Мне вспоминается осенняя степь и гладкая, твердая дорога, по которой мы ехали на тройке в рессорном экипаже с поднятым кожаным верхом. Ночь была светлая, лунная, но по-осеннему холодная, ядрено-прозрачная.
Луна, круглая и тоже как бы прозрачная, плыла высоко в зеленовато-матовом небе и далеко освещала холодную степную даль... Безжизненная, безмолвная степь, полная грустной тишины, освещенная мертвенным светом, казалась теперь еще таинственнее, еще шире и размашистее, чем днем.
Торжественную тишину нарушали только мы: рессоры мягко похрустывали, копыта лошадей мерно ударяли в звонкую дорогу да целый рой бубенчиков словно летел и вился над лошадьми и назойливо пел что-то однообразное, пустое и беспечное...
Мой спутник дремал или о чем-то думал, а кучер Афанасий дал полную волю быстрой, резвой тройке, и я смотрел, как летели мы, будто на орлиных крыльях, и как мчалась навстречу нам ровная, серебристая степь. И казалась она полной таинственных чудес и волшебных сказок... Пустое, высокое, безоблачное небо прозрачным куполом опрокинулось над нею, и казалось, что мы улетаем за край этого купола, в неведомый, безграничный простор, а человеческое лицо месяца мчится вслед за нами и насмешливо улыбается.
Афанасий с каким-то особенным смаком присвистывал, покрикивал и взлетал на облучке: он гнал тройку для собственного удовольствия. Наконец, в упоении, он попридержал горячих степных лошадей, и мы поехали обыкновенной рысью.
Степь и луна тоже как будто поплыли медленнее, а прозрачная тень экипажа и тройки, растянувшись рядом с нами по земле, стала отчетливее. Бубенчики заболтали протяжнее, словно жаловались на что-то.
Афанасий обернулся ко мне вполоборота.
-- Вот Косолапый -- так лошадь! -- внезапно сказал он, кивая на коренника. -- Цены нет коню!.. Век бы с ним жил -- не расстался! У земского ямщика уж на что лошади хорошие, -- ну, а супротив наших -- хе-хе-хе! куда же, где ему!
Афанасий тихо, снисходительно рассмеялся.
Никогда не выстоит! -- убежденно сказал он.
Он говорил веско и поучающе, как говорят люди с природной склонностью к резонерству; в голосе его всегда звучало знание истины, убежденность и уверенность в превосходстве над всем окружающим его миром.
Он покосился на моего спутника и, понижая тон, добавил пренебрежительно:
-- Наш барин рази в лошадях что понимает?
И уже с явным презрением и горечью, оскорбленно заявил:
-- Ни-че-вво! Ему хоть свинью запряги, лишь бы бе-ж-жала!
Это было презрение аристократа к варвару, художественной, талантливой натуры -- к бездарности. Лошадей он любил страстно и дорожил ими более, чем людьми. Перед тем как нам ехать, барин его заболел в имении ночью, и так тяжело, что решили послать за врачом, который жил верстах в двадцати от имения; но Афанасий отказался ехать: дорога ночью, с переправой через реку вброд, показалась ему опасной для здоровья лошадей.
-- Там барин умрет ли, нет ли, а за лошадей кто отвечать станет? -- резонерствовал он.
Всеобщее негодование нисколько не поколебало его.
Барин не умер благодаря счастливой случайности: врач сам проезжал мимо и заехал. Потом вся прислуга приходила поздравлять с выздоровлением, пришел и Афанасий, искренно обрадованный: он все-таки любил и барина, с которым его связывали давнишние и довольно странные отношения.
-- Наш барин простяк! -- говорил он мне теперь. -- Добрющий человек: всем он пособляет, все его обирают...
И неожиданно добавил:
-- Ка-ак дур-рака!
Афанасий подобрал вожжи и обернулся ко мне для объяснительного разговора. Лошади пошли шагом. Лунный свет искорками блестел на светлых бляхах упряжи, на потных спинах вороных лошадей, на окованной дуге коренника и ярко облил смугловатое лицо ямщика, обрамленное курчавой бородой.
-- Лет пятнадцать я у него в кучерах... -- начал он. -- Раз восемь уходил -- и вот поди ж ты, где ни живу, а все ворочусь, и ворочусь опять к нему же! Лошади у него завсегда без меня переболеют да переболеют -- страм! А управляющий всегда немец, ну и, конечно, где же немцу русского кучера понимать? Идет к барину. "Или меня, говорит, или Афанасия увольте: грубит и не слушается". Ну, барину не оставаться же из-за пустяков без управляющего, призовет меня и скажет: "Ступай, Афанасий, куда-нибудь месяца на два, а потом опять приходи, -- приму!" Ну я и ходил. Был везде: и на Дону, и на Кубани, где, говорили, вольная земля есть, и на Украине -- нет! Нигде в Расее не нашел я настоящего житья: везде это тебя живо согнут в дугу, подкуют, взнуздают и запрягут: вези! И, стало быть, никуда от этого самого утеснения деться человеку нельзя! Вон видишь степь-то? -- Афанасий провел полукруг кнутовищем по воздуху. -- Широко? Убежал бы да скрылся ото всей этой музыки, откачнулся бы ото всей жизни, от всех податей, -- ан нет! Никто не откачнется. Каждый человек есть жук на нитке, -- сколько ни летай, а не улетишь: дернут за нитку -- и опять, значит, угодишь на прежнее место.
Афанасий помолчал, пошевелил вожжами и заключил с досадой:
-- А насчет вольных земель -- враки! Нет их!
И, грозя кому-то в пространство кнутовищем, желчно продолжал:
-- Никуда не улетишь, братец ты мой, не-ет!.. Не вырвешься...
На эту тему мы с ним разговаривали, но прежде он глубоко верил в какую-то злобную силу судьбы, которой, по его мнению, не стоило и сопротивляться. Мне были неприятны его мрачные рассуждения, и я попытался переменить разговор.
-- А ведь, пожалуй, придется заночевать в какой-нибудь деревне? -- спросил я.
-- Ночевать? -- сразу возмутился Афанасий. -- Ну, нет... ночевать не придется!.. Да и где тут ночевать? Я -- ночь-полночь, -- а уж в мордовской избе ночевать не стану.
-- Почему так?
-- А так...
Голос Афанасия зазвучал с таким оттенком, как будто бы он, Афанасий, знает что-то о мордовской избе, но не хочет сказать.
-- Ха! -- с презрением продолжал он. -- Мордва -- необразованные дикари! И вера-то у них глупая: идолам, дурачье, кланяются! В других-прочих верах хоть книги есть, а у них -- н-нет ничего! Только и есть, что два деревянных бога: один валяется на заднем дворе -- так себе, просто сказать, чурбан... А другой маленький: тот в избе, в переднем углу, на божнице стоит, -- та-ак -- др-рянь...
Голос Афанасия выразил омерзение.
-- К-кукла! -- продолжал он, уже озлобляясь. -- Но.. вр-ред-на-я!..
-- Почему же вредная?
Афанасий дернул вожжами, повозился на облучке и, помолчав, ответил мне тихо, тоном глубокого убеждения:
-- На глаза болезнь пущает!
И, обернувшись к лошадям, натягивая вожжи, продолжал что-то говорить о "вредном" и ехидном боге.
-- Я -- ночь-полночь... -- доносилось до меня, -- а уж...
Впереди блеснула обмелевшая речка. Серебряный столб лунного света дрожал на ней металлическими бликами, и казалось, будто со дна ее всплывают, зажигаясь, языки белого огня.
Дорога шла по самому краю отвесного обрыва над оврагом. Узкий и глубокий овраг был полон черной тьмой и казался бездонным... Стоило колесам соскользнуть вбок на четверть аршина или лошадям испугаться чего-нибудь, и мы полетели бы в бездну.
-- Осторожнее, Афанасий!..
Афанасий преспокойно посвистывал.
-- Доедем! -- послышался его самоуверенный голос.
Лошади насторожившись, пряли ушами и близко прижимались одна к другой. Бубенчики, то замолкая, то погромыхивая, беспечно переговаривались между собою.
И вдруг мы прямо с высокого, обрывистого берега бултыхнулись в реку. Зашумели волны и едва не хлынули в повозку. Лошади, фыркая, почти плыли.
Мой спутник проснулся.
-- Река? -- спросил он, открывая глаза.
-- Река! -- отвечал Афанасий. -- Слава те господи, попали на самый брод!
-- А что? -- спросил я.
-- Да рази увидишь ее, дорогу-то, сквозь воду? Шут ее знает, где она: а влево-то на сажень подайся -- и как раз в омут угодишь!
-- Так ты смотри, Афанасий...
-- Доедем!
Вороная тройка красивых, сильных лошадей звучно вспенивала воду, купаясь в ней и в серебряном свете месяца. Казалось, что мы утопаем и боремся за жизнь. А кругом безучастно молчала мертвая степь да чернела под высоким размытым берегом коварная река. Мы действительно доехали, хотя могли и не доехать. Выбравшись на противоположный плоский берег, мы опять покатили по гладкой, ровной дороге. Бубенчики неугомонно болтали, перебивая друг друга. Афанасий запел себе под нос тонким детским голосом замечательно грустную, протяжную песню.
-- Э-эх... э-оэ... э-о!.. -- без конца тянул он.
Мой спутник завозился и, пошуршав спичками, закурил папиросу. Красный огонь спички на минуту осветил в тени кибитки холеные пальцы барских рук, мужественное, красивое лицо в дорожном капюшоне, живые, молодые глаза и совершенно седую, словно серебряную, небольшую бороду. Белый капюшон широкого плаща придавал ему вид бедуина или рыцаря.
-- Не спали? -- спросил он меня своим звучным голосом.
-- Нет.
-- А я вздремнул. Да спросонья-то, когда зашумел вода, напугался: представилось мне, что по морю едем. Черт бы побрал эти мои постоянные разъезды! Все перепутывается!
Он затянулся папироской, выпустил дым из ноздрей и продолжал:
-- Фантастичнее действительности все-таки даже и во сне ничего не увидишь, не выдумаешь и не сочинишь! Иной раз оглянешься назад, в прошлое, -- да боже мой! Неужели все это было? Все это переживал, во всех этих богов верил? Вероятно! Боготворил инфузорию, поклонялся клеточке, ходил в народ... Якутия... этапы жизни... потом -- проповедь малых дел... травосеяние, молотилки, воздушная железная дорога! Тьфу... Жена бросила... дети все врозь и все -- чужие... А жизнь шла, молодость уходила, имение мое трещало, тучи сгущались, темные силы торжествовали и гнали нас, лишенных веры, в пустоту, в холодный мрак!.. Бр! Понимаете... даже во сне сердце болит... постоянно обо всем болит...
Собеседник мой вздохнул и помолчал. Молчала степь, словно зачарованная, в безысходной тоске...
Пологими, едва заметными волнами уходила она в серебряную даль, и мне чудилось, что холодная грудь ее начинает чуть-чуть колыхаться, двигаться, жить... Чудилось, что горизонт поднимается и гонится за нами, какие-то далекие воинственные голоса и вопли преследуют нас и мы летим все ниже и ниже, в бездонный провал. Я сделал усилие над собой и очнулся. Мой спутник говорил:
-- Мне пятьдесят два года. Давно уже я работаю вовсю в так называемом буржуазном направлении, которое от души ненавижу. Но в прежнее время я по крайней мере думал, что в эти годы буду иметь покой... И вот все еще еду... верчусь как белка в колесе. Жизнь моя все еще по-прежнему проходит в езде. Еду в вагоне, еду на пароходе, еду по рекам и по морям, и на лошадях по степи, и вброд... все еду. И, ей-богу, сам не знаю, когда же и куда я наконец приеду. Ездил кругом света, а вышло, что совершил восемьдесят тысяч лье вокруг самого себя!.. С каким бы удовольствием я ушел и от самого себя, и от всей этой чертовщины, которая именуется русской жизнью, и от всей этой путаницы отношений, понятий, настроений, увлечений в области слов и неподвижности в области дела... Говорят, заря занимается, новая волна идет; а как вспомнишь, сколько раз эта самая заря занималась и ни разу не взошла, сколько раз мы ждали новой волны, а она обращалась в затишье, -- то, право, куда же, наконец, идти-то?
-- Э-о-э!.. о-э!..
Стонала и плакала надрывающая душу песня Афанасия. Лошади шли шагом, и бубенчики жалобно и недоумевающе спрашивали о чем-то друг друга. Луна быстро опускалась за горизонт. Вот она словно прикоснулась земле и начала таять... Из серебряной стала кроваво-золотой и, словно стыдясь чего-то, окунулась в густой сумрак ночи.
Темно и скучно стало в безотрадно печальной степи.
Я очнулся, почувствовав, что экипаж остановился, и открыл глаза: было раннее серое утро. По небу ползли серые облака, быстро гонимые ветром.
Мы стояли у околицы какой-то очень бедной деревни: раскрытые на корм скоту соломенные крыши придавали ей разоренный вид. Обнаженные черные стропила словно вопияли к небу о помощи, но хмурое небо безучастно и безжалостно смотрело на ободранную до костей деревню.
В ворота околицы татары гнали косяк исхудалых крестьянских лошадей. Это были жалкие, полумертвые одры. Неуклюжие морды с громадными, бессильно и как-то безучастно отвислыми ушами страдальчески смотрели добрыми большими глазами, и из глаз этих, тусклых и как бы невидящих, тихо текли крупные слезы. Медленно и грустно, безжизненно ступая разбитыми ногами, как ходулями, одно за другим проходили эти фантастические животные, и в шествии их было что-то похожее на печальный, зловещий сон.
У шалаша стоял мужик.
Он был без шапки, и ветер шевелил его нечесаные волосы. Рваный кафтан распахнулся, пестрядинная рубаха расстегнулась, обнажая костлявую, загорелую грудь, и он стоял, прижав к этой груди заскорузлый кулак, а лицо его, обветренное, худое и обросшее бесцветной лохматой бороденкой, носило выражение полной растерянности.
-- Что же это? Что же это? -- спрашивал он, жестом отчаяния прижимая кулак свой к сухой, уродливой груди и смотря на нас какими-то пустыми, тоскливым глазами. -- Что же это будет? Этак и отшатиться можно!
Мы молчали.
Тогда Афанасий сурово повернул к нему голову, свысока взглянул на него и, сдерживая раздражение, желчно и зло сказал мужику:
-- Дур-р-р-рак!
Затем, найдя нужным пояснить свою мысль, более снисходительным тоном и все-таки презрительно и сурово спросил его:
-- Куда ты отшатишься?
И, не получив ответа, злорадно взмахнул кнутом.
-- Н-но-о!..
Мы поехали. Околица, одры, шалаш и мужик -- все исчезло, и кругом опять поплыла однообразная степь, а по небу до самого горизонта ползли серые тучи.
Мы неслись как подхваченные вихрем, словно за нами гнались истерзанная деревня, плачущие одры и чудак, верящий, что ему куда-то можно отшатиться.
Я оглянулся: деревня, околица и шалаш словно уплыли назад, а у шалаша, в прежней позе, неподвижно стоял мужик: рука, сжатая в кулак, была по-прежнему у груди, голова опущена, и ветер трепал его спутанные волосы, бороду, кафтан...