Римский народ при всех удачах своих был счастлив еще и тем, что в Тите-Ливии и Таците имел таких дееписателей, которые лучше всех могли передать потомству славную судьбу его, и которых дарования, будучи весьма различны между собою, в точности соответствуют времени, каждым из них описанному. Тит-Ливий должен был изображать дни славы и счастья, почти беспрерывно продолжавшиеся -- и слог его, благородный, плавный, великолепный, совершенно приличествует повествованию. Тацит, живший во времена угнетения и бедствий, должен был принять напев важный, замысловатый, иногда плачевный, словом -- соответствующий описываемым происшествиям. Однако надобно заметить, что в обширном Тита-Ливия сочинении, содержащем в себе историю от основания Рима до битвы при Акциуме, вмещаются бедственные промежутки, каковы например междоусобные войны и заточения при Силле и триумвирах. Равным образом государи, Тацитом описанные, не все были утеснители и тираны: имена Веспасиана, Тита, а особливо Нервы и Траяна доныне с честью вспоминаются. Неизвестно только, описал ли он деяния последних двух монархов; сей богатый и счастливый запас происшествий оставил Тацит, как сам говорит, для утешения своей старости1.
Но по странному случаю до нас не дошли те места обоих историков, в которых они удалялись от обыкновенного своего напева, и мы не можем знать, как Тит-Ливий описывал печальные события, и как Тацит изображал происшествия счастливые.
Дарования обоих историков созревали при содействии обстоятельств того времени, в которое они жили. Тацит много раз о том упоминает. "Знаю -- говорит он в одном месте -- что события, о которых повествую и впредь повествовать буду, не все покажутся достойными оставаться в памяти; но летописей моих никто не будет сравнивать с сочинениями тех, кои писали древнюю римского народа историю. Сии писатели свободно, без малейшего принуждения, повествовали о знаменитых битвах, о покорении городов, о поражении или пленении царей, о несогласиях между консулами и трибунами, о спорах за разделение земли. Мне принадлежит поприще не столь обширное и подвиг почти незнаменитый". Тишина господствовала почти ненарушимая; государи мало заботились о распространении пределов; с одной стороны утеснение, с другой уныние представляли пустое, бесплодное поле для дееписателя; голоса в народном собрании умолкли; предприятия обнаруживались не иначе как уже после произведения оных в действо2.
В другом месте говорит он, что до царствования Августа писали свободно и красноречиво; скоро потом подлое ласкательство погасило дарования. Страх принуждал таить истину при жизни государей; по смерти их истина страдала от ненависти3. "Сочиняя древнюю историю Рима -- прибавляет Тацит -- нет нужды опасаться неудовольствий. Никто не заботится, хвалят или порицают войска римские и карфагенские. Напротив того потомки людей, заслуживших казнь или поношение при Тиверие, теперь еще живы; если же и умерли, то найдутся люди, которые, увидев во нравах сходство между собой и описываемыми лицами, подумают, что историк говорит об их собственных злодействах"4.
С такою только правотою ненарушимою, какую Тацит исповедует торжественно, с таким только усердием изыскивать истину он мог найти ее, вопреки всем препятствиям, вопреки скрытности дел общественных, страху, ласкательству, досаде и ненависти. Историки, водимые ласкательством или злобою, не думали о потомстве. Однако и умыслы писателей удобно открываются: известно, что колкие сочинения читают охотнее; потому что ласкательство вменяется в порок, а злость имеете вид благородной свободы5.
Находясь посреди сих камней преткновения, Тацит обещался писать без ненависти и без пристрасти -- что исполнил в точности. Он часто упоминает, откуда почерпнул свои известия; молвы народной, без ясных доказательств, не выдает за неоспоримую истину и уверяет только в том, в чем сам совершенно удостоверен6.
Причины другого рода скрывали истину от исследований Тита-Ливия; даже в его время первые века римской истории помрачены, были неизвестностью и вымыслами. Надобно думать, что он выбирал те басни, которые почитал ближайшими к истине, или, может быть, которые надеялся описать красноречивее. Тьма неизвестности простирается даже до времен последовавших эпохе покорения Рима галлами; ибо старинные летописи, как говорят, сгорели вместе с городом. Некоторые важные происшествия, после пожара случившиеся, также остаются неизвестными. Тит-Ливий, по долгу своему, каждый раз о том упоминает, когда надобность требует7.
Тита-Ливия укоряют легковерием за чудеса, нередко им повествуемые; но он вносил в историю то, что находил в общественных летописях. Сверх того сии чудеса были ни что иное, как естественные происшествия, каковы например необычайные удары грома, дождь падающий в виде камней или крови, рождение уродливых животных и проч. Это были метеорологические, или естественноисторические наблюдения, которые по-видимому нарочно записывали. Суеверие прибавляло к ним еще другие события; однако Тит-Ливий умеет отличать истину от вымысла8.
Тацит в одном только месте упоминает о чудесном происшествии; осторожность его в сем случае достойна примечания9.
Хотя Тита-Ливия справедливо почитаю знаменитейшим в числе древних писателей; однако строжайшие критики находили в нем недостатки. Всем известно, что ему вменяли в порок патавинское наречие; нельзя только знать подлинно, в чем оно состояло; в выражениях ли употребляемых в Падуе, отечестве Ливия, которых мы теперь заметить не можем, или в произношении отменном от римского. Ученые не согласились еще в своих мнениях10.
Еще более упрекают Ливия за то, что он пропустил без внимания историю законов, нравов и обыкновений, единственно занявшись повествованием о военных происшествиях, как более удобных для красноречивых описаний. Замечают, что Дионисий Галикарнасский упоминает о многих законах Ромула, о которых Тит-Ливий не говорит ни слова.
Тацит свободен от сего упрека. Ни один историк не замечает столь прилежно всего, что относится до законов, нравов и обыкновений не только римлян, но и других народов, им упоминаемых. Он тщательно описывает все принадлежности правления, состояние войск, морской силы, доходов и расходов и перемен во внутренних распоряжениях11.
Впрочем все упреки не могли затмить славы Тита-Ливия, которого и древние и новые согласно почитают между первостепенными писателями. Напротив того, о достоинстве Тацита думали иначе. Весьма удивительно, что не современники оспаривали славу его; нет, они были справедливы в рассуждении Тацита, равно как современники Ливия достойно уважали сего знаменитого мужа. Письма Плиния младшего, друга Тацита и соперника его по дарованиям, служат доказательством, что его почитали не только великим дееписателем, но и красноречивейшим витиею. Плиний в письме к нему -- описывая кончину своего дяди, славного естествоиспытателя, погибшего, как всем известно, во время извержения горы Везувия, что хотя дядя сочинениями своими приобрел права на бессмертие, однако слава его получит еще надежнейшую подпору, когда Тацит упомянет о нем в своих писаниях12. События не соответствуют желанию панегириста Траянова. Старший Плиний достиг позднего потомства без помощи знаменитого дееписателя; ибо место, где Тацит говорит о нем, утрачено. Это однако показывает, какого мнения были ученые мужи о дарованиях Тацита. Слава его сияла до тех пор, пока науки были уважаемы в Риме; она затмилась вместе со славою всех, когда настали времена невежества.
По возрождении наук много времени прошло, пока назначили степень для древних писателей. Успехи вкуса, который определяет их достоинство, в быстроте своей, не равняются с успехами учености. Вкус есть дитя исследований и сравнений, или лучше, он есть чувство изящества и истины, очищенное временем и опытами. Успехи вкуса не всегда идут ровным шагом с успехами словесности. Причина очевидна: писания творческих умов споспешествуют образованию вкуса; следственно старшинство принадлежит словесности. Итак, не удивительно, что дарованиям не всегда отдают справедливое уважение при их жизни. Знаменитые писатели века Людовика XIV в позднейшее время поставлены на степень, принадлежащую их заслугам; и степень сию назначили для них люди неравные им по дарованиям, однако способнейшие судить об их творениях. Мало ли сомневались в достоинстве Расина! Боссюэта при жизни его почитали славным теологом, не более, а в качестве витии ставили его на ряду с Маскароном и Флешье! Во всех риториках определено им равное место. Думаю, что прежде всех Томас в своем Опыте о словах похвальных показал, сколь велико расстояние между Боссюэтом и мнимыми его совместниками.
Ежели столь грубо ошибались в такое время, когда уже свет наук озарил Европу; то что думать надлежит о мнениях людей, живших еще только на заре просвещения, при слабых, едва сияющих лучах ее! Тогда судили о писателях не по истинным заслугам их, но по молве основанной на сомнительном предании. Цицерона, которого слава сохранила весь блеск свой в потомстве, почитали превосходнейшим писателем. Почти в самое время возрождения наук составилось в Италии общество цицеронианцев, которые не признавали никакого слога латинским, кроме Цицеронова, не хотели употреблять никаких выражений, ежели не находили их в его творениях. Сие общество было многолюдно, следственно очень сильно. Пристрастие к Цицерону доходило до пределов смешной нелепости, даже до исступления, которые нередко бывают вместе. Эразм сделал себе врагами непримиримыми членов упомянутого общества, осмелившись в одном сочинении своем, называемом Цицеронианец, пошутить над их причудливостью.
Очень понятно, что людям, которым нравились только одни длинные периоды Цицерона, короткие и отрывистые выражения Тацита казались варварскими. Они думали, что слог его далек от чистого латинского, и что следственно он более вреден, нежели полезен для вкуса. Мнение сие долго было господствующим между учеными, хотя некоторые и старались ему противоречить. Даже те, которые живо чувствовали глубокомыслие Тацита и выспренность его дарования, думали что надобно воздерживать свое удивление. Юст-Липсий, усердный почитатель Тацита, много, трудившийся над поправлением и объяснением списков его творений, не осмелился поместить его между писателями первой степени и сказал только, что он достоин занимать ближайшее подле сих место. Тацита называет он подражателем Саллустия; как будто Тацит не мог обойтись без образца, и непременно подражать был должен!
Слог Тацита столько же чист в своем роде, как Цицерона и вообще всех писателей, признанных образцовыми. Его дарование от их отличается; однако из сего не следует, что оно ниже по достоинству. Сочинитель погрешает против чистоты, употребляя слова и выражения, чуждые тому языку, на котором пишет; а этого вовсе не видно в Тацитовых творениях. Правда, что он в словах очень бережлив, и так искусно умеет представлять мысль разительною посредством особливых оборотов, что кажется, будто говорит новым языком; однако от этого язык, не только не портится, но даже обогащается.
Особливое отличие Тацитова слога состоит еще в том, что сей историк часто употребляет слова не в том значении, какое они по-видимому имеют, и сим способом умеет мысль свою представить весьма удачно, чего иначе не мог бы сделать. Это последняя степень совершенства, до какой только может достигнуть ум человеческий относительно слога. Во Франции один Корнель достиг сей степени. Боссюэт покушался дойти до нее, заимствуя мысли у Тацита, однако далеко назади остался.
Признаться должно, что любимая Тацитова краткость делает иногда слог его темным и очень трудным; но причину сей трудности чаще искать должно в самом читателе, нежели в книге. Мурет, впрочем усердный почитатель Цицерона, в особо сочиненном рассуждении защищает Тацита, и говорит весьма благоразумно, что многие и большая часть из сих обвинителей походят на слепую женщину, Сенекою упоминаемую, которая жаловалась, что в комнате, где находилась она, закрыты окна.
Тацит не принадлежит к числу писателей, с первого разу понятных для каждого. Его сочинения можно назвать пищею здоровых. Он неприступен для читателей малосведущих, неискушенных в знании человеческого сердца, которого все сгибы, самые тайные, он открывает.
Обвиняют Тацита, что изображал черными красками и представлял людей более злыми, нежели каковы они в самом деле. Так думают люди простодушные и кроткие, которые, живучи в времена безмятежные, не воображают, что обстоятельства переменяются, и настает другой порядок. Во время спокойствия каждый, боясь законов и общественного мнения, надевает на себя личину кроткого благонравия; все люди тогда имеют, так сказать, одну физиономию; при господствующей вежливости все является под приятною наружностью; каждый почитает другом своим того, с кем говорить начинает, и сей призрак, любезный добрым сердцам, почти заменяет собой существенность. Но совсем другое бывает во времена смятений и беспорядков, когда страсти расторгают свои узы, и когда люди дают волю постыднейшим склонностям, не боясь наказания. Позорище междоусобных несогласий неоспоримо есть такая школа, где узнают человеческое сердце. Тацит возмужал в сем училище; достоверность описаний его наиболее ощутительна в такое время, когда в изменяющемся порядке общежития настают бедственные происшествия.
Так думал Юст-Липсий, живший в шестнадцатом столетии в бурное время беспорядков. Посвящая императору Максимилиану замечания свои на Тацита, он пишет: "В наше время гораздо приличнее, нежели в какое-либо другое, заставить людей читать творения сего писателя". Потом прибавляет, мысленно указывая на историю Тита-Ливия: "В Таците не находим ни побед Аннибаловых, столь пагубных для имени римского, ни пышной кончины Лукреции, ни других описаний, служащих более для забавы, нежели для наставления; но в нем видим почти все, что ныне происходит перед нашими глазами; и сии события описаны слогом благородным, возвышенным, обилующим нравоучительными правилами, которые краткостью своей, мудростью, глубокомыслием уподобляются изречениям оракула".
Сочинитель, каков Тацит, зрелости лет и разума требующий от того, кто хочет понимать его, не мог введен быть в училищах в такое употребление, как другие знаменитые древние писатели. Его сочинения в отрывках предлагаемы были учащимся. Замечено выше, что они для молодых людей весьма трудны; притом же бесчеловечно было бы возмущать сладкие мечты их нежного возраста, и открывать пред ними отвратительные тайны человеческой злости, с которою и без того они скоро познакомятся, живучи в свете.
Тацит, повествуя о происшествиях, умел в тоже время размышлять о них, умел извлекать полезные правила политические и нравоучительные. Многие утверждали, что он был любимым писателем французских философов восемнадцатого столетия, которые, как известно, сами беспрестанно размышляли и старались воздвигнуть престол разума. Не знаю, обвинение сие -- хотя бы оно и справедливо было -- уменьшает ли славу Тацита; но достоверно сказать можно, что не один он из древних писателей подает повод к размышлению; другие не менее заставляют сию способность души действовать, и Макиавелли, также страстный охотник размышлять, основываясь на Тите-Ливие, написал свои политические рассуждения, прежде еще нежели Тацита начали читать с тем же намерением.
Кроме того Тациту, как видели мы, вменяют в преступление, что он размышлял о людях очень невыгодно; а господа философы восемнадцатого столетия поступали совсем напротив, то есть размышляли очень выгодно о человеческом роде. Вольтер, которому бесспорно первое место принадлежит между сими философами, писал к Кондорсету: "Вы очень справедливо говорите, что злость человеческого рода нередко представляли в виде слишком увеличенном". Кажется, что он тут метит на Тацита, о котором никогда не упоминает почтительно. Вольтер даже вздумал было Фридриху Великому проповедовать учение о природной доброте человеческой; однако в сей раз семя словес его упало на каменистую землю.
Вольтер мыслил, что людей сделали злыми, обременив их множеством законов церковных и гражданских и что ежели хотят обратить их к здравому смыслу, то стоит только снять с них пагубные сии оковы и разогнать мглу разум их омрачающую. Ему казалось, что усильными попечениями его род человеческий довольно уже исправился. В одном письме к Лингету смело вызывает он Кромвеля и кардинала Реца, утверждая, что ни тому ни другому уже теперь не удалось бы произвести возмущение в народе. Мысль о природной доброте человеческого сердца есть основание Эмиля, как показывает в начале книги надпись, по содержанию коей все бедствия угнетающие нас тотчас исчезнут, когда мы отдадим себя на волю природы, которая доведет нас прямо к счастью. По сей-то причине Тацит показался Жан-Жаку грубым и темным. В самом деле он был непонятен для Руссо, ежели судить по французскому переводу первой книги истории, помещенному в его сочинениях.
Еще удивительнее предположение, будто господа философы нашего времени отлично уважают Тацита, который, кажется не очень любил философов, своих современников. Из остатков греческой философии, которые вошли в Рим при конце республики, в царствование первых императоров составился новый толк, похожий на учение прежних стоиков. Появившиеся философы, которые приняли на себя пышное титло учителей мудрости, были всегда подозрительны правительству, потому что правила их не соответствовали существующему порядку, и еще по безрассудной ревности к свободе, хотя ревность сия была уже вовсе неуместна. Тацит говорит с уважением о некоторых философах стоических, например о Соране, о Фразее, о Гельвидие, которые при благородных свойствах души отличались строгими добродетелями; но об учении или толке их он думал, кажется, иначе, ежели судить по жестоким упрекам, которые иногда вырываются у него, и которые не теряют силы своей даже выходя из уст неприятелей. "Сия секта не уважает постановлений благочестия; она хотела бы уничтожить самые законы. Чтобы низвергнуть власть, она свободу превозносит, но если б удалось ей получить желаемое, тогда напала бы на саму свободу13".
Для большего удостоверения, что Тацит и философы восемнадцатого столетия во мнениях своих несходны, скажу, что он был жрецом, и отправлял богослужение при торжествовании нового столетия в царствование Домициана14; а известно, что новая философия враждовала со жрецами, и при всем снисхождении своем ко жрецам древним думала, что отправлять церковную должность смешно, и еще смешнее хвалиться ею.
Нигде не видно, чтобы Тацит говорил с пренебрежением о вере своего отечества, хотя она более всякий другой подвержена критике и глумлению. Напротив того из сочинений Тацита и Тита-Ливия открывается, что почитание богов есть основа порядка общественного.
Оба сии историки согласны в политических мнениях. Тита-Ливия можно назвать аристократом. Везде он показывает себя врагом народоначальства и ревнителем власти сената и патрициев. В речи, которую влагает в уста консула Квинция, он обнаруживает мнение свое о патриотизме народных трибунов. "Они -- говорит консул -- воспламеняют толпу народную для собственных выгод, для почестей. Порядок и тишина для них бесполезны, ибо во время беспокойств они представляют собою важные лица15". Опытность была наставницею его в то самое время, как он писал историю. Конец республики, падшей от неистовства трибунов, обнаружил притворную любовь к отечеству-- сию любовь, страстями и своекорыстием вдохновенную.
Тацит равным образом не обольщался призраком. Каждый раз, упоминая о правах трибунов, называет их своевольными16. Кажется, что он метит на их мятежное красноречие, когда в Разговоре об ораторах говорит о сих дерзких людях, словами своими увлекающих необузданный народ к своевольству, которое безумные именуют вольностью17.
Подобные мнения открываются во всех его сочинениях. Истинными и яркими красками изображает он свойства императоров, царствовавших в продолжение того времени, которое он предпринял описывать. Говоря почти беспрерывно об утеснениях, о тиранских поступках, он нигде ни прямо, ни стороною не показывает желания, чтобы виновники их погибли. Изображая тирана, он почитает государя. Тацит рассудил -- как можно видеть при начале его летописи -- что стечение обстоятельств подчинило Рим власти человека, и что правление республиканское необходимо долженствовало навсегда рушиться. Гальба решительно говорит о сем в речи своей к Пизону. Тацит был свидетелем, какие беспорядки и бедствия последовали падению самого Нерона. Перемена ничего не сделала полезного. Настали другие люди -- говорит Тацит -- но нравы не переменились18.
Правда, что он иногда желает добрых императоров; но хочет также, чтобы терпеливо повиновались тем, которые царствуют19. В другом месте говорит он: "И те даже, кои живут далеко от местопребывания государя справедливого, ощущают действие благости его; напротив того злой тягостен только для окружающих. Надобно сносить терпеливо расточительность и сребролюбие правителей, равно как неурожай, наводнения и другие несчастья. Будут люди, будут пороки; они однако продолжаются не беспрерывно, и добрые государи вознаграждают за бедствия, злыми причиненные". Из сего видно, что Тацит вовсе не одобрял правил, недавно славившихся во Франции, будто сопротивление власти есть долг священнейший. Небесполезно заметить, что упомянутые выше слова Тацит заставляет произносить одного римского полководца к галлам, предкам французов.
До сих пор мы рассматривали внешние обстоятельства наших двух историков, пойдем теперь далее, и сличим самые их сочинения. Сим только средством узнать можем, кто из них более имел качеств, потребных для великого дееписателя.
Бернарди.
(Окончание в след. ном.)
1 Histor. I. 1.
2 Annal. IV. 32. 33.
3 Ibid. I. 1. Hostor. I. 1.
4 Annal. IV. 33.
5 Histor. I. 1.
6 Annal. III. 16. IV. 10. 53.
7 Он замечает, например, что нельзя достоверно сказать, где умер Сципион первый Африканский, как назывался обвинитель его и проч., хотя судебное дело о нем производилось не далее как за 197 лет до Р. Х. Ежели летописцы, жившие при начале просвещения, были столь неверны; то что остается думать об их предшественниках? Liv. XXXVIII. 18. 66.
8 Можно видеть, как он говорит о крысах, которые сгрызли золото в Юпитеровом храме в Кумах. Liv. XXVI, 23.
9 Tacit. Histor. JI. 50.
10 Моргофий написал особливое о том рассуждение.
11 Кроме других мест смотри Annal. IV. 5. et seq.
12 Plin. Epist. VI. 15.
13 Annal. XVI. 22. Однако некоторые из них (т. е. стоиков) смирялись до того, что строгую и печальную осанку свою носили на пиршества во дворец Нерона. Annal. XIV. 16. Другие не стыдились быть доносчиками. Ibid. XVI. 32.
14 Annal. XI. 11.
15 Liv. III. 67. 68.
16 Annal. III. 27. Histor. 11. 38.
17 Dialog deOrator circi finem. Сей разговор несправедливо приписывается Квинтилиану. Каждая строчка открывает слог Тацита. Прим. соч.
18 Histor. IV. 8.
19 Histor. II. 25.
-----
[Бернарди] Тит-Ливий и Тацит // Вестн. Европы. -- 1807. -- Ч.35, N 19. -- С.161-182.
Тит Ливий и Тацит
(Окончание.)
Искусство писать историю принадлежит к числу тех, в которых древние превосходят новых. Нельзя сказать, чтобы тому был виной недостаток в происшествиях, ибо, вопреки разным мнениям, новейшие времена столько же обильны достопамятными случаями, как и древние: итак, недостаток состоит не в содержании, но в искусстве.
Я думаю, что древние предписали себе особливые правила, которые делали историю заманчивой, и что мнения их, впрочем ослабевшие от времени, и теперь еще справедливы. Первобытные люди управлялись более воображением, нежели разумом. Чтобы растрогать воображение, в старину наполняли историю чудесными случаями, уклоняясь от строгой истины, сделали историю, как замечает Сенека1, более приятной для народа. Сам Тит-Ливий требует извинения для глубокой древности, которая смешивает дела божеские с человеческими, для того чтобы началу городов придать более священной важности. Он признается, что в повествованиях о времени, до основания Рима истекшем, находится более пиитических вымыслов, нежели истины2.
Почти вообще думают, что древнейшие летописи были сочиняемы стихами. Речи, по размеру составленные, удобнее печатлелись в памяти людей до изобретения письма: это было единственное средство сохранить деяния веков протекших. Начав собирать сии предания, не позаботились отличить вымысел от истины, и мечты пиитического воображения приняты за справедливые происшествия.
Сверх того, чтобы сделать историю более верной картиной повествуемых событий, часто давали ей форму драматическую, то есть заставляли говорить выводимые лица. Сему доказательством служат древнейшие книги библейские.
Геродот нечто удержал из сего порядка. Ученые утверждали даже, что он умышленно подражал Гомеру, у которого лица говорят весьма часто и продолжительно, и который в этом был образцом для драматических поэтов.
Нет сомнения, что Геродот точно подражал Гомеру, когда, вопреки обыкновению историков, не держась порядка времени, он спешит рассказывать главное происшествие, потом опять возвращается к тому, что пропущено, и повествует посредством искусно вводимых эпизодов. Обвиняли сего историка в нарушении порядка; но мнимая погрешность сия есть доказательство превосходнейшего дарования.
Однако только Геродот был так смелым. Когда пылкое воображение людей утихло, когда разум их и вкус образовались; тогда признано за нужное держаться порядка времени в исторических повествованиях; впрочем греки не всегда строго исполняли сие правило. Также начали остерегаться от чудес, которыми прежде старались украшать историю; начали вернее описывать происшествия; научились представлять оные в лучшем виде и в соразмерности.
Наконец приметивши, что в течение дел намерение предшествует исполнению, стали требовать от историка, чтобы он давал отчет не только в происшествиях, но и в причинах побудительных, и чтобы, повествуя о том что сделалось, он изъяснял, как и для чего, по случаю ли, или по обдуманному предначертанию. Это одно из тех правил, которые предположил себе Тацит, сообразно мнению Цицерона3.
Но сие пособие искусства может быть сделало бы историю еще более сухою и утомительной, если б дарование дееписателя не оживляло его повествования, и если б истинным событиям не умел он дать заманчивости происшествий необычайных.
Писатель говорит или воображению, или сердцу, или тому и другому вместе, и в сем последнем состоит совершенство дарования -- совершенство, до которого весьма не многие достигли. С давних времен поэзия присвоила себе власть делать сильные впечатления в человеческом сердце; она торжествует на театрах, где посредством удачного обмана, представляет глазам зрителя деяние и самые лица действующие.
Историк не может пользоваться сим пособием; и недостаток сей дополняется только чрезвычайным усилием природной способности, когда повествование оживлено драматической внешностью. Первобытные историки, движимые одним только вдохновением, некоторым образом по предчувствию узнали важность сего пособия, как выше упомянуто.
Неизвестно, какой вид имела история у римлян, когда они сочинять ее начали; знаем только, что у них были сперва летописи annales4, то есть годовые записки, как самое название показывает. От сих летописей не осталось ниже одного отрывка, по которому нам увидать было бы можно, каким образом их сочиняли. По всем вероятностям кажется, что они долженствовали быть сухи, утомительны, и что происшествия были в них перемешаны и запутаны.
Греки сообщили римлянам образцы благородные и правильные; научили их предлагать деяния в связи и порядке, которых не было в обыкновенных летописях. Кажется, что Тит-Ливий руководствовался упомянутыми образцами; но великое дарование так умеет вознестись выше правил, что Тацит написал и летописи и историю, которые равно почитаются образцовыми произведениями.
Мы упомянули, сколь великое дело предпринял Тит-Ливий: история его вмещала в себе семь столетий, то есть от основания Рима до Актийской битвы.
Можно разделить ее на две части; из них одна содержит время, в которое, по словам Цицерона, Рим сражался за бытие свое, и которое продолжается до окончания второй войны Пунической. Другая гораздо короче; начинаясь от сей эпохи, она оканчивается при царствовании Августа, то есть когда Рим, не боясь уже опасностей, сражался для славы, для распространения и укрепления империи над основанием коей много и долго трудились.
Что касается до заманчивости, первая часть гораздо ниже последней. Борьба римлян с малочисленными народами италийскими, соседями их, пятьсот лет продолжавшаяся, представляет картину однообразную, утомительную. При всем красноречии историка нельзя было бы терпеливо читать его сочинения, если б внутренние беспокойства не оживляли внимания, и если б читатель мог забыть, что Рим сделался наконец столицею мира.
Из сей части потеряно описание войны против Пирра и первой Пунической. История второй Пунической войны по счастью дошла до нас в целости. Явление столь важного лица, каков Аннибал, необходимо придает много заманчивости описанию, и здесь-то дарование историка сияет во всем своем величии.
Тит-Ливий, начиная вторую часть, поздравляет себя с окончанием сей пагубной войны, в которой он, как сам говорит, делил с другими труды и опасности. Но здесь опять он видит перед собою поприще обширнейшее, и работа увеличивается для него в то самое время, когда он думал, что она уменьшается5.
Рим тогда владел только южной Италией. На севере цисальпины и лигурийцы еще сопротивлялись ему. Галлия Трансальпийская оставалась еще свободною. В Испании римляне обладали только селениями, похищенными у карфагенцев.
На стороне восточной предлежали завоевания менее трудные. Греки, близкие соседи римлянам, жившие в беспрестанном несогласии между собою, все еще говорили о свободе, а в самом деле ожидали к себе господина. Цари македонские и сирийские, соединивши свои силы, легко могли бы положить преграду римскому властолюбию. Но они не умели согласиться; и когда общая опасность заставила их заключить союз, в то время действия их были каждый раз худо обдуманы, или не у места. Царь Антиох целую зиму праздновал брак свой с дочерью одного халкидского художника6. Ему показались подозрительными советы Аннибала, которого прислала к нему ему благосклонная судьба, муж должен был доказать, что он не друг римлянам!
Хитрые римляне умели воспользоваться неопытностью сильных государей и завистью слабых. Цари Египта, Пергама, Вифинии помогли им победить царей македонского и сирийского. Тогда-то римлянам удалось самых царей сделать, как говорит Тацит, орудием порабощения7.
Прузий, царь Вифинии, даже тщеславился, именуя себя отпущенником римского народа. Тит-Ливий упоминает с негодованием о сем ласкательстве, которое он, следуя примеру Полибия, почитает крайней степенью подлости.
И сопротивление и покорность имели одинаковую участь; менее нежели во сто лет союзники и неприятели покорены римской власти.
История Тита-Ливия, до нас дошедшая, оканчивается повествованием о покорении Македонии Павлом Эмилием. Как жаль, что утрачено описание важных происшествий, после того времени случившихся!
Тациту досталось описывать промежуток времени не столь обширный и не столь разнообразный, как Титу-Ливию. Он продолжается не более ста лет. Август, по благоразумной осторожности или по зависти, как говорит Тацит8, в завещании своем запретил распространять границы империи. По смерти его Рим приобрел только Британию, -- которую Цесарь начал покорять, Агрикола покорил совершенно, потом несколько провинций завоеванных Траяном в Дакии и над рекою Евфратом. Повествование о войнах империи коротких и оборонительных не имеют той заманчивости, какую заключает в себе война республики почти беспрерывная и наступательная. Внутренние происшествия, ежели только выключить междоусобные брани по смерти Нерона, представляют картину однообразную, отвратительную по ее жестокостям. Только искусство историка могло сделать заманчивым такую материю.
Дарования Тита-Ливия и Тацита, как мы заметили выше, соответствовали происшествиям, которые каждому из них досталось описывать. Они по возможности своей старались сохранить прежнюю форму истории, и всегда при удобном случае заставляли говорить выводимые лица.
Новые критики не одобряют речей, нередко произносимых в сочинениях древних историков, а особливо Тита-Ливия и Тацита. Они думают, что речи сии вымышлены сочинителями, и что такие вымыслы нарушают истину и даже правдоподобие.
Древние имели вкус не столь строгий, или лучше сказать, более образованный. Они предпочитали драматическую форму, которая, сохраняя сущность происшествий, придавала более живости повествованию историческому, и делала его заманчивее. Сверх того, главное дело истории есть показать людей, их нравы, свойства и страсти; итак сии люди, будучи выведены на сцену, гораздо лучше изобразят сами себя, нежели историк в простом повествовании. Благоразумный читатель судит их прения, и может с большей точностью определить им цену. И там, где историк от себя выдумал речь, каждое лицо говорит соответственно своему свойству и преданиям, сохранившимся в памятниках древности.
Впрочем, несправедливо было бы утверждать, будто все речи, помещенные в историях Тита-Ливия и Тацита вымышлены сочинителями. Цицерон свидетельствует, что в его время существовали многие речи, произнесенные гораздо прежде. Потомки хранили речи предков своих, и почитали оные памятниками своей знатности. От Катона старшего осталось их до ста пятидесяти9.
Историки, помещая речи в своих сочинениях, не переменяли основы, но только выправляли слог, чтобы избежать разнообразия.
Тит-Ливий нашел богатый запас речей в летописях республики; ибо в то время дела общественные отправляемы были в народных собраниях.
Для Тацита остались речи сенаторов и полководцев. В подлинности их нет причины сомневаться. Описывая деяния почти современные, о которых все знали и помнили, осмелился ли бы он вмешать свои вымыслы?
Кроме того, мы имеем верное доказательство, совершенно оправдывающее историка, а именно в речи императора Клавдия, произнесенной в сенате по делу о даровании права римского гражданства жителям Галлии Нарбонской. Подлинник сей речи, вырезанный на медных досках, сохранился в Лионе. Сравнив ее с находящейся в истории, можно видеть, что Тацит ничего не переменил в ней, кроме слога10.
Будущие сочинители истории Французской революции непременно должны таким же образом включить речи, изображающие тех людей, которые произносили их, и от которых весьма часто зависели важнейшие происшествия.
Хотя Тацит не был столько счастлив, как Тит-Ливий, и не имел столь богатого запаса речей, которыми он мог бы распестрить свои повествования, и чрез то дать им драматическую форму, обыкновенную у древних историков; однако дарование его наградило сей недостаток. Тацит по сей части превзошел всех историков, и самого Тита-Ливия.
Квинтилиан ставит Тита-Ливия наравне с Цицероном, говоря, что молодым людям надлежит читать сих двух писателей преимущественно пред прочими11. "Повествование его -- говорит Квинтилиан в другом месте -- весьма приятно, ясно и чисто. Невозможно выразить, сколь витийственны его речи: все в них приноровлено к лицам и обстоятельствам. Он лучше всех историков изображает чувствования12 нежные и трогательные".
Тит-Ливий иногда трогает сердце; но никогда не приводит его в сильное движение. Вообще, в нем нет того жара, который льется из души, и который служит верным способом возбуждать страсти.
В Тацитовых сочинениях нет красноречивого пустословия, нет разительных противоположностей (antithese), нет суетного искусства риторского, которое иногда помогает дарованию, но никогда не заменяет его собой. Его повествование просто, непринужденно; его слог сильный и стремительный, удивительно выражает все благородные чувствования добродетели. Тацит умеет приноравливаться ко всем тонам; каждое лицо говорит у него особливым образом, приличным своему свойству, своим нравам, своим обстоятельствам. Искусство историка столь велико, что он увлекает читателя, приводит в движение душу, терзает ее. наполняет восторгом, и заставляет чувствовать все то, что в его собственной душе происходит.
Не должно, вместе с Лагарпом, искать причины столь чрезвычайного дарования в низкой породе Тацита, также в политическом безмолвии, когда он в царствование Домициана принужден был вести жизнь уединенную, наконец в тиранских поступках и в угнетении, коих был он очевидным свидетелем.
Все равно для славы Тацита, от низкой ли произошел он породы, или от знаменитой; однако во всем надлежит наблюдать точность.
Род Тацита принадлежал к сословию рыцарскому, которое занимало вторую степень в Риме и отправляло некоторые из важных должностей государственных. Сам Тацит получил все почести. Траян, которого великая душа вменяла себе в славу наградить отличную доблесть, возвел его в достоинство консула. Если же для приобретения знаменитых дарований требуется только быть свидетелем ужасных бедствий, то в наше время великих людей надлежало бы считать тысячами.
Тацит был вдохновен чрезвычайной чувствительностью души гордой и пылкой, непреложной любовью к справедливости, и непреклонной ненавистью к мучительному насилию.
Постараюсь мнение свое об историках оправдать немногими примерами. Тит-Ливий часто имел случай возбуждать страсти в читателе, а особливо в судебной речи старика Горация, который хотел избавить своего сына, осужденного на смерть за убиение сестры его13. Речь сия, послужившая образцом для Корнеля в его трагедии Горациях, красноречива и написана благородным слогом Тита-Ливия; но в ней так все размерено, что читатель тотчас видит говорящего самого Тита Ливия, а не старика Горация.
Те же красоты и те же недостатки встречаются в речи Ветурии, матери Кориолана, когда она, будучи отправлена к нему от сената, заставила его освободить Рим от осады. Не спорю, что в сей речи есть несколько слов излившихся из сердца; только сомневаюсь, чтобы римские госпожи в то время уже могли щеголять остроумием, и чтобы в состоянии были произносить фразы, сей подобные: если б у меня не было сына, то я умерла бы свободною в свободном городе.
Заметить должно, что хотя упомянуто о Витурииной невестке, жене Кориолана и детях его, вышедших в стан военный; однако ничего не сказано, на каком месте находились они, и что чувствовали в продолжение разговора. Напротив того Тацит никогда не пропускает случая показать места занимаемые лицами, которые принадлежат к описываемому трогательному происшествию, никогда не пропускает случая сказать, в каком положении находились они, и что чувствовали. Расин называет Тацита великим живописцем древности -- и новейших времен, надлежало бы прибавить. Сие мнение тем более достойно внимания, что знаменитый трагик произнес его в то время, когда рассматривал одну из величественнейших картин Тацита, а именно смерть Британника. Расположение в ней чудесно по искусству: не забыто ни одно обстоятельство, могущее тронуть сердце читателя. Бывши свидетелем всего описываемого, нельзя ни видеть, ни чувствовать более того, что видите и чувствуете при чтении.
Всего удивительнее в Таците достоинство, которым он отличается от всех других писателей без изъятия, которое состоит в том, что он говорит не одному только воображению, но по большей части относится к чувствительности. Ни один трагик лучше его не умел трогать сердца. Тита-Ливия можно читать не останавливаясь, и восхищаться прекрасным его слогом; напротив того при чтении Тацита, сердце ваше терзается и вы поневоле останавливаетесь. Можно ли, например, без сильного потрясения читать историю Вибия Серена, обвиненного сыном его в оскорблении величества? Какую картину представляют сии лица! С одной стороны изнуренный старец, недавно возвратившийся из ссылки, обремененный цепями, покрытый рубищами и нечистотою; с другой -- юноша нарядно одетый и с улыбкою на устах произносящий обвинительное слово.
Злополучный отец не старается защищать себя; с твердостью обратясь к своему сыну, он потрясает оковами, и просит богов мстителей, чтобы опять послали его в заточение, где не будет свидетелем толикого нечестия, и чтобы поразил отцеубийцу праведным своим гневом14.
Что может быть трогательнее разговора между Тиверием и Горталом, внуком Гортенсия, знаменитого оратора? Август, желая чтобы потомство столь великого мужа не прекратилось, убедил Гортала жениться, и оказал ему свою щедрость. Несмотря на то, Гортал, обремененный большой семьею, впал в крайнее убожество. Будучи в сем положении, он приводит детей своих в сенат, ставит их у дверей храмины, и произносит речь к Тиверию, обращая взоры свои попеременно на статуи Августа и Гортенсия. Речь его привела в жалость всех сенаторов; и сие-то самое, говорит историк, было причиною, что Тиверий дал Горталу ответ весьма жестокий, хотя впрочем, украшенный предлогом общественного блага15.
Я не скоро окончил бы, если бы стал упоминать здесь все места, где дарования Тацита сияют в полном величии. Ссылаюсь на картины, случайно мне на глаза попавшиеся -- на прибытие в Брундузий Агриппины с детьми, держащей в руках своих урну с прахом Германика, -- на смерть Британника, о которой упомянуто выше, -- на повествование о последних неистовствах и смерти Мессалины, и проч. и проч.
Но ежели где-либо Тацит превзошел сам себя, так это в повествовании об осуждении Фразея, Гельвидия и Сорана, обвиненных за оскорбление величества в царствование Нерона. Сперва действие происходит в сенате. К числу главных лиц принадлежит Сервилия, дочь Серанова, девятнадцатилетняя женщина, которая недавно лишась мужа сосланного в заточение и видя новую опасность родителю ее угрожавшую, нетерпеливо хотела узнать, чем окончится обвинение, и стала советоваться о том с волхвами: ее предали суду под сим предлогом. Читатель видит сперва безмолвную печаль сей несчастной женщины, не смеющей взглянуть на отца, которого бремя увеличила своей безрассудностью; видит потом порывы отчаяния, когда начали ее допрашивать, ее усилия то оправдывать отца, то повергаться в его объятия, несмотря на препятствие удерживающих ликторов: все сие изображено таким способом, что сердце раздирается и слезы из глаз вытекают.
Удивление присоединяется к ужасу, когда читатель переносится в сад, где Фразей, не захотевший оправдываться, беседует с друзьями о свойстве души и о разлучении ее с телом. Услышав о смертном приговоре, он отсылает бывших с ним людей, боясь, чтоб не навлечь на них опасности; изъявляет радость свою, когда сказали ему, что Гельвидий, зять его, осужден не на смерть, но только на заточение. Жена его, дочь славной Арии, хочет последовать примеру матери своей и умереть вместе с супругом. Он убеждает ее остаться на свете, чтобы не отнять единственной подпоры у дочери; потом отворяет себе жилы, и в ту минуту, когда кровь полилась на землю, велит приблизиться квестору, принесшему осуждение на смерть: Смотри! -- сказал ему умирающий -- Дай Бог, чтобы с тобою не случилось подобного; но ты рожден в такое время, когда нужно подкреплять бодрость свою примерами твердости душевной16. Это разительнейшая сцена из всех, какие только найти можно в древних и новых писателях.
Тацит превзошел Тита-Ливия не только заманчивостью и разительным повествованием, но даже наставлением, которое почерпать можно из его истории. Тит-Ливий иногда изображает страсти политические, подлежащие переменам, потому что они зависят от перемены в образе правительства. Напротив того Тацит изображает частных людей, которые всегда одинаковы, потому что нераздельны с природою человеческою. Удивительно, как возможно было голове одного человека изобрести такое множество нравоучительных правил то сопряженных повествованием, то особо написанных, но всегда столь разительных по причине силы их и точности, что они сделались пословицами. Жалуются, что правил сих слишком уже много; я хотел бы, чтоб показали, какие из них можно отставить.
Чтобы удостовериться, сколь далеко Тацит превосходит Тита-Ливия относительно глубокомыслия и поучительности, надобно только увидеть, как они рассуждают о делах политических, а именно например о законах против расточения. Тит-Ливий пишет о сем предмете по случаю уничтожения закона Оппиева, чему сильно противился старший Катон, бывший тогда консулом. Речь сего консула отличается особливыми качествами; историк не выдумал ее. Она достойна строгого римлянина, мужа кроткого и добродетельного, но в словах жесткого и язвительного. Консул и трибун, противник первого, говоря о деле, упоминали только о тех обстоятельствах, которые подали к нему повод; а до суждений посторонних вовсе не касались17. Напротив того Тацит поступает иначе, повествуя, каким образом рассуждали при Тиберие, должно ли издать закон о прекращении роскоши. Какая важность, какое величие, какая дальновидность в ответе Тиберия, от которого сенат ждал решения18! Историк в коротких словах потом описывает успехи роскоши от Актийской битвы до Веспасиана, и заключает следующим глубокомысленным рассуждением: "Может быть нравы подвержены таким же переменам, каким все прочее. При наших предках не все было хорошо; в наше время также есть много хвалы достойного и такого, что может послужить образцом для потомства".
Всего удивительнее в Таците особенный слог, которым не подходит к нему ни один писатель как из древних, так и из новейших. Кто хоть мало размышлял об искусстве писать; тот без сомнения заметил, сколь трудно выразить всю полноту мыслей Тацита, сколько бы язык богат ни был. Мы говорим каждый день: это легче понять, нежели выразить. По сей то причине люди, одаренные великими способностями, иногда осмеливаются употреблять слова не в обыкновенном смысле. Только великим способностям прощают сию вольность, и Тацит часто осмеливался ею пользоваться.
Тацит пишет, что Агрикола своими добродетелями и чужими пороками был брошен в славу (in opsam gloriam praeceps agebatur19). Слово сие удивительным образом выражает опасность, которой подвергался Агрикола по причине славы своей в правление такого государя, как Домициан, и потому что неприятели его умышленно старались прославить его имя.
Желая выразить, что боги отреклись покровительствовать императора Гальбу, Тацит пишет: Сей государь, не зная о том, что происходило, приносил жертвы и надокучал богам уже не своей империи20.
Отон, приняв намерение умертвить себя, просил, чтобы тотчас похоронили его тело, боясь чтобы не отделили головы его от туловища, и не выставили бы ее на посмеяние. Тацит называет сию просьбу высокомерной21. Какой обширный смысл в одном слове!
Известны слова Тацита о Бруте и Кассие, когда при похоронах Юнии, сестры первого и супруги второго, не были выставлены их изображения. Кассий и Брут, говорит наш историк22, сияли светлее, именно потому, что не видно было их изображений. Выражение очень смелое; но в нем точность не нарушена.
Упомянуто выше, что Тацит изображает не только для ума, но и для внутреннего чувства. Вот примеры:
Повествуя о похоронах Германика он пишет: "В тот день, в который положили прах его в Августову могилу, город то наполнялся воплями и рыданиями, то уподоблялся тишиной обширной пустыни23". Сия пустынная тишина, которая уподобляется молчанию многочисленного народа, делает в душе сильное впечатление.
В другом месте описывает отчаяние Гальбы и всех жителей Рима следующим образом: "Гальба, увлекаемый волнами толпы, носился в разные стороны; наполненные храмы и чертоги представляли печальное позорище. Не слышно было воплей между гражданами и народом; но исступление изображалось на лицах, и каждый прислушивался. Не было мятежа, не было и спокойствия; господствовало молчание, знаменующее ужас и ярость24".
Сии места выписаны наудачу; я был бы в крайнем замешательстве, если б мне выбирать надлежало. Где все равно хорошо, там нелегко находить лучшее.
Тацит превосходит Тита-Ливия не только силою и глубокомыслием, но и разнообразием в дарованиях. Ни почему не видно, написал ли Тит-Ливий что-нибудь кроме истории; правда что и сия работа требует целой жизни человеческой. Тацит был превосходный оратор; кроме исторических сочинений он написал похвальное слово Агриколе, своему тестю, -- и сие слово есть образцовое в своем роде. Еще осталось нам от него описание нравов германских. Думали, что в похвалах, коими он превозносит германцев, скрывается сатира на римлян; это несправедливо. Многие из новейших писателей выхваляли диких людей, чтобы унизить просвещенные общества. Теперь мы очень знаем, кто таковы были германцы, покорившие Южную Европу, и посеявшие в ней невежество, которого тысяча четыреста лет еще не могли истребить совершенно: но в этом только и виноват Тацит; впрочем нравы германцев описаны очень верно.
Древние и новые времена произвели многих писателей, которые в ясности, в чистоте, в возвышенности слога могут равняться с Титом-Ливием: дарование Тацита есть такое чудо, которое один только раз являлось в ученом свете.
(Соч. г-на Бернарди. Сокращ. пер. с фр.)
1 Natur. Quaest. VII. 16.
2 Livius poem. В другом месте историк сей по-видимому думает, что случаи, предшествовавшие покорению Рима галлами, не были никем описаны.
3 Cicer. de Orat. II. 15. Tacit. Annal.
4 Cicer. de orator. II. 12.
5 Liv. XXXI. 1.
6 Liv. XXXVI. 11.
7 Ut haberet instrumenta servitutis et reges. In. Vit. Agric. 14.
8 Annal. I. 11.
9 Brutus sive claris Orator. 16. 17.
10 Annal. XI. 24.
11 Lib. 2. cap. 5.
12 Quintil. Х. 1.
13 Liv. I. 26.
14 Annak. IV. 28.
15 Annak. II. 37. et regu.
16 Annal. XVI. 21 et segu.
17 Liv. XXXIV. 2, et segu.
18 Annak. III. 52. et segu.
19 Agricol. 41.
20 Ignarus Galba et sacris intentus satigabat alieni jam imperii deos. Hist. I. 29.
21 Ambitiosis id precibus petierat. Hist. II. 49.
22 Viginti clarissimarum samiliarum imagines antelatae sunt. Manlii, Quinctii, aliaque ej isdem nobilitas nomina: sed praesulgebant Cassius atque Brutus eo ipso quod essigies eorum non visebantur. Hist. III. 76.
23 В подлиннике: Dies quo reliquiae tumulo Augusti inserebantur, modo per silentium vastus, modo ploratibus inquies.
24 Agebatur hue illuc Gaiba vario turbad fluctuant is impulsu: completis undique basilisis. ac teniplis, luguburi prospectu; neque populi, aut plebis ulla vox; sed attoniti vultus et conversae ad omnia aures; non tumultus, non quies; quale magni metus et magnae irae silentium est. Hist. I. 40.
-----
Бернарди. Тит Ливий и Тацит: (Окончание): (Сокращ. пер. с фр.) / (Соч. г-на Бернарди) // Вестн. Европы. -- 1807. -- Ч.35, N 20. -- С.250-276.