В третьем этаже, над моей комнатой, помещаются "меблирашки". По вечерам, от шести до семи, я слышу наверху чьи-то твердые, тяжелые шаги. Кто-то меряет из угла в угол крошечное пространство комнатки. И представляется темная колыхающаяся фигура, тень на стене, огонек папиросы, прячущийся под остывающим пеплом. Мерные шаги и думы, скучные, одинокие.
И вот однажды шаги прекратились. Прошел день, другой -- тихо. "Съехал жилец", -- подумал я и пожалел. Тихий, спокойный человек. Проходит час, полтора -- и больше неслышно, точно на остальное время у него отнимаются ноги. Кого-то Бог пошлет ему на смену?
Прошло еще два дня. Утром меня разбудил топот. Торопливо раздавались над потолком чьи-то шаги. Очевидно, водворяли нового жильца.
День прошел спокойно, а вечером, когда я сидел за работой, наверху раздались звуки пианино. Что-то молодое, светлое ворвалось в комнату, поплыло и запело. Опытная и, несомненно, женская рука. Много мягкости и теплоты в звуках.
"Здравствуй, новая жиличка", -- мысленно приветствовал я и улыбнулся. Но шевельнулось опасение: может быть, консерваторка или учительница музыки? Тогда не будет покоя от "нежных звуков", и минуты наслаждения превратятся в часы пытки.
С полчаса пело пианино. Звенели весенние ручейки в солнечном блеске и вдруг тонким покровом печали окутывались звуки, как окутывается иногда тучами месяц... Хотелось угадать характер и настроение новой жилицы. Кто она? По-видимому, молодое, но уже тронутое жизнью существо. Беспечностью и смехом вспыхивали звуки, но тайная отрава подкрадывалась к ним -- и таял смех, и слышались слезы. И чувствовалось, что смех только отблеск прошлого, милая, ушедшая тень его, а в настоящем -- заботы, одиночество и грусть, часто переходящая в тоску.
* * *
Мои опасения не оправдались. Новая жиличка не была ни консерваторкой, ни учительницей, а просто, по-видимому, любила музыку и отдыхала на ней в минуты досуга.
Днем ее не было слышно, она уходила куда-то. А по вечерам, почти в те же часы, когда ушедший жилец отмеривал свои одинокие шаги, ко мне доносились мягкие, певучие звуки. И каждый вечер давал мне новые черточки для характеристики жилицы.
Несомненно, она провинциалка, откуда-нибудь из южной, деревенской глуши. Любит народ и понимает душу его, отразившуюся так полно в музыке, в песне. В ее игре то и дело мелькают народные мотивы. И чувствуется, что они не навеяны, не взяты напрокат из богатой сокровищницы народного творчества, а живут в ней, составляют частицу ее души. И эта частица вспыхивает порою ярко, красиво. Воскресает в звуках степной простор, горячее солнце, синие дали, тишина звездных ночей.
И еще я узнал -- у нее тихая, нежная душа. Ни одного грубого, резкого мотива. Любит мягкий лиризм грусти, любит одинокими думами возвращаться к прошлому и, очевидно, там, в прошлом, были у нее большие радости, претворившиеся теперь в тихую печаль.
* * *
Прошла осень, наступили морозы. Дни были хмурые, короткие, солнце не показывалось целыми неделями. Город жил в вечных сумерках и, почтя не угасая, трепетали на улицах белые, желтые и голубые огни.
На лестнице иногда я встречал девушку с усталым лицом и темными глазами, и мне казалось, что я вижу мою жиличку. Как-то неуловимо сливался образ этой девушки с тем нежным образом, который рисовался мне, когда я слушал музыку.
Теперь, в ранние вечера, чаще и дольше пело пианино. И чаще воскресали, обвеянные тонким дыханием грусти, простые, чистые в своей непосредственности мотивы. Казалось, жиличка отдыхала на них от скуки и однообразия сумрачных дней, долгих вечеров. И, точно песнь ласточки, срывались иногда весенние, радостные звуки. Как снежинки, кружились они в гулкой тишине вечера и таяли, и было жаль их.
* * *
Как-то раз жиличка умолкла. Прошел день и два, а музыки нет. Молчит комната, не слышно даже шагов. Эти тихие, легкие шаги часто долетали прежде и, в них была тоже своеобразная музыка.
"Что с нею, моей хрупкой жиличкой? -- думал я. -- Больна? Уехала?.. Или, может быть, покинула совсем меблирашки?.." И было жаль, и было досадно. Я свыкся с жиличкой, часто думал о ней, полюбил те звуки, которые слетали ко мне каждый вечер, и ее печаль волновала и мою душу.
Три дня прошло в тревожном ожидании, а на четвертый в полдень, в необычный час, я услышал музыку. И стало ясно, что жиличка, действительно, была больна. Слабые, тихие звуки, точно весенние солнечные лучи в облачный день. Едва просвечивают, едва касаются земли, в них мягкая ласка и нежная теплота.
Играла жиличка недолго. Почувствовала, должно быть, усталость и замолчала до вечера.
А вечером опять пело пианино и что-то новое было в ее игре. Искрами смеха была осыпана печаль, но порою проскальзывали жуткие нотки. Как будто что-то надломилось в ней, и она хотела заглушить в себе этот надлом и не могла.
Музыка оборвалась как-то неожиданно и опять на два дня. Опять молчала комната и только слышались порою легкие, как шорох, шаги.
* * *
Что-то тревожное поселилось там наверху. Жиличка то умолкала на день, на два, то играла долго, надрывно. Была, очевидно, борьба и были муки, и были, может быть, проблески надежды; но все сметала своим холодным крылом жизнь.
Вспоминалось грустное лицо девушки, которую я видел на лестнице, и больно сжималось сердце. Что с ней, моей бедной жиличкой! Болезнь тела или болезнь духа? Или то и другое вместе?.. И как помочь, как сказать, что я вижу, чувствую ее муки?.. О, я знаю эти гордые одинокие души. Они недоступны, как дальние вершины гор, и вход в них закрыт для незваных. Я прочел ее скорбь в звуках, которые долетали ко мне, но ее можно было прочесть и в глазах, и в лице, и в голосе, и это еще не давало права стучаться в чужую душу.
* * *
Я уходил и возвратился рано, часов в пять. И когда вошел, комната была полна звуков. Играла наверху жиличка и стало жутко от ее игры. Не сладость печали несли с собой лившиеся с потолка звуки, а темную муку страдания. Что-то безнадежное, конченное было в них -- так играют, поют только обреченные.
Хотелось крикнуть, сказать -- перестань, остановись! Но звуки оборвались сами. Минута молчания жуткого, томительного -- и полилась песенка тихая, нежная, как голос матери над колыбелью ребенка. Хотелось плакать и вобрать в себя эти звуки, чтобы навсегда запомнить их. Но и песенка оборвалась жалобно, бессильно, каким-то надломленным стоном.
Я слушал, ждал -- было тихо. И только слышались шаги нервные, торопливые, словно раненая птица билась слабеющими крыльями в смертельной тоске.
Ночь прошла тревожно. Не спалось. Мысли неустанно тянулись к одинокой комнатке, где еще долго слышался тихий шелест шагов.
А утром наверху поднялась какая-то тревога. Похоже было на то, как будто ломились в запертые двери. Я вскочил с бьющимся сердцем. И стало ясно: свершилось.
Топот, треск -- и вот шаги уже в комнатке. Секунда молчания, потом смутный говор и беготня... Свершилось!
Через полчаса по лестницам дома, из квартиры в квартиру, уже плыла возбуждавшая праздное любопытство весть: в меблированных комнатах отравилась курсистка.
Стоя у окна, я видел, как подъехала больничная карета и дворники вынесли на руках что-то маленькое, тонкое, в черном. Мелькнуло лицо -- иссиня-бледное, с плотно сомкнутым ртом. Это было то самое лицо, которое я видел на лестнице -- лицо моей жилички.
Положили в карету, захлопнули. Лошади тронули и исчезли под аркой.
* * *
Два дня наверху было тихо, а потом раздались опять шаги, водворился новый жилец.
Вечером, почти в то же время, когда у моей жилички плакало и грустило пианино, послышались треньканье гитары и чей-то баритон, весело подпевавший струнам, и громкий, раскатистый смех.
И казалось, что это смеется, тренькает и подпевает, кривя свой уродливый облик, сама равнодушная, ничему не внемлющая жизнь.