Начиная с февраля, когда бывают уж пригревы, нас обыкновенно каждый день отпускали кататься. Запрягались для этого большие троечные сани с ковром, на козлы садился седой, бородатый, кучер Ермил, с большим животом и страшно широкими и толстыми плечами, в руках у которого вожжи казались какими-то шнурочками, а самые лошади -- большие, вороные -- смирными и послушными телятами.
Эти выезды наши были степенны, важны, обставлялись господским достоинством, торжественностью. Ермил одевался в парадную кучерскую форму; ливрейный лакей Никифор не садился, как обыкновенно, на козлы, а становился на запятки, позади саней, и ехал так все время стоя, держась за басонные поручни. Нас, то есть меня и сестру Соню, сажали в середину саней, а по бокам садились с одной стороны нянька, с другой гувернантка. Укутаны мы были так, что даже жарко нам было. Говорить дорогой, чтобы не простудили горло, запрещалось: можно было только отдельные замечания делать.
Так доезжали мы обыкновенно до Прудков, имения дяди Петра Васильевича Скурлятова, огибали усадьбу, проезжая мимо самого его дома, что называется под самыми окнами, и тем же порядком возвращались домой, где нас уже дожидались, но вдруг снимали для чего-то с нас теплое платье, расспрашивали о том, что мы видели, кого встретили, и спрашивали также няньку и гувернантку, не говорили ли мы много дорогой и вообще не шалили ли, как следует ли вели себя.
Прудки эти, до которых мы доезжали, катаясь, было одно из имений дяди Петра Васильевича, человека очень богатого, жившего постоянно в Петербурге, где он служил в самом блестящем гвардейском кавалерийском полку. У нас в доме был подаренный им портрет его масляными красками, в мундире, каске и верхом. Он был очень красив на лошади, и я всегда с завистью в душе посматривал на него -- когда же и я буду такой, в такой же форме и верхом?.. Об этом, кажется, мечтала и матушка в конце концов, скрепя сердце и мирясь с опасностями вообще военной службы и верховой для меня езды: я почему-то считался "слабым мальчиком"... Дядя в Прудках никогда не жил, даже и не заезжал туда, когда брал отпуск и являлся на месяц или на два из Петербурга. Дом в Прудках стоял поэтому всегда, и зиму и лето, с заколоченными окнами, и что это был за дом внутри, никто из нас -- ни я, ни сестра -- и понятия об этом не имели. Мы знали только из рассказов матушки и отца, а также и няньки, что и это очень хороший дом, и мебель и все убранство там тоже очень хороши, хотя, конечно, не то, что в Покровском, главном его имении, где он всегда жил, когда приезжал из Петербурга, и которое от нас отстояло на семьдесят, если не больше, верст, хотя и было в том же самом уезде, только на другом его конце. Но тем не менее, и дом и вся усадьба в Прудках вовсе не представляли ничего унылого и выморочного на вид, как это бывает с усадьбами, в которых никогда, ни зимой, ни летом, господа не живут. Напротив, в Прудках все поражало строгим порядком и благообразием. Двор весь прибран и подметен; зимою снег сгребали в кучи и куда-то увозили; все флигеля, конюшни, сараи, амбары -- все в самом изысканном порядке. И если что поражало -- так это безмолвие и мертвая тишина на дворе: точно во всех этих флигелях, людских, конюшнях никто не жил и не было во всей усадьбе ни одной живой души. Когда мы проезжали, катаясь, через двор, редко-редко когда мы видели в окне чье-нибудь лицо; единственный признак, что тут живут люди, -- это был дымок, который иногда струился где-нибудь из трубы.
А между тем там жили, мы это знали наверно и доподлинно. Там, например, жил управляющий Прудков, Максим Ефимов, необыкновенно серьезный и вежливый человек, который иногда зачем-то приезжал к отцу и разговаривал с ним, все время стоя у притолки в кабинете. Он привозил матушке какие-то деньги, которые пересчитывали, и матушка потом садилась к письменному столу и что-то писала. Он даже и чай пил стоя: нальют ему в передней, человек принесет на подносе стакан, он возьмет его и пьет стоя, на том же месте, у притолки.
-- Ну так-то, Максим Ефимов, -- скажет отец, -- хорошо, значит, все в порядке? Я так и напишу Петру Васильевичу.
-- Точно так-с, -- отвечает он и, откланявшись отцу, матушке, нам, если мы были здесь, уходил, осторожно ступая по полу, в переднюю. Там он пробывал еще некоторое время и уезжал.
-- Отличный человек, золотой человек. Счастье брату Петру Васильевичу, -- говорила про него матушка, оставшись вдвоем с отцом.
-- Да, но только уж очень... он зверски с людьми обращается.
Матушка при этом вздыхала и ничего не говорила.
-- Он когда-нибудь плохо кончит, -- продолжал отец, -- хоть и крепостные, а ведь и их терпению бывает конец...
-- Он чем же виноват -- Петр Васильевич требует, -- возражала матушка.
-- Да, но того, что он делает, этого позволять нельзя, и никто не позволит. Это только при Александре Павловиче (предводителе) можно делать; другой предводитель давно бы потребовал, чтобы помещик его сменил. Он может волнение вызвать: это еще народ тихий, слава богу, попался на его счастье... А будь это осиновские или сосновские...
Мы с сестрой слушали все это, соображали, замечали, что-то такое понимали, но смутно, неопределенно. Да, впрочем, тогда про многих так говорили...
Но и его, этого дядина управляющего, когда мы проезжали, катаясь, через усадьбу, никогда не видали. Никогда никого, ни души...
И вдруг однажды, -- это было ранней весной, по "последнему пути", значит, в конце марта, -- помнится, на последней неделе великого поста, когда матушка всегда говела, нас отпустили на тех же лошадях, на которых она ездила в церковь к обедне, прокатиться до Прудков. Это было не в обычное для катанья время, но уж заодно, не запрягать же второй раз лошадей. Мы проехали деревню свою, повернули направо, по берегу реки, по дороге к Прудкам, и только что выбрались в чистое, ровное поле, как оттуда, от Прудков, навстречу нам, мы увидали, скачет какой-то человек верхом. Поравнявшись с нами, он своротил с дороги, отчего лошадь его увязла задними ногами в талом, непрочном весеннем снегу и все карабкалась опять на дорогу, "танцевала" под ним, а он сидел на ней без шайки и что-то спрашивал кучера. Мы приостановились.
-- Дома, у себя, -- услыхали мы голос нашего выездного человека Никифора, стоявшего на запятках, и вслед за тем, уже обращаясь, очевидно, к нам, Никифор сказал: -- Дяденька Петр Васильевич приехали.
Затем посланный поехал дальше, а мы своей дорогой тоже дальше, к Прудкам. Я помню, с каким волнением мы с сестрой продолжали эту дорогу...
-- Мы заедем к дяде? -- спрашивали мы гувернантку нашу Анну Карловну.
Но она сама была поставлена этим не только неожиданным, но необыкновенным событием в крайне неизвестное и затруднительное положение и отвечала нам только, чтобы мы не говорили на воздухе...
-- А если дядя нас позовет к себе?
-- Сидите и не говорите, а то я маменьке скажу, и вас больше пускать не будут кататься.
Когда же мы доехали почти уж до самой дядиной усадьбы и до нее уж было, что называется, рукой подать, Анна Карловна вдруг неожиданно сказала своим ровным, бесстрастным голосом:
-- Ермил, поверни назад.
Мы с сестрой так и уставились на нее.
-- Зачем же? Отчего же мы не поедем в Прудки?
Но она ничего не отвечала; Ермил повернул лошадей, мы проехали некоторое время шагом, а когда тронулись рысью и стали уж подъезжать к нашей деревне, нам попался навстречу опять тот же дядин посланный, уж скакавший назад.
Дома мы узнали, что сейчас, к обеду, к нам будет дядя, что он присылал узнать о здоровье и дома ли мы все. В доме у нас было заметно то движение и то настроение, которое всегда бывает, когда ждут важного и редкого гостя, заставшего нас врасплох известием о своем прибытии, не приготовленными и никак не ожидавшими его приезда.
Скоро мы увидали в окно дядю, в санях, на тройке, в черной медвежьей шубе и белой военной фуражке с красным околышем, и через несколько минут он вместе с отцом вошел в гостиную, где сидела матушка и с нею мы все, -- высокий, красивый, в несколько длинном, форменном военном сюртуке, какие тогда носили, ловко сидевшем на нем; ступая, он мягким, серебряным звоном звенел шпорами. Он подошел к матушке -- она встала ему навстречу. -- поцеловал ее: они обнялись для этого; потом приподнял и поцеловал сестру Соню, свою крестницу, а потом меня, влюбленного в него, смотревшего на него с восторгом, с замиранием сердца...
-- Неожиданный совсем гость, -- сказал отец.
-- Да-а, -- покачивая головой, отвечала матушка. -- Петр Васильевич, а ты надолго сюда-то, в Прудки?
-- А не знаю еще, сестра, ничего, -- ответил ей дядя. -- Во всяком случае, некоторое время проживу здесь.
За обедом мне пришлось сидеть как раз против дяди, и я все смотрел на него с тем же чувством радостной к нему зависти и в то же время беззаветной ему преданности. Он, должно быть, понимал это и несколько раз, посмотрев на меня, переводил глаза потом на отца или матушку и улыбался; они тоже улыбались, а мне почему-то становилось от этого совестно, и я краснел.
Матушка все извинялась за обедом, что у нас стол постный, а она знает, что он привык есть и постом скоромное, но дядя несколько раз принимался уверять ее, что он, напротив, очень рад этому, так как давно уж не ел постного, и притом так вкусно приготовленного.
-- А кстати, -- сказал он вдруг, -- нет ли у вас лишнего повара, я бы с удовольствием купил...
Матушка с грустной улыбкой посмотрела на него, покачала головой и вздохнула, а отец коротко и как-то резко ответил:
-- Нет.
-- Мой Василий умер, -- продолжал дядя. -- А в Прудках, я и забыл, у меня никакого повара нет.
-- Так, на время, пожалуй, пока ты здесь, возьми нашего Степана. Он тоже очень хорошо готовит, -- сказал отец.
Степан был второй повар, но уж старик, он часто хворал и призывался на кухню только в экстренных случаях, когда наезжало много гостей и Андрею с поваренком было трудно управиться. Обыкновенно же он жил на покое, и мы видали его только летом, когда он в белом парусинном широком пальто с большими костяными пуговицами, с Трезоркой, с ружьем через плечо и с огромным ягдташем, ходил на охоту или возвращался с нее, неся какую-нибудь одну Утку, двух бекасов, трех дупелей.
-- Если он здоров только, с удовольствием, -- повторил отец. -- Да что тебе за фантазия была приехать в Прудки и жить там? -- продолжал он. -- Переезжай к нам и живи у нас; а если дело какое у тебя, всегда можешь съездить туда и велеть Максиму сюда приехать.
-- Нет, у меня там... после об этом поговорим, -- скороговоркой ответил дядя.
Они говорили все время по-французски, так что при слуга все равно их не могла бы понять, но тут сидели мы, дети, и потом гувернантка, и он, очевидно, не хотел сказать чего-то и при нас...
Матушка с отцом многозначительно переглянулись.
Затем заговорили о чем-то совсем другом -- о Петербурге, о смотрах, о парадах, о войне, которую все ожидали тогда [о Крымской войне] и которой все волновались и у нас.
Когда обед кончился и все встали, отец с дядей ушли в кабинет; вскоре за ними пошла туда и матушка, а нас гувернантка увела играть в нашу детскую.
II
К чаю, то есть к восьми часам, мы уж "отучились", за нами, звать нас, пришел посланный от матушки казачок Гришка, и мы отправились в "угольную", где обыкновенно подавался вечером самовар.
-- А дядя не уехал? -- спросил я Гришку. -- Где он, в "угольной"?
-- Точно так-с.
Анна Карловна только посмотрела на меня и повела плечами: она терпеть не могла никаких наших обращений с расспросами к прислуге. Но раз мы уж "отучились" вечером и нас позвали пить чай, Анна Карловна с своим авторитетом обыкновенно отходила у нас в соображениях на задний план: мы вступали в непосредственное, так сказать, общение с матушкой и отцом -- положение, несравненно более приятное и удобное для нас. А тут еще дядя приехал, стало быть еще вольготней будет... Я поэтому, как только вышел из детской, побежал, бросив и сестру и Анну Карловну. Но только я показался в столовой, как сейчас же заметил по лицам отца и матери и по странной улыбке дяди что-то неладное. Матушка, когда говела, обыкновенно ходила всегда с постной физиономией, делалась не то чтобы не в духе, а как бы переносящей какую-то несправедливость, сделанную кем-то в отношении ее или ниспосланную ей свыше, и вот она теперь "этот крест" с терпением несет; часто удалялась к себе в спальню, кажется молилась там перед огромным киотом с образами в золотых и серебряных ризах; часто и с грустным оттенком вздыхала, говорила, ни к кому не обращаясь, как бы сама к себе: "да", "да"... и проч.; но теперь к этому состоянию ее, очевидно, было примешано еще какое-то живое, житейское, очень близкое для нее, тревожное и неприятное чувство. Отец сидел на турецком диване, рядом с дядей, и посматривал как-то неопределенно по стенам, на потолок. Один только дядя сидел, казалось, молодцом, красиво, ловко опершись одной рукой о колено, и с несколько иронической улыбкой помешивал ложечкой чай в стакане. Они, очевидно, уж давно здесь сидели. Перед отцом стояла пустая его огромная чашка -- он пил чай всегда из чашки; перед матушкой тоже ее пустая чашка. Я вошел и почувствовал тягость напряженных отношений сидевших за чайным столом. Матушка сейчас же стала наливать мне в чашку и сказала: "Садись, какие у тебя манеры..." Но я никаких "манер" не проявлял, только вбежал в комнату, что я делал почти всегда и что не вызывало никогда никаких с ее стороны замечаний. Очевидно, это она сказала потому, что была не в духе и ей сразу же захотелось осадить меня. Я взял стул и смирно присел к столу. Позвякивая шпорой, дядя с улыбкой посматривал на меня. Потом взял с дивана лежавшую с ним рядом свою белую с красным околышем фуражку, мотнул мне пальцем и, когда я подошел к нему, надел мне ее на голову, повернул меня лицом к матушке и спросил: "Идет?.." Матушка кисло улыбнулась. Отец рассмеялся веселей, но как-то деланно, точно обрадовавшись случаю рассмеяться, который наконец-то представился... В комнату вошла сестра Соня и с ней Анна Карловна. Матушка и их встретила с такой же миной человека удрученного, но терпеливо несущего свой крест. Дядя о чем-то спросил по-немецки Анну Карловну, рассмеялся и сказал, что по-немецки он уж теперь, кажется, лет десять не говорил. Потом пошутил с Соней, еще раз подмигнул мне; потом вынул вдруг часы, взглянул, встал и начал прощаться с матушкой. Когда он прощался с отцом, мы услыхали, он спросил его: "Если можно, пришли, пожалуйста, не забудь, этого второго вашего повара. Мне на недельку, на две, я к этой поре где-нибудь куплю себе..." Простился с нами и, стройный, высокий, позвякивая шпорами, пошел в зал. Отец и матушка пошли за ним. Я тоже было хотел пойти провожать его, но матушка движением руки меня остановила и, обращаясь к гувернантке, проговорила: "Анна Карловна..." Та поняла, что ей надо и сказала: "Сидите, пожалуйста, это вовсе не ваше дело..."
Проводив дядю, матушка одна вернулась в столовую; отец остался в передней толковать о завтрашних работах с "начальниками", то есть с конюшим, бурмистром, старостой и проч., которые около этого времени обыкновенно приходили "к докладу". Матушка вернулась к нам такая же расстроенная и унылая. Она как-то умела говорить с Анной Карловной одними вздохами, взглядами, повторением "да", "да", и та ее понимала... то есть она не понимала, может быть, подробностей дела, но самую суть и, главное, отношение к этой сути матушки она понимала отлично...
-- Да ведь мы и не доезжали до Прудков сегодня, -- сказала Анна Карловна, -- я велела Ермилу повернуть.
-- И хорошо сделали, -- ответила ей матушка.
Они многозначительно при этом переглянулись, и матушка, кивая ей утвердительно головой, проговорила:
-- Да... это сюрприз, которого я от Петра Васильевича уж ни в каком случае не ожидала...
Мы с сестрой смотрели на них и ровно ничего не понимали.
Вернулся наконец отец, отпустив начальников.
-- А узнал ты: повар Степан здоров, может пожить это время у Петра Васильевича? -- спросила его матушка.
-- Я послал за ним. Здоров. Он сейчас придет. -- И добавил, как бы тоже ни к кому не обращаясь: -- Да, сюрприз это...
Степан, как не служащий уже, живущий почти что на покое и притом в качестве больного, отпустил себе довольно большую седую бороду, длинные волосы и одет был, как одевались все такого рода дворовые, в желтом дубленом полушубке. Когда он, поклонившись, остановился у притолки, матушка ласково обратилась к нему, спрашивая его о здоровье;
-- Ничего, сударыня, теперь легче.
-- Вот что, Степанушка, -- сказала она. -- Петр Васильевич приехал, был сегодня у нас. У него повара нет в Прудках. Ему нужно недели на две, пока он достанет себе...
Степан молчал.
-- Так ты можешь пока послужить ему?
-- Воля ваша-с.
-- Да нет, мы тебя не принуждаем. Если можешь и хочешь -- послужи.
-- Воля ваша-с, как прикажете, -- повторил Степан.
-- Да не как прикажете, а хочешь ты?
-- Отчего же-с, -- как-то нерешительно и как бы не договоривши чего, сказал он.
-- Так вот...
Степан вздохнул, кашлянул в ладонь.
-- Да ты что? -- спросил его отец.
-- Я ничего-с... Вы уж только сделайте милость, защитите, если что... от Петра Васильевича... если гнев какой будет, или от Максима Ефимова, или... от мадамы... может, по-питерскому будут требовать что, а я не знаю...
-- О нет, -- воскликнул отец, -- этого ты не бойся! Этого я не позволю, да Петр Васильевич и сам это хорошо понимает.
-- А то отчего не услужить -- готов стараться, -- сказал Степан, повеселев уж.
Дальше в разговоре он спросил еще что-то и осведомился, кто там будет у Петра Васильевича заведовать столом, и назвал при этом опять "мадаму".
"Кто это такая?" -- соображал я и в уме у себя перебирал, кто бы это могла быть? Про кого это он говорит все: "мадама", и матушка и отец его понимают, по крайней мере ничего ему на это слово не возражают, -- значит, они знают, и это слово, в виде действительного существа, живет в Прудках. Но кто эта личность, она, эта "мадама"? До сих пор ни о какой "мадаме" в Прудках мы не слыхали.
И вдруг, под впечатлением этих соображений и заключений, не подумав хорошенько, кстати это будет или некстати, я брякнул:
-- Мама, а как эту дядину "мадаму" зовут?
Она оглянулась вдруг на меня, сделала большие глаза:
-- Что ты сказал?
Я повторил, смущаясь.
-- Им спать пора... Анна Карловна, уведите их, -- сказала матушка вместо ответа мне. А когда я подошел прощаться к ней, она добавила: -- Никогда ты не в свое дело не суйся. Никакого тебе дела до этого нет. И пожалуйста, ни к кому с такими глупыми вопросами не обращайся...
Я понял из этого, что если не это, то есть не эта "мадама", то что-нибудь к этому очень близкое и было главной причиной того странного, натянутого отношения между матушкой и отцом с одной стороны и дядей с другой, которое я застал в угольной, когда пришли пить чай. И, разумеется, эта "мадама" с тех пор не выходила у меня из головы; я вспоминал про "мадаму" всякий раз, как вспоминал про дядю, а не вспоминать его каждый день я не мог уже по одному тому, что в гостиной у нас висел его портрет и я знал, что сам он, оригинал этого портрета, находится от нас в нескольких верстах, в своих Прудках.
На следующий день, отпуская нас кататься, матушка сказала Анне Карловне:
-- Так пожалуйста же.
-- Да, да, -- отвечала Анна Карловна. -- Мы поедем по Козловской дороге [по дорого на г. Козлов (ныне Мичуринск)].
-- А отчего же... разве не в Прудки? -- живо спросил я.
-- Нет, не в Прудки, -- коротко и сухо ответила матушка и добавила: -- А если не хочешь, то и никуда не поедешь. Мне оставалось только замолчать и покориться, что я и сделал. Убеждение в действительной причине всего этого, в той причине, которую я предполагал, то есть что всему виною "мадама", во мне окончательно окрепло.
III
Последняя неделя великого поста, то есть страстная, для нас всегда бывала самой любимой неделей в году: ее мы ждали, к ней готовились все, и не одни мы, дети, а и большие: торжественность Святой не была бы так полна и велика, если бы ей не предшествовала неделя приготовлений, хлопотливой суеты, пачкотни -- неделя знакомых и все-таки неведомых, радостных ожиданий... В доме у нас, с среды, начиналась эта особенная жизнь, которая все усиливалась, как пульс в своем биении, продолжаясь до самой заутрени светлого праздника: тут только, отправив куличи и пасхи святить в церковь -- это была целая экспедиция, -- все наконец на короткое время давали себе сладостный роздых, чтобы собраться с последними силами для уборки лично уж себя самих, причесаться, умыться, одеться в праздничное платье и в таком виде ехать тоже в церковь или дома ожидать возвращения поехавших туда с куличами и пасхами; это все совершенно знакомо и понятно людям, проведшим свое детство в деревне, и мертвый, ничего не выражающий звук для тех, кто вырос в городе...
В четверг, по обыкновению, матушка уехала к обедне в церковь, когда мы еще спали, или, по крайней мере, еще не вставали и не выходили к чаю. В доме все шло своим порядком, по заведенной программе. Матушка всегда говела на страстной неделе. Так было и на этот раз. Анна Карловна, заместительница матушки в этих случаях, отрываясь то и дело с ключами, чтобы что-нибудь отпереть и потом запереть, напоила нас чаем, причем, вместо сливок, нам дали малинового варенья; отец, по обыкновению, ушел куда-то -- он уходил всегда в это время, когда в доме поднималась уборка и чистка, на гумно или на конюшню. Наконец приехала матушка из церкви, и мы сразу заметили по ее лицу, по ее мине и по ее голосу -- она в таких случаях говорила совсем уж как убитая страданиями, -- что что-то такое случилось там, в церкви, или дорогой, когда она туда или оттуда ехала, на возвратном пути. По обыкновению, мы ее поздравили с причащением, она поцеловала нас, вздохнула, что-то сказала Анне Карловне и прошла к себе в спальню. Но что-то такое с ней случилось, что-то такое она узнала -- это было несомненно. Это было заметно по Анне Карловне -- у нее в этих случаях делалось тоже такое же почти выражение в лице и, кроме того, поглядывая и наблюдая, всегда собирала нас прежде всего вокруг себя и никуда не отпускала, точно боясь, чтобы мы не узнали чего, не услыхали, не спросили бы кого-нибудь о том, что нам знать вовсе не нужно.
Вскоре после ее приезда пришел и отец; матушка вышла из спальни в гостиную, где были и мы с Анной Карловной, и мы услыхали их разговор.
-- Ермил сказывал, "эта" была там? -- спросил отец.
-- Да-а, была, -- отвечала матушка и вздохнула.
-- Ну и что же?
-- Разодетая... На Петра Васильевича лошадях, парой в дышловых санях, с лакеем...
-- Одна?
-- Одна... А с кем же еще? Этого вот только недоставало, чтобы с Петром Васильевичем.
-- Ну и...
-- Она стояла, знаешь, направо, где кружка за клиросом. Я не смотрела на нее; так, взглянула только...
-- Видная, красивая?
-- Глаза хорошие...
-- Держала себя прилично?
-- Да. Все молилась. Несколько раз на колени становилась. Дьякон просвиру ей вынес.
-- Ну, это...
Отец кивнул головой: дескать, это, что же, понятно...
Матушка и отец, заинтересованные разговором, не заметили, вероятно, что мы слушаем, а Анна Карловна сама была вся настолько поглощена тоже тем, что слышала, что забыла на это время про нас, и мы всё от слова до слова услыхали и догадались, конечно, о ком они говорят.
-- Ты поедешь? -- сказала матушка.
-- Просил. Надо, -- ответил отец.
-- После обеда?
-- Да, конечно... хотя он и просил к обеду.
"Я попрошу, чтоб он меня взял с собой", -- догадался я, но сейчас же сообразил, что об этом и думать нечего.
За обедом отец сказал, чтоб ему запрягли лошадей, он поедет к Петру Васильевичу в Прудки. Я, как ни был уверен, что меня не возьмут, притворился, что ничего не знаю и не понимаю, и сказал:
-- Возьми меня. Ведь ты ненадолго, ты скоро назад?
Но ни отец, ни матушка ничего мне на это не ответили.
-- Ведь все равно мы кататься поедем, -- сказал я.
-- Нет, сегодня вы не поедете: некогда и не с кем -- Ермил отпросился сегодня, -- сказала матушка.
-- Ну вот я бы с папой...
Но меня точно никто не слыхал. Я понял, что никакая моя попытка ни к чему не приведет, и, оставив это, замолчал.
Отец вернулся поздно домой, когда мы уже спали, и что он в этот день рассказывал матушке -- мы ничего не узнали. Но назавтра и в следующие за тем дни нам удалось услыхать несколько отрывков из их разговора, и из этих отрывков я узнал, что "она" очень красивая, "держит себя необыкновенно скромно", "понимает каждый взгляд Петра Васильевича", "никем не командует", "в доме совсем как чужая", "должно быть, получила кое-какое образование" и "одно неприятно, что она ходит точно виноватая...". Из разговоров матушки с Анной Карловной, разговоры которых сейчас же прекращались, как только замечали, что мы слушаем их с сестрой, и оттого не из разговоров собственно, а из коротеньких отрывков отдельных фраз, намеков поняли, то есть я, по крайней мере, понял, "что при характере Петра Васильевича это долго не продолжится, и вообще она несчастная", "хотя он и бросает на нее деньги теперь и показывает вид, что ее любит...".
Утром, на второй день праздника, вдруг появился совершенно неожиданно из Прудков наш повар Степан: он пришел похристосоваться. Мы пили чай в столовой, куда его и позвали, как только доложили о его приходе, и я услыхал, как он в ответ на вопрос матушки, хорошо ли ему там жить, отвечал: "Ничего пока, сударыня-барыня: только "она" -- мадама ихняя, хоть и приказывают, но ничего в деле не понимают. Может, со временем что..."
Да еще в девичьей, куда послали Степана чай пить и куда вслед за чем-то и я прибежал, я услыхал, как он рассказывал девушкам: "И такая-то смирная, такая-то смирная: говорит, приказывает, точно стыдится: знает себя... И дана "ей" власть большая, только "она" ничего не взыскивает и ничего не понимает, все только: пожалуйста, пожалуйста!.."
-- Это кто же? -- спросил я.
Степан с сомнением и нерешительно посмотрел на меня, дескать, хорошо ли это, если я скажу, и ответил, вероятно придя к заключению, что не следует говорить:
-- Это, сударик, мы тут так, промеж себя говорим... Но я, недовольный таким ответом, чувствуя себя почти обиженным, сделал равнодушный вид и, как будто я уже все знаю, проговорил:
-- Это ведь все равно недолго продолжится...
-- Чего-с это? -- глупо и некстати спросил Степан.
-- Да вот все это и она... -- ответил я.
Я хотел спросить, как "ее" зовут, но не решился, на это у меня духу не хватило, да и что же бы он подумал обо мне: говорю так уверенно, а сам не знаю даже, как "ее" зовут...
Но в это время кто-то вошел в девичью, позвали меня, -- расспрашивать и выпытывать мне дальше уж нельзя было.
IV
Было одно место, куда отец брал меня одного с собой довольно часто, особенно в хорошую весеннюю солнечную погоду, -- на конюшню. Меня одевали в крытый синим сукном полушубчик, и я шел с отцом вдвоем, довольный уже тем, что я вне домашнего присмотра, никто меня не останавливает, могу говорить с кем хочу.
В то время конюшни были совсем не то, чем они стали теперь. Тогда это был клуб, куда съезжались соседи. Бывало, иные приедут, проведут на конюшне в осмотре лошадей часа три, четыре и пять и уедут, не заходя даже в дом. В мало-мальски порядочных конюшнях бывали для таких собраний приезжавших соседей манежи -- особые теплые помещения, которые были так приспособлены, что в случае какого-нибудь спора, недоразумения, возникшего в разговоре о какой-нибудь лошади, ее можно бывало ввести туда, а не выходить самим, опять одеваться в теплое платье. Устроены были диваны турецкие, стояли столики; иногда туда приносили и вино, закуски, ставили самовар, пили пунш. Это станет совершенно понятно, если знать, что завод конский и самая покупка лошадей в то время не носили на себе того коммерческого отпечатка, которым они, конечно, отличаются теперь: тогда это было любимое дело, благородное занятие, общепринятая приличная страсть. "Завод" -- этим именем без прилагательных: винокуренный, картофельный, то есть крахмальный, и проч., назывался только один конский завод, и если говорили завод просто, то это значило, что говорят о конском заводе, и это все хорошо понимали -- конский завод гораздо ближе поэтому подходил к собачьей охоте, к карточной игре, чем к прибыльному наживному предприятию, и если лошадей продавали, то только потому, что куда же наконец их девать, да и деньги всем дворянам и тогда точно так же были нужны...
Для нас, детей, конюшня была местом веселой, занимательной и любопытной прогулки: во время ее мы видели массу лошадей, к которым чувствовали и мы какую-то прирожденную страсть, -- лошадей, между которыми были такие красавцы, как все эти "Барсы", "Варвары", "Кролики", "Грозные" и проч., и такие хорошенькие, но еще глупенькие жеребята, так ревниво оберегаемые своими матерями, этими "Кроткими", "Любезными", "Верными" и проч., так степенно и важно, точно с сознанием своего достоинства, выступающими, поводя по ним своими красивыми большими глазами...
Особенно весело было на конюшне вот весной, когда уж пригревает: везде талый, мягкий снег; в затишьях на солнце уж бегут ручейки, с крыш каплет; воздух такой мягкий, не острый, как зимой, грудь дышит им так полно-полно, и все хочется вздохнуть поглубже, все кажется, что еще не всей грудью дышишь. В такие дни, в самый полдень, когда солнышко обогрелось, на большой обширный луг перед длинным зданием конюшни, к ней прилегающий и обнесенный с внешней своей стороны мелкой низенькой решеткой с высокими для чего-то въездными воротами, конюха выносят вязанки сена и раскладывают его кучками на небольшом одна от другой расстоянии. Потом одну по одной выводят вороных, серых, караковых лошадей с их детьми, выводят и пускают, то есть снимают с них недоуздки, и они нюхают, раздувая ноздри, воздух, осматриваются, глядят одна на другую, на своих жеребят, бегающих между ними, как-то неумело тыкающих длинными высокими ножками и точно с гордостью, как султанчиками, помахивающими своими коротенькими курчавыми хвостиками. Но вот они осмотрелись на воздухе, от которого за зиму в своих темных отделах почти уж отвыкли, ознакомились с новой, непривычной картиной света и простора и одна по одной обращают внимание на приготовленное им угощение -- кучи сена. А потом дети их, жеребята, перепутаются, начнут лезть к чужим матерям, начнется призывное ржание матерей с тоненькими ответными голосами жеребят. И когда-то, когда-то они разберутся, но все равно ни одна никогда не ударит чужого жеребенка, как бы он ни лез к ней и ни надоедал.
В такие ясные, солнечные, теплые дни, особенно на первый выпуск лошадей и жеребят на воздух, обыкновенно на конюшню ходили и матушка и с нею мы с гувернанткой. Нам приносили на луг из конюшни табуретки, стулья, ставили в затишье на солнце, и мы иногда по часу и более смотрели на лошадей, как бегают и путаются их жеребята, первый раз увидавшие и свет и простор.
В этом году такой ясный, теплый, солнечный день приходился на третий или на четвертый день праздника; было решено, что сегодня, как ободняется, жеребят и кобыл выпустят в первый раз погулять на двор. Но почему-то, не помню, в этот день матушка с Соней и гувернанткой не могли идти, и отец взял на конюшню меня одного. Мы пришли, нам вынесли на двор из конюшни и поставили в затишье на солнце скамейку, мы сели на нее с отцом, возле стали конюший, наездник, коновал и проч, конюшенная свита; конюха начали приносить и раскладывать по огороженному решеткой перед конюшней широкому двору охапки сена, разложили его, потом начали выводить лошадей-матерей с жеребятами, снимать с них недоуздки и пускать вольно. Происходило, одним словом, все то, что описано выше и что в этом случае происходило каждый год. Как я сказал уже, на конюшню приезжали очень часто соседи и так люди всякого торгового звания, которые в доме у нас никогда не бывали, смотрели лошадей, иногда покупали их, отдавали деньги и уезжали. Так было и в этот раз. Кто-то из таких мелкопоместных соседей или посторонних людей, которые никогда у нас не были, приехали и пошли с отцом смотреть назначенных для продажи лошадей на конюшню. Я остался один, то есть, собственно, не один, конечно, -- кто-то: наездник, коновал или еще кто-нибудь, оставался со мною, но отец оставил меня и ушел. Помню, день был чудесный, замечательно теплый, даже жаркий для этого времени, особенно на пригреве, на солнце. Я сидел на скамейке, смотрел на ходивших по двору лошадей, жеребят, наконец задумался. Вдруг, я услыхал, кто-то возле меня сказал: "Дяденька Петр Васильевич приехал". Я очнулся, взглянул и увидел, что от ворот идет между лошадьми по огороженному двору, в военной шинели с бобрами и в белой фуражке с красным околышем, дядя, и идет такой видный, статный, красивый, идет прямо ко мне, оглядываясь по дороге на лошадей, которые важно, серьезно смотрели на него.
-- Здравствуй, -- мы три раза поцеловались, похристосовались с ним. -- А где отец? -- сказал дядя.
-- Он там, на конюшне, с кем-то, -- ответил я.
-- С кем?
-- Не знаю. Кто-то лошадей смотрит.
-- А ты что ж тут делаешь?
-- А я вот сижу, смотрю.
-- Он с кем там? -- обратился дядя к стоявшему тут же наезднику или кому-то другому из стоявших тут, которые все при приближении его сняли шапки и стояли с непокрытыми головами.
Наездник назвал кого-то.
-- Ну, пойдем к нему, -- сказал мне дядя.
Мы пошли. Дорогой я зачем-то оглянулся и увидел, что у ворот стоят парадные дядины сани и в них кто-то сидит, но не мужчина, а женщина. "Неужели?" -- подумал я. И, я помню, у меня вся кровь, не знаю почему, бросилась в голову.
Отец, вероятно кем-нибудь предуведомленный, уже шел к нам навстречу. Дядя с ним обнялся и тоже трижды поцеловался. Я заметил, и это удивило меня, что вся свита, шедшая за отцом: конюший, коновал, выводные, конюха -- все были без шапок. У нас этого никогда не было, отец терпеть этого не мог, и причиной было, очевидно, присутствие дяди. Когда, встретившись с отцом, они остановились и поздоровались, некоторые из дворовых поклонились дяде, но он как-то, точно не замечая их или, правильнее, не различая их, кивнул в их сторону головой и мотнул по направлению к козырьку фуражки двумя пальцами. Они так и остались с непокрытыми головами. Отец стоял к свите спиной, разговаривая с дядей, и не видал этого.
-- Во-первых, с праздником, а потом дело у меня к тебе: мне нужно пару серых, есть у тебя? -- сказал дядя.
У дяди в Прудках своего завода не было. Был у него какой-то завод в Покровском, главном и большом его имении, но и тот был неважный. У отца же, напротив, был некогда известный, с хорошим именем завод.
-- Для чего тебе -- я ведь не знаю; ты скажи, каких тебе надо, -- ответил ему отец.
Дядя стал ему объяснять, каких ему надо лошадей, и сказал, кивнув туда, где стояли его сани и в них сидела женская фигура:
-- Нет, уж если так -- позволишь? -- пускай она сама выберет, -- сказал дядя, -- это ей же ведь.
И что-то скороговоркой добавил по-французски и рассмеялся.
Я видел, что отец на минуту как будто замялся, мельком взглянул на меня и потом проговорил: "Хорошо..." Дядя кивнул головой кому-то из конюхов и сказал: "Скажи, чтобы, -- вон барыня сидит, -- чтобы шла сюда. Проводи ее сюда ".
-- Да ведь это... Не сюда... Мы на конюшню пойдем... Это туда, -- сказал, несколько смешавшись, отец.
Но было уже поздно. Конюх рысью добежал до дядиных саней, стоявших у решетки, и сидевшая в них дама уже шла. Я старался не глядеть ни на нее, ни на отца. Я боялся, как бы он не услал меня в дом под каким-нибудь предлогом. Я бы готов был провалиться в этот момент, лишь бы только он не видел меня, не останавливался на этой несчастной мысли, которой я не знаю как я боялся, а между тем я понимал и чувствовал, что это "она"...
Она подходила к нам очень скоро и довольно торопливой походкой, распахнув свой темно-зеленый бархатный салоп и пробираясь по тропинке, по рыхлому, весеннему снегу. Она издали еще начала раскланиваться с отцом, который сделал тоже несколько шагов ей навстречу и поздоровался с ней за руку. Дядя смотрел на нее и на отца, как-то полуиронически улыбаясь, и тотчас свел с них глаза, когда они подошли. Она сделала поклон и в мою сторону. Я тоже раскланялся.
Я увидал ее великолепные глаза, темные, глубокие, кроткие-кроткие, бледное довольно лицо, худощавое. Она была роста выше среднего. Дядя повел разговор с отцом и с ней по-французски.
-- Ну вот, сама выбирай, -- сказал он, обращаясь к ней, -- Сейчас увидишь.
Она улыбнулась и пожала плечами.
Тогда, не обращая уж больше на нее внимания, дядя сказал отцу цену, которую он хочет дать за лошадей, и просил, чтобы ему показали этот сорт.
Все двинулись через двор на конюшню. Я, чтобы не быть на виду, несколько поотстал и шел позади; отец с дядей шли впереди.
Отвечая что-то дяде, она сказала это таким славным, милым голоском и так весело, что у меня вдруг стало радостно на сердце, и радостно оттого, что как же она может быть, как все говорят, "несчастная" с таким голосом? Мне показалось, что она даже тихонько смеялась. Я шел за ними поспешно, путаясь, оступаясь, спотыкаясь в талом, рыхлом снегу. Вдруг я услыхал, кто-то назвал меня по имени и отчеству. Я оглянулся и увидел нашего лакея Никифора. Он говорил мне:
-- Маменька прислали: приказали домой идти.
Я так и остановился на месте...
Когда я пришел домой, матушка ни о чем меня не спросила, но я заметил сейчас же, что она в высшей степени чем-то недовольна. Минут через двадцать или через полчаса мимо дома, в отдалении, по дороге оттуда, со стороны, где конюшня, проехали парные дядины сани, и в них сидела "она". Немного погодя еще, перед самым обедом, пришел с конюшни отец и с ним дядя. Когда дядя здоровался с матушкой, он ей что-то сказал, на что та ответила, по обыкновению, точно обиженная.
-- Да ведь то конюшня, не дом твой! -- сказал он, рассмеявшись, с гримасой вздернул плечами и, оставив ее, заговорил о чем-то со мною. За обедом дядя усиленно и нарочно шутил, много смеялся, что составляло вызывающий контраст с недовольным настроением матушки. После обеда за ним вернулись его лошади, и он сейчас же уехал домой. Весь остаток дня и весь вечер матушка провела с отцом в кабинете.
В этот же вечер, оставшись наедине с сестрой, я рассказывал ей:
-- Ах, Соня, какая "она" красавица, если бы ты видела!.. И за что они на нее сердятся? Я не знаю, что "она" им сделала?.. И "она" вовсе не несчастная!..
V
Подходила совсем весна -- уж чуялась она не только в воздухе, но уж видно ее было: снег на дороге стал совсем желтый, грязный; перед домом в цветнике все клумбы были уж видны: снег каждый день сходил с них, и черная земля в полдень, когда солнце разогревало тоненькую ледяную корочку на ней, которой, как стеклом, покрывал ее за ночь мороз, становилась черной, рыхлой, точно летом после дождя. Наконец начались те серенькие, теплые дни без солнца, но с туманами, которые сгоняют снег лучше всякого солнца: в воздухе разливается сырость от них, и не разберешь, что это: туман ли садится или идет мелкий дождь. В дом принесли нарезанных веточек с кустов черной смородины, поставили их в банку с водой, и они дня через три дали молоденькие, зелененькие душистые листики. Это всегда делалось у нас весной: листики потом обрывали, и на них делали настойку на водке, которая бывала нежно-зеленого цвета, необыкновенно приятного запаха, и все находили ее необыкновенно вкусной и говорили, что она здорова... Стали каждый день слышны разговоры о плотине на реке. Принимались какие-то меры, чтобы ее не сорвало. Вечером, придя из передней после разговора со старостой, бурмистром и другими начальниками, отец сообщал нам за чаем новости: сегодня видели, как утки летели над рекой, а сейчас староста шел сюда и слышал, как над рекой гуси перекликаются, летят. Наконец, однажды вечером кто-то пришел и сказал, что идет такой дождь, что хоть бы летом.
-- Ну, это уж значит жди теперь: через день, а то и завтра к вечеру река тронется, -- заговорили все, а отец сам пошел на крыльцо смотреть дождь.
-- Возьми меня с собою! Мама, мне можно? Я немножко постою только. Я сейчас оденусь...
И видя, что они оба, в сущности, ничего против этого не имеют и оба в самом лучшем настроении, я вскочил и побежал одеваться.
На крыльце было темно, потому что ночь стояла совсем черная. С нами на крыльцо вышло несколько человек лакеев и тоже стояли, прислушиваясь к дождю.
-- Послезавтра река тронется непременно, а то еще и завтра, -- говорили все.
-- Постойте-ка, -- прислушиваясь, сказал отец, -- ведь это гуси кричат.
Мы все начали тоже прислушиваться. Действительно, слышался крик летевших гусей. В темноте по двору кто-то шел, слышны были голоса.
-- Это кто? -- громко сказал отец. Послышался ответ, но не явственный. -- Кто это? -- повторил отец.
-- Я-с! Степан, повар.
Шлепая по снегу и грязи, подходил к крыльцу Степан.
-- Ты как же здесь? -- спросил его отец.
Петр Васильевич отпустили.
-- Совсем?
-- Совсем-с. Нового повара привезли. У Волкова Ивана Семеновича Авдея купили. Приказали кланяться, благодарят; завтра будут, -- добавил Степан. -- Мне двадцать пять рублей на чай пожаловали.
-- Вот как! А как же ты прошел? Через реку есть еще езда? -- спросил отец.
-- Есть-с, только уж плохо.
У нас была та же река, что и у дяди в Прудках, и чтоб от него попасть к нам, надо было или переезжать по плотине, по которой зимой никто не ездил и она стояла заваленная снегом, или по льду, прямо через реку.
-- Как же Петр Васильевич-то завтра проедет?
-- Не могу знать-с. Приказали сказать, что завтра будут.
-- Ну что там? Ничего, все благополучно?
Отец стал его расспрашивать. Степан как-то странно отвечал, точно не договаривал, -- хочет сказать, а потом не договорит.
-- Ну, пора в дом, а то ты еще простудишься, -- сказал мне отец. -- Степан, зайди-ка ко мне.
Мы прошли с крыльца в переднюю, я снял теплое платье, отец велел мне идти к матушке, а сам остался в передней говорить со Степаном.
-- Какой дождь идет; гуси летят, кричат; Степан пришел: дядя отпустил его, он себе нового повара купил, -- сообщал я новости в угольной, за чайным столом, с которого еще не убирали самовара.
-- Ты где же видел Степана? -- спросила матушка.
Я сказал.
-- Он там еще?
-- Там.
Матушка встала и, ничего нам не говоря, пошла в переднюю. Потом мы слышали из угольной, что отец с матушкой пошли в кабинет и туда же позвали и Степана. Что они там с ним говорили и о чем он им рассказывал, мы не могли расслышать, хотя доносился иногда до нас голос отца, что-то громко и горячо говорившего. Затем наступила тишина, и смутно, не явственно слышалась чья-то речь -- может быть матушки, может быть Степана. Мы так и ушли спать, а они всё там разговаривали.
Дождь, ливший всю ночь, к утру перестал. Дождливая погода разом сменилась ясной, теплой. Когда мы пошли пить утром чай, я подбежал к окну и удивился, какая произошла перемена за одну ночь. В цветнике уж была видна не одна черная земляная клумба, но оттаяли и дорожки, и с них сошел снег. По другую сторону дома, обращенную к реке, образовались тоже большие проталины, и была видна земля. Дальше, снег на реке посинел, потемнел, надулся как-то, так что отсюда даже, из окна, видно было, что по реке ни ехать, ни идти пешком нельзя. Отца с утра не было дома; он был там, на плотине, где был и весь народ. Среди дня он на минутку приезжал, но сейчас же опять туда уехал. Ждали, что ночью река непременно тронется, а надо было еще многое успеть сделать, чтобы уцелела плотина, не сорвало ее. К обеду он приехал опять и рассказывал все время о реке, как она опасна и как люди торопятся сделать поскорее то-то и то-то. Кто-то вспомнил про дядю и сказал, что он, вероятно, уж не приедет сегодня.
-- Где ж ехать, это провалиться наверняка, -- сказал отец.
Когда он стал после обеда собираться ехать снова на плотину, я начал его просить, чтоб он взял и меня с собою. Но матушка сама тоже захотела ехать смотреть, как там работают, -- вопрос был только в том, как и на чем туда ехать? Все советовали запрячь простые мужицкие сани, наложить побольше соломы и ехать в них, так как они без подрезов, на широких полозьях, и по грязи и жидкому снегу в них будет легче ехать. Поднялась возня, суета, послали лошадей запрягать, начали одеваться; наконец на трех санях, наполненных свежей, чистой соломой, мы тронулись. Погода была дивно хорошая, какая бывает в это время весною. Было уж часа четыре; солнце склонилось уже к западу; но в воздухе так тепло, так много разлито в нем весенних звуков, и несутся они откуда-то с вышины или от земли -- не разберешь, но так хорошо!.. Мы ехали по деревне, посередине большой, широкой улицы, образуемой двумя длинными рядами мужицких изб, и вся она, эта улица, была оживлена, готовилась к весне, к весенним работам: стояли перед избами выдвинутые из дворов телеги, сохи, бороны -- их чинили. По улице и перед дворами бродило множество ребятишек. Завидев наш удивительный поезд, из изб выходили бабы и, останавливаясь в дверях сеней, смотрели на нас, кланялись оттуда. Славная, живая весенняя картина! И так давно мы ее не видали -- целую зиму и осень, -- и так весело было смотреть на нее. Вдруг оттуда, с конца длинной улицы, показался верховой. Он скакал точно на пожар; скоро мы услыхали удары копыт его лошади по рыхлому снегу и жидкой грязи, покрывавшей еще мерзлую, не совсем оттаявшую землю; наконец он доскакал до нас и, не дожидаясь, пока лошадь остановится, соскочил, точно свалился, упал с лошади, сорвал шапку и подал письмо отцу. Это был посланный от дяди Петра Васильевича.
-- Что такое? -- спросил его отец, принимая у него из рук письмо.
-- Барышня... Лизавета Семеновна... провалились... кататься поехали и провалились в реку... простудились, насилу вытащили... в город за доктором послали, -- говорил посланный, запыхиваясь и едва переводя дыхание.
Я смотрел на него. Он был весь и лошадь его вся в грязи и мокрые. Отец прочитал письмо и, передавая его матушке, сказал, обращаясь к посланному:
-- Ну, поезжай, я не держу. Только как же ты по этой дороге провезешь доктора?
-- Приказано-с... к вечеру...
Посланный, молодой малый, я знал его немного в лицо -- кажется, конюх, -- вскочил на лошадь, надел шапку и опять как сумасшедший поскакал дальше.
Начались предположения, что и как. Матушка с отцом высказывали свои соображения о том, что Петр Васильевич просто сумасшествует от нечего делать и со скуки, что, может быть, доктора вовсе еще и не нужно, что как это Андрюшка слетает в город, за двадцать верст, и к вечеру, -- а уж и теперь не утро, а вечер, -- успеет привезти его оттуда и, наконец, как это по этакой дороге доктор поедет, какой это согласится, и проч., и проч. Я слушал все это, понимал, о ком идет речь, хотя и в первый раз еще услыхал, что "ее" зовут Лизаветой Семеновной...
Мы долго пробыли на плотине, смотрели, как работают, смотрели на реку, покрытую каким-то сине-серым, пропитанным набежавшей с берегов водой, сквозным, заледенелым снегом. Смотрели вверх на летевших в высоте длинными, растянутыми треугольниками диких уток, гусей и возвратились в дом, когда было уже почти совсем темно. А часа через три еще, когда в угольную к нам "от начальников" вернулся из передней отец, он сказал, что сейчас мимо дома, по дороге, проскакал на тройке в какой-то таратайке, должно быть, доктор в Прудки, потому что слышали голос "Андрюшки", погонявшего немилосердно лошадей.
VI
К нам ездил -- каждый месяц два раза -- наш годовой доктор Богдан Карлович Нусбаум. Обыкновенно он приезжал к вечеру, осматривал нас, то есть мы ему высовывали языки, он щупал пульс, прикладывал руку к щекам, к голове, шутил с нами, смеялся, иногда что-нибудь "на всякий случай" прописывал. К нему также приходили дворовые, мужики, бабы -- он должен был и их лечить, -- а к тем, которые были трудно больны и не могли прийти сами, он ездил в их избы, для чего ему запрягали легкий экипаж, и он отправлялся. Богдан Карлович всегда оставался у нас ночевать, утром пил чай, завтракал и, если у нас все было благополучно, ехал дальше, к другим, у кого он тоже был годовым. Эти разъезды он совершал всегда на лошадях тех помещиков, которых лечил. К нам приедет на васюковских лошадях, а от нас, к Емельяновым, поедет на наших, от Емельяновых дальше уж на их, таким образом.
Богдана Карловича мы с сестрой не любили: он был весь какой-то притворный, неестественный: и шутил он с нами и смеялся все как-то деланно, искусственно. Особенно противно он смеялся -- громко, закатисто, и сейчас видно, что нарочно: ничего смешного нет, а он смеется... Так, из разговоров, мы слышали, что он имеет очень много денег и ему должны были многие. Ему каждый год два раза -- перед рождеством и перед пасхой -- посылали овса, муки, крупы, масла, ветчины, кур, уток, гусей; посылают исправнику, становому, судейским, почтмейстеру -- и ему тоже. Деньгами я не знаю что ему платили.
Он был тоже помещик -- не сам он, а жена его: он был женат на чьей-то вдове, у которой было где-то, в нашем же уезде, имение, но они там не жили, а жили в городе, куда за ним и посылали, если было что нужно.
На другой день, вот после того, как ночью слышали голос "Андрюшки", проскакавшего назад из города, по предположению, с доктором, когда мы только что утром отпили чай и хотели с Анной Карловной идти заниматься в классную, доложили, что приехал этот Богдан Карлович Нусбаум, а вслед за тем, в качестве домашнего человека, он и сам явился в столовую.
Он вошел, по обыкновению, шумно, сейчас же засмеялся своим притворным смехом и в одно и то же время начал здороваться с матушкой -- отца не было дома -- и шутить с нами.
-- Богдан Карлович, вы от Петра Васильевича? -- спросила матушка.
-- От Петра Васильевича, -- отвечал он, и вдруг сделал серьезное лицо, перестал смеяться, оставил нас и сел к столу.
Матушка и Анна Карловна посмотрели на него вопросительно.
-- Плохо... Там очень плохо.... -- наконец выговорил он. И сейчас же добавил: -- Только не "эта", не то, что вы думаете. У "нее" еще ничего нельзя сказать, что такое... Ну, может быть, будет маленький тифик... Но кучер и потом этот лакей...
Матушка и Анна Карловна смотрели на него с величайшим любопытством и недоумением, не произнося ни слова.
Богдан Карлович, сказав это, тоже замолчал и, поглядывая на нас через свои очки, постукивал пальцами по столу.
-- Да... очень плохо может кончиться, -- повторил он.
Матушка наконец сказала:
-- Да что такое?
-- Вы разве не знаете? -- удивился Богдан Карлович.
-- Ничего;
-- Петр Васильевич их страшно наказал... Так нельзя наказывать... Ну, они виноваты, зачем послушались ее, поехали через лед, их можно было наказать, но не так...
-- И что ж теперь? -- проговорила матушка.
-- Я не знаю. Кучер, может быть, уж умер теперь. Я уехал...
Богдан Карлович, помолчав немного, опять побарабанил по столу и спросил: где отец, скоро ли он придет, все ли у нас здоровы?
Анна Карловна, ну, вы идите, ведите их в классную, -- сказала матушка, видимо желая наедине и подробнее расспросить Богдана Карловича: она это всегда так делала, к крайнему нашему неудовольствию.
-- Да... да... -- повторил он. -- Ну, а что они? -- указывая на нас головой, говорил доктор, -- ничего?
-- Ничего, слава богу.
-- Ну, впрочем, я у вас сегодня пробуду, успеем, -- сказал Богдан Карлович, намекая на то, что он успеет нас осмотреть и теперь не задерживает нас, можем идти в классную.
Анна Карловна встала и увела нас.
Из столовой в классную надо было идти через ту комнату, где висел дядин портрет верхом на лошади. Проходя мимо, я с каким-то странным чувством посмотрел на него -- долго, пристально...
И сестра Соня и Анна Карловна были -- может, мне казалось -- тоже в каком-то странном состоянии...
Мы наконец уселись, и гувернантка начала нам диктовать. Этот прием она всегда делала, когда хотела сразу занять нас, чтобы мы не разговаривали и чтоб ей было свободно думать и не разговаривать с нами: никаких программ и распределений занятий у нас, конечно, не было.
Я писал, а слышанное у меня не выходило из головы. На каком-то перерыве я наконец не выдержал и спросил:
-- За что же он их так наказывал?
-- Кого? -- не сообразив вдруг, сказала Анна Карловна.
-- А вот кучера и лакея.
Но Анна Карловна уж спохватилась и сухо ответила:
-- Это не ваше дело.
-- Ведь "она" им велела ехать... -- продолжал я. -- Чем же они виноваты?
-- Это не ваше дело, я вам сказала.
Она начала диктовать, и мы опять принялись писать. Снова через несколько минут наступил перерыв, и опять не совладал с собою -- я весь был поглощен этой мыслью -- и спросил: