Дело обстояло так, в 1939 году я проводил лето в Жуан-ле-Пэн. Лето было необыкновенно веселое и шумное. Пир жизни шел горой. И однажды, как мане-факел-перес, прозвучал из радио хриплый голос Даладье: "Вив ля Франс": Франция объявила войну Германии. И в течении двух суток вся французская Ривьера опустела: веселый народ устремился под родные крыши. "Замолкли серенады, и ставни заперты". Осталась одна природа -- и тут я понял, до чего она, со своей красой вечной, равнодушна ко всему человеческому. Синее море плещется тихо, небо сияет безоблачным шелком, -- и тишина, тишина... Сосновый дух пинеды стал как будто сильнее, в воде как будто прибавилось соли и в солнце стало меньше жестокости. Я с наслаждением прогуливался по набережной и вдруг, однажды, слышу жалобный кошачий, крик. И вижу: на ступеньках заколоченной виллы сидит кошка с котенком и плачут от голода. Я пошел в мясную, купил нарезанный мелко бифштекс и бросил голодающим. Тотчас же из-за кустов выскочил еще один котенок и начался суп-попюлэр. И после этого я начал приносить им еду каждый день. Они знали час и ждали. Однажды ко мне подошла какая-то пожилая женщина, явно английского типа, и утвердительно сказала:
-- Вы -- русский.
-- Почему вы думаете, мадам? -- спросил я.
-- Потому что только англичане и русские кормят несчастных зверьков.
Начался обычный разговор только что познакомившихся людей, и вдруг она спросила:
-- А вы знаете полковника Олленгрэна?
Я ответил, что не имею удовольствия.
-- А он ваш соотечественник: не желаете ли познакомиться?
-- Очень охотно, мадам.
И на другой день она пришла с высоким сухим, первоклассной офицерской выправки, улыбающимся стариком.
Присели на заборчик, закурили, и начался учтивый петербургский салонный разговор, -- из тех разговоров, которые включают в себя все знаки препинания, кроме восклицательного. -- И, прощаясь, Олленгрэн вдруг сказал, вздохнув:
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы...
И по берегу Средиземного латинского моря вдруг пронеслась великая северная тень, -- и до сих пор неравнодушная к "человеческому".
Коты приносят удачу: началось интересное знакомство, и в результате вот эта книга.
Спустя долгое время я понял, почему Олленгрэн вдруг, и так выразительно, процитировал Пушкина: это был музыкальный ключ к человеку.
И. С.
* * *
Домик в Коломне
(По устному рассказу полк. В. К. Олленгрэна)
Отец мой, капитан Константин Петрович, умер от скоротечной чахотки 1872 году, оставив после себя: молодую вдову с четырьмя детьми, сто рублей годовой пенсии и собственный маленький домик в Коломне, по Псковской улице, No 28. Матери моей, Александре Петровне, было в то время около 3 лет, старшему брату Петру -- 12 и мне, "Вениаминчику" -- около пяти.
Не имея в день на пять душ даже полных 30 копеек, мы начали влачить существование в полном смысле голодное и холодное, хотя и в "собственном" доме. Мать по утрам куда-то и с какими-то узелками бегала, -- не то в ломбард, не то на толкучку, и тем "люди были живы".
Я лично, по молодости лет, тягот жизненных не ощущал и в полной свободе, предоставленной нам обстоятельствами и далекой, совершенно в те времена провинциальной и патриархальной Коломной, наслаждался улицей, возней в пыли или снегу, боями, закадычной дружбой с соседскими мaльчугaнaми, голубятней и бесконечной беготней взапуски. К семи годам из меня выработался тот тип уличного мальчишки, которых в Париже зовут "гамэн".
Когда узелки материнские кончились, надо было что-то предпринимать. Начальницей Коломенской женской гимназии была в ту пору Н.А. Нейдгардт, подруга матери по Екатерининскому институту, который, кстати сказать, мать окончила "с шифром".
Г-жа Нейдгардт приняла свою бывшую товарку ласково, вошла в ее положение и предоставила ей должность классной дамы в четвертом классе вверенной ей гимназии, с жалованием в 30 рублей в месяц. Вместе с 8 рублями пенсии уже можно было не только существовать, но и нанять прислугу.
Взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского склада девицу, с которой мать прожила почти до конца своей жизни. Аннушка была не только кухаркой за повара, как печатали в газетных объявлениях, но и полноправным членом семьи. Под конец своей жизни она ушла в иоаннитки. Вспоминаю ее с благодарностью. Она давала нам полную волю, и мы, детвора, а в особенности я, когда мать уходила в гимназию, целыми днями "гойкали" по Коломне.
Бабки, свинчатки, лапта, чужие сады и огороды, -- все манило и радовало нас. К концу 1875 года мне уже было около восьми, -- помню себя с длинными льняными волосами: мои родоночальники были шведы. И хотя Швеция -- страна северная, славящаяся спокойным, чинным и патриархальным характером своих граждан, но во мне, благодаря, вероятно, смешению кровей, было много совершенно не северного петушинного задора. И в то интересное время, о котором я собираюсь рассказать, моей главной заботой было -- добиться звания "первого силача" на Псковской улице. Звание же это, как известно в мальчишеских кругах всего земного шара, вырабатывается в неустанных боях и подвигах, близких к воинским. И потому синяки и фонари были, к ужасу моей матери, постоянными знаками моих отличий. Одно время мне даже казалось, что у меня сломано то знаменитое ребро, которое у мальчишек считается девятым: от женской половины нашего дома я это, разумеется, скрывал, но перед братьями по-старосолдатски охал, врал, что дух не проходит через горло, кряхтел, и для исцеления они натирали меня бобковой мазью: первое, что было отыскано в чулане. От синяков мы лечились кубебой, запасы которой охранялись, как золотые слитки.
Так шло до несчастной (с нашей детской точки зрения) весны 1875 года.
В один из каких-то северно-прекрасных майских дней выпускаемые классы женских гимназий Ведомства императрицы Марии должны были представляться в Зимнем дворце своей покровительнице и попечительнице Императрице Марии Александровне. В Коломенской гимназии оказался выпускным как раз тот класс, который "вела" моя мать. Вместе с начальницей на приеме в Зимнем дворце должна была присутствовать и "ведущая" классная дама.
Как сейчас помню мою мать в то майское, торжественное утро в каком-то необычайном и совершенно мне неизвестном синем платье (было "для случая" позаимствовано у г-жи Нейдгардт), с завитыми волосами, с институтским шифром на плече, -- мать казалась мне красавицей нездешних стран. Она очень волновалась и все натягивала перчатки, чтобы на пальцах не было пустых концов. Уходя из дому, долго молилась, чтобы Бог пронес страшный смотр. Мы знали, что мать поехала в какой-то странный зимний дворец (почему зимний, когда снега нет), в котором какая-то страшная государыня будет смотреть на мать, а мать будет трепетать, как птичка... И поэтому, когда Аннушка понеслась в церковь ставить свечу, мы увязались за ней и долго стучали лбами о каменный пол...
Незадолго до возвращения матери наш дом наполнился ее сослуживцами по гимназии, и не успела мать вернуться, как ее со всех сторон засыпали вопросами:
-- Что? Как? Была ли милостива государыня? И какое платье было на государыне? И что она сказала? И как горели ее бриллианты? И целовала ли мать ее ручку? И правда ли, что говорят, будто у нее желтый цвет лица и круги под глазами?
Мать, не успевшая снять платье, рассказывала, сияла от счастья... Изкухнипахло пирогом с мясом и куропатками, накрыли длинной скатертью два стола, все сели за стол и пили белое елисеевское вино, вспрыскивая первый материнский "выпуск".
-- Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звезды, глазами. Ну прямо звезды! Смотрит на меня, на мой шифр, и спрашивает по-русски, с акцентом: "Какой это у вас шифр?" Я сказала, что екатерининский. "А как фамилия?" Отвечаю: "Олленгрэн". -- "Но это ведь шведская фамилия?" -- "Да, мой муж шведского происхождения". Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила: И потом только, от других, узнала, что это -- Великая Княгиня, Наследница Цесаревна, Мария Феодоровна! Но какая хорошенькая! И какая простенькая! Прямо влюбилась в нее с первого взгляда!
Выпили за здоровье Наследницы.
Пирог быстро съели, вино до последней капли выпили потом все разошлись, и мать часа полтора утюжила синее платье и потом, вместе с Аннушкой, понесла его к Нейдгардтихе, как говорила Аннушка.
Мы слизали со всех блюдец последний сок от мороженого и, счастливые, пахнущие густым молоком, начали лето, и оглянуться не успели, как зима прикатила в глаза.
И снова -- учебный год! И снова, с раннего утра, мамочка -- в гимназии! И снова -- свобода, но уже осенняя: со множеством соседских яблок, подсолнухов, рябины и медовых сот.
Однажды, после занятий, возвращается сама не своя, лица нет, -- и рассказывает Аннушке:
-- Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский, вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос. Кто вы, что вы, откуда, почему... Так напугал, что со страху забыла свою девичью фамилию. И только потом вспомнила, говорю: "Оконишникова, дочь адмирала, Георгиевского кавалера"... И спрашиваю: "Зачем все это, ваше высочество?" Он разводит руками, записывает и говорит: "Ничего, дорогая, не знаю. Получил бумагу от Министерства Двора, должен выполнить".
Принц Ольденбургский носил в то время чин, довольно неуклюже выражаемый: "Главноуправляющий женскими гимназиями Ведомства Императрицы Марии и Царскосельской".
Принц уехал, все мало-помалу успокоилось, и вдруг, спустя ровно полтора месяца, у крыльца нашего домика в Коломне останавливается придворная карета. Придворный лакей, в пелерине с орлами, слезает с козел и спрашивает Александру Петровну Олленгрэн. Было воскресенье, мать оставалась дома.
-- Это я, Олленгрэн, -- ответила она.
И важным тоном, каким говорят слуги в старинных мелодрамах, лакей сказал:
-- Вам письмо. Из Аничкова дворца.
И подал большой, глянцевитый, твердый пакет.
-- Ответ можете дать словесный, -- добавил строго лакей, поджал губы и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.
Мать не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно: стоит штемпель: "Аничков дворец". Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц, ни ножа... А нужно спешить: лакей -- с орлами, его не вот-то задерживать можно... Вскрыла шпилькой.
На твердой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама, по имени М.П. Флотова, писала матери, чтобы она немедленно, в присланной карете, приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье, ровно в 12 с половиной часов дня.
У матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:
-- Буду в следующее воскресенье, в 12 с половиной часов дня. Лакей почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом крякнул и ответил:
-- Слушаю-сь.
Поклонился, вышел и, с замечательной легкостью вскочив на козлы, актерским уверенным жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули, и пустая, блестящая карета, такой никогда не видывали в Коломне, покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натертыми шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили ее теми глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую фортуну катящую на одном колесе...
Переполох в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве и, почему-то, о севастопольской войне.
Почему мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья.
Прижав к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму гению, к начальнице Коломенской гимназии. Н.А. Нейдгардт. Та проявила желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь ее гардероб к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье, была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то сделала новые стежки, присадили пуговицы, проутюжила через полотенце... Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне видела длинные волосы.
И в следующее воскресенье, ровно в 12 часов, та же карета остановилась у нашего подъезда и тот же лакей с орлами вошел в дом и почтительно доложил матери:
-- Экипаж ждет-с.
И мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть.
Из 1001 ночи
В бытность и службу мою в Петербурге мне часто приходилось бывать в балете, и при разъезде из театра я очень любил наблюдать, особенно у молодежи, ту восторженную лучистость глаз, которая всегда бывает после таких волшебных вещей, как "Лебединое озеро", "Жизель", или после опер "Кармен", "Демон". В провинции это бывало после пьес чеховских. Вот с таким восторженным взглядом вернулась домой моя мать после первого посещения Аничкова дворца.
Ее привезли обратно в той же придворной карете, в какой она уехала. Тот же гордый и величественный лакей почтительно отворил ей дверцу и почтительно же поддержал ее за локоть. И теперь уже мать не растерялась и успела что-то сунуть ему в руку. Ощутив шелест бумаги, величие склонилось перед скромностью, и мы, дети, корректно наблюдавшие эту сцену со стороны, поняли, что не нужно бежать и тормошить мать, а нужно выждать, пока она не взойдет на крыльцо и не войдет в дом, -- и вообще нужно держать себя скромнехонько, пока волшебный и таинственный экипаж не скроется из глаз.
Когда мы проникли в дом, то увидели следующую картину: мать в своем великолепном, с чужого плеча, платье сидела на стуле и как-то беззвучно повторяла:
-- Сказка, сказка. Аннушка, скажи, ради Бога, сплю я или нет?
-- Да не спите, барыня, а в полном параде. Сейчас пирожок кушать будем. Увидев нас, мать беззвучно заплакала и сказала:
-- Услышал Бог. Услышал Бог папочкину молитву. Хороший человек был ваш папочка. Бог правду видит, да не скоро скажет.
Потом все в том же великолепном платье, которое у меня и до сих пор не выходит из головы, она стала перед образами на колени, собрала нас вокруг себя справа и слева, обвила всех руками, как цыплят, особенно тесно прижала к себе меня, самого малого, и все читала молитвы, совсем не похожие на те, что я знал. Слезы ручьем текли из ее глаз, хотелось их вытереть, и не было платочка, и первый раз в жизни я пожалел о том, какой я грязный и непослушный мальчишка: всегда вытираю нос рукавом, а платочки, которые подсовывает Аннушка, презрительно забрасываю в чулан: в карманах места мало и, когда вынимаешь платок, то вместе с ним вываливаются свинчатки, а если засунешь в карман живого воробья, воробью не хватает от платка воздуха и он начинает икать, -- и вообще я всегда был против лишних вещей в хозяйстве.
Что же случилось?
Мать на этот раз хранила упорное молчанье.
И вот вечером к нам собрались гости: пришла сама Нейдгардтиха (не потребовавшая на этот раз немедленного возвращения платья), пришли еще какие-то кислые и худые женщины с лорнетами (классные дамы, товарки матери по службе), пришел кладбищенский протопоп, специалист по панихидам, пришел сам господин Александров, наш сосед, владелец каретного заведения и несметный богач (появление придворной кареты его лишило сна). Все это расселось, торжественное, чинное и отменно благородное, вокруг чайного стола (за добавочной посудой опять бегали к Нейдгардтихе), и тайная, приветливо-улыбающаяся зависть была разлита в глубине всех глаз, как в последней картине "Ревизора". Оказалось, что мать привезли в Аничковский дворец, привели в какой-то вестибюль, в котором было четыре двери, и потом бравый солдат поднял ее на лифте в четвертый этаж. Лифт поднимался на веревке, и эту веревку, с почтительно-равнодушным лицом, тянул солдат. На площадке четвертого этажа стоял в ожидательной позе старый лакей в белых чулках и с золотым аксельбантом: это был лакей М.П. Флотовой, по фамилии Березин. Березин почтительно поклонился матери и не сказал, а доложил, что ее "ждут-с ее превосходительство Марья Петровна Флотова". Мать помянула царя Давида и всю кротость его, а лакей правой ручкой приоткрыл половинку двери и, словно боясь прикоснуться к матери, пропустил ее впереди себя, провел по каким-то незначительным комнаткам и, наконец, ввел в гостиную, казавшуюся небольшой от множества мебели, фотографий и цветов. И всюду ощущалось тяжеловатое амбре, как в восточных лавках, торгующих духами.
Не успела мать дух перевести, как, шурша бесчисленными юбками, с пышным тюрнюром позади (тюрнюры были только что присланы из Парижа и имели огромный успех), вошла немолодая, но как-то не по-русски свежая женщина: кожа у нее была цвета полированной слоновой кости.
-- Вы госпожа Олленгрэн? Шведка? -- спросила она приветливо и, сквозь особую, вырабатывающуюся у придворных беззаботно-ласковую улыбку, внимательно и деловито, с немедленной записью в мозгу, осмотрела материнское лицо, задержавшись на глазах, и оттуда перешла на руки, к пальцам, -- точнее сказать к ногтям.
-- Вас на весеннем приеме в Зимнем дворце заметила Великая Княгиня Мария Феодоровна, супруга Наследника Цесаревича. Она предлагает вам заняться воспитанием и первоначальным образованием двух своих сыновей, Великих Князей Николая и Георгия. Они еще неграмотны. Николаю -- 7 лет, Георгию -- 5. Великая Княжна Ксения вас не коснется. Ей -- три года, она с англичанкой.
Мать потом вспоминала: ее от этого предложения как обухом по голове ударило и в лицо "ветрами подуло".
-- Как? -- воскликнула она. -- Мне заниматься воспитанием Великих Князей?
-- Да, -- подтвердила госпожа Флотова, -- именно на вас пал выбор Великой Княгини-матери.
-- Но я не подготовлена к такой великой задаче! -- говорила мать. -- У меня нет ни знаний, ни сил.
-- К великой задаче подготовка начнется позже, лет с десяти, -- спокойно возражала госпожа Флотова, -- а пока что детей нужно выучить начальной русской грамоте, начальным молитвам. Они уже знают "Богородицу" и "Отче Наш", хотя в "Отче" еще путаются. Одним словом, нужна начальная учительница и воспитательница, и, повторяю, высокий выбор пал на вас. Все справки о вас наведены, референции получены блестящие, и я не советую вам долго размышлять. Вам будет предоставлена квартира на Детской половине, на готовом столе, -- едят здесь хорошо, -- отопление, освещение и 2000 рублей годового жалования.
Как ни заманчивы были эти обещания, мать решительно отказалась, ссылаясь на страх, великую ответственность и на неподготовленность. -- Тогда, -- сказала Флотова, -- посидите здесь, а я пойду доложить. Минут через пять она вернулась в сопровождении милой и простой дамы, которая разговаривала с ней на весеннем приеме в Зимнем Дворце. Это была Великая Княгиня Цесаревна Мария Феодоровна. Мать сделала глубокий уставной реверанс, которому их обучали в институте, и поцеловала руку.
-- Вы что же? Не хотите заняться с моими мальчиками? Уверяю вас, что они -- не шалуны, они очень, очень послушные, вам не будет слишком трудно, -- говорила с акцентом Великая Княгиня, и мать, потом десятки раз рассказывая об этом, неизменно добавляла: "и из ее глаз лился особый сладкий свет, какого я никогда не видела у других людей".
-- Но, Ваше Императорское Высочество, -- взмолилась мать, -- ведь это же не обыкновенные дети, а царственные: к ним нужен особый подход, особая сноровка!..
-- Какая такая "особая" сноровка? -- вдруг раздался сзади басистый мужской голос.
Мать инстинктивно обернулась и увидела офицера огромного роста, который вошел в комнату незаметно и стоял сзади.
Мать окончательно растерялась, начала бесконечно приседать, а офицер продолжал басить:
-- Сноровка в том, чтобы выучить азбуке и таблице умножения, не особенно сложна. В старину у нас этим делом занимались старые солдаты, а вы окончили институт, да еще с шифром.
-- Да, но ведь это же -- наследник Престола, -- лепетала мать.
-- Простите, наследник Престола -- я, а вам дают двух мальчуганов, которым рано еще думать о Престоле, которых нужно не выпускать из рук и не давать повадки. Имейте в виду, что ни я, ни Великая Княгиня не желаем делать из них оранжерейных цветов. Они должны шалить в меру, играть, учиться, хорошо молиться Богу и ни о каких престолах не думать. Вы меня понимаете?
-- Понимаю, Ваше Высочество, -- пролепетала мать.
-- Ну а раз понимаете, то что же вы, мать четверых детей, не сможете справиться с такой простой задачей?
-- В этом и есть главное препятствие, Ваше Высочество, что у меня -- четверо детей. Большой хвост.
-- Большой хвост? -- переспросил будущий Александр Третий и рассмеялся, -- правильно, хвост большой. У меня вон трое, и то хвост, не вот-то учительницу найдешь. Ну мы вам подрежем ваш хвост, будет легче. Присядем. Рассказывайте про ваш хвост. Мать начала свой рассказ.
-- Ну, тут долго слушать нечего, все ясно, -- сказал Александр Александрович, -- дети ваши в таком возрасте, что их пора уже учить. Правда?
-- Правда, -- пролепетала мать, -- но у меня нет решительно никаких средств.
-- Это уже моя забота, -- перебил Александр Александрович, -- вот что мы сделаем: Петра и Константина -- в Корпус, Елизавету -- в Павловский Институт.
-- Но у меня нет средств! -- воскликнула мать
-- Это уж моя забота, а не ваша, -- ответил Александр Александрович, -- от вас требуется только ваше согласие. Мать в слезах упала на колени.
-- Ваше Высочество! -- воскликнула она, -- но у меня есть еще маленький Владимир.
-- Сколько ему?-- спросил Наследник. -- Восьмой год.
-- Как раз ровесник Ники. Пусть он воспитывается вместе с моими детьми, -- сказал Наследник, -- и вам не разлучаться, и моим будет веселей. Все лишний мальчишка. -- Но у него характер, Ваше Высочество.
-- Какой характер?
-- Драчлив, Ваше Высочество...
-- Пустяки, милая. Это -- до первой сдачи. Мои тоже не ангелы небесные. Их двое. Соединенными силами они живо приведут вашего богатыря в христианскую веру. Не из сахара сделаны.
-- Но... -- попыталась вмешаться Мария Феодоровна. Наследник сделал решающий жест.
-- Переговоры окончены, -- сказал он, -- завтра же вашими старшими детьми займутся кому следует, а вы времени не теряйте и переезжайте к нам.
-- Но у меня еще Аннушка.
-- Что еще за Аннушка?
-- Прислуга моя многолетняя.
-- На что вам прислуга? У вас будет специальный лакей.
-- Ваше Высочество, но я к ней привыкла.
-- Отлично, если привыкли, но имейте в виду, что за Аннушку я платить не намерен. Это дело мне и так влетит в копейку. Вы меня понимаете?
-- Ваше Высочество, это уж мой расход.
-- Ах, если это ваш расход, то я ничего не имею. Итак, сударыня. Да бросьте вы эти коленопреклонения. Учите хорошенько мальчуганов, повадки не давайте, спрашивайте по всей строгости законов, не поощряйте лени в особенности. Если что, то адресуйтесь прямо ко мне, а я знаю, что нужно делать. Повторяю, что мне фарфора не нужно. Мне нужны нормальные, здоровые русские дети. Подерутся, -- пожалуйста. Но доказчику -- первый кнут. Это -- самое мое первое требование. Вы меня поняли?
-- Поняла, Ваше Императорское Высочество.
-- Ну, а теперь до свидания, -- надеюсь, до скорого. Промедление -- смерти безвозвратной подобно. Кто это сказал?
-- Ваш прадед, Ваше Высочество.
-- Правильно, браво, -- ответил Наследник и, пропустив впереди себя Цесаревну, вышел из комнаты.
Аничков дворец
Положите около кота миллион долларов, -- он и не взглянет на них: разве что понюхает. Так было и со мной, когда мне сказали, что я буду воспитываться вместе с великими князьями. Кроме огорчений и душевных мук это мне ничего не принесло. Что такое были для меня великие князья? "Князья", -- это лица довольно неказистого, но в общем занятного вида: они ходили по Коломне с полосатыми мешками за спиной и кричали:
-- Халат, халат, халат...
Это, пожалуй, даже интересно, -- воспитываться с такими князьями, если они моего возраста, но... они -- великие. Великие! Что такое великие? Это значит огромные. Недавно Аннушка читала нам сказку о герое, которого звали: "не мал человек, под потолок ростом". Что, если мои будущие князья -- тоже не мал человек, под потолок ростом? Что я буду делать? Какие перспективы ждут меня? На своей Псковской улице я, худо-бедно, прохожу уже в третьи силачи. Это стоит трудов, хлопот, превеликой боли в девятом ребре, но ничего не поделаешь: всякая карьера требует определенных усилий. Но ведь если я попадаю в общество "великих" князей, не мал человек, под потолок ростом, то ведь тут и к бабке ходить не нужно: это ежедневная обеспеченная мука. А что, если эти князья из породы Гулливеров? Я недавно видел книжку с картинками: стоит огромный верзила в треугольной шляпе и держит на ладони маленького человечка с стрекозиными ножками и презрительно смотрит на него. Дунет, и где твоя душа? Я не спал ночами, плакал, укрывался с головой от видений и молил Бога, чтобы он отдалил тот час, когда нужно будет навсегда, навеки покинуть эту милую, славную, уютную, родную, то густо-пыльную, то обильно-снежную Псковскую улицу. И та карета, которая подкатывала к нашему дому два воскресенья подряд с таким замечательным лакеем, уже казалась не чудесной, а злой каретой, наказаньем Божиим, посланным мне за великие грехи.
Дома шел полный разгром, Аннушка сбилась с ног, стирала, гладила, пришивала какие-то пуговицы, мамочка приходила со службы взволнованная, ничего не ела, а приносила какие-то книжки, очень толстые, в переплетах, быстрыми глазами читала страницу за страницей, нервно со щелком перелистывала, что-то записывала в тетрадь и все говорила, ни к кому не обращаясь:
-- Господи! А вдруг осрамлюсь? А вдруг опозорюсь? Ведь великая наука нужна, наука!
Потом все было брошено, и она уехала с братьями в Псков, определять их в Военную Гимназию, мы с Аннушкой провожали их и на вокзале перед поездом горько плакали. Петра приняли, а у Константина оказалась грыжа, его снова привезли в Петербург, он приехал убитый и растерянный, и опять была суетня. Его, в конце концов, определили в Петербургскую первую классическую гимназию, на полный пансион, и сейчас же остригли. Сестру Елизавету поместили в Павловский Институт, что на Знаменской улице.
Что делалось в доме, что делалось, -- и все это из-за каких-то "великих" князей, будущих моих мучителей и истребителей. Горька была моя судьба. Но что делать? Плакать? Мужское достоинство не позволяло. Что скажет Псковская улица? Сопротивляться? Все равно, -- свяжут и свезут, да еще, пожалуй, в княжеский полосатый мешок засунут, как кота: иди разговаривай из мешка. Бежать из дому в Америку? И эта мысль начала серьезно занимать меня, но пока я накапливал хлеб на дорогу, деньги (уже было "зажато" семь копеек), -- подъехала карета, -- не та, не придворная, а обыкновенная, черная, свадебная, с окошечком позади, меня взяли за руку, помолились Богу, посидели на стульях, всплакнули, вздохнули, почему-то поцеловались с Нейдгардтихой, потом залезли на скользкое сиденье с пуговочками, качнулись, тронулись, лошади дружно цокнули, -- и тут я понял, что значит, когда говорят: пропала твоя головушка.
-- Боже мой, Боже мой, Аннушка, в какие места едем, -- говорила мать, и я ясно видел, что ее тоже трясло от страха.
Вообще от всех этих новостей, от разлук с братьями и сестрой, от срочного изучения педагогики (после узнал), -- она похудела, стала молоденькая и худенькая, бедная моя милая ласковая мамочка. Как тепло и хорошо было с ней в этой карете, и ехать бы да ехать далеко, далеко, хоть на край света, хоть в Америку, -- только не в этот противный, враждебный, таинственный дворец. Мне казалось, что как въеду в этот дворец, так сейчас же меня пришпилят к столбу и выпорют до двадцатого пота. Спасибо, что кубебу и мазь тайным образом прихватил с собой для облегчения.
И долго, долго так тянулись мы через весь Петербург, мимо каких-то высоченных домов, которых я никогда раньше не видал, при другой обстановке они показались бы мне страшно интересными, а теперь я понял только одно: много булочных с золотыми кренделями. Потом все стало гуще и гуще: какие-то невиданные народы, кучера кричат, наш тоже начал орать и оглядываться, порядку никакого, мимо стекла то и дело -- лошадиные морды, цапнет за нос, а потом иди доказывай. Прижался я к мамочке и одно молил: "Пронеси, Господи". Учила в свое время Аннушка "Живому в помощи", -- не учился, дурак, а теперь бы -- находка. "На аспида и василису, -- шептал я дрожащими губами, вспоминая Аннушкины уроки: -- на лева и змею", -- и забыл дальше. Про лошадей в молитвах ничего не было, -- может, что и было, но к концу, а до конца никогда не доходил, старая телятина, -- выругал себя я, по примеру коломенского водовоза.
-- А вот и дворец! -- затрепетав, сказала мамочка.
Я сунулся глазами в окно и увидел много красного. Прошло много лет с тех пор, но и теперь, когда при мне говорят слово "дворец", -- в моих глазах вырастает всегда какая-то большая красная путаница.
Карета остановилась, подошел какой-то солдат, что-то спросил, ему что-то ответили, карета опять тронулась, и потом, через много времени я понял, что мы приехали с Фонтанки.
Вылезли из кареты, и первое, что я увидал, -- был огромный дом с выступами: конечно, только в таком доме могут жить не мал человеки под потолок ростом. Пока что около нас суетились обыкновенные люди, с обыкновенными руками и головами, но одетые как в цирке. Больше всех волновался старик, похожий на генерала, все время шлепавший губами, весь в медалях и трясущихся крестах: потом я узнал, что это был знаменитый пристав Хоменко, единственный статский советник среди полицейского офицерства, любимец Марии Феодоровны. Он целый день стоял на посту у Аничкова дворца. Когда приезжала Мария Феодоровна, он снимал фуражку и кланялся, касаясь фуражкой земли. Нередко был приглашаем к великокняжескому столу и оставил после смерти состояние около трех миллионов.
Люди из цирка понесли наши чемоданы, мы вялыми ногами пошли за ними и очутились в подъезде, в котором было четыре двери. Эти двери, как я потом узнал, вели на двор, на ту часть дворца, которая называлась "детской половиной", в сад и на кухню.
Вслед за носильщиком мы втроем: я, мамочка и Аннушка пошли на детскую половину. Детская половина была расположена в бельэтаже. Чувство, которое у меня тогда было, потом всегда повторялось по приезде в гостиницу: куда-то тебя поселят? Все трое, мы явно робели: мамочка и Аннушка крестились мелкими крестиками, а я боязливо оглядывался по углам: а вдруг выйдет, а вдруг шагнет и сразу приступит? Настроение было ужасное, воображение работало, представлялись всякие картины, какие-то звуки казались тресканьем разрываемых человечьих костей, я все ближе и ближе прижимался к мамочкиной юбке и, уж если кто-нибудь будет нас есть, пусть начинает с Аннушки: она все хочет быть Христовой невестой и пострадать за веру.
В коридоре было много дверей и печных заслонок, поражала удивительная чистота, -- такая чистота, что все мы старались ступать неслышно, стараясь только чуть прикасаться к паркету. Наконец в какую-то дверь входим, и я сейчас же ищу: есть ли в двери ключ?
Квартира наша состояла из трех поместительных комнат: гостиная, столовая и спальня. Из столовой шла винтообразная лестница в Аннушкины две маленькие комнатки. Мебель была хорошая, повести рукой -- скользкая (полушелковая). Освещение комнат у нас, как, впрочем, и во всем дворце, было масляное. Лампы были необычайно занятные и затейливые, с каким-то механизмом, похожим на часовой. Масло наливалось душистое, и в комнатах всегда стояло то, может быть, "амбрэ", о котором с таким восхищением говорит в "Ревизоре" Анна Андреевна. Каждое утро приходил к нам ламповщик, и, как говорили, "заправлял" лампы, причем все это делал с необыкновенной отчетливостью и проворством. Я всегда завидовал его "химическим движениям" и любил украдкой притрагиваться к его замшевым тряпкам и круглым щеткам, которыми он протирал стекла. И вообще и сам ламповщик был очень интересен, быстр в движениях. Ендова, в которой он носил масло, была какая-то аппетитная, глянцевая. Была совершенно восхитительна легкая и приятная струя масла, прозрачного, упругого, лоснистого: так бы и смотрел на нее, наслаждаясь, целыми днями. Этот ламповщик прямо сводил меня с ума, и я, по его примеру, называл Аннушку "деревней". Мне кажется, что из-за этого ламповщика Аннушка потом и ушла в "иоаннитки". Ламповщик, занимаясь делом, всегда чуть слышно напевал: "Глядя на луч пурпурного заката" -- или что-то в этом роде. Я это говорю потому, что эту страсть к наливанию ламп я передал потом Ники, будущему Императору, и когда приходил час игр, то первое, что мы изображали, -- был ламповщик и все его манипуляции, -- причем в этом отношении все рекорды наблюдательности и подражательности проявлял маленький Жоржик, -- будущий Георгий Александрович. Молчаливый, робкий, -- он чем-то напоминал приятного зверька, пожалуй, обезьянку, с необычайной запоминаемостью и точностью воспроизведения. Он изображал всех: и папу, и маму, и Диди (так они называли мою мать), и Аннушку. Все эти штуки он проделывал в "игральной" комнате и только в своей компании, причем обязательно за вознаграждение: чтобы его, например, два раза пронесли с припрыжкой на спине вдоль стен (это называлось "ездить на закорках") или что он будет кучером, а мы -- ленивыми лошадьми, которых кучер подгоняет кнутом: при каждом кнуте мы обязаны были вздрагивать, трепетать кожей, и переходить в галоп. Или требовал, чтобы мы орали, как ослы на заре, и чтобы на этот рев прибежала испуганная Диди. Этот маленький актер понимал, что истинное искусство должно оплачиваться материальными благами и только в этих условиях оно не является пустым занятием.
Ники, как я потом понял, был существом очень наблюдательным и зорким, и, когда Жоржик представлял, как Березин открывает дверь или как М.П. Флотова держит голову набочок, разговаривая с maman, Ники упивался точностью сходства. И, чтобы получить это наслаждение, он шел на самые несурьезные требования Жоржа. Жорж однажды похвалился, что он может показать, как маме кланяется Хоменко, но условие: мы должны съесть по полложке песку. Я отказался, но Ники с заранее смеющимися глазами съел и к вечеру был болен, и пришлось вызвать Чукувера. В "игральной" комнате всегда была горка песку.
Чукувер жил в том же коридоре, что и мы. Это был не то лекарь, не то фельдшер. Его дело было оказывать первую помощь до прибытия врача. Если мне не изменяет память, всегда приезжал Бертенсон, но до прибытия врача строго запрещалось принимать какие бы то ни было лекарства.
Этому Чукуверу, между прочим, завидовал весь дворец. Чукувер был единственный человек, который, по общему мнению, ничего не делал. Жизнь его, впрочем, окончилась печально: его раздавило насмерть в гармонии поезда при крушении на станции Борки, в 1888 году. Впрочем, я отклонился несколько в сторону.
Против нашей квартиры, в том же коридоре, были запасные комнаты, которые потом приспособили под квартиру генерала-адъютанта Г.Г. Даниловича, который был назначен к обучению Ники, когда ему исполнилось десять лет и когда миссия моей матери была окончена. Ники терпеть не мог этого наставника, чрезвычайно сухого "человека в футляре", и когда с течением времени генерал Данилович скончался, то Император Николай послал ему венок, но сам на похороны не приехал.
Первое знакомство
Первая ночь, проведенная мной во дворце, была уныла и тревожна. Больше всего мне понравились комнаты Аннушки и винтовая замысловатая лестница, Похожая на штопор. Я убеждал мать поменяться: пусть Аннушка живет внизу, мы будем жить вверху. Тайная мысль была такова: войдет не мал человек, под потолок ростом, найдет первую Аннушку, убьет ее, уморится и оставит нас в покое: по винтовой лестнице подниматься ему будет нелегко, узко, подумает, подумает, да и скажет: "А черт с ними, в другой раз!", а там может все случиться, авось забудет. Но мамочка, выслушав мои предложения, назвала меня дурачком и уложила спать рядом с собой. Разумеется, я ни словом не обмолвился о тех тайных причинах, которые так беспокоили меня. Постель была невероятно удобная, чуткая к движениям, я быстро успокоился под теплым маминым бочком, укачался и трех минут не прошло, как уже был свет, пахло кофеем и сдобной булкой. А потом явилась какая-то портниха и начала мерять меня ремешком и спорить с мамой о длине штанов, рукавов и о том, сколько оставить в запас. Речь шла о матросском костюмчике. Возможно, что меня хотели посадить на корабль, это было бы чудесно, но при всех расспросах толку у женщин добиться было невозможно.
Когда пришло время, мамочка, изнемогая от усталости, беспрестанно крестясь, сказала:
-- Ну, а теперь пойдем.
-- Куда?
-- Знакомиться с великими князьями. Помни, что нужно быть хорошим мальчиком, вежливым, достойным. Помни, что не каждому выпадает такая честь. Перед Марьей Петровной шаркни ножкой, вот я кладу тебе в карман носовой платочек, ничего не смей рукавом делать... Покажи, как ты шаркнешь ножкой.
Я хочу шаркнуть ножкой, а в ногах -- пуды. Прямо старик какой-то, тридцатилетний, отживший жизнь. Ничто мне не мило, хочется, как девчонке, реветь, бухнуться на пол, тарабанить ногами, пусть идут, готов на любую порку, любой березой, но только без ненужных знакомств. Я до сих пор был доволен своей жизнью, никаких дворцов мне не нужно, пустите меня на Псковскую улицу: там ни винтовых лестниц, ни этих смешных чертей из цирка. И не понимаю, чего это дурила Аннушка сияет, как самовар, трет мне руки твердым духовитым мылом, ковыряет под ногтями, как будто черные ногти кому-то помешать могут.
И вот берет меня мамочка под руку и ведет. Так, вероятно, Авраам вел Исаака. С той разницей, что Исаак не знал, куда его ведут, а Владимир Константинович господин Олленгрэн отлично знает, куда и зачем его ведут. С невероятной жестокостью мать рассовала своих детей кого куда, а младшего сама ведет на жестокое испытание. И тут впервые у меня пошатнулась вера в человека. Перочинный нож на всякий случай я с собой прихватил и всю дорогу ощупывал его в кармане. Жизнь свою решил дешево не отдавать.
Вижу, в отдалении стоит один из циркачей и ждет. Подходим -- кланяется нам. Думаю: "мягко стелет". Я пословицу эту хорошо, по Псковской улице, знал. Сам не раз людей заманивал и потом топил баню. Опыт есть.
Циркач ведет, отворяет двери, входим в комнату и видим: стоит сероватая старуха и с ней два мальчика в матросских рубашечках.
-- Как тебя зовут?
-- Владимир Константинович.
-- Фу, какой важный.
Мама конфузится и толкает меня в бок и подсказывает: "Володя".
Я решил не сдавать позиций и стою на своем:
-- Владимир Константинович.
Расчет простой: Владимира Константиновича не так-то скоро возьмешь в работу, как какого-то Володю. Стою на своем и в третий раз повторяю:
-- Владимир Константинович.
Серая старуха идет на уступки и отвечает не особенно по-русски, а с каким-то присвистом, как у немки-булочницы:
-- Ну, хорошо, -- говорит, -- Владимир Константинович, а вот это -- Николай Александрович, а это -- Георгий Александрович, великие князья, с ними учиться и жить будешь.
Я сию же минуту закатил серой старухе персидский глаз и сказал:
-- Это великие князья? Ха-ха, смеялася Жанетта!
Серая старуха затряслась животом и сунула нас всех троих в соседнюю комнату, и в голове мелькнула мысль, что сейчас оно и начнется.
Огляделся: комната волшебная. Ничего подобного сроду не видывал. Во-первых, идет по полу железная дорога, маленькая, но настоящая, с рельсами, с сторожевыми будками, с тремя классами вагонов, стоят полки солдат с киверами, с касками, казаки в шапках, а вот лошади с гривами, верблюды с горбами, а вот Петрушка, вот медведь, вот Иван-дурак в клетчатых брюках, а вот барабан, ружья в козлах, труба с кисточкой, гора песку. Глаза разбежались. Спрашиваю:
-- Чье это?
Старшенький матросик отвечает спокойно:
-- Наше.
-- Не врешь?
-- Не вру.
-- Пустить железную дорогу умеешь?
-- Умею.
-- А ну, пусти.
Матросик завел ключиком, паровоз побежал, из будки вышла сторожиха, замотала флагом, на платформе появился пузатый начальник, зазвонил звонок, и тут я впервые понял, что во дворце могут делаться чудеса.
У меня мороз по коже пошел, а мальчики в матросках стоят и не удивляются.
-- Вы -- великие князья? -- спросил я старшенького.
-- Да, -- ответил тот.
Я расхохотался.
-- Какие же вы великие, когда вы -- маленькие?
-- Нет, мы -- великие князья, -- серьезно, с верой в правоту, настаивал старшенький.
Второй молчал, смотрел на меня во все глаза и сопел.
-- Хорошо,-- сказал я, становясь наизготовку,-- если вы -- великие князья, тогда, хочешь, вы оба на леву руку.
-- Мы не понимаем, -- сказал старшенький.
-- Чего ж не понимать? -- сказал я. -- Вот видишь, правую руку я завязываю поясом, а левую на вас обоих.
-- Ты хочешь драться?
-- Разумеется.
-- Но мы на тебя не сердиты.
-- Тогда я -- первый силач здесь.
-- Хорошо, -- сказал примирительно старшенький, -- а когда я рассержусь, мы попробуем.
Он меня потряс, этот мальчуган, чистенький, хорошенький, с блестящими глазками: на первый взгляд -- девчонка. Смотрит прямо, улыбается, испуга не обнаруживает. Опыт Псковской улицы мне показал, что вот такие девчонко-мальчики оказываются в бою иногда серьезными бойцами, и я с первой минуты намотал это себе на ус.
И вдруг отворятся дверь, и в комнату шасть! Не мал человек, под потолок ростом, и всем существом я понял, что мне была расставлена ловкая западня с этими якобы великими князьями и заколдованной комнатой.
Вот пришел настоящий великий князь и сейчас начнет: держись, Владимир Константинович!
Маленький подбежал к не мал человеку и сказал, прижимаясь к нему:
-- Он нас бить хочет.
-- За что? Вы уже поссорились?
Не мал человек обратился ко мне, и я поспешил с ответом:
-- Нет, мы не ссорились.
Старшенький стал на мою сторону и добился истины.
-- Нет, нет, -- сказал он два раза "нет": так обыкновенно говорят два раза девочки. -- Нет, нет, мы не ссорились, но он говорит, что он -- первый силач здесь, а когда я рассержусь, тогда мы подеремся и узнаем. Я, если не рассержусь, драться не могу.
-- И правильно, -- сказал не мал человек, -- зачем же даром тратить силу? Даром только дураки дерутся. А ты чего на них сердишься?
-- А чего они говорят, что они великие князья? Они -- маленькие мальчишки и больше ничего.
-- А я -- великий князь, как по-твоему?
-- Вы-то? -- ответил я с уважением, глядя на него в гору. -- Хо-хо!
Я увидел, что не мал человек радостно засмеялся, и у меня гора свалилась с плеч: я почувствовал, что мы с ним подружим, надо только хорошо начать дело. Он был огромен, светел, если щелкнет по лбу, кость на мелкие части, и зла в глазах нет, он был приятен, стоит за добрые дела и всегда даст пощаду.
В маленьком сердце есть собачье чутье, я не ошибался, возымел сразу большое доверие и от счастья начал хохотать, хватаясь за живот, и рассмешил не мал человека до слез.
-- Он не честный, -- сказал старшенький, указывая на меня, -- он завязывает правую руку и хочет с нами обоими драться одной левой.
-- Что? Что? -- спросил не мал человек, не поняв сразу.
-- Я на это не согласен, -- тараторил старшенький, -- драться, так обеими.
-- Молодец, Никенька, молодец, правильно, бой должен быть равным, без скидок. Нет, брат, -- обратился он ко мне, -- ты свои шуточки с левыми руками забудь, здесь люди честные и на скидки не пойдут. Драка так драка. Зуб за зуб, кость за кость. Других условий мы не терпим. Фирма честная. Молодец, Ники! Хвалю. Но твою храбрость тоже хвалю, -- сказал он мне, -- вырастешь -- офицером тебя сделаем. Хочешь быть офицером?
-- Генералом хочу.
-- Хо-хо, -- одобрительно сказал не мал человек, -- смотри, порох нужен на генерала.
-- Порох есть, -- ответил я, ободрившись и чувствуя к не мал человеку огромное доверие.
Он опять раскрыл рот и начал смеяться так, что в комнату вошли удивленные женщины.
-- Ты доволен, Александр? -- спросила какая-то новенькая, которой я еще не видел, и, продолжая смеяться, не мал человек ответил ей что-то не по-русски.
Всем сделалось необыкновенно весело, я увидел, что мама радуется, а серая старуха сияет всем ртом и причмокивает. Я опять-таки верхним чутьем почувствовал, что от этой серой старухи может поступать большая конфета: она была насквозь конфетная. Дело пошло как будто ничего.
Загадка
Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы Государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к Государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу, и Государь принимал ее по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приемной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил:
-- Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти еще бумаги. Может, хотите покурить?
Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил:
-- Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не походит к вашей должности. Не солидно.
-- А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.
-- В самом деле? Работы много?
-- Я думаю, что много.
-- Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!
-- А чего это перо ваше так скрипит?
-- Просто паршивое перо. Некому досмотреть.
-- Следующий раз принесу хороших перьев.
-- А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен. Опять начиналось шуршание бумаг.
-- Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.
-- Медленно да четко, -- огрызалась мать,-- никто не скажет,как курица лапой.
-- А вот когда Витте читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: "бабий почерк".
-- И ничуть! -- вспыхивала мать. -- И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.
-- Ну? И что?
-- Все в один голос сказали: ясная трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.
-- Скрытная?
-- Да.
Молчание.
-- Да в нашем ремесле иначе нельзя, -- следует не сразу ответ. -- Ну вот готово. Перекочевывайте сюда, Диди. В чем дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Все многосемейные? Нравоучение?
Он сам берет из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги. Мать начинает жаловаться на табачный дым.
-- Да разве это дым, Диди? Это же ладан, -- говорит, шутя, Государь.
-- Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан -- священная вещь.
-- Ну-ну, не буду. Сколько там душ?
-- Да вот у этой пять.
-- Пять? Ну дадим ей пять тысяч.
-- Много, ваше величество. Куда столько?
-- Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?
-- А я говорю -- много.
-- А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.
Мать в притворном испуге зажимала рот, а Государь говорил:
-- Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?
Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский Совет Ведомства Императрицы Марии, со своим заключением, и только из Опекунского Совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к Царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шепотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.
Мне доподлинно было известно, что за все 22 года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский Совет. Это порождало удивление этого Ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ Царя, никогда и никому не говорила, что это дает он.
Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведен из полка на службу в Главный Штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из Севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.
И я часто и подолгу ломал себе голову: в чем дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он -- Царь, великий и самодержавный, я -- далекий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении, -- стоит только сказать слово, -- но все-таки разница остается разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где туг вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из Дворца и говорила так просто и так мило:
-- Ну наморочила Нике голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Все торгуется, все хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь 500, а он смеется и 5000 пишет. "Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям". Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасешься. А он: "Царь должен на всех напастись". Прямо стыдно ходить: обираю его, как липку. А он еще полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьет. По-моему, это он политику ведет: хочет, чтобы я Алешеньку учила. Намеки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: "Нет, говорю, здоровье не то, печенка некудышная". Смеется, "в Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую". Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: "Бери все, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы..."
И по старческим щекам текут мелкие матовые слезы.
И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?