Верстах в семидесяти от нашей деревни, совсем на другом конце уезда, было богатое село Покровское, принадлежавшее, в числе прочих деревень, дяде моему, Петру Васильевичу Скурлятову. В последние годы свои дядя переселился туда, и мы ездили навещать его с матушкой. Дядя был крестный отец моей сестры, и это было, кажется, главной причиной, почему матушка всегда настаивала туда ехать. Она начинала говорить о поездке недели за две до того, как мы уезжали.
-- Опять?! -- спрашивал отец.
-- Надо же Соне к нему съездить. Это даже странно, что ты говоришь. Ведь он ей крестный отец.
-- И опять на неделю?
-- Хоть не на неделю, а нельзя уж утром приехать, а вечером уехать...
В конце концов матушка, разумеется, свое брала -- поездка устраивалась. Мы с сестрой всегда очень интересовались этими переговорами отца с матерью, потому что поездка в Покровское была для нас целое событие... Верст пять надо было ехать лесом. Дорога в этом лесу песчаная -- белый, глубокий песок. Ехать лошадям тяжело -- они идут шагом. Мы всегда выходили из кареты и шли по опушке дороги пешком: собирали цветы, грибы, вырезывали перочинным ножичком тросточки. Потом дальше по дороге был крутой большой овраг. Там, на всякий случай, мы опять выходили из кареты. Пристяжных отпрягали, и их вел в поводу Никифор -- лакей, который всегда с нами ездил. Там, внизу оврага, лошадей опять запрягали, и они, дружно вложившись в хомуты и упираясь, захватывали по крутизне огромную, на ременных рессорах, карету. Этот спуск и подъем с отпряганием и запряганием лошадей, с наставлением кучеру Ермолаю, как осторожнее спускаться и проч., занимал, по крайней мере, час времени. Потом посередине пути, в Спасском, на постоялом дворе нас ожидала подстава, то есть нас ждал там высланный накануне с свежими лошадьми другой, который ездил с отцом, кучер, Михей. Его свежих лошадей запрягали в карету, а Михей оставался ждать нашего возвращения со "старыми" лошадьми. На постоялом дворе опять новые впечатления. Пока перепрягают лошадей, ставили самовар, развертывали и развязывали завернутых в сахарную белую бумагу и завязанных в салфетку, взятых с собой на дорогу, жареных цыплят, кур, разные крендельки к чаю, пышки... Мне кажется, я помню даже эту толстую, серьезную дворничиху [здесь: содержательница постоялого двора], в темно-синем с красными и желтыми цветочками ситцевом платье, и вижу, как она принесла и поставила на накрытый чистою скатертью стол огромный сливочник с нарисованными на нем розанами и какими-то золотыми и синими разводами. Скатерть "их", а салфетки "наши", и они также белые-белые в сравнении с ней... Сливки у нас дома подавались к чаю всегда кипяченые, а тут мы пили с сырыми, и у чая вкус совсем другой от этого... Но вот наконец лошадей напоили на, дорогу, запрягли; мы тоже напились чаю, все узелочки уложили куда-то в карету и начали усаживаться. Садится матушка, потом гувернантка Анна Карловна, потом сестра, я, нянька... Нянька всю дорогу держит на коленях какую-то картонку с чепчиками, рукавчиками, платочками. Тоже с какими-то такими же нежными предметами пришпилен булавками узелочек к потолку кареты, и он всю дорогу раскачивается у нас над самыми головами... Эта вторая половина дороги не так уж интересна. Выходить приходится только один раз -- при въезде в Покровское, на мельничной плотине... Она очень широкая, отличная плотина, но мало ли что может случиться -- может, лошади испугаются шума воды в мельничных колесах... От этой плотины до дому версты полторы. Перед тем как садиться в карету "после плотины", все оправляются, охорашиваются -- сейчас приедем...
В Покровском опять новые впечатления. Там старинная, огромная барская усадьба с флигелями, оранжереями, теплицами, какими-то зимними беседками в саду. Сад тоже старинный, громадный, одичалый совсем. После жаркого летнего дня, когда вечером начнет садиться роса, в нем и сыро и как-то душно-тепло. Пахнет глухой крапивой, повиликой и какими-то высокими белыми цветами, что растут всегда вместе с крапивой в самых глухих местах. Дорожки в саду никогда не чистились, заросли травой, молодым вишенником. Там, на верхушках деревьев, все черно от грачиных гнезд: их на каждом дереве по десятку, кажется. Если пойти в сад в такое глухое его место часов в десять, когда грачи уж все собрались спать, и громко хлопнуть несколько раз в ладоши, то на целых полчаса поднимутся их крики, карканье и они начнут летать, виться кругом. Когда я бывал с матушкой в Покровском, то каждый вечер ходил их будить. Вечером в саду, особенно в таком глухом месте его, "мало ли что может случиться, от чего ребенок может испугаться", -- поэтому меня всегда пускали туда будить грачей не одного, а в сопровождении приехавшего с нами нашего лакея Никифора. Иногда с нами шел кто-нибудь и из "их" людей. Мы подходили к любимому грачиному месту как можно тише и все сразу начинали хлопать и кричать. Грачи тоже все сразу поднимали крики с своей стороны, и этот шум и гам продолжались иногда целый час.
-- И хорошо? -- спрашивает, бывало, матушка.
-- Хорошо... Только вот с нами ходил ихний столяр Андрей, так он говорит, что если бы из ружья выстрелить, еще лучше бы было... Тогда они со всего сада собрались бы...
-- Ну, уж этому не бывать.
-- Отчего?
-- Оттого, мало ли что может случиться. Нет, ты эту затею уж оставь, пожалуйста. И дядю не проси об этом. Я все равно не позволю... Выйдет еще что-нибудь -- потом толкуй с отцом...
То же было и по поводу пруда, то есть катанья на лодке. В саду был громадный пруд, весь почти заросший какими-то водяными растениями, распустившими по его поверхности свои большие, широкие зеленые листья. Под этими листьями, если смотреть с берега под солнце, можно было иногда видеть больших щук, недвижно стоявших под ними.
-- Спят...
-- Они разве днем спят?
-- В жару... Ночью щука ходит. Она как волк: днем спит, а ночью на добыче. Намедни мы пошли ночью в сад с Андреем, -- рассказывает Никифор, -- так ведь они как щелкают -- страх, так и раздаётся...
-- Плескаются?
-- Да-с, играют, за карасями гоняются. Таких щук, как здешние, нигде нет... Потому, им воля... Дяденька ловить их не позволяют...
И много-много было таких удовольствий в Покровском... Но они все были какие-то дикие, "страшные"... как и вся обстановка. Громадный глухой сад, глухой пруд в саду...
Громадный, высокий двухэтажный дом, наполовину заколоченный, но полный мебели, с полинялыми коврами, с черными картинами и портретами в золоченых, потускневших и полусгнивших от времени, рамах... Бронза какая-то тоненькая, столбиками, с фигурками крылатых богов, ангелов и мелкой гравировкой... Осенью нежилую половину заколачивали, чтобы не отапливать понапрасну, и открывали ее почему-то уж поздно весной, всегда почти когда мы приезжали. Я начинал приставать к дяде, чтобы отперли запертые двери посмотреть мне картины и портреты, которые там висели, и по этому поводу отдавался приказ назавтра открыть ставни, открыть окна и вымыть запыленные стекла в оконных рамах. Я всегда присутствовал при этом. В комнате сыро, тяжелый запах плесени. Но вот открыли ставни, и стало светло. Открыли настежь окошки, рамы -- из сада пахнул чистый, теплый воздух с запахом сирени, черемухи -- и так хорошо. Все улыбнутся и глубоко вздохнут... Потом откроют окна в другой, в третьей, в пятой, в десятой комнате, во всей "половине"... Потом развесят в саду на веревках, протянутых от одного дерева к другому, ковры, драпировки... Вынесут и поставят на солнце эту полинялую золоченую мебель с полинялой розовой, голубой, малиновой шелковой обивкой... Я присутствую при всем этом, перехожу из комнаты в комнату, помогаю (то есть мешаю, разумеется), рассматриваю вытканных на мебельной материи каких-то франтов в бледно-розовых кафтанах, в чулках и башмаках, франтих в широких пеньюарах или коротеньких платьицах, с необыкновенно высокими прическами и узенькими длинными талиями... Иногда и дядя и матушка приходили посмотреть, как всё это открывают и выносят.
-- Братец, а материя-то какая в то время была!.. Теперешняя столько не выдержит...
-- Да, уж ей теперь будет...
Они начнут вычислять, когда приехал в Покрове кое дедушка Сергей Нилыч, какой-то елизаветинский или екатерининский генерал-аншеф [-- во времена Екатерины II чин генерал-аншефа означал полного генерала], как, попав в немилость, был удален к себе в имение и все это построил здесь, отделал и завел...
Дядя был одинокий. Он долго служил в Петербурге, в гвардии, и по какой-то причине должен был выйти в отставку в чине полковника; он приехал в Покровское и повел жизнь совершенно замкнутую, одинокую. Сам ни к кому не ездил и никого к себе не принимал. Он был очень богат. Это был высокий мужчина, в то время лет пятидесяти, с сильной проседью, с длинными усами, которые он, когда ел суп, всегда непременно купал в тарелке и потом как-то обсасывал их и вытирал салфеткой... Я помню, меня это очень занимало, и я всегда посматривал в это время на него. Для себя он жил не жалеючи. У него был превосходный повар, целый погреб дорогих вин. Большая библиотека, преимущественно французских книг. Целый магазин сигар, на которых (то есть на ящиках) он сам наклеивал какие-то ярлычки с обозначением года, цены и проч. Он выписывал также все почти тогдашние газеты и журналы... В доме, то есть вот в этой всегда открытой жилой половине, порядок и чистота были удивительные. Удивительная была в нем и тишина. Лакеи ходили как-то неслышно. Меня особенно удивляло, как они собирали стол к обеду. Ходят неслышными шагами, неслышно кладут ложки, ножи, вилки, ставят тарелки, стаканы. Мне кажется, можно было сидеть в этой комнате, и если бы глаза были закрыты или завязаны, не услыхал бы ничего решительно. Но он достиг этого дорогой ценой... Я помню, при нем лакей раз уронил ложку, так он только взглянул на него, и уж тот мертвенно побледнел, и у него как-то точно отвалилась нижняя губа с бородой... Такой же удивительный порядок был и на конюшне. Он считался одним из первых заводчиков в нашей губернии, и лошади его, действительно, были замечательно хороши. Я не хочу называть по именам лучших и самых знаменитых его лошадей, потому что это значило бы назвать его настоящую фамилию: этих лошадей знают все охотники, любители и знатоки... Вопреки всем тогдашним помещикам, он терпеть не мог псовой охоты: в доме у него была только одна большая собака. Он два раза в год ездил зачем-то в Москву и жил там каждый раз недели по две, по три. Кроме того, он ездил в наш губернский город, когда там бывали рысистые бега. Все остальное время он жил буквально безвыездно в Покровском.
Я сказал, кажется, что возле дома были какие-то флигеля. Там жили и работали коверщицы. Они ткали ковры и попоны на лошадей. Их было что-то много. Я помню, мы ходили туда с матушкой и видели там девушек тридцать или сорок. Они все при нашем появлении вставали и кланялись, а когда мы проходили мимо них, ловили у матушки и у нас с сестрой руки и целовали их. Дома у нас этого "заведения" не было, то есть не было заведено, чтобы у нас целовали руки, и потому эта ловля рук и потом целование их действовали -- я помню -- на меня ужасно неприятно. Я все прятал руки и увертывался, а матушку, тоже прятавшую руки, они целовали в плечо... В этих флигелях начальствовала над всеми ими высокая, красивая, с полной грудью и степенной походкой, женщина лет тридцати -- Фиона Матвеевна. Матушка называла ее Фионушкой, и когда та целовала ее в плечо, она целовала ее в щеку. Она была тоже очень почтительная, но в обращении у нее было что-то непонятное для меня тогда, особенное, странное. Когда матушка, обойдя всех коверщиц, садилась на какой-нибудь стоящий тут где-нибудь сундук, она говорила ей: "Фионушка, садись", -- и та не заставляла себя упрашивать, садилась.
-- Ну что, как поживаешь?
-- Ничего-с. Все по-старому...
-- В этом году не было?
-- Нет-с. Да и бог с ними...
-- А те здоровы?
-- Слава богу-с.
-- Ты их приведи как-нибудь. Мальчика-то Мишей зовут?
-- Мишей-с. Такой балун... А вот девочка такая тихая, такая тихая...
-- Постарел "он" у тебя... Против прошлого года он, Фионушка, страшно постарел. Это вот место на висках-то совсем белое стало... и в усах сколько уж седых, а прежде-то ведь как смоль были черные...
-- В этом году и то два раза хворали... Один-то раз простудились, должно быть, а уж другой и понять не можем, что такое было...
-- Любит он их-то? К тебе не заходит?
-- Один раз во все время только и заходили, когда еще одна Ленка у меня была... А с тех пор нет.
В доме я Фиону никогда не видал при дяде, но когда после ужина я уходил спать в комнату, смежную с той, где помещалась матушка с сестрой, я иногда видел ее мельком и слышал за стеной ее разговор с матушкой. Смутно я, конечно, догадывался, что эта Фионушка persona gratissima [Весьма важное лицо -- лат .] при покровском дворе, но ее действительное назначение и положение я понял гораздо позже...
II
Из дому, отправляясь в Покровское, мы выезжали всегда утром после чаю, наскоро позавтракав, так часов в десять. В дороге, со всеми этими отпряганиями, запряганиями и перепряганиями лошадей, мы были часов одиннадцать или двенадцать, потому что в Покровское мы приезжали не ранее девяти или десяти вечера, когда было уж темно и в окнах светились огни. Дядя всегда нам был очень рад, целовал матушку, меня, а Соню, свою крестницу, брал на руки и не спускал ее с рук, носил, несмотря на то, что она была тогда уж довольно большая девочка, лет десяти или девяти. Разумеется, моментально и неслышно подавался чай, во всех комнатах зажигались свечи, лампы, все точно оживало, пробуждалось от оцепенения.
-- Вы устали с дороги? Спать хотите? -- спросит он и меня и сестру. -- Надо ужинать сегодня пораньше...
-- Нет, ведь они и дома раньше одиннадцати не ложатся, -- вмешивается матушка.
Мы тоже уверяли, что вовсе не захотим еще спать и дорога нас нисколько не утомила.
Но ужин все-таки подавался раньше. Он сажал меня всегда рядом с собой и непременно заставлял выпить целый стакан красного вина, а Соню -- рюмку какой-то ужасно сладкой и вкусной наливки.
-- К чему это ты, Петр Васильевич, делаешь? У них еще головы разболятся, -- улыбаясь, протестовала матушка.
-- Ничего, лучше заснут.
И мы, действительно, засыпали отлично, проведя целый день в дороге, на воздухе, среди новых лиц, новых впечатлений...
Так бывало всегда, но в тот раз, о котором вот идет речь, случилось немного иначе. К удивлению нашему, мы не застали дяди дома. Он уж три дня как уехал.
-- Когда же он будет? Когда вы его ждете? -- спрашивала матушка вышедшего из дому лакея, все еще почему-то сидя в карете.
-- Сегодня ожидали-с... Может, еще подъедут.
-- Досадно, -- проговорила она.
Нас это тоже как-то удивило. Но нечего делать, надо было выходить.
Лакеи начали вынимать и вносить в переднюю сундуки, важи. В доме была мертвая тишина и темнота. Только мухи бились и жужжали на закрытых окнах... Лакеи начали было зажигать лампы и свечи, но матушка их остановила. Она сказала, чтобы подали только самовар и чего-нибудь заодно уж и поужинать. Без него в доме было, кажется, еще напряженнее и тяжелее от незнания, когда он приедет, от ежеминутного ожидания его возвращения и незнания, правильнее, несознавания всеми своей перед ним вины или правоты... Через полчаса проявилась откуда-то и Фиона -- единственный человек в доме с спокойным взглядом и довольным, хоть и покорным, улыбающимся лицом.
-- Что же, Фионушка, с Петром Васильевичем-то у нас сделалось? Уж он не закутил ли у тебя? Куда это он уехал? -- спросила ее матушка.
Фиона, самодовольно улыбаясь, сказала, куда он поехал, и сказала, что он вернется только завтра. А прислуге она не говорила потому, что, пожалуй, еще напьются, выйдет какая-нибудь история и им же потом будет плохо...
Мы напились чаю. Почти сейчас же после чаю поужинали, и нас уложили спать. Там, за стеной, долго еще слышался разговор матушки с Фионой, и я так и заснул под него...
Летом мы с сестрой и дома вставали рано, а тут поднялись еще раньше, кажется, и, не дожидаясь чаю, побежали в сад. Перед террасой, которая шла вдоль всей стороны дома, обращенной к саду, огромным полукругом была посажена сирень. Она разрослась в высокую сплошную стену и теперь была в полном расцвете. От массы цветов кусты казались белыми или лиловыми -- каким цветом цвели они. Это было так красиво, что когда мы выбежали с Соней на террасу, то невольно остановились, любуясь роскошной стеной из живых цветов... На террасе кто-то кашлянул возле меня. Я оглянулся. Ко мне подходил, улыбаясь и раскланиваясь необыкновенно вежливо, молодой человек с длинными белокурыми волосами, падавшими почти до плеч, с маленькой бородкой клинышком, в серой пуховой шляпе с широкими полями, в коричневом коротеньком бархатном сюртучке и каких-то необыкновенно пестрых клетчатых панталонах. В первый момент, как мы вбежали с Соней на террасу, его не было или мы его не заметили, и теперь мы не знали, откуда он явился. Я стоял и смотрел на него. Соня также остановилась и, поправляя свои растрепавшиеся (у нее они всегда были растрепаны) волосы, также смотрела на него.
-- С добрым утром, -- проговорил он, еще раз снял шляпу и раскланялся.
Я "шаркнул ножкой", сестра сделала книксен.
-- Идете в сад гулять? -- продолжал он.
-- Да.
-- Здесь чудесный сад... пойдемте вместе... Мамаша еще почивает?
-- Да. Она теперь скоро встанет, -- сказал я.
Мы спустились с террасы и пошли к полукругу сирени. В этом полукруге были сделаны просеки, с которых и начинались все эти липовые, кленовые, дубовые, вязовые и березовые аллеи. Расчищена была только одна серединная, липовая, самая широкая и длинная, дядина любимая, по которой он гулял, а остальные все, как я уж сказал выше, были запущены, заросли. Мы и направились к этой вот, липовой-то. Она начиналась кустами белой сирени. Когда мы подошли и начали ломать ветки цветов, молодой человек тоже наломал себе огромный букет и, подавая его мне, сказал:
-- Это передайте от меня вашей мамаше и попросите ее, чтобы она приняла меня... Живописец из Петербурга... Пожалуйста...
Я взял букет и сказал: "Хорошо-с", и мы с сестрой побежали по аллее.
Через полчаса за нами пришла нянька и повела в дом чай пить. Молодой человек попался нам опять возле террасы и напомнил мне свою просьбу.
Чай был подан у матушки в ее комнате. Там же сидела и Фиона. Когда мы с сестрой явились с такой массой сирени, матушка, принимая от нас цветы, упрекнула, зачем столько наломали их.
-- Это вот тебе прислал живописец из Петербурга, -- сказал я. -- Он просит, чтобы ты его приняла...
Матушка удивленно посмотрела на меня.
-- Какой живописец?
-- Не знаю. Он там, на террасе...
-- Это, матушка, Степанки-пчелинца сын. Изволите помнить Степанку? Этакой рослый, седой он еще был...
-- Помню.
-- Так это сын его... А дочь у меня в коверщицах... она на попонах сидит... хорошая девка, смирная...
-- Что ж ему надо?
-- Не знаю. Он вот только просил меня цветы передать и чтобы ты его приняла... Он там, у террасы... Я, хочешь, сбегаю, узнаю, -- вызвался я.
-- Ну, уж ты сиди, пожалуйста, пей чай, успеет... Что ему нужно? -- обратилась матушка к Фионе.
Фиона улыбнулась и покачала как-то головой.
-- Наделают беды, а потом и не знают, как уж вывернуться... -- сказала она. -- Вдруг присылает из Петербурга письмо -- о нем барин и забыл было совсем, -- хочу, говорит, ехать за границу, там учиться, так пришлите мне паспорт и не отпустите ли совсем на волю?.. А барин-то, изволите помнить, хотели три года тому назад и сами за границу ехать -- им не разрешили, а этот-то сдуру напомнил о себе, да еще говорит, за границу еду... Ну, они и прогневались. Велели написать ему, чтоб он сперва сюда к нам приехал, а потом они его и отпустят... Вот-с он и приехал...
-- А больше-то за ним никакой вины нет?
-- Какая же вина?.. Только, я знаю, они его отсюда теперь не выпустят...
-- Петр Васильевич, что ж, так и сказал ему?
-- Не видали они еще его. Он вчера только утром приехал-то... Рассказывают, письма какие-то привез барину из Петербурга, от князей, графов, генералов... Говорит, со всеми он знаком, и все просят барина за него... Только...
-- Что только?
-- Не думаю, чтоб он его отпустил. Очень это им обидно, что им разрешения не было дано, а ему дадут... Они раз пять об этом вспоминали... Уж я-то знаю их, -- заключила Фиона.
-- А отчего же дядю не пускают? -- спросил я, все время внимательно слушавший разговор.
-- Это не твое дело. Пей чай.
-- Я больше не хочу... -- Встал, поцеловал матушку и спросил: -- Что ж, позвать его сюда?
-- Сиди -- это не твое дело...
Я опять сел.
-- Фиона, ты говоришь, это Степанкин сын? Какой же это? Что в поваренках был? -- спросила матушка.
-- Этот самый-с... Теперь не узнаете... Совсем по-благородному...
-- Волоса у него, мама, до самых плеч. Вот как у Сони, -- сказал я.
-- Погодите, дяденька ужо вот приедут -- сейчас прикажут остричь его, -- заметила мне Фиона и как-то странно улыбнулась: "будет, дескать, ему на орехи..."
Дети вообще чутки и гораздо понятливее, чем думают о них взрослые, особенно такие нервные и впечатлительные дети, как я был тогда. Совершенно безотчетно, так почему-то, я решил, что ему предстоит много несчастья, и мне стало его ужасно жалко...
-- Ведь он же ничего дурного не сделал, -- сказал я. -- За что же он будет к нему придираться?..
Фиона смотрела на меня и улыбалась своей почтительной, но и загадочной улыбкой. Матушка, тоже что-то соображавшая в это время, с некоторой досадой опять заметила мне, что это вовсе не мое дело, а гораздо умнее будет, если я буду говорить с сестрой по-французски...
-- Мама, мы с Соней в сад пойдем -- можно? -- спросил я.
-- Можно. Только...
Она запнулась.
-- Только вы идите с ней и играйте одни... Вам с "ним" нечего разговаривать...
Но она и сама поднялась, очевидно тоже собираясь идти.
-- Пойдем, Фиоша, посмотрю я, что это за франт у вас проявился, -- сказала она, и обе, улыбающиеся, пошли вместе с нами через зал, гостиную на террасу.
Мы с сестрой шли впереди, и я с нетерпением, как только вступил на террасу, оглянулся по сторонам. Но его не было.
-- Экая прелесть... сирень-то... А вот у нас, что я ни делаю, не идет она... -- говорила матушка. -- Ну, где ж он?..
-- Нет его. Он, должно быть, ждал-ждал тебя, да так и ушел, -- сказал я.
-- Барин какой... ох, уж и дождется он... быть ему драному... вот он, извольте видеть, по липовой-то дорожке разгуливает... Ну, увидал бы Петр Васильевич... -- и Фиона, сомнительно улыбаясь, покачала головой.
По липовой аллее, то есть по той, которая была посредине между всеми другими, расходившимися во все стороны от террасы, действительно сюда, к нам, шел он...
Мы все стояли группой посреди террасы и смотрели на него. Когда наконец он был уже в сиреневой просеке, которой оканчивалась аллея, он снял на ходу шляпу, поклонился и опять совершенно свободно и вольно надел ее.
-- Извольте видеть, каков! -- сказала Фиона.
Матушка ничего не отвечала.
Он прошел полукруглую площадку, отделявшую сирень от террасы, и начал подниматься уж по ступенькам. На последней он опять снял шляпу, сделал к нам еще несколько шагов и опять поклонился. Матушка слегка наклонила голову.
-- Вы меня, конечно, не узнаете... А я, Катерина Васильевна, помню вас, когда еще поваренком здесь был, -- сказал он. -- Вы приезжали...
-- Нет, я помню... и Степана помню...
-- Это давно было... лет десять... больше, пожалуй, -- сказал он, вынул из кармана фуляровый платок, отер им лоб, встряхнул волосами, поправил их и опять надел шляпу.
Фиона удивленно посмотрела на него, потом перевела глаза на матушку.
-- Вы хотели видеть меня? -- спросила матушка, -- Что же вам?
Этой сдержанности и даже сухости, кажется, он не ожидал, потому что как-то странно посмотрел на матушку, на всех нас, на мгновение как бы задумался, и едва заметная горькая улыбка появилась у него и осталась на губах...
-- Я так обрадовался, что вы приехали... Я много рассчитывал на вас... Мне хотелось бы о многом с вами поговорить, -- сказал он.
Но он говорил это уж совсем не тем голосом: так говорят люди, когда рассказывают о своих ошибках: "а я-де вот был так глуп..."
-- Я вам ничего не могу сделать... Это все как Петр Васильевич, -- сказала матушка.
-- Вы все-таки можете мне уделить хоть несколько минут?.. Мне бы с вами с одними хотелось переговорить... -- спросил он.
Матушка, ничего не отвечая ему, посмотрела на Фиону, на нас.
-- Вы меня подождите здесь... я сейчас, -- сказала она, открыла зонтик и пошла к ступенькам.
Он пропустил ее мимо себя, сделав нечто вроде поклона, и пошел за ней. Когда они были уж почти возле сирени, он пошел с ней рядом, и было видно, что они говорят, но уж слышать ничего нельзя было. Мы смотрели вслед им.
-- О-ох, -- покачивая головой, проговорила Фиона. Мы с сестрой обернулись на нее. -- И задаст ему дяденька за все это...
-- За что?
-- Так... очень уж...
-- Он же ведь ничего дурного не сделал?..
-- Мало ли что...
"За что это они ждут ему всех этих бед? -- думал я. -- И какое им дело до его волос? Я ему скажу, чтоб он поскорее, до дяди, остриг их. Тогда ему ничего не будет..."
Матушка с живописцем дошли до самого конца аллеи, так что их уж едва было видно. Что-то долго стояли там и пошли опять назад. Когда они начали приближаться к нам и были уж недалеко от сирени, я позвал Соню:
-- Побежим к ним...
Но Фиона нас остановила, заметив: "Маменька будут гневаться... нельзя..."
Они у сирени опять что-то долго говорили и потом тихо, несколько раз останавливаясь, пошли сюда к нам, к террасе; у самых ступенек он взял руку у матушки и несколько раз почтительно, но как-то восторженно и горячо поцеловал ее. Матушка, по обыкновению, спокойно, флегматично допустила его сделать это, что-то еще сказала ему и, придерживая одной рукой платье, медленно начала подниматься по ступенькам. Он шел позади ее, махая шляпой себе о лицо и нервно то и дело поправляя волоса. Когда они подошли к нам, он сказал ей:
-- Вы мне позвольте, Катерина Васильевна, на память вам и в благодарность за все, что вы делаете для меня, снять с них портрет... Я с собой взял сюда краски.
-- В самом деле! Вот это отлично, -- несколько оживленнее обыкновенного сказала матушка. -- Только ведь мы здесь всего дня три пробудем...
-- Я к вам приеду... Я постараюсь, чтобы Петр Васильевич меня как можно поскорее отпустил... Я тогда перед отъездом явлюсь к вам и в неделю их обоих нарисую...
Он был такой счастливый, сияющий...
В дверях, выходящих из гостиной на террасу, показался лакей, приблизился к матушке и спросил:
-- Фриштик [завтрак (от нем. Fruhstuck)] прикажете в столовой подавать или прикажете здесь накрыть?
-- Все равно, хоть здесь...
Мы все сидели на деревянных садовых стульях, расставленных на террасе, вдоль стен, по углам, вокруг таких же садовых столиков, а он стоял, прислонившись к большой колонне, и рассказывал что-то о том, как привезли его мальчиком в Петербург, он жил там у какого-то живописца... Я смотрел на него и внимательно слушал. Когда он замолчал, я не вытерпел и спросил его:
-- Вы можете мне что-нибудь нарисовать?
-- С удовольствием. Что хотите? Лошадку?
-- Хорошо. Что-нибудь.
Он пошарил у себя в боковом кармане, вынул оттуда карандаш...
-- А вот бумаги-то у меня уж нет...
Я побежал и принес ему бумаги. Он длинно и остро, не по-нашему, очинил карандаш, сел на стул, положил бумагу на широкое балконное перило и еще раз спросил, что же ему нарисовать?
-- Что-нибудь.
-- Ну, хорошо. Я вам нарисую петербургского чухонца на лошади. Таких лошадей здесь нет...
Мы с Соней близко обступили его и начали смотреть, как он скоро и смело рисовал, пальцем растушевывая карандаш. Лошадь выходила как живая. Мы смотрели и улыбались.
-- Мама, посмотри-ка, ты поскорей посмотри, -- говорила Соня.
Вдруг Фиона сказала:
-- Постойте-ка... Ведь это колокольчики... это они, Петр Васильевич, едут...
Он вдруг перестал рисовать, повернул голову к саду и стал прислушиваться.
-- Да, он. Наверно он. Вы поскорей дорисуйте, а то тогда некогда будет, -- попросил я его.
Но он не слышал меня. Он быстро обернулся к матушке | и, взволнованный, прерывающимся голосом, скоро-скоро заговорил:
-- Вся моя надежда... Катерина Васильевна... Все мое будущее... все, все...
В гостиных дверях показался лакей с блюдом, поставил его на накрытый уже стол и, неслышно, беззвучными шагами подойдя к нам, доложил:
-- Кушать готово-с... Барин едут...
III
Колокольчик между тем звенел все ближе, резко и громко раздаваясь в саду. Наконец он так и залился по ту сторону дома и вдруг точно оборвался -- приехали.
-- А я пойду-с, -- сказала Фиона, поклонилась нам всем и, улыбаясь какой-то полузначительной-полушутливой улыбкой, пошла к балконным ступенькам.
-- Ты, Фионушка, ужо-то приходи, -- сказала ей вслед матушка.
Она оглянулась, утвердительно кивнула несколько раз головой и пропала в саду.
Мы остались на балконе одни, то есть матушка, сестра и я, да еще этот живописец, несколько в отдалении от нас прислонившийся к балконной колонне, бледный, с каким-то застывшим, странным выражением на лице...
В доме, чрез отворенные на террасу окна, послышались голоса, шаги. На балкон выскочила большая дядина собака. Вслед за ней в дверях показался и сам он -- высокий, стройный, несколько полный, с длинными, вислыми, седыми усами. Увидав нас и улыбаясь, он пошел к нам.
-- Соня, что ж ты? -- сказала матушка.
Сестра встряхнула волосами и, расправляя их, побежала к нему навстречу. Он на ходу нагнулся, поднял ее, поцеловал несколько раз и, не спуская ее с рук, подошел и начал здороваться с матушкой.
-- Какая досада... я не знал, что вы здесь... -- говорил он. Машинально потом протянул ко мне руку, зацепил меня, подтащил к себе и, продолжая говорить с матушкой, даже не смотря на меня, поцеловал в губы. Жесткие, прокуренные сигарами усы грубо дотронулись до моего лица. Точно какой-то большой зверь близко подошел и прикоснулся.
-- Ну, уж этот раз я вас не скоро выпущу, -- говорил он матушке. -- Нет! Погодите.
Она, по обыкновению, улыбалась своей тихой, однообразной, безучастной улыбкой и что-то отвечала ему.
-- Однако что ж, ведь завтракать готово? -- вдруг спохватился он. -- Идемте.
Когда мы шли к столу, накрытому на другом конце террасы, мы должны были пройти мимо живописца. Дядя уж раз прошел мимо его, когда только что приехал. Я не заметил только -- кланялся он ему тогда или нет. Теперь, когда мы проходили мимо него, он сделал шага два вперед и что-то начал говорить: "По вашему приказанию... вот... я..." Но дядя точно не замечал его. Точно будто никого он не видел на балконе. Мы подошли к столу и начали садиться... Нас было четверо, а приборов стояло пять, и этот лишний оказался как раз возле меня.
-- Это чей же? -- спросил дядя у лакея.
-- А живописца, -- сказал я.
Но он ничего мне не ответил, продолжая смотреть на лакея. Тот испуганно, растерянно молчал; наконец робко, нерешительно протянул руку к прибору и взял его. Дядя ухмыльнулся и свел с него глаза...
Я сидел так, что не мог видеть, где стоит живописец. Он был у меня там, за спиной. Чтобы видеть, что с ним, что он делает, я все оборачивался.
-- Что ты вертишься? Сиди, -- сказала мне матушка.
Но я все-таки изловчился еще раза два оглянуться. Он стоял с опущенной головой, немного боком к нам, все на том же месте, где он стоял, когда мы проходили мимо него. Когда я последний раз оглянулся -- его уже не было, и я не видел, как он ушел.
После завтрака дядя закурил сигару, ближе подсел к матушке, и они о чем-то стали говорить несколько тише обыкновенного. Меня интересовало -- не о "нем" ли они говорят, и я прислушался. Нет, они что-то говорят про отца, про тетю Лизу, с которой дядя тоже был почему-то в ссоре, -- только не о "нем". Мы с сестрой встали из-за стола и тихо, от нечего делать, ходили по террасе, прыгали по ступенькам, но "он" все-таки не выходил у меня из головы.
-- Соня, знаешь что?
-- Что?
-- Ты попроси, чтобы дядя его к нам отпустил.
-- Живописца?
-- Ну да.
-- Хорошо...
Она была какая-то странная девочка: задумчивая, рассеянная. Что ей ни скажи -- она сейчас исполнит. Так и теперь она хотела сейчас же идти и просить его; но я понимал, что не момент, и остановил ее.
-- После -- сейчас нельзя.
-- Хорошо...
Мы потом гуляли, обедали, ходили по комнате, рассматривали портреты, картины, бронзовые и фарфоровые фигурки, ну, одним словом, -- что делают дети без гувернантки, когда взрослые заняты каким-то важным и серьезным разговором. Так дотянулось время до вечера. Смерклось. Я вспомнил про грачей и стал проситься, чтобы меня отпустили будить их.
-- Только не один. Никифора возьми с собой. И, пожалуйста, к пруду не ходи ночью, еще как-нибудь упадешь с берега.
-- Постой. Вот что. Эй, кто там! -- крикнул дядя.
Почти моментально неслышной рысцой откуда-то прибежал лакей и вытянулся перед ним.
-- Собери сейчас конюхов, там еще кого-нибудь, человек десять, и пошли их сюда, к балкону. Ну, живо!.. Вот тебе целая армия -- всех грачей с ума сведете, -- обратился он ко мне.
Я радовался, смеялся. Мне едва ли было и десять лет тогда...
Они все собрались и стояли внизу, у балкона, без шапок. Там с ними же стоял и приехавший с нами наш лакей Никифор.
И я отправился с ними, счастливый, довольный, туда, в этот страшный, глухой, темный теперь сад. Там, в глубине его, внизу, под большими деревьями, тепло, сыро; на полянах садится роса, и над ними туман стоит. В саду тишина мертвая. И хорошо, и страшно!.. Но я не один... Мы тихонько подкрались и пошли по сосновой аллее -- излюбленное грачиное место. Дошли до середины ее и все разом начали кричать, хлопать в ладоши. Грачи подняли отчаянный крик, начали летать, шумя и цепляясь крыльями там, на вершинах деревьев. Потом -- перебудили этих -- пошли дальше, в другое место, будить других грачей. И там та же история. Наконец всех перебудили.
-- Ну-с, теперь в дом пора, а то маменька будут сердиться, что так долго, и грачам пора спать, -- начал говорить Никифор.
Усталые и довольные, мы пошли к дому. Позади меня велся вполголоса разговор, слышался смех.
-- Ну, попомни мое слово, если он завтра не отдерет его...
-- То есть вот как... утром же.
-- Как услыхал колокольчик, стал бы у крыльца на колени... и в ноги.
-- Господин какой проявился!..
И все это они говорили весело, смеясь, с шуточками. Я догадывался, о ком идет речь.
-- Да что "он" сделал? -- вдруг обратился я назад, к толпе.
Они смешались, замолчали. Они не предполагали, что я слушаю, что они говорят, и понимаю -- про кого.
-- Это, сударь, не наше дело. Нам в это нечего мешаться, -- решительно сказал мне Никифор.
-- Да нет, как же... вот и Фиона то же говорит, -- оправдывался я.
Позади меня кто-то начал о чем-то шепотом говорить, и я слышал, как Никифор ответил: "Нет, не скажет. Никогда не скажет".
-- Дело детское... известно...
-- А вы, сударь, там не проговоритесь, о чем тут говорили... дяденька строг... -- сказал он, -- такой еще беды наделаете...
Мы были уж близко от дома и шли по средней липовой аллее. В доме, в окнах, ярко светился огонь, и от этого еще чернее казалась фигура дома... Вдруг впереди что-то показалось -- какая-то тень. Она приближалась к нам. Немного погодя я увидал, что это живописец. Темно было, но я все-таки заметил, что он какой-то расстроенный, точно полоумный. Мне даже страшно за него стало. Он вглядывался в нашу толпу -- очевидно, искал кого-то глазами. -- увидал меня, нагнулся ко мне, к самому уху, и глухим шепотом скоро-скоро что-то заговорил. Я ничего не мог разобрать, что он говорит.
-- Я не слышу, -- сказал я.
Кругом нас стояла безмолвная толпа, но любопытная, внимательная. Он ничего не сказал. Опять нагнулся и начал шепотом же говорить, но реже, явственнее. Я понял, что он просит передать письмо, но кому и какое письмо, я ничего не понимал.
-- Где же письмо? Кому? -- также шепотом спросил и я его.
-- Мамаше... вашей... вот оно.
-- Хорошо-с.
Я взял письмо и сунул в карман, стараясь, чтобы никто не видал.
Но это увидали.
-- И вот, посмотрю я, какой "ты", Иван, глупый, -- сказал ему Никифор. -- Ребенка, дитя ты в этакое дело путаешь... Себя ты этим не спасешь, а только хуже еще, пожалуй...
Но он, кажется, ничего не слыхал, ничего не понимал. Его, должно быть, чуть не до сумасшествия запугали рассказами о том, что его ожидает, и он ошалел теперь... Мы шли. Он шел рядом со мною молча, повесив голову, заложив руки назад... Когда мы вышли наконец на площадку, что была перед террасой, между ею и садом, и до дома оставалось уж несколько шагов, Никифор спросил меня, можно ли отпустить "народ".
-- Покойной, сударь, ночи. Завтра опять пойдемте их будить, -- кланяясь, говорили мне все эти конюхи, столяры и проч.
Они все пошли, и Никифор тоже, куда-то в сторону, к выходу из сада. Я остался один с живописцем.
-- Ради бога... только чтобы никто не видал... -- говорил он.
-- Хорошо-с. Непременно...
Я оставил его и побежал к дому, туда, на террасу, в ярко освещенные комнаты.
В столовой за самоваром сидела матушка, возле нее -- Соня, а напротив -- дядя. Они уж пили чай. Тут же сидела с подвязанной щекой и приехавшая с нами гувернантка наша, Анна Карловна. У нее разболелись зубы, она все время лежала и теперь только вышла.
-- Ну что, всех грачей разбудили? -- спросил дядя.
-- Всех, то есть там, за прудом, мы не были, -- поправился я.
-- Экая досада! -- сказал он.
-- А ноги не намочил? Покажи-ка, -- спросила матушка.
Я подошел к ней и показал.
-- Ну так и есть.
-- Это роса...
-- Все равно -- мокрые... Поди, скажи Никифору, чтобы он дал тебе сухие сапоги и надел бы чистые панталончики.
Да ноги у меня сухие. Это так только... немного... -- начал было я защищаться.
IV
Но она настоятельно приказала, и я пошел. Чтобы найти и позвать Никифора, я должен был зайти в переднюю. Когда я отворил дверь туда, там стояло в ожидании выхода дяди, для распоряжения относительно завтрашнего дня, человек десять "начальников", то есть управляющий, староста, конюх, коновал, наездники и проч. Они все, увидав меня, вытянулись и начали кланяться. Я позвал Никифора и поскорей вышел, смущенный этим народом. Никифор провел меня в комнату между передней и кабинетом, где стояли наши чемоданы, и начал открывать их, чтобы достать оттуда мне чистое платье. Пока я снимал и надевал новые сапоги, панталончики, кстати мыл уже и руки, причесывался и проч., в передней послышалось какое-то движение, и я явственно услыхал громкий и резкий голос дяди. Он что-то поговорил с управляющим и потом кого-то спросил:
-- А по чьему же распоряжению этот болван шлялся по дому, по саду?
Кто-то что-то отвечал ему, но так тихо, что я ничего не разобрал. Потом я опять услыхал дядин голос:
-- Во-первых, завтра, чем свет, остричь его... сшить ему из мизерецкого сукна [плохого грубого сукна (от фр. misire -- бедность)] куртку... ливрейную... Барин какой проявился... А вы и рады!..
Опять чей-то голос, и я опять ничего не разобрал.
-- Завтра, как я встану, чтобы он был уже одет.
И опять чей-то голос, и опять ничего не слышно. Потом дядин голос:
-- Какие у него письма? Пошел, возьми у него... принеси сюда...
-- А вы, сударь, письмо-то бросьте, какое он вам дал: его сжечь надо. Это не ваше дело, -- сказал Никифор. -- Его вина -- он пусть и отвечает...
-- Да в чем он виноват-то? -- чуть не вскрикнул я.
-- Тише, дяденька еще услышит. В чем виноват? В том, что... дурак он и есть... Разве это его место на балкон было приходить... Маменьке надоедать...
-- Ну, уж если за это! -- воскликнул я и побежал в столовую, на бегу застегивая куртку.
-- Мама! "Его" будут стричь... потом драть... за тебя... Ты скажи...
Я был страшно возбужден. И без того нервный и впечатлительный, не привыкший дома к подобному обращению с людьми, никогда не видевший, как "дерут" людей, -- я теперь сделался как помешанный. Матушка перепугалась, ничего не поняла, должно быть, и, обыкновенно спокойная, теперь совершенно растерялась.