковых собрал я изрядное количество. Кроме текстов, записал даже несколько мелодий с помощью брата. Ты их сыграешь на рожке? а Курая, который я привезу с собой, ты, конечно, не сумеешь и в рот взять: я, сколько ни маялся, и один, и с учителем, не мог извлечь ни единого звука. Должно быть, зуб со свистом. Кроме очерков Башкирии, значительную часть моих заметок об оренбургском крае составит описание уральских казаков. Везде стараюсь, по мере возможности, говорить откровенно, без прикрас о положении края. Гадостей несть числа. Образчик моих рассказов увидишь ты в апреле в "Морском сборнике". Это описание багренья. Боюсь, что половина его застрянет в цензуре. По поводу багренья ты, вероятно, думаешь, что я объедаюсь здесь икрой. Оставь эту сладкую мысль! Урал так беднеет с каждым годом рыбой, что нынче икра стала вначале один р. серебром за фунт, а потом немногим дешевле. Почем должна она быть в Петербурге? А при Палласе пуд стоил два с полтиной ассигнациями. Кстати, кланяюсь тебе за Палласа до земли. Скоро еду в Гурьев, а оттуда катну на пароходе на Мангышлак. Не мешает ведь побывать? Твои статьи читал и остался ими очень доволен, только мне попались всего три. Разве только? Как мне совестно перед "Лесной газетой", если бы ты знал! Теперь покраснел даже. Если б деньги... Да нет их. Время позднее, пора спать, а потому целую тебя и крепко обнимаю, хороший и добрый человек. Не забывай искренно любящего тебя Михайлова".
Кое-что в этом письме нужно объяснить. Михайлов, как я уже сказал, был настоящий литератор. Это значит, что он жил исключительно литературным трудом, но хотя он зарабатывал, и довольно, в особенности в "Современнике" Некрасова, а денег у него все-таки никогда не было. Припоминаю по поводу безденежья Михайлова вот что. В нашем обществе сложилось убеждение, неоспоримое и непреложное, как аксиома, что люди сороковых годов были идеалисты, а люди шестидесятых -- реалисты. Эту аксиому знает всякий гимназист. Теперь, когда обществу опять стали говорить об "утраченных идеалах", аксиома становится еще непреложнее. Разве то, что мы видим вокруг, проистекает не из проповеди реализма шестидесятых годов? Ну, конечно. И вот басню об идеалистах сороковых годов и реалистах шестидесятых заучивает каждый "дурак, ожидающий от моря ответов" на свои глупые вопросы; старая истина становится новой истиной, и общество еще тверже заучивает, что люди сороковых годов были идеалисты, а шестидесятых -- реалисты, народившие всю ту нечисть, от которой теперь всякий человек, сохранивший "душу живу", ищет спасения. Но странное дело, отчего все "идеалисты" сороковых годов так твердо знали землю и ее блага, умели вести им верный счет и знали хорошо вкус чечевичной похлебки? Я уже говорил о Писемском (тоже идеалист сороковых годов); а разве Тургенев знал хуже счет? Про Достоевского уже не говорю. Не могу, да и не хочу позволить себе говорить о последних могиканах сороковых годов, доживающих теперь свои последние годы. Дело в том, что во всякой художественной натуре есть двойственность, составляющая ее психический закон, особенно резко обнаруживающийся в чистых художниках. Художник, а еще более поэт, переживая какое-нибудь явление жизни в образах, находит в этом свое полное удовлетворение. Явление пережито в идее и затем на земле, по которой ходит художник, для него уже ничего не остается, кроме его самого. Небо он отводит для других, и на упрек, что все это "слова", художник отвечает, что "слово есть то же дело". Реалисты шестидесятых годов слили теснее слово с делом; для них, пожалуй, слова уж и не было; оно было сказано до них, и на земле для них осталось только дело. Они были не отвлеченные художники, а идеалисты земли, и, уж конечно, в России еще не бывало больших идеалистов, совсем забывших о себе, о своей личной пользе и личном интересе, как так называемые "реалисты" шестидесятых годов. Припомните судьбу каждого из них. Эти люди точно стыдились материальных благ и кончали свою жизнь не на шелке и бархате. Пели от подобных бессеребреников-отцов народились не такие же дети, не знаю, кого тут винить; думаю, однако, что не виноваты ни отцы, ни дети. Это все я сказал так, к слову, эпизодически; а теперь опять перейду к Михайлову.
Мы в шутку звали Михайлова "безденежным литератором", и это его всегда задевало. Необходимость заработка заставила его принять и предложение морского министерства и обещать статьи для "Газеты лесоводства и охоты". Но зависимость его очень тяготила. И вот не раз, сидя после обеда перед камельком, мы мечтали о своей газете и о редакторстве. Я думаю, каждый начинающий литератор мечтает о редакторстве, как прапорщик о генеральстве. Но, должно быть, справедлива не та поговорка, которая сулит казаку атаманство, а та, которая говорит: "Терпи, казак,-- атаманом не будешь". Мы тогда в атаманство еще верили, да оно бы и могло явиться, если бы Михайлова и моя жизнь сложились иначе. Я, впрочем, наконец достиг того, о чем мечтал двадцатью годами ранее, но как та белка, которой достался золотой орех, когда у нее не было зубов.
Одно время возможность редакторства улыбнулась Михайлову довольно близко, и вот что он писал мне в июле 1859 года: "Прежде всего хочу сообщить тебе, дорогой друг Николай Васильевич, радостную для меня весть. Помнишь ли наши толки об издании журнала "Век"? Эти толки теперь осуществляются. Если только позволят, что будет известно на днях, с будущего же 1860 года будет выходить в Петербурге большая политическая и литературная газета, еженедельно два раза. Я соединился с Гербелем, чтобы издавать ее. С его стороны деньги, с моей -- труд, а барыши, разумеется, пополам. Барыши, конечно, не последнее дело для нашего брата Исаакия; но главное, мне кажется, газета может быть хороша, а стало быть, и полезна. По цене (7 р.) она будет срединой между "Спб. ведомостями" и "Сыном отечества", стало быть,-- доступна для большого круга читателей. В ней не будет того безразличия мнений, каким отличаются "Ведомости", и, уж разумеется, не будет такой пошлости, как в "Сыне". Одним словом, это должна быть серьезная газета с благородным и определенным направлением. Гербель в этом, как и в материальном, отношении товарищ драгоценный. Он не будет стеснять направление газеты, потому что подчинится ему и сам. Я надеюсь на тебя как на каменную стену (сравнение вышло глупо, ну да извини, уже написалось), что ты тоже станешь помогать нам и словом и делом. Я даже придумал для тебя специальность в газете; но обо всем этом надо говорить слишком много, а потому лучше оставить до свидания..."
Сколько мне помнится, Гербель право издания получил, но почему газета не началась -- не припомню. Должно быть, однако, в книге судеб было предопределено иметь России в 1860 году "Век", потому что в этом году "Век" все-таки явился, если и не Гербеля, то П. И. Вейнберга.
Я, однако, забежал немного вперед. В Париже, как и раньше, я остановился в "Мишодьерке", как мы называли Hôtel Molière. Михайлов был уже там и не только познакомился, но и сблизился с m-me Maxipe и со всею ее компаниею. Компания эта была по преимуществу женская, и в беседах ее преобладал "женский вопрос". Политические убеждения компании были республиканские. Наполеона ненавидели. M-me Maxime делала иногда для своих друзей вечера, и тогда очищался средний, самый большой номер бельэтажа гостиницы, где и принимались гости. Разговор, по крайней мере за мое время, вертелся на Наполеоне III и на Прудоне. Наполеону доставалось за его императорство, а Прудону -- за его нападки на женщин. Вечера эти всегда были очень оживленные и шумливые, а иногда даже пелись и песни политического содержания (стихи, особенно политические, французы сейчас же перекладывают на музыку). Когда предлагалось компании пропеть что-нибудь, ставни на улицу запирались. Самой горячей и неукротимой но всей компании была сама m-me Maxime, полная, некрасивая и неопрятная женщина, шея которой, как говорил Михайлов, была всегда черна, как сапог. Во всяком случае, Михайлов был наполовину прав. За нею следовала Женни д'Эрикур, тонкая, нервная молодая женщина, непримиримый враг Прудона, и еще, тоже нервная, тонкая и молодая женщина, и тоже непримиримый враг Прудона, и тоже Женни, но фамилию ее я забыл, хотя она была умнее и талантливее m-me д'Эрикур. Эти горячие люди, мечтавшие о свободе и равенстве, всегда были наэлектризованы и всегда ждали какой-то перемены. Раз m-me Maxime, несколько опоздавшая, приходит в волнении, точно за ней гналась по пятам революция, и таинственным шепотом говорит:
Но никакого "s'échauffe" не оказалось, и в Париже все было спокойно. Это "s'échauffe" выражало только настроение и желания самой m-me Maxime. Не знаю, дожила ли она до теперешней республики.
В 1858 году (когда мы были в Париже) вышла книга Прудона "De la Justice dans la Révolution et dans l'Eglise {О справедливости в революции и в церкви.}. В этой книге Прудон, между прочим, определяет роль женщины в новом обществе, что она вносит в его развитие, и затем, на основании ее заслуг, устанавливает ее права. Брачный союз Прудон признает социальной единицей, но равенства полов не допускает и говорит, что в семье, как и в обществе, мужчина относится к женщине как три к двум. Понятно, что подобная книга должна была произвести в Hôtel Molière целую бурю. Если бы Наполеон III сделал три государственных переворота в одну неделю, Hôtel Molière волновался бы менее; чем от этого неожиданного оскорбления. Но, кроме Hôtel Molière, на Прудона обрушилось и императорское правительство, начав против него судебное преследование. Прудон был приговорен к трехлетнему тюремному заключению и к четырем тысячам франков штрафу. Не раз уже сидевший в тюрьме, Прудон на этот раз предпочел свободу заключению и бежал в Бельгию. Но Бельгия спасла его только от тюрьмы, но не от полемики, с которой на него теперь обрушились друзья женщин, и в особенности Hôtel Molière. Прудона забросали письмами, брошюрами и даже целыми книгами, и всех неукротимее и плодовитее были Жепни Л. и Женни д'Эрикур. Прудон складывал тщательно в хронологическом порядке и под особым заголовком всю эту полемику как материал для будущей работы и наконец написал "Pornocratie" (посмертное неоконченное сочинение). Книга эта есть ответ HôtePio Molière и начинается так:
"M-mes J*** L*** et Jenny d'H*** Mesdames" и т. д.
Не скажу, чтобы эта книга прибавила новые лавры к прежней славе Прудона.
Для русских романистов того времени, а следовательно и для Михайлова, женский вопрос не был новостью: вместе с жоржсандизмом он был наследием сороковых годов. Но разговоры и рассуждения в Hôtel Molière и "De la Justice" Прудона были все-таки ближайшей причиной, заставившей Михайлова разработать женский вопрос в серьезной статье. Статью эту (о женщинах) Михайлов писал в Трувиле, и она давалась ему не совсем легко. Трудности заключались, конечно, не в общей идее статьи, а в мелочах, преимущественно практического характера, в которых было легко переступить границу возможного и дать противникам повод к нежелательным выводам. В статье была частичка и моего меду, потому что в вопросах преимущественно экономических Михайлов обыкновенно советовался со мной.
Статья Михайлова была напечатана в "Современнике" и произвела в русских умах землетрясение. Тогда, при повышенной умственной восприимчивости, землетрясения вызывались легко. Все вопросы носились в воздухе, ожидая своих толкователей. И женский вопрос носился в воздухе. Михайлов его только пришпилил и дал ему форму и логическую цельность. Вопрос из воздушного тумана спустился на землю, из отвлеченного и теоретического стал практическим и осязательным, так что каждый мог взять его в руки, каждый мог уже думать о нем ясно и говорить ясно. А так как думающих было много и все заговорили сразу, то и получился общественный энтузиазм, а Михайлов провозглашен творцом женского вопроса. Впрочем, Чернышевский и статье Михайлова, и женскому вопросу вообще не придавал особого значения. Чернышевский находил, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов. Михайлов же чувствовал теперь себя как бы законным вождем женского движения и обязательным защитником женщин. Когда г-жа Толмачева на литературном вечере в Тамбове читала "Египетские ночи" Пушкина и затем Камень Виногоров (Петр Вейнберг) осмеял ее в "Веке" и нашел выбор для чтения неприличным, то этот "безобразный поступок" "Века" вызвал такое всеобщее негодование, что оказалось невозможным оставить его без протеста. Михайлов выступил с резкой статьей, порицающей и негодующей; за этой статьей явилась еще масса статей (между прочим, и я согрешил фельетонной статейкой; редакции газет брали их охотно), и не столько пристыженный, сколько заклеванный Вейнберг принес, сколько мне помнится, публичное покаяние. Не так давно (года три-четыре назад) одна петербургская газета, припоминая этот забытый случай, сказала, что Михайлов спустил на П. И. Вейнберга "свору собак". Это было сказано "немножко сильно", и весь случай был такого рода, что не было особенной причины негодовать задним числом и звать людей собаками. Года два назад П. И. Вейнберг припомнил как-то в разговоре со мной эту совсем старую историю, говорил о ней с своим обычным незлобивым и безобидным юмором, и это было умно.
Из Трувиля Михайлов поехал в Париж, а я по моим казенным делам -- в Эльзас, а потом в Бельгию, где в Брюсселе получил от Михайлова письмо с такою припискою: "Мне кажется, вовсе не zweckmässig {целесообразно.} приглашать с собой в Лондон Гербеля. Ведь ты думаешь быть у Герцена; он, пожалуй, тоже вздумает. Не знаю, как ты; что касается до меня, я вовсе не желал бы представлять его туда. Притом, как бы после не вышло в России каких сплетен". Посещение Герцена считалось тогда не совсем осторожным, и некоторым лицам, по крайней мере близким ко двору, их визиты Герцену не прошли так. Но мое положение было другое, сплетен я не боялся и потому из своей поездки в Лондон никакого секрета не делал, но совета Михайлова относительно третьего лица послушался.
В январе 1859 года я вернулся в Париж, а в конце февраля, визировав паспорт в Англию, отправился в Лондон. Михайлов уехал дня за три ранее, чтобы приискать, между прочим, квартиру. В этом ему помог Герцен, отрекомендовав нас в одном boarding-house'e {пансионе.}. Помню, что этот boarding-house помещался в тихой местности (хотя и в центре города), недалеко от какого-то сквера, недалеко от Британского музея, недалеко от гауптвахты, с двумя неподвижными, стоявшими в нишах, конными часовыми в красных мундирах; помню еще, что каждое воскресенье за утренним чаем хозяйка говорила нам, что "греческая церковь недалеко", а мы в следующее воскресенье давали ей снова повод повторять то же, и так до самого отъезда. Так греческого богослужения мы в Лондоне и не увидели.
X
Я не стану описывать наружности Герцена, не буду говорить и об его сочинениях (в следующем поколении они, вероятно, войдут в русские библиотеки), но я попытаюсь сделать легкую характеристику его, потому что политическая физиономия Герцена нашей публике, как кажется, совсем не ясна.
Есть так называемые умные люди, которые говорят хорошо и логично, но еще красивее и лучше они спорят, умеют тонко подмечать сходства и различия и находить противоположения; но обыкновенно в вещах они видят только одну сторону. Герцен принадлежал не к этому сорту относительно умных людей. Он видел в каждой вещи все ее стороны и сразу находил отношение этой вещи ко всем другим вещам. В этой всеобхватывающей способности понимания и заключалась сила ума Герцена. Это был ум глубокий, но не отвлеченный, а жизненный, реальный, схватывавший идеальную и практическую сущность каждого предмета и каждого понятия. Такой широкий, захватывающий ум не мог удовлетвориться какой-нибудь одной областью мысли или сферой знания, и Герцену действительно "была звездная книга дана, и с ним говорила морская волна". В естествознании, в математике (Герцен был студент математического факультета), философии, истории, политике, в литературе европейской (уже конечно, и русской) Герцен овладел тем внутренним смыслом этих знаний, который сливает их в одно целое и сообщает мысленное единство и стройность. Художник и глубокий психолог, Герцен понимал самые тонкие движения души и умел с изумительным искусством и меткостью делать анализ всякого болевого душевного состояния. Все это разнообразие умственных сил и способностей связывалось в Герцене, как цементом, широкой гуманностью и тем всеобхватывающим чувством любви, которые делали из Герцена не только замечательного общественного мыслителя, но и высокодаровитого писателя-художника.
Для широкой, порывистой натуры Герцена требовался простор; требовалась возможность не только мыслить свободно, но и выражать свои мысли свободно; его личное чувство независимости нуждалось в таких внешних условиях, в которых бы оно могло найти себе удовлетворение, а как таких условий Герцен в тогдашней русской жизни не нашел, то он оставил Россию и переселился в Западную Европу. Последние лет пятнадцать Герцен жил исключительно в Лондоне.
Как человек первого номера, Герцен, конечно, сблизился в Европе с людьми того же умственного роста и того же общественного развития. Близкими людьми ему были Маццини, Кошут, Луи Блан, Ворцель, у Прудона он был сотрудником по газете. Человек слишком кипучий и живой, чтобы встать в стороне от жизни, Герцен не походил на Гофмана, который, расписывая в Варшаве театральный плафон, негодовал на Наполеона ^проходившего с двунадесятью языками, что он мешает ему рисовать. У Герцена была другая кровь: ему нужны были улица, шум, движение, дело; ему были нужны слушатели. Но в то же время у него был слишком трезвый и ясный ум, чтобы не видеть последствий всякого дела и не оценить верно его возможностей и успеха. От этого Герцем не был, да и не мог быть, революционером, ни таким, как Бланки и Барбес, ни таким, как Ледрю Роллен и Луи Блан. Когда в 1848 году революционеры, собравшиеся в одном кафе в Париже, вели разговор о баррикадах, Герцен, понимавший, что из этих баррикад ничего не будет, даже в случае успеха, потому что революционерам нечего дать народу, сказал, что из всего этого выйдут только глупости.
-- А, так вы, значит, не хотите идти с нами! -- закричали на него.
-- Нет, господа, я не говорю, что не делаю никогда глупостей,-- отвечал Герцен,-- извольте, я иду с вами.
И пошел.
Герцен не верил в успех февральской революции и в ее мастерские, он понимал всю неясность и неопределенность программы, которую выставили французские вожаки; в их формуле -- "право на труд" -- Герцен не находил никакого практического содержания. Еще меньше верил он (уже много после) надеждам и мечтам Маццини, Луи Блана, Ворцеля, Кошута, когда они до-, живали свои дни в Лондоне, и со скорбью смотрел на этих исстрадавшихся мучеников, не желая огорчить их даже четвертью той правды, которая была ему ясна вся. Герцен говорил о французских эмигрантах, что между ними есть люди умные, готовые на всякие жертвы, по людей, понимающих и способных исследовать снос положение, нет.
Широко развитое чувство свободы делало для Герцена невыносимым всякое насилие, в какой бы форме и где бы оно ни свершалось; он не выносил ничего грубого, ничего царапающего, ничего, что так или иначе оскорбляло личность. Это широкое чувство свободы, которое он так высоко ставил, было для него также священно и г. других; поэтому, как политический деятель и писатель, он являлся только самым горячим защитником личной и общественной свободы, и только в этом и заключалась вся его программа. Это была художественная натура на политической основе; это был скорее клубист, проповедник свободы, оратор независимости, чем политический уличный деятель. Для улицы с баррикадами он был недостаточно демократичен и по привычкам, и по умственному темпераменту и слишком аристократичен по умственным требованиям и развитию. В этом же обстоятельстве заключалась причина, почему он разошелся с русской заграничной молодежью.