Аннотация: Röda rummet
Перевод Александра Койранского, 1909.
Август Стриндберг
Полное собрание сочинений Том IV
Красная комната
I
Был вечер в начале мая. Маленький садик на Моисеевой горе, в южной части города, еще не был открыт для публики, и клумбы еще не были вскопаны; подснежники выбрались из-под прошлогодней листвы и как раз заканчивали свое короткое цветение, чтобы уступить место более нежным цветам шафрана, искавшим защиты под дикой грушей; сирень ждала южного ветра, чтобы раскрыть свои цветы, а липы представляли укромный уголок среди своих еще нераспустившихся почек щеглам, начинавшим строить свои покрытые мхом гнезда на их стволах и ветках. Еще ни одна человеческая нога не ступала по усыпанным щебнем дорожкам с тех пор, как сошел снег, и поэтому животные и цветы жили там свободной жизнью. Воробьи занимались сбором всякого хлама, который они потом прятали под черепицами крыши мореходной школы; они возились с обрывками ракетных гильз от последнего осеннего фейерверка, собирали солому, оставшуюся от упаковки молодых деревьев, покинувших в прошлом году питомник зоологического сада, -- и всё они видели! Они находили обрывки кисеи в беседках и вытаскивали из щелей скамьи клочья шерсти собак, не грызшихся здесь с прошлогоднего дня св. Иозефины. То-то было раздолье!
Но солнце стояло над Лилиенгольмом и бросало целые снопы лучей на восток; они пронизывали столбы дыма на Бергзунде, бежали через Риттерфьерд, взбирались на крест Риттергольмской церкви, перебрасывались на крутую крышу немецкой церкви, играли с вымпелами лодок у пристани, зажигали окна в большой морской таможне, освещали леса острова Линдинг и гасли в розовом облаке, далеко-далеко, там, в морской дали. А оттуда несся ветер и бежал в обратную сторону той же дорогой через Воксгольм, мимо крепости, мимо морской таможни, вдоль острова Сикла, проникал за Фердегольм и заглядывал в дачи; выходил оттуда, продолжал свой путь и добирался до больницы Данвикен, пугался и бросался прочь, вдоль южного берега, замечал запах угля, дегтя и рыбьего жира, набегал на городскую набережную, взлетал вверх по Моисеевой горе, в сад, и ударялся там в стену.
Тут в стене служанка открыла окно, только что сорвав замазку с двойных рам; ужасный запах жарящегося сала, пивного сусла, сосновых веток и опилок вырвался из окна, и его понесло дальше ветром, захватившим теперь, пока кухарка вдыхала свежий воздух, оконную вату, усыпанную канителью, ягодами барбариса и розовыми лепестками, начавшими кружиться в пляске, в которой приняли участие чижи и воробьи, увидевшие теперь разрешение большей части своих жилищных забот.
Между тем кухарка продолжала трудиться над двойными рамами, и через несколько минут открылись двери из ресторанчика на веранду, и в сад вышел молодой человек, одетый просто, но изящно. Лицо его не представляло собой ничего необыкновенного, но какая-то забота и беспокойство были в его чертах; но это исчезло, когда, выйдя из тесной комнаты кабачка, он увидал открытый горизонт. Он повернулся в сторону ветра, расстегнул сюртук и несколько раз глубоко вздохнул. Это, казалось, облегчило его грудную клетку и его сердце. Потом он стал бродить взад и вперед вдоль перил, отделявших сад от обрывов к морю.
Вдали под ним шумел только что пробудившийся город; паровые лебедки дребезжали внизу в гавани; железные брусья грохотали на весах, свистки шлюзовщиков гудели, дымились пароходы у пристани, омнибусы грохотали по неровной мостовой; шум и гам на рыбном рынке, паруса и флаги, развевавшиеся у устья реки, крики чаек, сигналы рожка с Шипсгольма, оклики часовых на плацу, стук деревянных башмаков рабочего люда -- всё производило впечатление жизни и деятельности, которое, казалось, будило энергию молодого человека, ибо теперь лицо его приняло выражение упрямства, жизнерадостности и решимости, и когда он наклонился над барьером и взглянул на город, расстилавшийся у его ног, то казалось, что он смотрит на врага; его ноздри расширились, его глаза сверкали, и он поднял сжатый кулак, как бы угрожая бедному городу или бросая ему вызов.
Теперь пробило семь на церкви св. Екатерины, и св. Мария вторила своим надтреснутым дискантом, а собор и немецкая церковь вступили своими басами, и вскоре вся окрестность задрожала от всех колоколов города; когда же они, один за другим, замолкли, то слышен был еще один, певший вдали свою мирную вечернюю песню: тон его был выше, звук чище и темп быстрее.
Он прислушался и старался узнать, откуда шел этот звон, ибо он, казалось, будил в нём воспоминания. Лицо его смягчилось, и на нём отразилась боль, какую испытывает ребенок, оставшийся совсем один. Был он одинок, так как отец и мать его лежали там, на кладбище св. Клары, колокол которой еще был слышен; и был он ребенком, потому что еще верил всему, правде и сказкам.
Колокол св. Клары смолк, и звук шагов по гравию дорожки вывел его из его мечтаний. К нему приближался от веранды маленький человек с густыми баками, в очках, которые, казалось, больше защищали взгляд, чем глаза, со злым ртом, всегда принимавшим дружелюбное, даже добродушное выражение, в помятой шляпе, в грязном пальто с недостающими пуговицами, в высокоподтянутых брюках, с походкой, равно выражавшей уверенность и робость. Его внешность была так неопределенна, что невозможно было узнать его общественное положение и возраст. Можно было считать его ремесленником и чиновником, и казалось, что ему от 29 до 45 лет. Теперь он, очевидно, чувствовал себя польщенным обществом человека, к которому он приближался, ибо он необычайно высоко поднял шляпу и изобразил добродушную улыбку.
-- Вам не пришлось ждать, господин окружной судья?
-- Ни минуты; колокол только что прозвонил семь часов. Благодарю вас, что вы были так любезны, что пришли; должен признаться, что это свидание для меня очень важно; я сказал бы, что дело идет о моей будущности, господин Струвэ.
Господин Струвэ заморгал глазами, потому что он ожидал только выпивки и к серьезной беседе был мало расположен. На это он имел свои основания.
-- Чтобы нам удобней было разговаривать, -- продолжал окружной судья, -- мы сядем здесь снаружи, если вы ничего не имеете против этого, и выпьем тодди.
Господин Струвэ запустил руку в свой правый бакенбард, осторожно примял шляпу и поблагодарил за приглашение, но встревожился.
-- Прежде всего, я должен просить вас не титуловать меня больше окружным судьей, -- начал молодой человек, -- ибо я им никогда не был, а был только сверхштатным нотариусом, да и тем я перестал быть и теперь я только -- господин Фальк.
-- Как?!
У господина Струвэ был такой вид, как будто он потерял хорошее знакомство, но он остался любезным.
-- Вы человек с либеральными идеями...
Господин Струвэ старался найти слова, чтобы объясниться, но Фальк продолжал:
-- Я пригласил вас сюда, как сотрудника свободомыслящей "Красной Шапочки".
-- Помилуйте, я такой ничтожный сотрудник.
-- Я читал ваши громовые статьи по рабочему вопросу и другим вопросам, близким нам. Мы теперь считаем III год римскими цифрами, ибо теперь третий год нового риксдага, и вскоре мы увидим осуществление наших надежд. Я читал в "Друге Крестьян" ваши прекрасные биографии политических лидеров, этих людей из народа, которые, наконец, могли высказать то, что так долго их обременяло; вы человек передовой, и я глубоко уважаю вас!
Струвэ, взгляд которого погас, вместо того, чтобы загореться от зажигательной речи, с удовольствием ухватился за предложенный громоотвод и взял слово.
-- Должен сказать, что мне доставляет истинную радость признание такого молодого и, должен признаться, прекрасного человека, как вы; но, с другой стороны, зачем нам говорить о вещах очень серьезного, так сказать, печального характера, когда мы здесь на лоне природы в первый день весны, когда всё цветет и солнце расточает свое тепло всей природе; будем беззаботны и мирно выпьем наши стаканы. Простите, но я думаю, я более старого выпуска и, осмеливаюсь предложить, говорить на ты...
Фальк, подобно кремню искавший стали, заметил, что ударил по дереву. Он принял предложения без радости. И вот сидели новые братья и им нечего было сказать друг другу, кроме разочарования, выражавшегося на их лицах.
-- Я упомянул раньше, -- возобновил Фальк беседу, -- что я сегодня порвал с прошлым и бросил служебное поприще; теперь я хочу только прибавить, что собираюсь стать литератором!
-- Литератором! Зачем же? Жалко!
-- Нет, не жалко; но я хотел бы тебя спросить, не знаешь ли ты, куда мне обратиться, чтобы получить работу.
-- Гм... Это, правда, трудно сказать. Так много притечет народу со всех сторон. Право же, жалко прерывать твою карьеру; путь литератора так труден!
Струвэ делал вид, что очень жалеет, но не мог крыть некоторого удовлетворения, что нашел товарища по несчастью.
-- Но скажи же мне, -- продолжал он, -- по какой причине ты покидаешь поприще, которое могло принести тебе почет и власть?
-- Почет -- тем, кто присвоит себе власть, а власть -- бессовестным.
-- Как ты болтаешь; но так ли это на самом деле?
-- Разве нет? Ну, так мне придется говорить иначе. Я дам тебе только заглянуть в одно из тех шести учреждений, в которые я записался. Пять первых я тотчас же покинул по той простой причине, что в них вовсе не было работы. Каждый раз, когда я приходил и спрашивал, есть ли какая нибудь работа, мне отвечали: "нет!" И я никогда не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь делал. И притом я был в таких деловых учреждениях, как: "коллегия винокурения", "канцелярия прямых налогов" и "главное управление по чиновничьим пенсиям". Когда же я увидел это количество чиновников, сидевших друг на друге, мне казалось, что учреждение, которое платит все эти оклады, имеет какую-нибудь работу. Я записался в "управление по чиновничьим окладам".
-- Ты служил в нём? -- спросил Струвэ, начинавший интересоваться.
-- Да. Я никогда не забуду впечатления, которое произвело на меня мое поступление в это вполне и прекрасно организованное учреждение. Я в одиннадцать часов пришел, ибо в это время учреждение должно было открываться. В прихожей два молодых сторожа навалились на стол и читали "Родину".
-- "Родину"?
Струвэ, до сих пор бросавший сахар воробьям, насторожился.
-- Да! Я сказал: здравствуйте! Легкое волнистое движение спин этих господ показало мне, что мой привет принят без определенного недоброжелательства; один из них даже сделал движение правым каблуком, которое должно было выражать рукопожатие. Я спросил, не свободен ли один из этих двух господ и не может ли он мне показать помещение. Они объяснили, что не могут; им было приказано не покидать прихожей. Я спросил, нет ли еще сторожей. Но оказалось, что у старшего сторожа вакации, что первый сторож в отпуску, второй сегодня свободен от службы, третий на почте, четвертый болен, пятый пошел за водой, шестой на дворе и там он сидит целый день; впрочем, "никто из служащих не приходит раньше часа". Этим мне дан был намек, что мой ранний визит мешает, и напоминание, что сторожа тоже служащие.
Когда же я изъявил твердое намерение посетить присутственное место, чтобы благодаря этому получить представление о распределении занятий в таком важном и всеобъемлющем учреждении, мне удалось заставить младшего пойти со мной. Было величественное зрелище, когда он открыл передо мной дверь и взору моему представилась анфилада шестнадцати комнат, больших и поменьше. Здесь, должно быть, много работы, подумал я и почувствовал, что записаться сюда было счастливой мыслью. Треск шестнадцати вязанок березовых дров в шестнадцати кафельных печах приятно нарушал пустынность места.
Струвэ, слушавший с всё большим вниманием, вытащил теперь карандаш между сукном и подкладкой жилета и написал на своей левой манжете 16.
-- Здесь комната сверхштатных, -- сказал сторож.
-- Так! А много сверхштатных здесь в присутствии? -- спросил я.
-- О, да, больше чем надо.
-- Что же они делают?
-- Пишут, конечно, немного. -- Он при этом глядел так фамильярно, что я нашел, что пора прервать разговор. После того, как мы прошли через комнаты писцов, регистраторов, канцеляристов, ревизора и его секретаря, юрисконсульта, эконома, архивариуса и библиотекаря, казначея, кассира, уполномоченного, протонотара, протоколиста, контролера и его секретаря, бухгалтера, экспедитора, заведующего канцелярией и заведующего экспедицией, мы остановились, наконец, перед дверью, на которой было написано золотыми буквами: "Президент". Я хотел отворить дверь и войти, но мне воспрепятствовал сторож, в тревоге ухватившийся за мою руку и прошептавший мне: "Тише!"
-- Что, он спит? -- не удержался я от вопроса, вспоминая старинные толки. -- Ради Бога, не говорите ничего, сюда никто не имеет права входить, пока президент не позвонит.
-- А часто звонит президент?
-- Нет, я не слыхал ни разу его звонков за то время, что я служу здесь, а этому уже год. -- Казалось, мы опять забрались в таинственную область, и я прервал разговор.
Когда было около двенадцати, стали прибывать сверхштатные служащие, и я был очень удивлен, узнавая в них старых знакомых пенсионного присутствия и винокуренной коллегии. Но еще больше удивился я, когда вошел эконом присутствия налогов, засел здесь в комнате и кресле актуара и так же удобно разговаривал как в ведомстве налогов.
Я отозвал одного из молодых людей в сторону и спросил его, не находит ли он полезным, чтобы я представился президенту. "Тише!" гласил его таинственный ответ, в то время как он отводил меня в восьмую комнату. Опять это таинственное: "Тише!"
Комната, в которой мы теперь находились, была так же мрачна, как и все остальные, но грязнее. Конский волос лез из рваной кожи мебельной обивки; толстый слой пыли лежал на письменном столе, на котором стояла засохшая чернильница; там же лежала еще не начатая палочка сургуча, на которой прежний владелец написал свое имя англо-саксонскими буквами; ножницы для бумаги, лезвия которых слиплись от ржавчины; календарь, остановившийся в летний день пять лет тому назад; настольный календарь, тоже пятилетнего возраста, и лист промокательной бумаги, на котором Юлий Цезарь, Юлий Цезарь, Юлий Цезарь был написан по меньшей мере сто раз вперемежку с таким же количеством Отец Ной, Отец Ной.
-- Это комната архивариуса, здесь нас не побеспокоят, -- сказал мой спутник.
-- Разве архивариус сюда не заходит? -- спросил я.
-- Он пять лет уже не был здесь. Теперь ему будет стыдно прийти сюда!
-- Кто же исполняет его работу?
-- Это делает библиотекарь.
-- В чём же состоит занятие этого последнего в таком учреждении, как присутствие по уплате окладов?
-- Оно состоит в том, что сторожа сортируют квитанции в хронологическом и алфавитном порядке, после чего их отправляют к переплетчику, а библиотекарь наблюдает за расстановкой их на соответствующих полках.
Струвэ, очевидно, забавлялся теперь этим рассказом и он время от времени записывал некоторые слова на своих манжетах, и когда Фальк остановился, он почувствовал, что должен сказать нечто важное.
-- Но как же архивариус получал жалованье?
-- Оно ему посылалось на дом. -- Разве это не просто? Между тем, мой молодой товарищ посоветовал мне представиться актуару и попросить его представить меня остальным чиновникам, которые теперь прибывали мало-помалу, чтобы помешать в печках и насладиться последним теплом, исходившим от угольев. -- Актуар -- могущественная и благосклонная личность, рассказывал мой друг, -- и очень чувствителен к вниманию.
Я лично имел другое мнение об актуаре, которого я знавал в качестве эконома, но я поверил товарищу и пошел.
В широком кресле сидел этот почтенный господин перед печкой и вытянул ноги на оленьей шкуре. Он был занят обкуриванием мундштука из настоящей пенки, зашитой в лайку. Чтобы не быть без дела, он взял вчерашнюю. "Почтовую Газету", чтобы осведомиться о видах правительства.
При моем появлении, которое, казалось, огорчило его, он сдвинул очки на лысое темя; правый глаз он скрыл за краем газеты, а левым стрельнул в меня.
Я сообщил о цели моего прихода. Он взял мундштук в правую руку и посмотрел, насколько тот обкурился. Страшное молчание, наступившее теперь, подтвердило все мои опасения. Он кашлянул и вызвал этим сильный шипящий звук в куче тлеющего пепла. Потом он вспомнил о газете и стал продолжать чтение. Я подумал, что мне надо повторить мое заявление с некоторыми вариациями. Тут он больше не выдержал. -- Какого чёрта вам надо? Что вы лезете в мою комнату? Нельзя ли меня оставить в покое хоть в моей собственной комнате? Что? Вон, вон, милостивый государь! К чёрту, ужели же вы не видите, что я занят? Обращайтесь к протонотару, если вам что-нибудь надо, а не ко мне.
Я пошел к протонотару.
Там было большое "материальное совещание", длившееся уже три недели. Протонотар председательствовал, а три канцеляриста вели протоколы. Присланные поставщиками образцы лежали кругом на столах, за которыми заняли места все свободные канцеляристы, писцы и регистраторы.
Высказались, хотя и с большими разногласиями, за две стопы лесебоевской бумаги и остановились после многократных испытаний на 48 ножницах премированной фабрикации Граторна (каковой фабрики актуар имел 25 акций); испытание стальных перьев потребовало целой недели, и протокол его поглотил две дести бумаги; теперь перешли к перочинным ножам, и совещание как раз было занято испытанием их на черных досках столов.
-- Я предлагаю шефильдский двойной клинок No 4, без штопора, -- сказал протонотар и отрезал щепку от стола, достаточно большую, чтобы развести ею огонь. -- Что скажет на это первый нотар?
Этот, слишком глубоко заехавший при испытании и наткнувшийся на гвоздь, повредивший "Эскильстуна" No 2 с тремя клинками, предложил этот сорт.
После того, как все высказали свои мнения и подробно мотивировали их, прилагая результаты испытаний, председательствующий решил, что надо выписать два гросса шефильдских.
Против этого первый нотар высказался в обстоятельном особом мнении, которое было внесено в протокол, копировано в двух экземплярах, зарегистрировано, рассортировано (в алфавитном и хронологическом порядке), переплетено и поставлено сторожем под наблюдением библиотекаря на соответствующую полку. Это особое мнение дышало всей теплотой патриотизма и главным образом клонилось к тому, чтобы указать, как важно, чтобы государство поощряло местные мануфактуры.
Но так как это являлось обвинением правительства, потому что было направлено против правительственного чиновника, протонотару пришлось взять под свою защиту правительство. Он начал с исторической экскурсии в область учета мануфактурных товаров (при слове "учет" все сверхштатные насторожились), бросил взгляд на экономическое развитие страны за последние двадцать лет, при чём так углубился в детали, что часы на Риттергольмской церкви пробили два часа раньше, чем он добрался до темы. При этом роковом звоне все чиновники вскочили с мест, как будто начался пожар. Когда я спросил одного из молодых коллег, что это обозначает, старый нотар, услыхавший мой вопрос, ответил:
В две минуты третьего во всех комнатах не было больше ни души.
-- Завтра у нас будет жаркий денек, -- шепнул мне один товарищ на лестнице. -- Что такое, ради Бога? -- спросил я тревожно. -- Карандаши! -- ответил он. И настали жаркие дни! Сургучи, конверты, ножи для разрезания, промокательная бумага, бечевка. Но это еще куда ни шло, ибо все были заняты. Но настал день, когда занятия не хватило. Тогда я собрался с духом и попросил работы. Они дали мне семь дестей бумаги, чтобы дома переписывать черновики, чем я мог "выслужиться". Эту работу я выполнил в очень короткое время, но вместо того, чтобы заслужить признательность и поощрение, со мной обращались недоверчиво, ибо не хотели прилежных людей. С тех пор я не получал больше работы.
Я избавлю тебя от утомительной повести о целом годе унижений, бесчисленных уколов, горечи без границ. Всё, что казалось мне смешным и ничтожным, являлось здесь предметом торжественной серьезности, от всего, что я считал значительным и похвальным, отворачивались. Народ называли сволочью и предполагали, что он существует для того только, чтобы в случае необходимости солдаты могли в него стрелять. Открыто порицали новую государственность и называли крестьян изменниками; мне стали не доверять, так как я не принимал участия в насмешках, и меня задирали. Когда в следующий раз задели "оппозиционных собак", меня взорвало, и я сказал речь, результатом которой было то, что положение мое выяснилось и что я тал невыносимым И теперь я поступаю, как многие, потерпевшие крушение; я бросаюсь в объятия литературы!
Струвэ, который, казалось, был подавлен оборванным заключением, спрятал карандаш, выпил свой тодди и выглядел рассеянно. Но он счел необходимым сказать что-нибудь.
-- Милый брат, ты еще не изучил искусство жизни; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб и как это постепенно становится главной задачей жизни. Работаешь, чтобы добыть себе хлеб, и добываешь себе хлеб, чтобы быть в состоянии работать! Поверь мне, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Надо приспособляться к обстоятельствам, видишь ли, надо приспособляться! А ты не знаешь, каково положение литератора. Литератор стоит вне общества.!
-- Ну, это наказание за то, что он хочет поставить себя выше общества! Впрочем, я ненавижу общество, ибо оно основано не на свободном соглашении, оно -- сплетение лжи -- я с удовольствием бегу от него!
-- Становится холодно, -- заметил Струвэ.
-- Да, пойдемте?
-- Пойдемте, пожалуй.
Огонь беседы догорал.
Между тем солнце село, полумесяц вонзился в горизонт и стоял теперь над полем к северу от города; там и сям звезды боролись с дневным светом, еще блуждавшим по небу, газовые фонари внизу, в городе, зажглись, и город стал замолкать.
Фальк и Струвэ побрели вместе к северу, толкуя о торговле, мореплавании и промышленности и о всём остальном, что не интересовало их; после этого они, к обоюдному облегчению, расстались.
Новые мысли зарождались в голове Фалька в то время, как он спускался вниз по Стремгатан к Шипсгольму. Он казался себе птицей, налетевшей на оконные стекла и теперь лежащей разбитой, вместо того, чтобы широким взмахом крыльев устремляться на волю. Он сел на скамью у берега и прислушивался к плеску волн; легкий бриз пронесся через цветущие клены, и полумесяц слабо светил над черной водой; двадцать -- тридцать лодок были причалены к пристани, и они рвались на своих цепях, и подымали головы одна за другой на одно лишь мгновение, чтобы потом опять нырнуть; казалось, что ветер и волны гнали их вперед и они бросались, как спущенная свора собак, но цепь тянула их обратно, и тогда они бились и стучали, как будто хотели оторваться.
Там он оставался до полуночи, пока ветер не заснул, не улеглись волны и лодки не перестали рваться на своих цепях, пока не смолк шум кленов и не пала роса.
Тогда он встал и, мечтая, направился к своей одинокой мансарде в северо-восточной части города.
Так сделал молодой Фальк, а старый Струвэ, который в тот же день вступил в "Серый Колпачок", так как получил отставку в "Красной Шапочке", пошел домой и написал для известного "Народного Знамени" корреспонденцию "О присутствии по окладам"; четыре столбца, по пяти крон за столбец.
II
Торговец льном Карл Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин сословия и начальника гражданской милиции, церковного старосты и члена дирекции Стокгольмского страхового общества Карла-Иоганна Фалька и брат бывшего регистратора, а теперь писателя Арвида Фалька, имел контору или, как называли его недруги, лавку, на западном Ланггатан, наискось переулка Феркен, так что молодой человек, тайком читавший роман за прилавком, мог увидеть, подняв глаза от книги, часть парохода, кожух колеса или рею и верхушку дерева на Шипсгольме и немного воздуха над ней.
Приказчик с заурядной фамилией Андерсен только что (это было утром) отпер лавку, вывесил кудель льна, несколько удочек и рыболовных снастей; затем он вымел лавку, посыпал опилок на пол и сел за прилавком; там он устроил себе из пустого свечного ящика нечто в роде мышеловки: в нее он кидал свой роман, когда входил хозяин или один из его знакомых. Покупателей он, очевидно, не боялся, отчасти оттого, что было еще рано, отчасти потому, что он не привык к слишком большому числу покупателей.
Торговля была основана во времена покойного короля Фридриха. Карл-Николаус Фальк унаследовал это учреждение от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его в прямой нисходящей линии от своего дедушки; торговля цвела в свое время и приносила хороший доходец, когда, несколько лет тому назад, наступил несчастный парламентский режим, положивший конец всякой торговле, и стал угрожать гибелью всему сословию. Так говорил сам Фальк; другие же утверждали, что дело плохо ведется; к тому же внизу на Шлюзной площади обосновался опасный конкурент. Но Фальк зря не говорил о падении дела, он был достаточно умен, чтобы выбирать обстоятельства и слушателей, при которых можно было играть на этой струнке. Если какой-нибудь деловой приятель любезно улыбался сократившемуся притоку покупателей, то он рассказывал, что уделяет особое внимание оптовой торговле с провинцией, а лавку держит только так, в виде вывески; и ему верили в этом, потому что сзади лавки у него была небольшая контора, где он и сидел большей частью, когда не уходил в город или на биржу. Но если его знакомые, нотариус или магистр, выражали то же самое любезное беспокойство, тогда было иначе; тогда дело было в плохих временах, происходящих от нового парламентского режима; вот что было тогда виной затишья.
Андерсен был прерван в своем чтении несколькими мальчишками, которые спрашивали, сколько стоят удочки. Когда он при этом выглянул на улицу, он увидел молодого Арвида Фалька. Так как он как раз у него взял книгу, то он мог ее оставить там, где она лежала; и дружеским тоном приветствовал он своего прежнего товарища по играм, когда тот вошел в лавку.
-- Он наверху? -- спросил Фальк с некоторым беспокойством.
-- Он как раз за кофе, -- ответил Андерсен и показал на потолок. В это время они услыхали, что над их головами двинули стул.
-- Теперь он встал из-за стола, господин Арвид.
Казалось, что они оба знают этот звук и его значение. Затем они услыхали довольно тяжелые, скрипящие шаги, бороздившие комнату во всех направлениях, и глухое бормотанье донеслось сквозь потолок к прислушивавшимся молодым людям.
-- Был он вчера вечером дома? -- спросил Фальк.
-- Нет, он выходил.
-- С друзьями или со знакомыми?
-- Со знакомыми.
-- И поздно вернулся домой?
-- Довольно поздно.
-- Скоро ли он сойдет вниз, Андерсен, как вы думаете? Я не хотел бы подниматься из-за невестки.
-- Он, наверно, скоро сойдет. Я слышу это по его шагам.
В это время они услыхали, как наверху хлопнули дверью; они обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, как бы желая уйти, но удержался.
Через несколько мгновений звуки уже доносились из конторы. Злой кашель потряс маленькую комнатку, а потом слышны были знакомые шаги, говорившие: "топ-топ, топ-топ!"
Арвид зашел за прилавок и постучал в дверь конторы.
-- Войдите!
Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет под сорок, и столько ему и было, приблизительно, ибо он был на пятнадцать лет старше своего брата и поэтому, но также и по другим причинам, он привык глядеть на него, как на мальчика, которому он был отцом. У него были русые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он был довольно полон и потому мог так хорошо скрипеть сапогами, визжавшими под тяжестью его плотной фигуры.
-- А, это только ты? -- спросил он с легким налетом благосклонности и презрения, -- два чувства, нераздельные для него, ибо он не сердился на тех, кто в каком-нибудь отношении стоял ниже его, он презирал их. Но кроме того он выглядел еще разочарованным; ибо он ждал благодарного объекта для своего взрыва; брат же был скромен и робок от природы и никогда не противоречил без надобности.
-- Я не мешаю тебе, брат Карл? -- спросил Арвид, остановившийся в дверях.
Этот покорный вопрос имел следствием то, что брат решил проявить благоволение. Он взял сам сигару из своего большого вышитого кожаного портсигара и предложил брату взять из ящика, стоявшего вблизи камина, потому что эти сигары -- сигары для посетителей, как он называл их откровенно, а он был по природе откровенным -- перенесли кораблекрушение, что делало их очень интересными, хотя и не лучшими, и аукцион, что делало их очень дешевыми.
-- Ну, что у тебя такое? -- спросил Карл Николаус, закуривая свою сигару и пряча обгорелую спичку в карман -- из рассеянности, ибо он мог удержать мысли только в одном кругу, не очень большом; его портной мог бы сказать величину этого круга в дюймах, если бы снял мерку его живота.
-- Я хотел бы поговорить о наших делах, -- сказал Арвид, вертя в пальцах свою незакуренную сигару.
-- Сядь! -- скомандовал брат.
Это было его обыкновением -- сажать людей, когда он хотел их пробрать, ибо тогда они были ниже его, и он легко мог их уничтожить -- если это было нужно.
-- Наши дела? Разве у нас какие-нибудь дела друг с другом? -- начал он. -- Ничего об этом не знаю! Разве у тебя есть какие-нибудь дела?
-- Я хотел только сказать, что желал бы знать, не должен ли я получить еще что-нибудь?
-- Что же именно, позволь спросить? Быть может, деньги? Что? -- шутил Карл Николаус и пустил в брата дым дорогой сигары.
Так как он не получил ответа, да и не желал его получить, ему пришлось говорить самому.
-- Получить? Не получил ли ты всё, что тебе следовало? Не подписал ли ты сам счет для опекунов? Не кормил ли я тебя после того и не одевал, я хочу сказать, дал ссуду, которую ты должен мне возвратить, когда сможешь, как ты сам согласился! Я записал это, чтобы получить в тот день, когда ты сам сможешь зарабатывать свой хлеб, а этого ты еще не можешь.
-- Я как раз хочу это теперь сделать и поэтому я пришел сейчас сюда, чтобы выяснить, могу ли я еще ждать чего-нибудь или я должен...
Брат бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, чтобы узнать, есть ли у него какие-нибудь задние мысли. После этого он начал шагать своими скрипящими сапогами по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов. Брелоки на часовой цепочке звенели, как бы предостерегая людей попадаться ему на дороге; табачный дым подымался и ложился длинными, угрожающими облаками, обещавшими, казалось, грозу. Он ходил порывисто, склонив голову и опустив плечи, как бы повторяя роль. Когда ему показалось, что он ее знает, он остановился перед братом и заглянул ему в глаза долгим, фальшивым, зеленым, как море, взглядом, который должен был выражать доверие и боль, и голосом, который должен был звучать так, как будто раздается из фамильного склепа на кладбище св. Клары, он сказал:
-- Ты не честен, Арвид! Ты не честен!
Какой слушатель, кроме Андерсена, подслушивавшего за дверью, не был бы тронут этими словами, с глубочайшей сердечной болью сказанными братом брату? Сам Арвид, с детства приучившийся думать, что все люди прекрасны и один он гадок, подумал одно мгновение, честен ли он или нет; и так как его воспитание целесообразными средствами привило ему очень чувствительную совесть, он нашел, что поступил не совсем честно или, по меньшей мере, не совсем откровенно, не поставив своему брату прямо вопрос, негодяй ли он.
-- Я пришел к выводу, -- сказал он, -- что ты обманул меня на часть моего наследства, я высчитал, что ты слишком дорого считал за плохой стол и старое платье; я знаю, что мое состояние не могло быть поглощено моим образованием; и я думаю, что ты мне должен довольно большую сумму: теперь она мне нужна, и я прошу, чтобы ты уплатил мне ее!
Улыбка осветила белокурое лицо брата, и с выражением, столь спокойным и с такими уверенными жестами, как будто он упражнялся в них долгие годы, чтобы быть готовым каждое мгновение встретить решительное слово, он засунул руку в карман штанов, потряс связкой ключей, подбросил ее в воздухе и благоговейно подошел к кассе. Он открыл ее скорей, чем входило в его намерения и чем допускала святость места, вынул бумагу, ждавшую того же решительного слова и передал ее брату.
-- Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?
-- Да.
Арвид встал, чтобы идти.
-- Нет, садись! Садись!
Если бы тут была собака, она наверно тотчас же села бы.
-- Что здесь написано? Читай!
-- Я, Арвид Фальк, свидетельствую, что я от брата моего Карла Николауса Фалька, назначенного моим опекуном, получил сполна мою часть наследства общей суммой... и т. д.
Он стыдился назвать сумму.
-- Ты значит подтверждал то, что ты не считал правдой! Честно ли это, -- спрашиваю я? Нет, ответь на мой вопрос! Честно ли это? Нет! Следовательно, ты дал ложное свидетельство. Значит, ты негодяй! Да, да! Разве я не прав?
Сцена была слишком благодарна, и торжество слишком велико, чтобы наслаждаться ими без публики. Невинно обвиненный должен был привлечь свидетелей: он стукнул в дверь, ведущую в лавку.
-- Андерсен! -- крикнул он. -- Ответь мне на одно! Но внимательно слушай! Если я даю ложное свидетельство, негодяй я или нет?
-- Конечно, вы, хозяин, негодяй, -- ответил Андерсен, горячась и не задумываясь.
-- Слыхал ли ты, он сказал, что я негодяй, если я подпишу неправильную квитанцию! Что я говорил? Ты не честен, Арвид, ты не честен! Это я тоже всегда говорил тебе! Добродушные люди очень часто -- негодяи; ты всегда был добродушным и уступчивым, но я видел, что ты таишь другие мысли; ты негодяй! Это говорил и твой отец, ибо он всегда говорил, что думал, и был порядочным человеком, Арвид, а ты -- не таков! И будь уверен, что если бы он жил еще, с болью и тоской сказал бы он: "Ты не честен, Арвид! Ты -- не честен!"
Он опять несколько раз прошелся по диагонали, и это звучало, как будто он ногами аплодировал своей сцене, и он звонил ключами, как бы давая знак к подаче занавеса. Заключительная реплика была так закруглена, что всякое добавление испортило бы впечатление целого. Несмотря на тяжкое обвинение, которого он на самом деле давно ждал, ибо всегда думал, что у брата неискреннее сердце, он был доволен, что оно миновало, и так счастливо, удачно и остроумно миновало, что он чувствовал себя почти веселым и даже несколько благодарным. Кроме того, ему представился такой хороший случай сорвать на ком-нибудь свою злобу, которая у него возникла наверху, в лоне семьи; срывать ее на Андерсене -- это с годами потеряло свою прелесть; срывать его на жене он потерял охоту.
Арвид смолк; он был человеком, которого воспитание сделало настолько робким, что ему всегда казалось, что он неправ; он с детства ежедневно и ежечасно выслушивал ужасные слова: "порядочно, честно, откровенно, правдиво", так что они стояли перед ним как судья, вечно твердивший ему: "виновен!" Одну секунду он подумал, что он ошибся в своих вычислениях, что брат невиновен и что он сам, действительно, негодяй; но в следующее мгновение он уже видел в брате обманщика, надувшего его простой адвокатской уловкой; и он хотел бежать, не вступая в спор, бежать, не сделав ему своего заявления No 2, именно о том, что он решил переменить поприще.
Пауза продлилась дольше, чем была задумана. Карл Николаус имел время мысленно измерить свое торжество. Словечко "негодяй" пришлось ему по вкусу, оно ему так было приятно, как будто он сказал "вон!" А открывание двери и ответ Андерсена, и появление бумаги, -- все сошло так хорошо; связку ключей он не забыл на ночном столике, замок отперся без затруднения, доказательство было крайне связно, и вывод был удочкой, поймавшей щуку. Хорошее настроение вернулось к нему; он простил, нет, он забыл, всё забыл, и когда он захлопнул кассу, он навсегда замкнул неприятную историю. Но он не захотел так расставаться с братом; у него была потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, набросать несколько пригоршней болтовни на неприятную тему, увидеть брата при обыденных обстоятельствах, хотя бы за столом, едящим и пьющим; люди всегда имеют довольный вид, когда они едят и пьют, а он хотел видеть его довольным; он хотел видеть его лицо спокойным и не слышать дрожи в его голосе, и он решил пригласить его завтракать. Трудность заключалась теперь в том, чтобы найти переход, подходящий мостик, чтобы перешагнуть через пропасть. Он поискал в голове и не нашел ничего. Он поискал в кармане и нашел... спичку.
-- Чёрт дери, ты не закурил сигару, малый! -- сказал он с искренней, нелицемерной теплотой.
Но малый так искрошил во время разговора свою сигару, что она не могла больше гореть.
-- Вот тебе другую!
Он вытащил свой большой кожаный портсигар.
-- Вот, возьми! Это хорошие сигары!
Брат, не бывший в состоянии обидеть кого бы то ни было, принял предложенное с благодарностью, как протянутую руку.
-- Так, малый, -- продолжал Карл Николаус и заговорил приятным компанейским тоном, которым так хорошо умел пользоваться, -- пойдем в ближайший ресторан и позавтракаем! Пойдем!
Арвид, не привыкший к любезности, был так тронут, что поспешно пожал руку брата и выбежал вон через лавку на улицу, не прощаясь с Андерсеном.
Брат остолбенел, этого он не мог понять; убежать, когда его пригласили к завтраку; убежать, когда он не сердился! Убежать! Этого не сделала бы собака, если бы ей бросили кусок мяса!
-- Это так страшно! -- пробормотал он и зашагал. Потом он подошел к своей конторке, подвинтил табурет, как только можно было, и влез на него. С этого возвышенного места он взирал на людей с более высокой точки зрения и находил их маленькими, но не настолько, чтобы они не годились для его целей.
III
Был девятый час того прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он негодяй, этому он вполне верил, но всё же он не был собою доволен; он так привык предъявлять к себе высокие требования, и ему так было вколочено, что в брате он должен видеть нечто в роде вотчима, к которому он должен был питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было пожалуй худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злым врагом.
В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норланд; без цели шел он всё дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики стали попадаться вместо каменных домов; плохо одетые люди кидали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; исхудавшие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норланд и вошел в Хмельный Сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера уже начали пастись; старые, голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли в пуговицы; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и топились в его горшках с красками.
Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, почувствовал себя мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь из города.
Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и вспугнул старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большие табачные поля, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей "Лилль-Янс".
Здесь весна действительно распустилась над маленьким, красивом поселком, с его тремя хижинами среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей стояли над ульями; садовник стоял на коленях у парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем распростиралось светло-голубое небо, и сзади чернел лес.
Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на что угодно -- на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.
Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то, что солнце грело его, читал толстому -- что-то громко по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.
Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:
"Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo: абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение -- тождество, А=А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно".
-- Понимаешь, Олэ? -- прервал чтец.
-- О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше.
"Если утверждать, -- продолжал чтец, -- что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания"...
-- Послушай-ка, какой мошенник: "достоверно без всякого дальнейшего основания", -- повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. -- "Без всякого дальнейшего основания" -- как тонко, вместо того чтобы сказать просто: "без всякого основания".
-- Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? -- спросил обиженный чтец.
-- Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше.
-- Так, теперь заключение (действительно великолепно): "если присваиваешь себе способность, что-нибудь допустить"...
Олэ фыркнул.
-- ..."то устанавливаешь этим не А (А большое), а только то, что А=А, если и поскольку А вообще существует.
Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А=А таким образом по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно".
-- Обратил ли ты внимание на то, что это -- А большое.
Фальк услышал достаточно, это была ужасно глубокая философия Упсалы, заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с нашестов и не прекратила ли свой раст петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в "Лилль-Янсе". Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то, что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.
Он повернулся и подошел к той хижине, которая стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились только нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерья, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое, благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора.
-- Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом. Теперь ты тут теряешь утро, вместо того, чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?
-- О, кое-что у меня еще есть, но этого ненадолго хватит.
Молодой человек достал бумажку из своего кармана и развернул ее, при чём показались две кроны.
-- Дай сюда, я спрячу их, -- сказал художник и отечески взял их себе.
Фальк, тщетно старавшийся дать себя заметить, счел за лучшее уйти так же незаметно, как пришел. Он опять прошел мимо двух философов и завернул налево. Он недалеко прошел, когда заметил молодого человека, поставившего мольберт перед маленьким, поросшим ветлами обрывом, там, где тотчас же начинался лес. Это была тонкая, стройная, изящная фигура с острым, темным лицом; всё его существо было исполнено сверкающей жизни, когда он стоял перед красивой картиной и работал. Он снял шляпу и сюртук и, казалось, чувствовал себя прекрасно и был в отличном настроении. То он свистел, то напевал что-то, то разговаривал сам с собою.
Когда Фальк подошел так близко, что он увидел его профиль, он обернулся:
-- Селлен! Здорово, старый приятель!
-- Фальк? Старые знакомые в лесу! Что это значит, Бога ради? Разве ты в это время дня не бываешь в своем бюро?
-- Нет! А ты разве живешь здесь?
-- Да, я первого апреля переселился сюда с несколькими знакомыми; жить в городе стало слишком дорого, да и хозяева так несносны!
Лукавая улыбка заиграла в одном углу рта, и карие глаза заблестели.
-- Так, -- заговорил опять Фальк, -- тогда ты, может быть, знаешь тех, что сидели там у парников и что-то изучали?
-- Конечно. Длинный -- сверхштатный в аукционном присутствии на 80 крон в год, а короткий -- Ола Монтанус, должен был бы в сущности сидеть дома и быть скульптором. Но с тех пор, как он с Игбергом добрел до философии, он перестал работать и теперь он быстро идет назад. Он уверяет, что скульптура есть нечто чувственное!
-- Но чем же он существует?
-- В сущности, ничем! Иногда он позирует практичному Лунделю, и тот дает ему за это кусок хлеба с колбасой; а потом зимой он может валяться у него на полу, ибо это "все же несколько греет", говорит Лундель, так как дрова дороги; а здесь было очень холодно в апреле.
-- Как может он позировать, ведь он выглядит как Квазимодо?
-- На снятии с креста он изображает того разбойника, кости которого уже сломаны; если он свешивается через спинку стула, то это выходит очен хорошо. Иногда ему приходится обращаться спиной к художнику, тогда он второй разбойник.
-- Почему же он сам ничего не делает? Разве у него нет таланта?
-- Олэ Монтанус, дорогой мой, гений, но он не хочет работать; он философ и стал бы великим человеком, если бы он только мог учиться. Поистине, замечательно слушать, когда он толкует с Игбергом; конечно, Игберг больше читал, но у Монтануса такая голова, что он порой его ставит в тупик; тогда Игберг уходит и продолжает читать; но никогда не дает Монтанусу своей книги.
-- Так, значит, вам нравится философия Игберга? -- спросил Фальк.
-- О, да, она так тонка, так тонка! Ведь ты любишь Фихте? О, что это за человек!
-- А кто это там, двое в хижине? -- прервал его Фальк, не любивший Фихте.
-- А, так ты их тоже видел? Один из них практичный Лундель, жанровый или церковный живописец, другой -- мой друг Ренгьельм.
-- Ренгьельм?
-- Да, очень славный малый.
-- И он позировал.
-- Неужели? Ах, этот Лундель! Он умеет использовать людей! Удивительно практичный малый. Но пойдем, зайдем подразним его; это здесь самое забавное; тогда ты, может, услышишь и Монтануса, а это действительно интересно.
Менее привлекаемый возможностью слушать Монтануса, чем желанием получить стакан воды, Фальк пошел за Селленом, помогая ему нести мольберт и ящик.
В хижине сцена переменилась теперь в том отношении, что натурщик сидел теперь на сломанном стуле и что Монтанус и Игберг расположились на лежанке. Лундель стоял перед мольбертом и что-то накуривал своим бедным товарищам на хрипящей деревянной трубке; те же радовались одному присутствию трубки.
Когда Фальк был представлен, Лундель сейчас же заставил его высказаться насчет картины. Она оказалась произведением Рубенса, по меньшей мере по материалу, если не по колориту и не по рисунку. После этого Лундель стал жаловаться на тяжелые времена для художника, ниспроверг академию и обругал правительство, ничего не делающее для национального искусства. Он теперь писал эскиз для алтарной живописи, но был уверен, что он не будет принят, так как без интриг и протекции ничего нельзя достигнуть. При этом он бросил испытующий взгляд на одежду Фалька, чтобы узнать, не годится ли он в качестве протекции.
Другое впечатление произвел приход Фалька на обоих философов. Эти тотчас же открыли в нём "ученого" и возненавидели его, так как он мог отнять у них то уважение, которым они пользовались в маленьком кружке. Они обменялись многозначительными взглядами, которые были тотчас же поняты Селленом, не устоявшим перед искушением показать своих друзей в полном блеске и, если возможно, устроить столкновение. Он вскоре нашел яблоко раздора, нацелился, бросил его и попал.
-- Что скажешь ты о картине Лунделя, Игберг?
Игбергу, не ожидавшему, что ему так скоро придется говорить, пришлось подумать несколько секунд. После этого он ответил повышенным голосом, в то время как Олэ тер ему спину, чтобы он прямее держался:
-- Произведение искусства, по-моему, может быть разложено на две категории: содержание и форму. Что касается до содержания этого произведения, то оно глубоко и всечеловечно; тема, как таковая, сама по себе благодарна и содержит все те понятия и возможности, которые могут явиться в художественном творчестве. Что же касается формы, которая должна являть в себе "de facto" понятие, так сказать, абсолютную идентичность, бытие, -- то я не могу не найти ее менее адекватной.
Лундель был польщен рецензией, Олэ улыбался самой солнечной улыбкой, как бы видя небесные воинства, натурщик спал, а Селлен нашел, что Игберг добился полнейшего успеха. Теперь все взоры обратились на Фалька, который должен был поднять брошенную перчатку, -- это было общим убеждением.
Тальку было в равной мере забавно и досадно; он поискал в старых кладовых своей памяти какого-нибудь философского самострела, когда он увидел Олэ Монтануса, у которого под конец сделалась судорога лица, что означало, что он хочет говорить. Тальк наудачу зарядил свое ружье Аристотелем и выпалил:
-- Что вы понимаете под словом "адекватный"? Я не припоминаю, чтобы Аристотель употреблял это слово в своей метафизике.
Стало совсем тихо в комнате, и чувствовалось, что началось сражение стокгольмской колонии художников и уральского университета. Пауза продлилась дольше, чем было желательно, ибо Игберг не знал Аристотеля и охотнее умер бы, чем сознался бы в этом. Так как он не был догадлив, он не заметил брешь, оставленную Фальком; но это сделал Олэ; он подхватил пущенного Аристотеля, подхватил его обеими руками и швырнул им обратно в противника.
-- Хотя я и не учен, я всё же осмелюсь спросить, опрокинули ли вы, господин Фальк, аргумент вашего противника. Я думаю, что можно поставить слово "адекватный" в логическом выводе, несмотря на то, что Аристотель не упоминает этого слова в своей метафизике.
Прав ли я, господа? Не знаю, я не ученый человек, а господин Фальк изучал эти вещи.
Он говорил с полуопущенными веками; теперь он совсем опустил их и выглядел пристыженным и робким.
-- Олэ прав, -- раздавалось со всех сторон.
Фальк почувствовал, что надо взяться за дело без перчаток, если хочешь спасти честь Упсалы; он сделал вольт философской колодой и кинул туза.
-- Господин Монтанус отрицает предпосылку или, попросту, говорит nego maiorem! Ладно! Я опять таки объявляю, что он повинен в posterius prius; когда он хотел сделать вывод, он ошибся и сделал силлогизм по ferioque, вместо по barbara; он забыл золотое правило: Caesare Camestres festino barocco secundo; и поэтому вывод его стал лимитативным! Не прав ли я, господа?
-- Конечно, конечно, -- ответили все, кроме обоих философов, никогда не державших в руках логики.
У Игберга был такой вид, как будто он укусил гвоздь, Олэ скалил зубы, как будто ему в глаза попал нюхательный табак; но так как он был хитрый малый, он открыл тактику своего противника. Он мгновенно решил не отвечать на вопрос, а говорить о другом. Поэтому он выгреб из своей памяти всё, чему учился и что слыхал, он начал с реферата о гносеологии Фихте, который Фальк уже слыхал перед этим через забор; это затянулось до полудня.
В это время Лундель продолжал писать и храпел своей кислой деревянной трубкой; натурщик заснул на сломанном стуле, и голова его опускалась всё глубже и глубже, пока к полудню она совсем не свалилась ему на колени; математик мог бы определить, когда она достигнет центра земли.
Селлен сидел у открытого окна и наслаждался; но бедный Фальк, мечтавший о конце этой ужасной философии должен был брать целые пригоршни философского табаку и бросать его в глаза своим противникам; муки эти никогда бы не кончились, если бы центр тяжести натурщика понемногу не переместился в сторону самой чувствительной точки стула, так что тот с треском развалился, и барон упал на землю. Лундель воспользовался случаем, чтобы высказаться о пороке пьянства и его тяжких последствиях для пьющего и других (он подразумевал себя самого).
Фальк, старавшийся помочь юноше выйти из его смущения, поспешил выдвинуть вопрос, который должен был представлять общий интерес:
-- Где, господа, сегодня будете обедать?
Стало так тихо, что слышно было жужжание мух. Фальк не знал, что он наступил сразу на пять мозолей. Лундель первый прервал молчание. Он и Ренгьельм собирались обедать в "Печном Горшке", где они обедали потому, что пользовались там кредитом. Селлен не хотел есть там, потому что был недоволен кухней, и он еще не наметил ресторана; при этой лжи он бросил вопросительный, боязливый взгляд на натурщика. У Игберга и Монтануса было "слишком много дела", и и они не хотели "портить рабочий день" тем, что "оденутся и пойдут в город"; они достанут себе что-нибудь здесь; что именно, они не сказали.
После этого приступили к туалету, состоявшему, главным образом, в умывании у старого колодца. Селлен, бывший всё же франтом, вынул из-под скамьи пакет, завернутый в газетную бумагу, из которого он вынул воротничок, манжеты и манишку -- все бумажное; затем он долгое время стоял на коленях над отверстием колодца, чтобы повязать в качестве галстука коричневато-зеленую шелковую ленту, полученную в подарок от девушки, и особым образом причесать волосы; вычистив потом сапоги листом лопуха и шляпу рукавом, воткнув гиацинт в петлицу и взяв камышовую трость в руки, он был готов. На его вопрос, скоро ли придет Ренгьельм, Лундель ответил, что он будет свободен лишь через несколько часов, так как он должен помочь ему рисовать; Лундель имел обыкновение рисовать между двенадцатью и двумя. Ренгьельм был покорен и повиновался, хотя ему и было тяжело расстаться со своим другом Селленом, которого он любил, тогда как Лундель ему был, поистине, отвратителен.
-- Мы, во всяком случае, встретимся сегодня вечером в "Красной Комнате!" -- утешал Селлен, и с этим все согласились, даже философы и моралист Лундель.
По дороге в город Селлен посвятил Фалька во все тайны колонистов. Он сам порвал с академией, потому что взгляды его на искусство были совсем различны; он знал, что обладает талантом и что когда-нибудь добьется успеха, если до этого и пройдет много времени; конечно, было очень трудно создать себе имя без королевской медали. И естественные препятствия воздвигались на его пути: он родился на безлесном побережье округа Галланд и привык любить величие и простоту этой природы; публика же и критика любила как раз в это время детали, мелочи; поэтому его не покупали; он мог бы писать как другие, но этого он не хотел.
Лундель же, наоборот, был человеком практичным, -- Селлен выговаривал "практичный" всегда с презрением; он писал по вкусу и желанию толпы; он никогда не страдал бессилием; он, действительно, покинул академию, но из-за тайных практических целей и совсем он с ней не порвал, хотя и рассказывал это повсюду. Он имел довольно хороший заработок рисунками для журналов; несмотря на незначительность таланта, он должен когда-нибудь иметь успех, как вследствие своих связей, так и вследствие интриг; последним он научился у Монтануса, уже создавшего несколько планов, успешно осуществленных Лунделем, а Монтанус -- это был гений, хотя он был страшно непрактичен.
Ренгьельм был сыном бывшего богача на севере в Норланде. Отец имел большое имение, которое однако потом перешло в руки управляющего. Теперь старый дворянин был довольно беден, и желание его было, чтобы сын извлек урок из прошлого и в качестве управляющего добыл бы снова имение; поэтому он посещал торговую школу, чтобы изучать сельскохозяйственную бухгалтерию, которую он ненавидел. Это был славный малый, но несколько слабовольный, и он подчинялся хитрому Лунделю, который не пренебрегал получать натурой гонорар за свою мораль и защиту.
Тем временем Лундель и барон принялись за работу, т. е. барон рисовал, а учитель лег на лежанку и наблюдал за его работой, т. е. курил.
-- Если ты будешь прилежен, ты можешь пойти со мной обедать в "Оловянную Пуговицу", -- обещал Лундель, чувствовавший себя богатым с теми двумя кронами, которые он спас от гибели.
Игберг и Монтанус скрылись на лесистый холм, чтобы проспать середину дня. Ола сиял после своих побед, но Игберг был мрачен: он был превзойден своим учеником. Кроме того, у него озябли ноги, и он был необычайно голоден, ибо оживленный разговор о еде пробудил в нём дремавшие чувства, не прорывавшиеся целый год наружу. Они легли под сосну; Игберг спрятал под голову драгоценную книгу, которую он никогда не хотел давать Ола, и вытянулся во всю свою длину. Он был бледен как труп, холоден и покоен как труп, потерявший надежду на восстание из мертвых. Он смотрел, как маленькие птицы над его головой клевали ствол сосны и бросали в него чешуйки; он смотрел, как пышущая здоровьем корова паслась среди осин, и видел, как подымается дым из трубы у садовника.
-- Ты голоден, Ола? -- спросил он слабым голосом.
-- Нет, -- сказал Ола и кинул голодный взгляд в сторону чудесной книги.
-- Эх, быть бы коровой! -- вздохнул Игберг, сложил руки на груди и предал душу свою милосердному сну.
Когда его тихое дыхание стало совсем правильным, бодрствующий друг его осторожно вытащил книгу, не нарушая его сон; затем он лег на живот и стал поглощать драгоценное содержание книги, совсем забывая при этом о "Печном Горшке" и "Оловянной Пуговице".
IV
Прошло несколько дней. Двадцатидвухлетняя жена Карла Николауса только что выпила свой кофе в постели, в колоссальной постели красного дерева в просторной спальне. Было еще только десять часов. Муж ушел с семи часов и принимал внизу на пристани лен. Но не потому, что она надеялась на то, что он не скоро вернется, молодая женщина позволила себе так долго оставаться в постели, хотя это не нарушало обычаев дома. Она была только два года замужем, но уже успела провести реформы в старом, консервативном мещанском доме, где всё было старо, даже прислуга; и эту власть она получила, когда её муж объяснялся ей в любви и она дала ему свое согласие, т. е. милостиво разрешила освободить себя из ненавистного родительского дома, где она должна была вставать в шесть часов, чтобы целый день работать. Она хорошо использовала то время, когда была невестой; она собрала все гарантии, чтобы иметь право вести личную жизнь, свободную от вмешательства мужа; правда, эти гарантии состояли только из обещаний, данных человеком в любовной горячке, но она, остававшаяся в полном сознании, приняла их и записала их в своей памяти. Муж же, наоборот, был склонен после двухлетней, бездетной брачной жизни забыть все эти обязательства в том, что жена может спать сколько захочет, пить кофе в постели и т. д.; он был даже настолько не великодушен, что напомнил ей, что извлек ее из тины и при этом принес себя в жертву! Он совершил mИsalliance -- её отец был сигнальщиком во флоте.
Ответов на эти и подобные упреки она искала, лежа в постели; и так её здравый смысл за время их долгого знакомства никогда не отуманивался увлечением; она умела им хорошо пользоваться. Не без радости, поэтому, услыхала она признаки возвращения своего мужа. Хлопнула дверь в столовой, и тотчас раздался громкий рев, так что жена спрятала голову под одеяло, чтобы скрыть свой смех. Шаги раздались по ковру соседней комнаты, и в дверях спальни появился гневный муж с шляпой на голове. Жена повернулась к нему спиной и поманила его сладчайшим голосом:
-- Это ты, мой дурачок? Подойди ближе, подойди ближе!
Дурачок (это было ласкательное название, но были еще и лучшие) не проявлял никакой охоты подойти, остановился в дверях и закричал:
-- Почему не накрыто к завтраку? А?
-- Спроси девушек; не мое дело накрывать на стол! Но, кажется, снимают шляпу, когда входят в комнату, сударь!
-- А что ты сделала с моим колпаком?
-- Я сожгла его! Он был так сален, что ты должен был бы стыдиться!
-- Ты сожгла его! Ну, об этом мы еще поговорим после! Почему ты до полудня валяешься в постели, вместо того, чтобы смотреть за прислугой?
-- Потому что мне это приятно.
-- Ты думаешь, что я женился бы на женщине, которая не хочет смотреть за хозяйством? А?