Шеллер-Михайлов А. К. Лес рубят -- щепки летят: Роман / Подгот. текста Г. Г. Елизаветиной; Коммент. И. Б. Павловой.
М., "Художественная литература", 1984.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КНИГА ПЕРВАЯ
I
ДРАМА В ПОДВАЛЕ
Поздняя осень.
Над Петербургом, развиваясь, как клубы дыма, и заслоняя последние клочки неба, медленно тянутся тяжелые свинцовые тучи-великаны. В воздухе сыро и пасмурно. Порою начинает моросить дождь, иногда перепадают мокрые хлопья снегу. Недавно выкрашенные заново дома покрылись пятнами от сырости и выглядят уныло. На улицах лежит непроходимая грязь и стоят широкие лужи воды. Резкий ветер дует с моря, ни на минуту не умолкая. Он зловеще и пронзительно воет в трубах домов, в снастях кораблей, в обнаженных деревьях садов и кладбищ. Нева, мутная и почерневшая, угрюмо шумит и бешено бьется в берега, как будто силясь изломать в куски свои гранитные оковы и затопить возникший из болота город. Вода поднялась очень высоко, и река кажется еще шире, еще страшнее. В отдалении тяжело и глухо проносятся в воздухе одинокие звуки пушечных выстрелов -- это напоминание для подвальных жителей, что против них поднимается страшный враг -- наводнение, готовое затопить их последние жалкие пожитки. На улицах почти пусто, все, кто мог, забились по своим, может быть, и неудобным, но теплым углам.
Но на Неве идет усиленная работа.
Плотовщики, содержатели ванн и десятки перевозчиков спешат привязать плоты и купальни; солдаты и рабочие таскают доски, укрепляют канаты, приготовляясь развести мосты; запоздалые барочники разгружают последние остатки дров и сена; местами еще виднеются чухонские лайбы и иностранные суда, спешащие отплыть к Кронштадту; на пароходах снуют кочегары и матросы, идет чистка и осмотр машин; на бердовских тонях рыбаки складывают мережи, таскают сачки, бадьи, выбрасывают гнилую мелкую рыбу. В воздухе раздаются удары топоров, всплескиванья воды под веслами и канатами, слышатся крики: "Отдай канат!", "Отчалива-ай!", "Куда тебя несет, ле-еший, под машину!" Эти слова, вылетающие сквозь приложенные ко рту в виде рупора руки, звучат как-то глухо и дико. Руки рабочего народа походят по цвету на кровь; они начинают коченеть, а с грубых лиц между тем катится обильный пот, смешанный с грязью и копотью, оставляющий на щеках и на лбах тружеников какие-то серые, черные и коричневые полосы, зигзаги и пятна.
Чем ближе к устью реки, тем больше народу виднеется на ней, тем менее сдержанности, тем более торопливости в движениях и в речах рабочих. Закоптелые фабричные и оборванные кочегары с черными лицами, мужики в неуклюжих овчинных тулупах, голландцы в своих плотно прилегающих к телу штанах и куртках, все это, иззябшее, промокшее до костей, снует, торопится, шумит, переругивается здесь между собою на различных наречиях, на различных языках, и между тем вся эта возня, весь этот гам, вся эта брань переводятся немногими, всем и каждому понятными словами: "Мы хотим есть и зимою!"
По-видимому, эта масса тесно сплотилась в одной спешной дружной работе, но именно в эту минуту она более всего разъединена между собою и ни в ком из ее членов нет места ни общему любопытству, заставляющему двух мужиков мирно беседовать, доедет или не доедет колесо чичиковской брички до Казани, ни общему состраданию, собирающему целую толпу народа поохать над утопающим ближним. И любопытство, и сострадание, и все другие чувства поглотились теперь одною мыслью о хлебе -- о хлебе для себя и только для себя. В такие минуты легче всего незаметно погибнуть в глазах сотни людей.
Вот почему никто не интересовался жалкою барочною лодчонкой, плохо сколоченною, плохо высмоленною, то там, то тут пропускавшей воду; она пробиралась со взморья, тяжело ныряя по сердитым волнам и ежеминутно готовясь скрыться под ними. В ней на гнилых досках, заменявших скамьи, сидели два человека. Одному было лет пятьдесят, другому едва ли минуло девять. На первом был надет совершенно вытертый бутылочного цвета сюртук с заплатанными локтями, с ободранными обшлагами, с двумя костяными пуговицами на правой стороне и одною медною пуговицею на левой. Костяшки разместились очень далеко одна от другой -- одна у талии, другая у ворота,-- и потому, хотя сюртук был застегнут, между пуговицами было большое отверстие, в которое, как в разинутую пасть, забирался ветер, обдувая холодом все тело владельца этого наряда. Около шеи старика был обмотан грязный клетчатый бумажный платок, на ногах были разорванные порыжевшие сапоги с полуотвалившимися заплатами; в голенища сапог были засунуты бахромы рваных панталон. Замасленная фуражка сдвинулась на затылок старика; из-под нее выбивались клочья седых волос и угрюмо смотрело давно небритое, обросшее серою щетиной лицо с воспаленными глазами, синевато-багровым носом и синевато-багровыми щеками. Может быть, это были следы долголетнего пьянства; может быть, это были следы долголетних пребываний на морозе. Трудно было определить по физиономии, был ли этот человек добр или зол, умен или глуп, хитер или простодушен. Жизнь стерла с этого лица следы каких бы то ни было человеческих чувств; на нем осталось и как бы замерло только одно выражение суровой одичалости, не переходившее ни в злую улыбку, ни в пламенный гнев. Подобное выражение встречается у жалких забитых трусов, близких к кретинизму, и у холодных злодеев, дошедших до зверства. Во всяком случае, оно является плодом страшно тяжелого прошлого; так выглядят старые арестанты из "благородных" после долголетнего пребывания в тюрьме. Нельзя сказать, чтобы спутник старика составлял с ним резкий контраст, потому что его трудно было рассмотреть. Он был одет не лучше старика, но теплее. Чья-то заботливая рука надела на него ситцевую женскую кофту на вате и повязала ему уши какой-то толстой тряпицей неопределенного цвета и неизвестной материи. Опоясанный веревкою, обвязанный тряпицею, в нахлобученной на уши теплой шапке, ребенок с первого взгляда более походил на узел грязной ветоши, чем на человека, и мог быть принят скорее за девочку, чем за мальчика, если бы попристальнее вглядеться в его маленькое, посиневшее от холода лицо, выглядывавшее не то оторопелыми, не то унылыми синими глазами на все окружающее. Между стариком и мальчиком лежала целая груда мокрых досок, дров и щепок. Лодка очень низко сидела в воде, и волны уже не раз обдавали своими брызгами и сюртук старика, и кофту мальчика. Спутники давно уже не говорили ни слова и ехали в гробовом молчании среди шума волн и криков народа, работавшего на обоих берегах.
-- Чего зазевался? Не видишь? -- сиплым и глухим голосом пробормотал наконец старик, мотнув головою по направлению к воде.
Мальчик засуетился, поднял со дна лодки нечто вроде обломка багра, привязанного к веревке, и, наметив во что-то, бросил багор в воду. Через мгновенье он уже тащил за веревку полено, в которое вонзился острый конец железа. Лодка закачалась сильнее.
-- Совсем до краев вода! -- испуганно пробормотал мальчуган, расставив ноги и, по-видимому, стараясь удержать этим движением раскачавшуюся лодку.
-- Не потонешь! -- сквозь зубы ответил старик.-- Зимою сами станете выть: "Хоодно, мамка, дьовец подьожи в печку!" Знаем мы вас! Теперь потонуть трусишь, а потом замерзнуть побоишься.
Старик говорил ровно, монотонно, не повышая, не понижая голоса. Мальчик молчал. Они опять ехали среди полнейшего безмолвия. Ветер продолжал дуть. Начал накрапывать дождь. Путники проехали еще несколько сажень в бесплодных поисках за скудною добычей. Наконец старик совершенно выбился из сил и на минуту перестал грести. Лодку начало поворачивать поперек реки и быстро понесло назад по течению.
-- Ах, дуй те горой! И передохнуть нельзя,-- угрюмо промолвил старик и снова принялся за весла.-- И что это за шельма, твоя мать! -- пробормотал он, обращаясь к мальчику.-- Нет того чтобы на сюртук пуговицы пересадить; словно в зев какой ветер дует, а медяшка на левом боку без пути болтается. Катька небось нашла кофту тебя одеть, а для отца пальца о палец не ударит. Окаянные, право, окаянные! Нет, баста! В последний раз на вас работаю. Поколевайте как знаете!
Мальчик не то испуганно, не то уныло смотрел на старика, слушая эти речи. А волны все с большею и большею злобой бились об лодку. Старик начал крепче забирать левым веслом, понемногу сворачивая в Пряжку.
-- Приедем, сбегай за матерью, вели таскать дрова; да сторожи их, не то растащут,-- приказал старик.-- Сами не поедут на работу, а стащить каждый норовит. Подлец -- народ!
-- А ты куда пойдешь? -- тихо спросил мальчуган.
-- Молоко сперва оботри, да потом и спрашивай. Ишь, не обсохло еще! -- ответил старик и, плюнув на ладонь, принялся грести с новым усердием.
Через несколько минут тяжелая лодка дотянулась до берега. Здесь не было ни набережной, ни мостовой, ни фонарей, ни будок. На откосах берега еще виднелись потемневшие остатки тощей травы. Здесь лежало множество почти негодных, опрокинутых лодок. По берегу, состоявшему из черной вязкой грязи не то земли, не то осаждавшейся от заводов копоти, валялись кирпичи, булыжники, каменный уголь, только не было тут ни одной щепочки, ни одного куска дерева,-- все это, как клад, как сокровище, было давно выловлено, давно подобрано из грязи окрестными жителями. Где они жили -- это было трудно определить сразу, так как по берегу тянулись почти одни бесконечные, сломанные заборы, среди которых то тут, то там выглядывало нечто вроде собачьих конур, украшенных вместо круглых дыр квадратными отверстиями, заклеенными бумагой, тряпками и отчасти стеклами. Несколько неуклюжих каменных домов попали сюда как бы случайно, стояли как-то боком, словно сторонились друг от друга. Все: и земля, и небо, и здания -- было темно, теперь же даже черно от дождя и наступивших сумерек.
Мальчуган побежал, шлепая по грязи, домой. Старик остался близ лодки, неподвижно остановившись на берегу.
Он походил в эту минуту на мертвеца с застывшим выражением суровой одичалости; это лицо хранило теперь следы полнейшей апатии, полнейшего отвращения к жизни; можно было безошибочно сказать, что этому человеку теперь все равно, куда идти: на разбой, в тюрьму, в воду или в кабак. Если бы люди увидали этого человека в настоящую минуту и сжалились бы над ним, то они, вероятно, отправили бы его в больницу, в теплую комнату, на мягкую постель.
Но здесь не было сострадательных людей: здесь жили только нищие.
Минут через пять мальчик снова воротился к лодке.
-- Что мать-то? -- послышался глухой вопрос. В звуках этого голоса теперь слышалась уже не суровость, а какая-то болезненность, надорванность; таким тоном просят Христа ради "стакашик" спившиеся с кругу, дошедшие до белой горячки люди.
-- Идет! -- послышался тихий ответ.
-- Ну, жди ее здесь.
Старик поплелся по грязи. Это был сгорбленный, отощавший, изнуренный и ревматизмом, и геморроем, и припадками белой горячки, и чахоткой человек. Он плелся медленно, неверными шагами, согнув колени. Только теперь, смотря на эту полумертвую фигуру, можно было удивиться, что у этого человека еще доставало силы из-за ничтожной груды дров и щепок объездить все устье Невы в эту бурную погоду, в этот холод, в этот дождь. Но что прикажете делать, если наступает зима, если не на что купить дров, если можно поколеть от холода в подвале, в конуре, с полувыбитыми стеклами, со щелями в каждом угле? Мальчик уныло смотрел на удаляющегося старика, он не смел его остановить, не смел спросить, куда он идет, за чем идет. Сумерки и туман между тем делались все гуще и гуще, заслоняя все окружающее: и небо, и землю, и дома, и людей. Через несколько мгновений мальчик стал видеть только какую-то смутную, медленно и беззвучно двигавшуюся, расплывавшуюся в тумане черную массу без всяких очертаний; еще через несколько секунд эта масса совершенно слилась с окружавшим ее туманом и исчезла, как бы растаяла среди болотных испарений без всякого следа, без всякого звука.
Постояв еще несколько времени в безмолвном и грустном раздумье, мальчик стал подпрыгивать около лодки и похлопывать руками от холода.
Проводив отца, он поджидал мать.
Наконец в тумане показалась какая-то странная фигура. Она была одета в ситцевые тряпки. Это не было ни платье, ни платок, ни кацавейка; это были тряпки от всех этих предметов. Фигура была бледна, высока, худа, как скелет, и только около талии поражала ее необыкновенная толщина. Она была бы смешна, если бы даже самый черствый человек мог рассмеяться над безобразием, одетым в подобные лохмотья, имевшим такое испитое, выцветшее, мертвенное лицо.
-- Сам-то где? -- лаконически и глухо спросила она у мальчика, через силу нагибаясь к куче щепок и дров.
-- Ушел,-- так же односложно ответил мальчик.
-- Куда это? В кабак не мог уйти. Денег ни гроша.
-- Вчера тоже денег не было, а напился,-- заметил мальчуган, подбирая дрова.
-- Напился, напился! -- тоскливо вздохнула женщина и хотела собрать в подол щепки, чтобы отнести их в свою конуру.
-- Ты постой, я снесу! Ты здесь постой,-- проговорил сквозь зубы мальчик; его слова были грубо-односложны, но ими выражалась заботливая нежность.
-- Ничего, я подсоблю.
-- Где тебе!
Мальчуган поднял охапку мокрых дров и щепок и потащился по грязи. Женщина опустилась на скамью лодки и в совершенном изнеможении склонила голову на ладонь правой руки, подпертой левою. Прошло довольно много времени, женщина не выходила из своего раздумья. Наконец около нее послышался голос мальчика:
-- Что же ты сидишь? Пойдем домой, я перетаскал дрова.
Женщина очнулась.
-- И куда это он ушел? -- проговорила она, как будто продолжая вслух свои размышления.
Мальчик ничего не ответил.
-- Вот жизнь-то, каждый мужик лучше живет! -- проговорила женщина, тяжело поднимаясь с места и через силу тащась за мальчуганом.
Через несколько минут спутники добрели до дома. Это был деревянный, длинный, ветхий дом с вросшими в землю окнами, покрытыми десятком заплат из синей сахарной бумаги и тряпок. Две ступени вниз вели в сени. Они походили на мрачное подземелье. Когда шел дождь, вода лилась по этим прогнившим ступеням. За темными сенями была темная кухня, с лавкою в углу, на которой ворочалось какое-то несчастное существо, издававшее хриплые стоны. Эта лавка была жилищем старой нищей, платившей полтину в месяц за пару досок для спанья. Огонь, разведенный на очаге в кухне, озарял каким-то фантастическим светом и темные углы, и ухваты, и кочерги, и возившуюся на своих досках старуху. В этой картине было что-то зловещее. За кухней была комната или, лучше сказать, чулан, едва освещаемый двумя окнами, наполовину скрывавшимися под землей. Днем из окон виднелся только черный во время дождей и серый во время засухи берег речки и ноги прохожих. Осенью и весною окна забрызгивались грязью, летом на них насаживался густой слой пыли, зимой они совсем заносились снегом, и по утрам приходилось отчищать этот снег, чтобы в конуру проникли хотя слабые лучи дня. В сырую погоду в окна проникала вода, стекавшая по веревкам в привешенные глиняные кувшины из-под сельтерской воды, подобранные на улице. Среди хлама некрашеных табуретов, скамеек, стола и постели в конуре копошились двое ребятишек и сидела за шитьем девушка, лет девятнадцати, с бледным лицом, поражавшим контрастом матовой белизны кожи и вьющихся черных волос, тонких черных бровей и больших черных глаз. Девушка не была красавицей, но это было одно из тех немногих лиц, которые бросаются в глаза даже среди самых избранных красавиц. Она походила и на ребенка с большими, умными глазами, только что начавшего поправляться после тяжкой болезни, и на взрослое, вполне развившееся существо, у которого уже развивается страстность. В ее глазах были и недоумение, и тоска, и страсть, но чем полнее отражалась в них внутренняя жизнь, тем печальнее поражала бледность лица; здесь дух был, по-видимому, вполне жизнен, кипел жаждою жизни, а тело изнемогало, таяло под бременем этой жизни. При появлении мальчика в конуре девушка оставила шитье.
-- Озяб? -- спросила она, пристально всматриваясь в его лицо: ее большие глаза были близоруки.
Он вздрогнул и стал снимать свою кацавейку.
-- Промок,-- проговорил он.
-- Сейчас чай заварю,-- сказала она и пошла в кухню. Через минуту на очаге, треща и выбрасывая искры, огонь запылал еще сильнее под черным таганом, на котором стоял такой же черный чайник. Перед печкой сидела на табурете девушка. Ее лицо ярко освещалось красноватым пламенем и поражало теперь еще более какою-то особенною, прихотливою красотой. Теперь ее черные большие глаза были как-то безжизненно, дремотно устремлены на огонь, зато ее лицо разгорелось и казалось совсем пламенным при отблеске огня. Это была одна из тех минут, в которые девушка невольно отдавалась горькому раздумью о прошлом, о настоящем, о будущем и всюду видела один только мрак, непроглядный мрак. В эти минуты более всего подтачивалось ее здоровье, бледнело ее лицо. Она боялась этих минут, она старалась скрыться от своей собственной мысли за работою, за разговором с детьми, о матерью, со старухой нищей. Но бывали случаи, когда не было сил скрыться от своей мысли, когда тяжело было вымолвить слово, когда горе подступало к самому горлу. Бывало, отец придет разбитый, пьяный, в белой горячке, похожий на беглеца из сумасшедшего дома и бредит чертями, видит их на голове жены, в кружке воды, за спиной детей; дети дрожат, плачут и забиваются в холодные сени, под доски нищей, под печку,-- и девушка, бледная, как полотно, перестает шить, не может шить; она смотрит с ужасом на пьяного отца, на рыдающую мать, и в ее голове неотступно, безотвязно, все сильнее и сильнее возникают вопросы: "Когда же этому будет конец? Где же исход? Или так и погибать до могилы?" И сколько таких дней, сколько таких вопросов пережила она. И еще один подобный день пришлось ей пережить сегодня: отец с утра увез ее брата, ее любимого брата, на поиски за дровами; хмурое утро превратилось в бурный день; она слышала выстрелы, слышала вой ветра; она десятки раз выходила на берег реки посмотреть, не едет ли брат; он не ехал, а ветер все крепчал и крепчал; не утонул ли он, не погиб ли? -- думалось ей, и работа падала из рук. Наконец он приехал, иззябший, промокший, усталый. Тревоги должны были, по-видимому, кончиться, но в голове возникли опять мучительные думы: "Когда же это кончится? Долго ли он будет мучиться? До чего он домается в этой каторге?"
Она сидела неподвижно, как статуя, и даже не слыхала, как около нее появились и старший брат, и двое маленьких ребятишек, девочка и мальчик пяти и шести лет. Мальчик ухватился за подол старшей сестры и любопытными глазенками смотрел на веселое пламя; девочка вскарабкалась на колени сестры и, как мышонок, выглядывала из-под бессознательно обнявшей ее руки девушки. Старший брат, успевший освободиться от своей кофты, наушников и шапки, в одной рубашке и заплатанных панталонах стоял у самого очага и грел руки, почти касаясь ими огня. Теперь он уже смотрел не так испуганно, не так дико, как во время путешествия по Неве; не походил ви на кучу тряпья, ни на девочку. Его лицо было оригинально: сильно закругленный подбородок, большой лоб, ясные синие глаза, беспорядочно вьющиеся, падающие на лоб темные волосы, тонкие подвижные ноздри правильного носа, крупные, правильно очерченные губы -- все обличало и ум, и силу и, может быть, слишком раннее развитие мальчугана.
-- Отец опять ушел,-- пробормотал он вполголоса, грея свои руки.
-- Слышала,-- машинально ответила девушка. Оба замолчали.
-- Завтра опять поедете за дровами? -- спросила она через минуту.
-- Нет; в последний раз, говорит, на вас, окаянные, работаю,-- ответил мальчик.
Наступило опять тяжелое молчание.
-- Мать в больницу хочет идти,-- проговорила девушка.-- Там лучше будет.
-- Известно, лучше. Что сегодня не ушла? Опять пьяный бить ее станет. Измаялась совсем!
-- С чего напьется-то?
В эту минуту в углу кухни снова завозилась старая нищая. В затишье послышался ее хриплый отрывистый голос.
-- Не без добрых людей, не без добрых людей на свете, касатики!.. И подадут грошик, другой... Таким-то чиновникам-то и пятак иной раз сунут... О-ох, это не то, что нашей сестре -- и гроша не дадут...
Брат и сестра молча слушали эти слова, прерываемые глухим кашлем и вздохами.
-- Да ты нешто видела, как отец милостыню просил? -- грубо спросил мальчик, полуобернув голову к старухе.
-- Видела, родной, видела...-- нараспев произнесла старуха.-- Ведь не воровством же ему жить... К милосердию ближних прибегает...
Мальчик снова повернул лицо к огню и уже не слушал старуху. Девушка еще апатичнее, еще дремотнее смотрела на пламя.
-- И с чего это он драться стал с третьего дня? -- задумчиво прошептала она, качая головой.
-- Видно, жизнь, голубка, не сладка стала,-- вздохнула старуха на своей постели.
-- Не веселее жилось и прежде,-- отозвалась девушка. Чайник начинал между тем шуметь, и несколько брызгов, попавших на горящие щепки, возвестили, что кипяток готов. Девушка бережно опустила на пол ребенка и поднялась с табурета за чаем.
-- Тепленького-то, тепленького-то и мне, старушке божьей, дайте...-- жалобно простонала нищая, поднимаясь на постели...-- Целый день не ела сегодня... Разнемоглась, выйти силушки не было, --слышался стон из угла.
Мальчик при помощи спущенного рукава рубашки снял чайник с тагана и понес его в комнату. Через минуту в чайник была всыпана щепотка чаю, на столе появились кружки с отбитыми ручками. Хозяйка дома лежала на постели и тяжело, через силу поднялась к чаю. В конуре послышалось тяжелое шарканье и шлепанье мягких башмаков, и у стола появилась вся закутанная в лохмотья, похожая на расползающийся студень старуха, с седыми всклокоченными волосами, с руками, похожими на когти хищной птицы. Все уселись пить чай. На дворе выла вьюга, в комнату врывались тонкие, пронзительные струи ветра и задували пламя единственного сального огарка, поставленного в помадную банку, наполненную песком. В этом жилье давно уже не было ни подсвечников, ни бутылок для вставки свечей -- все это было продано. Чай был допит в полнейшем безмолвии. Девушка уложила детей, старуха побрела в свой угол, хозяйка снова легла в постель, не снимая платья; наконец, потушили и сальный огарок. Впотьмах укладывались спать последние члены семьи, старшие брат и сестра. Они спали вместе с детьми в углу, на полу.
-- Отец-то все не идет,-- шептал в темноте мальчик на ухо сестре.
Она не отвечала. Через минуту она спросила:
-- Что ты дрожишь? Лихорадка сделалась?
-- Да, зябну!
-- На, прикройся еще.
В тишине послышалось шуршанье какой-то тряпки, передаваемой девушкою брату. Плотно прижавшись друг к другу, все четверо младших членов семьи уснули крепким сном. Не спала только их мать.
Она чутко прислушивалась к каждому шороху на улице, к каждому крику изредка проходивших фабричных. Она ждала мужа. Мучала ли ее жалость, что он где-нибудь погибнет, томил ли ее страх, что он придет и снова изобьет ее, как он избил ее накануне? Она уже давно перестала сознавать, чего она желает: смерти ли мужа или прекращения его пьянства. В ее запуганном, исстрадавшемся уме было только одно желание -- желание какого бы то ни было конца этой жизни. Но кто же был виноват, что ее жизнь сложилась так страшно: она ли загубила своего мужа или он загубил ее? Я думаю, что они сами были виноваты менее всего.
Канцелярский служитель Александр Захарович Прилежаев женился на мещанке Марье Дмитриевне Завитаевой, когда ему было двадцать три года, а ей семнадцать лет. Он получал девять рублей жалованья; у нее не было ничего. Они бились, как рыба об лед, она шила, он занимался частною перепиской, и покуда не было детей, они кое-как сводили концы с концами. Но вот у них пошли дети; родины, крестины, похороны, все это стоило денег, стоило здоровья Марье Дмитриевне, а главное, все это отрывало ее от частной работы и заставляло погрузиться вполне в роль хозяйки, кормилицы, няньки. Приходилось жить исключительно на деньги мужа, то есть на девять рублей жалованья и рубля на четыре его частных заработков. На это нельзя было жить, особенно когда семья состояла уже не из двух, а из четырех членов, потом из пяти, потом из шести. Плохая конура, плохая пища, сырость, холод, ежегодные родины, частые похороны, все это подточило здоровье жены, все это сбило с толку мужа и, наконец, начало его выгонять все чаще и чаще в трактир, в приятельскую компанию, потом в кабак.
-- Дети! Что дети? -- говорил он за косушкой водки.-- Сердце они мое надорвали, сердце мое! Губители они мои! -- вот они что!
И он был прав или, по крайней мере, не виноват в том, что не мог не потерять рассудка и самообладания при виде грязного угла, голодной семьи, больных и плачущих детей. Когда жена изредка, переполнясь горем, упрекала его за пьянство, он отвечал ей:
-- Молчи! Я не ваше пропиваю, я вам все сполна отдаю, как батрак на вас работаю! Меня приятели угощают.
-- Батюшка, да ведь начальство может заметить, повредить на службе может...
-- Дура, дура! Кто меня на службе пьяным видел? А? Кто? Повредить может! Лучше мне было, что ли, когда не пил? Повышали, отличали от других, что ли? Все ту же лямку тянул! Ну и прах их побери! Я кланяться не стану, я подлецом не буду, это уж пускай брат мой любезный лбом да взятками путь себе пробивает.
Александр Захарович постоянно гордился своею честностью. И действительно, это была честность сурового, малоразвитого, одичавшего среди невзгод человека. Он работал, как вол, он никому не кланялся, он не брал взяток, он не пропивал ни гроша ни из своего жалованья, ни из своих частных заработков. Каким-то страшным логическим путем он дошел до того убеждения, что он сделал все зависящее от него, чтобы успеть по службе и обеспечить семью; но на службе не любили его угрюмого лица, его сурового тона и почти не повышали, не давая ему возможности обеспечить семью; и он пил с горя по первому приглашению приятелей, на каждой пирушке, в каждой трактирной компании. Он даже не любил тратить много времени на пьянство; любил поздно вечером быстро осушить косушку, шатаясь, дойти до дому и завалиться спать. Приятели были готовы угощать его, но нельзя сказать, чтобы они не радовались, когда он скрывался за дверью с их попоек; он всюду вносил с собою какой-то могильный элемент угрюмого, молчащего отчаянья. Казалось, этот человек ничего не ждал от жизни и покончил с нею все свои счеты: он работал для семьи и пил для себя, для того, чтобы скорее заснуть мертвым сном.
-- Пьяный что мертвый! -- говорил он.
Если бы у него не было семьи, он, вероятно, не стал бы пить, а повесился бы где-нибудь в темном чулане. Жизнь для него была каторгой. Но он жил. В этом, может быть, выражалась, конечно, очень своеобразно, высокая, самоотверженная любовь к своей семье.
"Но зачем же он женился, не имея средств? -- спросите вы, зачем вышла замуж она, не имея никакого имущества?" Потому что в молодые годы люди неизбежно должны или жениться или предаваться разврату. За что вы стоите: за женитьбу или за разврат? Вероятно, вы стоите за то, за что стоит закон, и боретесь против того, что преследует закон. Значит, женитьба этих людей была не только терпимым, но даже честным, высоконравственным поступком, как исход из неизбежного для молодых созданий разврата. Но прямым последствием этого честного, высоконравственного поступка и ясным доказательством неразвращеиности, нравственной чистоты этих людей явились дети. Их надо поить, кормить, одевать, воспитать, за ними нужен уход. Все это требует рук и денег. У этих бедняков, при всех их усилиях, при всем их труде с утра до поздней ночи, ежемесячные доходы не превышали пятнадцати рублей. На эти деньги можно иметь только сырой и холодный угол, только нездоровую и скудную пищу, только оборванное и грязное платье. Нужно было или умирать медленною смертью или увеличить свои доходы каким бы то ни было путем. Но путь был один для увеличения средств: можно было, не имея никакого образования, добиваться повышения только подлостью, унижением перед начальством или, имея маленькое жалованье, добывать деньги воровством, взятками. Стоите ли вы за унижение, за подличанье, за низкопоклонство, за воровство, за взяточничество или нет? Вероятно, вы стоите за то, что поощряют законы нравственности и общества, то есть за честность. Значит, эти бедняки за то, что они предпочли законный брак беззаконному разврату, должны были гибнуть медленной смертью. "Но зачем же он пил?" -- спросите вы. А спрашивали ли вы, зачем пьют те люди, которые могут напиваться дорогими винами, знали ли вы, что этих вин привозится столько, что каждый, имеющий средства их пить, должен быть пьян по крайней мере сто раз в год. Бы этого не предполагали, вы с отвращением смотрите только на этого угрюмого бедняка, идущего из кабака. А между тем он, и только он один может оправдать свое пьянство тем, чем он и оправдывал его, говоря, что ему, отцу голодной и холодной семьи, "тошно смотреть на свет". Опьянение было его временной могилой, временной смертью. Неужели же вы настолько черствы, чтобы отнять у человека за всю его честность, за все его страдания право на смерть, на могилу? Дайте ему возможность полюбить жизнь или, со стыдом за свое бессилие, оставьте ему скорбное право этой смерти!
А он все не шел.
Проходила ночь, мучительная, тяжелая ночь после не менее мучительного дня. Накануне Марья Дмитриевна была прибита мужем. Это было во второй раз в ее жизни, во второй раз в течение двух дней. Накануне она провела весь день в слезах и тревоге за сына, уехавшего на лодке за дровами в сырую, холодную и бурную погоду. Теперь она не смыкала глаз, поджидая мужа, не зная, что с ним случилось. Наставало бледное, пасмурное утро. Его свет проскользнул бледными лучами в заплатанные окна конуры, и она казалась теперь еще грустнее, еще страшнее. Грязь и тряпье, скрывавшиеся ночью во мраке, теперь отовсюду бросались в глаза. На ободранной постели в дырявых лохмотьях лежала сама Марья Дмитриевна, больная, исхудалая, с заплаканными глазами. В углу на полу покоились, свернувшись клубком, двое ребятишек, прикрытые рваными кацавейками; рядом с ними лежала черноволосая бледная девушка, ее рука обвила плечо мальчугана, положившего к ней на грудь свою усталую головенку. Он был укутан разною ветошью, в числе которой было и платье девушки, жалкое ситцевое платье, едва ли способное хотя немного согреть мальчугана. Марья Дмитриевна все сильнее и сильнее чувствовала боль, невыносимую, страшную боль будущей матери нового ребенка. Дети спали еще крепким сном, когда начали все слышнее и слышнее раздаваться ее стоны.
-- Ох, худо мне, худо! Конец приходит! -- стонала она. Девушка проснулась. Несмотря на всю осторожность, с которой она хотела приподнять голову брата, чтобы положить ее на подушку, он проснулся.
-- Матери худо! -- прошептала она и начала одеваться.
Мальчик тоже встал.
-- Сбегай в часть за бабкою!-- тихо промолвила девушка.
Мальчик наскоро оделся и ушел из конуры.
Прошел почти час. Около больной возились девушка и старая нищая. В конуре слышались вздохи и стоны. Наконец в кухне скрипнула дверь. Девушка поспешив, вышла туда. Перед нею стоял брат.
-- Бабки нет, уехала с вечера к больной,-- сказал он.
-- И не надо теперь,-- ответила девушка.-- Ты побудь здесь. Не ходи туда.
Он посмотрел на нее с испугом и только теперь заметил, что она была страшно встревожена. Он молча хотел сесть на скамью.
-- Разведи огонь, чаем надо мать и детей напоить,-- сказала сестра, скрываясь за дверью.
Он принялся за работу. Через несколько минут в кухне сверкал огонь. К старшему брату вышли дети.
-- У нас блатец умел,-- таинственно прошептал маленький брат.
-- Какой братец? -- с недоумением спросил старший брат.
-- Маенький такой, на стоике лежит,-- ответил ребенок.
Мальчик смутно понял, в чем дело. Через полчаса онвошел в комнату. Бледная и худая мать в полудремоте лежала на постели. На столе, закутанный в тряпку, лежал труп новорожденного ребенка...
А отец семейства все не шел.
Тяжелый, полный тревог прошел день. Появлялась наминуту в конуре и бабка, появлялся и священник, пришел какой-то сосед из фабричных, завернувший в тряпку маленький труп, положивший его в какой-то ящик и унесший тело под мышкой на кладбище. Настала и ночь, опять такая же мрачная, такая же бессонная для больной женщины. Так прошло три дня. На четвертый больная женшина поднялась с постели. Еще через несколько дней онамогла выйти из дома, чтобы пуститься на поиски за мужем среди этой массы улиц, площадей, домов, экипажей, людей всех званий, всех состояний, на поиски из квартала в квартал, из части в часть, из больницы в больницу.
-- Я с тобой пойду,-- проговорил старший сын, видя, что мать собирается идти.
-- Куда ты. Устанешь. Холодно, голубчик,-- тихо заметила мать.
Она в эти дни стала еще слабее, еще тише, покорнее.
-- Свалишься еще где-нибудь одна,-- промолвил он. Мать вздохнула.
-- Конечно, лучше идите с ним,-- посоветовала старшая дочь.-- Все-таки посмотрит. Только ты оденься потеплее,-- обратилась она к брату.
Он стал быстро одеваться в свою кофту. Старшая сестра повязывала ему уши. Несколько минут спустя мать и сын тащились по грязи.
Они походили на нищих. Встречные люди глядели на них с любопытством и состраданием; какая-то барыня начала шарить в своем кармане при виде их и, кажется, удивилась, когда они прошли мимо, не протянув руки. Каждый мужик, каждый мелкий торговец выглядел счастливее, довольнее, богаче их.
Они заходили всюду, где можно было надеяться узнать о близком человеке... Здесь находились пьяные, покрытые кровью и грязью создания, поднятые в бесчувственном состоянии; там были исхудалые люди в белой горячке, вынутые из петли; в третьем месте попадались вполне трезвые несчастливцы, выловленные на горе, на несчастие себе из воды; далее лежали без чувств полураздавленные экипажами отцы и матери семейств, дочери и сыновья, кормильцы семьи. Но мужа бедпой женщины не было нигде.
Наконец перед нею была клиника; длинные коридоры; занятые, отрывисто отвечающие люди; грубые, неразговорчивые солдаты; серенькое здание с трупным запахом, анатомический театр. Марья Дмитриевна толковала что-то о привезенном сюда человеке, "худеньком таком из себя, с небритым подбородком, с седенькими волосиками"; она толковала что-то о каком-то "сюртучке с двумя костяными пуговками на правой сторонке и с одною медною пуговкой на левой сторонке"; она рассказывала все это как-то смутно, сбивчиво, тоскливо, рассказывала всем проходящим, всем встречным, поминутно кланяясь в пояс и как-то бессмысленно повторяя:
-- Не оставьте, отцы родные! Не оставьте!
Она почти не слыхала ответов, почти не понимала слов. Наконец ее поразил грубый голос сторожа:
-- Что ж ждешь-то, тетка?
Она точно проснулась от долгого сна и испуганно огляделась кругом. Казалось, ее поразила мысль, что ей нечего больше ждать.
-- Батюшка, тело-то где же, тело-то? -- забормотала она глухо, не плача, не падая в обморок.
-- Говорят тебе, испотрошили.
-- Как же, где же я его найду? Ведь муж мне он, муж, из чиновников,-- шептала она бессмысленно.
-- Где? Нигде не найдешь...
Марья Дмитриевна присела на землю и как будто замерла. Сын понурив голову уныло стоял подле нее и не трогался с места.
II
ТЕМНОЕ ПЯТНО В СВЕТЛОЙ ЖИЗНИ СТАТСКОГО СОВЕТНИКА БОГОЛЮБОВА
Смерть Александра Захаровича была для Прилежаевых тем громовым ударом, при котором обыкновенно начинает креститься русский человек. Материальное положение семьи должно было теперь ухудшиться еще более и угрожало в близком будущем голодною смертью. Марья Дмитриевна не могла не заглянуть мысленно в это будущее, когда ей приходилось жить своим умом, быть старшею в доме. Она ясно поняла всю страшную сущность этого будущего и увидала необходимость спастись теперь или никогда. Откладывать попечения о завтрашнем дне в долгий ящик не было возможности: голод стоял у дверей. Нужно было хлопотать о пенсии, об определении детей, об устройстве своей судьбы, но прежде всего нужно было хлопотать о насущном хлебе. Заработать этот хлеб в настоящую минуту не было возможности, так как и до приискания работы и во время работы, до получения за нее денег, нужно же было есть. Приходилось идти за помощью ближних. Нечего говорить, как тяжело, как больно непривычному человеку идти за милостынею, но Марью Дмитриевну мучили и другие чувства: чувство страха перед теми, к кому она шла, чувство опасения, что ей откажут, что ее выгонят. И без того больная, слабая, забитая судьбою, она выглядела еще более жалкою в то время, когда, ежеминутно крестясь, она неверными шагами поднималась по широкой лестнице одного из больших каменных домов, стоявшего в одной из многолюдных улиц Петербурга.
Во втором этаже этого дома помещалась квартира статского советника Данилы Захаровича Боголюбова.
Гремели ли на улице колеса экипажей, уносящих аристократию в театр на первое представление новой оперы, наделавшей шуму в Париже, или в собрание на блестящий обед в честь какого-нибудь минутного героя общественной жизни, или на шумное заседание нового комитета для обсуждения вопроса, не следует ли ввести в образование санскритский язык; валялась ли в ногах у домохозяина и исполнительной власти какая-нибудь бедная мать шестерых детей, жилица пятого этажа большого дома, не заплатившая в срок за квартиру и с ужасом смотревшая на опись своего имущества; жаловались ли жилицы подвалов на буйство своих спившихся с кругу мужей,-- одним словом, раздувало ли общество с серьезным видом мыльные пузыри бесплодной деятельности, изнемогали ли отдельные личности под бременем нешуточного горя,-- квартира Боголюбова оставалась тихою и спокойною, не интересовалась ничем, жила своею собственною жизнью, стояла, как отдельное государство, храня вооруженный нейтралитет среди общественных событий и частных сцен. В качестве нейтрального государства квартира получала газеты собственно для справок о том, не грозят ли ей какие-нибудь опасности со стороны ее соседей, не уничтожают ли статских советников, не налагают ли какого-нибудь особенного налога на жильцов вторых этажей, не дают ли какого-нибудь высшего назначения одному из начальников отделения -- конкурентов хозяина этой квартиры. Интересовались в этой квартире и другими газетными сведениями, не имевшими никакого отношения к нейтральному государству, читали о количестве самоубийств и несчастий, о спектаклях и обедах, о неприязненных или дружественных отношениях кабинетов Франции и Англии, о восстании голодных рабочих в Манчестере, но все эти известия читались, собственно, для улучшения пищеварения, для назидательных размышлений о том, что среди этого хаоса страстей и глупостей, глухого рева бурного житейского моря и беззаботного шелеста пестреньких флюгеров, вертящихся на видных местах общественных кораблей, невозмутимо мирно, математически правильно сложилась и идет изо дня в день, из года в год жизнь в крошечном нейтральном государстве этой квартиры.
Квартира была отделана богато и даже роскошно. Но наблюдателю сразу должно было броситься в глаза излишнее обилие бронзы и полнейшее отсутствие оригинальных картин, статуй и тому подобных художественных произведений. Это обстоятельство заставляло думать, что обитатели этой квартиры принадлежат или к купечеству, сидящему на своих кованых сундуках и знающему цену только тому, что можно продать на вес, или к тому разряду людей, которые медленно, по грязи, сквозь огонь и воду доползли до нескольких тысяч годового дохода и тоже метят в генералы. Люди последнего разряда обыкновенно накупают сначала бронзовых подсвечников и ламп, потом вешают в своей зале люстру с разными побрякушками, отделывают какую-нибудь одну комнату не для себя собственно, а более для виду, для гостей; через несколько времени они сознают возможность украсить еще одну или две комнаты; наконец, доходят до блаженной минуты -- до отделки своей квартиры с белой залою, до отделки всех комнат, даже детской, и, самодовольно осматривая свое жилище, с восхитительною небрежностью замечают вскользь своим домочадцам: "Надо бы в гостиной обить мебель бархатом". На языке подобных Наполеонов семейной жизни это значит: "Надо увенчать здание!" В таких квартирах взгляд насмешливого и в то же время незлобивого наблюдателя человеческой комедии легко подметит следы разных формаций, разных наслоений, не вяжущиеся между собою точно так же, как не вяжутся между собою обстоятельства тех эпох, когда делались эти наслоения. В одном углу стоят массивные жирандоли с хрустальными побрякушками, сильно напоминающие и трактир, желающий преобразиться в гостиницу или даже в отель, и толстую фигуру русского купца, пускающего пыль в глаза и желающего показать, что, "мол, и мы живем, как баре"; в другом углу виднеется дорогой стол из розового дерева с отделкой из бронзы и фарфора, напоминающий древнюю беспутную, прихотливую, потонувшую в роскоши Францию времен последних Людовиков. Какая пропасть, какая борьба, какие надежды отделяют эти жирандоли от этого столика? Не лежит ли между ними целая драма или целая комедия человеческой жизни в ее стремлениях к обстановке, к устройству своего нейтрального уголка по образцу лучших соседних владений? И каким невозмутимым спокойствием и самодовольством дышит лицо человека, когда он достигнет желанной обстановки! Не думайте, что эти жирандоли, столики, мягкие диваны стоят для него мрачными памятниками его кровавых усилий, его бессонных ночей, его унижений и нравственной ломки, что в этих блестящих хрусталиках люстры он видит застывшие слезы вдовицы, просившей его когда-то защищать ее в тяжбе с богатым врагом; что в этих неуклюжих бронзовых, покрытых позолотой подсвечниках он ясно рассматривает толстую фигуру нахального откупщика, нагло говорившего ему: "Это что-с: совесть! за деньги все можно обделать". Нет, все эти блестящие игрушки стали для него непроницаемыми ширмами, за которыми скрылось все пережитое, все выстраданное, которыми, как камеиною броней, защитилась его душа от всяких непрошеных упреков и нападений совести.
Именно до этого окончательного устройства дел в своем нейтральном государстве дошел статский советник и член разных благотворительных комитетов Данила Захарович Боголюбов в ту пору, когда мы застаем его в богато убранной столовой, окруженного его семьей. Его жена, полная и красивая женщина, лет тридцати, с немного ленивым и томным выражением на лице, разливает чай. Около нее сидит девочка лет шести, прелестный живой ребенок с быстрыми глазенками, с головой, украшенною бесчисленными папильотками из газетной бумаги, издающими, как и ее сильно накрахмаленное платье, какие-то своеобразные звуки при каждом движении девочки. Это дочь Боголюбовой, Лидия. Напротив помещается на детском высоком кресле мальчик лет трех с пухленьким тельцем, одетым в кружева и прошивки. Это младший сын Боголюбовых, Аркадий. Около него читает книгу юноша двенадцати лет, стройный, высокий, голубоглазый блондин с немного женственным лицом, изящно одетый, к лицу причесанный, по-видимому, мягкий, предупредительный и сильно впечатлительный человечек. Это старший сын Боголюбовых, Леонид. Имена этих детей так романичны, и Боголюбова в восторге, что ее муж согласился дать детям именно эти имена, любимые ею уже во дни ее девической жизни, когда она среди вечного безделья зачитывалась всевозможными французскими и русскими романами. Немного в стороне от прочих членов семьи, как председатель в совете, сидит глава нейтрального государства Давило Захарович Боголюбов, плотный и видный, немного слонообразный мужчина с сильною проседью в коротко подстриженных волосах, с строгим выражением на полном, гладко выбритом лице, с глубокомысленно сдвинутыми густыми бровями, с большим орденом на шее. Покойно поместившись в большом мягком кресле, он читает газету и изредка сообщает своим подданным новые сведения, могущие интересовать их, или свои соображения, могущие послужить им в пользу.
-- Вельский в камер-юнкера махнул,-- произносит он сквозь зубы, не отрывая глаз от газетного листа.-- Повезло. И то сказать, в правоведении курс кончил!
-- Ах, теперь еще более нос вздернут! -- заметила томно хозяйка.-- И без того земли под собою не слышали...
-- Ну, как ни вздергивай нос, а без нашего брата не обойдется. Дела-то мы делаем,-- твердо и с сознанием собственного достоинства произнес хозяин и отпил чаю.
Наступило молчание. Хозяин продолжал читать. Хозяйка задумчиво выводила ложечкой по подносу какие-то узоры из пролитого чаю.
-- Холера опять из Турции идет. Народ только пугают,-- проговорил сквозь зубы хозяин.-- Мало ли какие болезни бывают, не высчитывать же всех. При мнительности черт знает что станешь думать.
-- А что, приключений никаких нет? -- спросила жена, очнувшись от своего ленивого раздумья.
Хозяин мельком окинул глазами страницу.
-- Мальчишка какой-то застрелился,-- ответил он, пробегая глазами строки.-- Женщина потонула, бросившись с моста в Неву... Нашли в бесчувственном состоянии человека на выборгском тракте, умер по дороге в клинику, знаков насилия на теле не оказалось...
-- Ах, это все от пьянства, все от пьянства! -- с отвращением проговорила хозяйка.-- Вот так-то ваш почтенный братец когда-нибудь умрет где-нибудь под забором. Я до сих пор не могу забыть последней встречи с ним. Ободранный, пьяный, встретился на Невском и еще осмелился назвать меня сестрицей. Я со стыда сгорела. Кругом люди, извозчики, а он называет меня сестрицей!
Хозяин хранил упорное молчание и, по-видимому, весь углубился в чтение газеты. Он не любил, когда говорили о его брате.
-- Право, теперь на улицу страшно выйти,-- продолжала хозяйка.-- Это уже третий раз он меня скандализирует. И помяни ты мое слово, когда-нибудь он нас еще осрамит как-нибудь в нашей собственной квартире или просто обворует.
-- Глупости, брат никогда вором не был,-- недовольным тоном пробормотал хозяин, еще сильнее углубляясь в чтение газеты.
-- Не был, так будет. Пьянство до всего доводит,-- возразила хозяйка.-- Этому надо положить какой-нибудь конец.
-- Э, матушка, что ты говоришь! -- совсем раздражительно произнес муж, отхлебывая чай.-- Ну, как я положу этому конец? Ведь не можем же мы запретить ему ходить по улицам?
-- Выслать его надо из города. Такие люди опасны.
-- Глупа ты и больше ничего!
-- Вы прелестно выражаетесь! И еще при детях! -- с едкой иронией заметила жена.-- Выслать нельзя какого-нибудь одного пьяницу, когда стольких высылают. Это мило!
На несколько минут воцарилось полнейшее молчание. Наконец хозяйка заговорила снова:
-- Я, право, была бы рада, чтобы ты сам встретил его. Тогда я посмотрела бы, что ты запел бы. Ведь я говорю тебе, что я просто со стыда не знала, куда деваться, смотря на его лицо, на его одежду. Да еще вдобавок этот-то, наш фанфарон, растерялся, стоит перед ним, как рак красный, и шарит в своем кармане. Я ему и глазами мигаю, и за рукав его дергаю, чтобы он скорее шел, а он стоит и роется в портмоне. Слышу, говорит: "Извините, дядюшка, вот все, что могу". Каково тебе покажется: "дядюшка!" На Невском проспекте публично говорит: "дядюшка!" И это при мне-то! Хорош дядюшка! Просто скандал, скандал!
Хозяин нахмурил брови.
-- Что же тут дурного? -- сквозь зубы пробормотал он.
-- Как что дурного? -- горячо заговорила жена.-- Мать скандализировать, по-вашему, не дурно? Якшаться с пьяницами не дурно? Это прелестно! А все отчего происходит? От того, что учиться не учится, а добродетели свои выказывать хочет. Вероятно, по стопам дядюшки желает идти. Волю взял!
Отец оставил газету и обратил строгие глаза на старшего сына. Его задели за больное место, он был раздражен: толками о брате, ему нужно было излить свой гнев. Сын еще ближе, еще пристальнее приник к книге и, казалось, не дышал, чуя приближение бури. Он, по-видимому, не слышал ни рассказа матери, ни замечания отца; только яркий румянец, внезапно разлившийся по его лицу, как-то странно противоречил его безмятежному занятию чтением.
-- Ты это что читаешь? -- строго спросил отец, не называя сына по имени.
Мальчик быстро поднял голову от книги и молча устремил глаза на отца, его лицо пылало, глаза ярко блестели.
-- Я тебя спрашиваю, что ты читаешь?
-- Белинского,-- ответил чуть слышно мальчик.
-- Учебная книга? -- отрывисто спросил отец.
-- Критическая статья.
-- Я тебя спрашиваю: учебная книга или нет?
-- Нет.
-- Дурак! -- отец пожал широкими плечами.-- Его велели взять из гимназии за лень. Его хотят отдать в новое училище, а он критическую статью читает! Да ты понимаешь ли, что ты читаешь? А?
Сын смотрел прямо на отца широко открытыми глазами; они были влажны, хотя из них и не катились слезы.
-- Отвечай же: понимаешь ли ты, что ты читаешь? -- отчетливо повторил отец.
-- Понимаю,-- тихо, но твердо ответил сын.
-- Понимаешь? Что же ты понимаешь? -- спросил отец уже несколько ироническим тоном.
-- Все понимаю, что читаю,-- ответил сын тем нерешительным тоном, каким отвечают на неопределенные вопросы.
-- У дурака дурацкие и ответы! -- произнес отец.-- Ты ничего не понимаешь, ты не должен ничего понимать, ты не смеешь ничего понимать из этих книг! Твое дело -- учебники, твое дело -- прилежанье. Ты видел своего дядю? А?
Мальчик молчал.
-- Осел! Тебя спрашивают: видел ли ты своего дядю?
-- Видел,-- ответил мальчик, не спуская глаз с отца.
-- Да чего ты глаза-то на меня таращишь? Что у меня узоры на лице, что ли? -- рассердился отец, пред которым потупляли глаза все люди, подпадавшие его гневу.
Но сын все-таки не потупил глаз, не отвернул лица. Казалось, он смотрел на своего противника не столько для того, чтобы быть готовым отскочить или защищаться в случае окончательного нападения, сколько для того, чтобы яснее понять весь сумбур неожиданных обвинений или для того, чтобы смутить своим открытым, прямым взглядом без причины раздражившегося отца. Мальчик давно уже привык к этим бессмысленным бурям и знал их исход. Отвернувшись в сторону, отец продолжал внушительным тоном:
-- Ну, если ты видел дядю, так ты знаешь, до чего он дошел: до пьянства, до нищеты, до голода, до позора. И дошел он до всего этого потому, что был таким же лентяем, как и ты. Ему нужно было учиться, а он чтением занимался; ему нужно было послушание оказывать перед высшими, а он с ними в прения вступал. Ну, и живет теперь нищим. Я не допущу, чтобы и мой сын когда-нибудь ходил нищим по городу с протянутою рукой. Я лучше тебя из своих рук задушу...
-- Ах, Данило Захарович, что ты говоришь!-- воскликнула хозяйка, не выносившая подобных человекоубийственных планов мужа.
-- Да, лучше из своих рук убью, живого закопаю в могилу, чем увижу его нищим, пьяницей, бездельником! Мне легче будет его смерть, чем его позор! -- торжественно закончил Данило Захарович, ударив широкою ладонью по столу, так что зазвенели чашки и зашуршали папильотки и юбки шестилетней девочки, прижавшейся от испуга к спинке стула.
С минуту длилось тяжелое молчание.
-- Ты видишь, как мы живем,-- уже спокойнее продолжал Данило Захарович.-- Ты ведь не сидишь голодным, не ходишь без штанов и без сапог, тебе не отказывают ни в чем? А? отвечай.
-- Нет,-- отчетливо ответил сын.
-- Ну, а почему тебе не отказывают, почему у тебя все есть? Потому что я не был лентяем, потому что я ночей не спал за работой, потому что я горб гнул над бумагами, потому что я не убивал времени не только на чтение разных Белинских, а даже на лишние часы сна. Ты видишь, меня уважают, ко мне идут с просьбами, ко мне обращаются за помощью. Я состою членом благотворительного комитета, я вытаскиваю из грязи несчастных. Я могу делать добро ближним. За меня молятся те, кого я из нищеты вытащил. Это потому, что я не сидел сложа руки.
Данило Захарович говорил уже почти спокойно, без раздражения, без желчи, он просто делал строгое отцовское внушение сыну, которому желал всего лучшего в жизни, каждою новою фразой, с каждым новым воспоминанием о своих увенчавшихся успехом усилиях, о своем значении, дающем возможность благодетельствовать даже посторонним, Данило Захарович становился все мягче и мягче. Так среди мелких будничных неприятностей утихает и делается добродушным старый моряк, вспомнив, после скольких лишений, бурь и невзгод успел он добраться до своего мирного уголка, до своей семьи, до своего благосостояния. Данило Захарович даже добродушно усмехнулся, видя, что его сын все еще не спускает с него глаз.
-- Захлопни-ка лучше свои критические статьи да принимайся за латынь,-- уже полушутливо произнес он.-- Поучишься теперь, после веселее будет. Теперь ты вон дядюшке, без моего позволения, милостыню подаешь из денег, которые упали тебе самому с неба от меня. А ты выучись, свой грош заработай, да тогда и подавай помощь дядюшкам и тетушкам и всем, кому вздумаешь, чтобы они благодарили и благословляли тебя. А то вы все из готовенького, из чужого только умеете щедрость показывать. Вот, поди, еще щедрее станешь между графчиками в пансионе Добровольского, особенно когда крестная приедет да крестнику сунет десяток рублишек на карманные расходы. Баловни!
Боголюбов совсем повеселел и разнежился, как это всегда бывало с ним, когда ему удавалось громогласно рассказать, каким путем он дошел до благосостояния и до возможности помогать ближним.
-- Кстати о крестной-то вспомнили,-- промолвил он, принимая серьезное и озабоченное выражение и подвигая к жене пустой стакан.-- Обойщики кончили отделку ее комнаты?
-- Нет, сегодня кончат,-- ответила жена.
-- Закопались, закопались! -- проговорил Боголюбов.-- Надо торопиться. Не сегодня, так завтра Варвара Ивановна приедет в Петербург. Надо, чтобы ей было удобно у нас. Кто знает, может быть, и жить с нами останется. Давно, давно я ее не видал. Надо обласкать старуху. Мы ее успокоим, она нас не забудет.
Боголюбов умолк и задумался, вероятно, о старой родственнице, приезда которой ожидали в семье с часу на час, ожидали с нетерпением и отчасти со страхом, как обыкновенно ожидают приезда влиятельных, знатных или очень богатых родственников.
В столовой настало затишье, изредка прерываемое болтовней и шуршаньем папильоток и юбок шестилетней девочки, обращавшейся к матери с различными вопросами. Мать отвечала нехотя, иногда лаконически замечала дочери: "Ты все пристаешь, надо сидеть смирно",-- и продолжала задумчиво рисовать узоры на подносе. Она была в сладком поэтическом настроении утренней полудремоты. Боголюбов молча прихлебывал чай и тоже о чем-то думал. Его лицо приняло свое обычное выражение строгости и озабоченности государственного деятеля.
Казалось, этот человек постоянно стремился всеми силами внушить каждому встречному, что он, Данило Захарович Боголюбов -- глава дома и начальник отделения, что у него хлопот и обязанностей по горло, что без его зоркого глаза, без его указаний, выговоров и наставлений остановится и погибнет и канцелярия, и семья. В сущности, может быть, он был и добр, и недальновиден, но обстоятельства жизни заставили его казаться и строгим, и зорким. Давным-давно, с тех пор, как ему было дано впервые место столоначальника, он привык говорить директору департамента:
-- Тут, ваше превосходительство, нужна строгость, чтобы дела не лежали без действия. Зоркий глаз важнее всего, когда надо уследить за подчиненными.
-- И я то же говорю, братец, да, и я то же самое говорю,-- глубокомысленно произносил директор.-- Строгость и зоркость -- это главное в начальнике, если он хочет, чтобы подчиненные были рачительны. Рачительность в подчиненном -- это долг! Да, рачительность!
И Боголюбов очень хорошо знал, что директор, говоря с высшим начальством, постоянно замечал:
-- О, я вполне надеюсь на одиннадцатый стол, там у меня сидит строгий и зоркий чиновник; от его глаз ничего не ускользнет, при нем все будут рачительно исполнять свои обязанности.
И вот за строгость и зоркость Боголюбову давались чины, кресты и видные места. Чем более наград получалось им, чем чаще ему приходилось говорить о благодетельных качествах начальника, тем глубже и глубже врезывалось в его лицо выражение строгости и зоркости; иногда оно даже доходило до комизма, когда Боголюбов смотрел строго и зорко, слушая какой-нибудь рассказ высших лиц о балете. Но если подобное выражение лица было необходимо на службе, то еще более необходимо было оно дома.
Его жена, Павла Абрамовна, вышедшая из достаточной купеческой семьи, воспитывавшаяся в пансионе для "благородных девиц", была менее всего способна к роли хозяйки дома. Сначала она любила балы с офицерами, любила балет с красивыми декорациями, любила наряды с бесчисленными фалборами, бахромами, бантами, любила романы с несчастными любовниками и еще более любила, облекшись в атлас и кружева, лежать в своем будуаре и плакать в тишине о своей несчастной доле, несчастной потому, что Данило Захарович "статский", что ей теперь приходится, ради беременности, сидеть дома во время балов, что молодых "офицеров" у них не бывает в доме, а все "противные старики" в карты играют. Наплакавшись досыта, она засыпала и спала мирным и безмятежным сном до тех пор, покуда не являлся Данило Захарович и не делал ей строгого выговора за спанье днем в одежде. Вследствие своей дальновидности Данило Захарович соображал, что, вероятно, при такой вечно спящей хозяйке балуется и ворует прислуга, что обед не может быть хорошо приготовлен, и потому, без дальнейших справок, строго и внушительно выговаривал людям за их воровство, за дурное кушанье, хотя он и не был настолько зорок, чтобы указать, кто и что украл, не был настолько избалован пищею, чтобы сказать, какое кушанье испорчено.
Мало-помалу Павла Абрамовна начала свыкаться со своею жизнью, она начала полнеть, и это послужило главной причиной того, что она разлюбила балы, балеты и наряды: ей тяжело было подняться с места и она начала жить одними романами. Она привыкла к зоркости и строгости мужа и потому при каждом удобном случае все мелочные дрязги с прислугой и детьми, все промахи прислуги и детей передавала на усмотрение Даниле Захаровичу, чтобы он сделал должное распоряжение. И он так привык к своей роли, что ежедневно делал внушения и распекания. Так шла жизнь Боголюбовых совершенно тихо и мирно: супруги размежевались полюбовно, муж не мешал жене читать романы и спать, она не мешала ему целое утро просиживать в должности, ездить в клуб для составления партии с влиятельными людьми, принимать по пятницам этих влиятельных людей у себя. Жена жаловалась мужу на прислугу, муж распекал прислугу. Жена ежегодно приносила по одному ребенку, муж зарабатывал деньги на новорожденного члена семьи.
-- Господи, как время-то летит, вот уже мы двенадцать лет как женаты! -- восклицали супруги поутру в годовщину своей свадьбы, нежничая друг с другом по этому экстренному поводу.
-- А ведь мы, матушка, тринадцать лет с тобой отмахали в супружестве! -- удивлялся Данило Захарович на следующий год, опять пускаясь на нежности и поцелуи.
И долго, долго предстояло им удивляться быстрому полету времени. Оно шло, ничем не отмеченное, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Утром строгость и зоркость в должности, в обед строгость изоркость дома, вечером строгость и зоркость в клубе -- это для мужа. Утром полудремотное слушание новостей от мужа и новые мечты, вечером полудремотное чтение романов или слушание новостей от знакомых -- это для жены. Праздники, летние переезды на дачу, собрания по пятницам, впечатления от балетов и романов, родины и похороны детей, доклады в должности -- все это было вылито в одни и те же формы, все это как будто совершилось вчера или за пятнадцать лет, все это как будто происходило вне времени. Вот выносят белый глазетовый гробик из квартиры Боголюбовых, мать тихо всхлипывает, припав рыхлым телом в поэтической позе на плечо мужа; муж смотрит строго и зорко, придерживая правою рукой спину жены, и шепчет ей: "Не плачь, не плачь, Полина, тебе это вредно, ты знаешь!" Он многозначительно смотрит на нее, и она понимает, что он намекает на ее положение: она скоро снова будет матерью. Но кого это хоронили: Аполлона, Валентина, Евгения? Чьего рождения ожидали: Евгении, Аполлинарии, Людмилы? Право, трудно определить: все эти названия исходящих и входящих бумаг и детей так однообразны, так часто повторяются в жизни. И все это вместе взятое называлось жизнью. Если бы хотя однажды Павла Абрамовна и Данило Захарович нашли минуту свободную для размышлений о своем существовании, если бы их натолкнуло что-нибудь на подобные размышления, то они, вероятно, сами изумились бы, как они могли вынести эту прозаическую прозу жизни. Но люди, отдавшись мелочным заботам дня и течению случайно сложившихся обстоятельств, менее всего склонны к анализу своей собственной жизни, к вопросам: да для чего я это делаю, нравится ли мне это дело, стоит ли из-за него убивать всю жизнь? Отнестись критически к своей деятельности, взглянуть на свою жизнь так, как мы смотрим на чужую жизнь, все это может Делать только недюжинная, только сильно развитая личность. Большинство же людей слагает свою жизнь под влиянием ежедневно повторяющихся мелочных условий и нисколько не думает устранять эти условия, противодействовать им: попадется на его дороге какое-нибудь бревно, оно прокладывает около него дорожку, не замечая, что гораздо лучше раз и навсегда своротить бревно и не ездить в течение десятков лет окольными путями. Но большинство даже не способно и понять, что оно ездит окольным путем, ему даже было бы странно, если бы ему вдруг пришлось ехать другою, прямою дорогой. Это явление совершенно ускользает от глаз наблюдателей, и вот почему так часто являются недоразумения: иногда мы говорим, что такая-то женщина вполне честна по натуре и что только однажды она увлеклась, сделала непонятную ошибку, вступив в любовную связь при муже; иногда мы говорим, что такой-то человек радикал по убеждениям и что только раз он из чувства минутного страха спел гимн врагу своего направления. Но если бы мы поближе вгляделись в жизнь этих людей, если бы мы поняли, как мало сопротивления оказывают люди случайно сложившимся условиям жизни, то, может быть, мы увидали бы, что эта женщина была постоянно развратницей в душе, что она только поддавалась в течение долгих лет условиям своей жизни, мало способствовавшим разврату, что искренно, самостоятельно поступила она именно только тогда, когда свет увидал в ее действии не свойственную ее натуре ошибку, промах; мы увидали бы, может быть, что и мнимый радикал был просто врагом радикализма, но увлекался общим радикальным направлением близких к нему, поддерживавших его существование людей, что он сообразовался только с внешними условиями своей жизни и явился самим собою именно в ту минуту, когда сказал, что радикализм нужно вырвать с корнем. Зная очень хорошо все то, мы не станем утверждать, что строгий и зоркий Боголюбов и его верная жена, преданные только своему углу, своей лени, своему затишью, были именно такими людьми по натуре, какими они казались. Мы только говорим о том, чем они казались в данную минуту.
Боголюбов уже допил третий стакан чаю и готовился идти в должность, когда в комнату вошла горничная и доложила, что барина желает видеть какая-то женщина.
-- Кто такая? -- торопливо спросил Боголюбов и мельком заметил жене: не Варвара ли Ивановна?
-- Не знаю-с. Говорит: родственница,-- ответила горничная.
Муж и жена переглянулись и взволновались. Жена стала быстро оправлять свой наряд.
-- Немолодая барыня? -- спросил хозяин, торопливо вставая и поправляя орден на шее.
Горничная усмехнулась.
-- Нет-с, не барыня, так какая-то...
Боголюбов сердито пожал плечами и опять сел в свое кресло.
-- Ума не приложу, кто такая!
-- Уж не его ли жена? -- презрительно вымолвила Боголюбова.
-- Посмотрим, проси! -- решил хозяин дома.
Через несколько минут в комнату вошла бледная и худая женщина. Это была Марья Дмитриевна. За нею, выглядывая исподлобья, шел ее старший сынишка Антон. Он, видимо, дичился среди непривычной для него роскоши. И мать и сын были одеты в свое обыкновенное рубище -- им не на что было шить траурную одежду. Сделав несколько шагов, они остановились посредине комнаты. Марья Дмитриевна едва держалась на ногах. Хозяин и хозяйка многозначительно переглянулись между собою, на их лицах промелькнуло выражение презрения и негодования.
-- Я ведь говорила, что этим кончится! -- прошептала хозяйка, по своему обыкновению подливая масла в огонь.
-- Мама, это кто? -- громко спросила шестилетняя девочка, встав со своего места и протянув свое личико к самому уху матери.
Мать погрозила ей пальцем и шепнула:
-- Не надо соваться с расспросами!
Хозяин нахмурил брови и встал, откладывая на стол взятую им для чего-то газету.
-- Что вам угодно от нас? -- строго спросил он, останавливаясь перед посетительницей.-- Мало того что ваш муж осмеливается останавливать мою жену и моего сына на улице, так еще вы осмеливаетесь позорить меня в моем собственном доме, говоря прислуге, что вы мне родня.
--Мама, папа их бранит? -- снова послышался громкий вопрос девочки, сказанный на ухо матери.
-- Молчи! -- шепнула мать и толкнула от себя дочь. Марья Дмитриевна стояла понурив голову; она не могла говорить, задыхаясь от сдерживаемых рыданий.
-- Я положу этому конец,-- продолжал хозяин, сильно возвысив голос.-- Я буду хлопотать, чтобы выслали и вас и вашего мужа.
-- Умер он, умер он, батюшка! -- воскликнула Марья Дмитриевна и залилась слезами.
-- Мама, о чем она плачет? Кто умер? -- опять заговорила девочка.
-- Не твое дело! Я тебя сейчас выведу отсюда! Слышишь? -- совсем сердито произнесла мать.
Девочка надула губенки и уселась на свое место, шурша папильотками и юбками.
Боголюбов изменился в лице, в его глазах выразились и испуг, и недоумение. Он машинально потер свой лоб рукою и прошелся по комнате.
-- Сегодня? -- лаконически спросил он, снова останавливаясь перед просителями.-- На похороны просите?
-- Что хоронить-то? Нечего хоронить! -- простонала Марья Дмитриевна.
-- Как нечего? Что вы такое говорите? -- нахмурил брови Боголюбов.
-- Нечего, хоронить нечего,-- послышался новый ответ, -- Ничего не понимаю, ровно ничего! -- пожал плечами хозяин и с недоумением посмотрел на рыдающую женщину и на ее сына.
Хозяйка и ее дети тоже смотрели любопытными глазами на странные фигуры посетителей и внимательно слушали еще более странные ответы бедной родственницы.
-- Объясните вы мне толком... Да перестаньте плакать, слезами теперь не помочь... Это сын ваш, что ли? -- начал хозяин.