Любовь, любовь, небесный воин, Куда летит твое копье? Кто гнева дивного достоин? Кто примет в сердце острие? НатальяКрандиевская
1
Девятого сентября в трех столичных газетах появилось объявление: "Вышла и поступила в продажу первая книга журнала "Дэлос". Сегодня при помещении редакции вернисаж. Фонтанка, против Летнего сада".
Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.
Это были: крупные чиновники; денежные тузы, покровители искусств; утомленные молодые люди из общества; писатели, художники и артисты; человек полтораста присяжных поверенных и врачей; личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием "Пудреница Эли-норы".
Заметки о "Дэлосе" появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев; что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы; кружок "[Пудреница] Элиноры" ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита; иные утверждали, что издатель "Дэлоса" -- Абрам Семенович Гнилоедов -- просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь "делает бум", чтобы задавить совесть и толки; в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше; и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с "Дэлосом" имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.
Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые "изво", и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.
Первыми явились три рецензента, в перчатках, визитках и причесанные на пробор. Боясь, чтобы не подумали, будто они оделись так из подобострастия к богатому журналу, рецензенты повели себя развязанно: тыкали карандашами в картины, нюхали букетики фиалок, расставленные на деревянных панелях вдоль стен, и, встряхивая свежими номерами "Дэлоса", говорили не без иронии: "Посмотрим, увидим, пока еще темна вода во облацех". "Темной водою" они намекали также на странную картину молодого художника Белокопытова, висящую на печке, направо от входа.
Затем вошли один за другим молодые люди из общества; они были тоже в визитках и проборах, но без перчаток; журналисты поглядели, замолчали и подались в угол.
Прибыли дамы. Они наполнили комнату запахом духов и тоненькими голосами; большие шляпы и перья заслонили произведения искусств; в ту пору хорошо было быть худой, и дамы в черных и темно-лиловых платьях казались едва живыми, едва держащими в руках муфты и меха. Рецензенты записали: "Среди присутствующих мы заметили графиню А., баронессу X.". А самый остроумный из них обещал пустить слух, будто редакция нарочно забыла послать толстым женщинам билеты на вернисаж.
Появился кружок "Пудреница Элиноры", Это были молодые, люди в пиджаках. Рецензенты записали: "Среди пестрой, щебечущей, душистой толпы выделялись изысканно одетые господа такие-то, члены небезызвестного кружка. Кстати, в нынешний сезон пиджак окончательно вытесняет визитку до заката солнца".
В комнате становилось теснее и жарче. Появились красные и зеленые генералы, с раздвинутыми бородами, внушающими почтение и страх кому нужно, или со щеками, как у легавых собак. Стали называть имена денежных тузов. Вплыла пожилая дама в шляпке с вороньим пером и в старомодном платье; она подняла лорнет и посмотрела вялыми глазами поверх голов; перед нею почтительно расступились. Рецензенты узнавали знаменитых писателей; они пробыли недолго и скрылись за дверью. Художники были прижаты толпой к своим картинам и, наслышась всякого, красные и раздраженные, протискивались вслед за писателями в кабинет секретаря.
Наконец среди гудков, топота копыт за окнами раздался громкий и простуженный кашель. Это был всем известный автомобиль с чахоточным гудком, только что входившим в моду. Гнилоедов с улыбающимся и перепуганным лицом пробежал в прихожую. Прибыл сам князь.
Рецензенты сняли перчатки и царапали карандашами уже на обложках "Дэлоса" и на манжетах. Все шло отменно, хотелось только еще скандальца для остроты.
В дверях появилась высокая фигура князя. Он был в военном сюртуке, у бедра держал фуражку и каталог. В ответ на приветствия на его худом лице выдавилась улыбка. Гнилоедов, выглядывая из-за княжьего локтя, торопливо говорил о чести, которой удостоился, и о служении искусству. Рецензенты записали: "Не можем не отметить слишком патриотическое вдохновение некоторых членов редакции".
Князь, не дослушав, подошел к небольшой картине знаменитого художника Спицына. Она изображала гуляющих вольно маркиз и хватающих их маркизов с курносыми и развращенными лицами.
-- Что это? -- громко спросил князь.
В дверь секретарской высунулось толстое лицо Спицына и тотчас скрылось. Гнилоедов доложил:
-- Это на сюжет эпохи Людовика Пятнадцатого. Вольное подражание Буше.
-- Хорошо, -- сказал князь, повернулся к печке, на которой висело странное произведение Белокопытова, и все увидели, как на худом его лице дрогнули вдруг и мигнули веки несколько раз.
И тут только понял Гнилоедов и содержание картины и что сам сделал промах, повесив ее на виду. Белокопытов изобразил на лужку двух купальщиц; они вылезли из воды и делали что-то нехорошее; за прудком из красной, какой не бывает, мельницы высовывались две рожи с подзорными трубками. С боков на деревьях сидело по амуру, из облака вылетал третий амур и держал над всем этим венок. Картина была написана явно на скандал.
-- Странная штука, -- проговорил князь.
В толпе хихикнули. Гнилоедов зажмурился, понял, что погиб, и пробормотал, разводя руками:
-- Мы это для курьеза повесили. Яркие краски, молодой автор. Вещь скорее для прихожей. Я уже говорил ему, к чему здесь амур с венком?
Тогда из толпы отделился юноша, небольшого роста, в сюртуке и замшевом жилете. Он рванул дверь в секретарскую и скрылся.
-- Белокопытов, -- сказали в толпе.
Князь проследовал дальше. Рецензенты протиснулись к сразу нашумевшей картине и записали: "Вернисаж, как и следовало ожидать, закончился легким скандалом".
За дверью секретарской в это время послышались громкие голоса спорящих.
2
Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.
Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена; художник Спицын; непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.
В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели "молодые". Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился -- это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:
-- Приехал князь.
На это ответил Норкин:
-- Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.
Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:
-- Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.
И она продолжала прерванное занятие -- с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.
Он отвлекся от символизма и воскликнул:
-- Я приветствую общество, идущее к живому источнику.
Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:
-- Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: "Тэкс!"
Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом; он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.
-- Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? -- воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли -- новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме; художник Сатурнов; поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.
Это была партия "молодых". Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. "Молодые" заволновались. Он продолжал:
-- Итак -- меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!
-- Возмутительно! -- точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский -- композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне; он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.
-- Что возмутительно? Кто возмутительно? -- вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:
-- Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?
-- Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, -- сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху -- сверху вниз, -- ты говори дело, чего нам надо.
-- Хорошо. Я ставлю такое требование... Но мне нужно согласие всех...
В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.
-- Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, -- повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:
-- Как говорится -- двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.
Знаменитости сели полукругом у стола: "молодые" расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:
-- Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.
Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:
-- Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую "Дэлос", как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур...
Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.
-- "Дэлос", -- крикнул он с яростью, -- конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм.Эстетизм -- разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм -- гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.
Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.
Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.
-- По-моему, это просто дерзость, -- шепнула ему Норкина.
Не открывая глаз, он ответил:
-- Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.
Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.
Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.
Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:
-- Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: "Мы хотим". Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех "молодых" поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов...
У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на "молодых". Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:
-- Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон...
-- Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, -- Белокопытов усмехнулся.
И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.
-- Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, -- проговорил он наконец. -- А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, -- это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.
3
На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза; крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик; он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
-- Ну, что уставился, пошел прочь, -- сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
-- Белокопытов? -- проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
-- Ты? На самом деле Егор Абозов?
-- Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
-- Художник, но еще не знаменит, -- ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они быликогда-то одноклассники и друзья.
-- Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании -- и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы; иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
-- Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
-- Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
-- У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: "Давно не заходили к нам", -- проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
-- Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. "Артист, артист, -- подумал он, -- ловкач", -- и вдруг спросил:
-- Николай, ты веришь в русский народ?
-- Не понимаю.
-- В Россию, в русский народ веришь?
-- У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
-- С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
-- Форма, форма, друг мой, важна, -- сказал Белокопытов, закуривая сигару, -- по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
-- Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
-- Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет -- стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно; я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце; пузыри по воде, круги, и радуга играет, -- то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет; глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно; я гляжу -- по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
-- Ого, да ты молодец, -- проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы; заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
-- Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, -- сказал Егор Иванович, -- я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай -- я мужик; деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется -- душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
-- Я должен слышать твою повесть, -- сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете; дым от сигары стоял облачком над его головой.
Егор Иванович дунул, облачко заколебалось; он спросил:
-- Ты хочешь, чтобы я тебе прочел?
-- Завтра вечером. Сегодня не хочу. Я могу разволноваться, а мне предстоит сложная беседа с одной женщиной. Я должен быть свежим и остроумным.
Егор Иванович, тяжело облокотясь о стол, сам уже теперь глядел на приятеля, и глаза его становились ясными, точно дикими. Белокопытов завертелся на стуле, бросил сигару:
-- Пожалуйста, не обижайся, не горячись, Егор. Все это меня ужасно нервит. Сегодня нельзя. Завтра я соберу нужных людей. Вот моя карточка. Ты придешь в десять часов. Если повесть твоя хороша, это необыкновенно кстати. На днях открылся художественный журнал. Вышла история. Я все тебе потом объясню. Мы должны бороться, у нас есть один козырь, крупнейший. Но нам нужен еще романист, свежий, блестящий, чтобы все газеты сбесились, чтобы это был бум! Прощай!
Белокопытов поднялся, взглянул на часики, плоские, как рубль, бросил мелочь на стол, коротко пожал руку Егору Ивановичу и вышел, постукивая каблучками, прямой, ловкий, изящный.
Абозов остался сидеть за кружкой, подперев голову, поглядывая на визитную карточку с загнутым уголком; на ней было написано старинным шрифтом: "Николай Александрович Белокопытов. Свободный художник. 5 линия, дом 10, мастерская". Огорченная девушка принесла еще кружку, Егор Иванович спросил:
-- Вас как зовут?
-- Лиза, -- ответила она смирно. И вдруг широко улыбнулась, сама не зная отчего.
Он вышел из кабачка и, быстрым шагом добежав до набережной, вскочил вслед за толпой в отходивший на ту сторону пароходик. Пассажиры расселись на пароходных лавках тесно и молча. Трудно было разглядеть хотя бы одно из этих унылых лиц. За бортом поднимались черные волны, в них дробились и трепетали столбы света с высоких мостов. Егору Ивановичу казалось, что пароходик везет на ту сторону горсть призраков.
4
-- Ты знаешь, кого я только что встретил? -- спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. -- Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?
Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить; ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.
-- Право, не могу вспомнить, -- проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.
-- Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, -- сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около -- Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, -- та, что сидела сейчас под лампой и шила.
По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:
-- Козявка спит?
Марья Никаноровна наклонила голову:
-- Теперь вспоминаю твоего товарища. Я, кажется, читала где-то его имя.
Егор Иванович произнес: "Угу", -- и закряхтел, поворачиваясь:
-- Ох же и натрепался я по городу сегодня. Марья Никаноровна подняла брови, губы у нее и подбородок дрогнули. Абозов спросил, осторожно улыбаясь:
-- Ты что-то хотела сказать, Маша?
-- Ничего. Я очень рада за тебя. Сегодня опять перечла твою повесть. Очень хорошо. Прекрасно, -- она нажала кулачком на стол, -- тебя ожидает большое будущее.
-- Посмотрим. А пока, ей-богу, не хочу об этом думать. А все-таки ты сердишься на меня, скажи?
-- Как тебе не стыдно, Егор. Я рада уже и тому, что ты остановился у меня. Разве я могу большего... (голос у нее дрогнул, она подумала) -- большего хотеть! Мне приятно видеть твой чемодан в прихожей и знать, что я не одна.
Егор Иванович глядел на пробор ее темных волос, на пальцы, в десятый раз старающиеся схватить иглу, на ее пополневший стан в просторном синем платье. Ему не хотелось шевелиться. Но когда она, так и не схватив иголку, уронила на стол руку свою ладонью вверх, он поднялся, проговорил:
-- Маша, милая, не надо, -- и коснулся губами ее темени.
Она сейчас же застыла без движения. Он обошел кругом стол, закурил папироску и, вернувшись на диван, принялся рассказывать:
-- Бегаю по городу весь день. Не могу наглядеться и надышаться. Чудесное чувство: зайти в незнакомую улицу, огромные дома, кто там живет? -- ученый, министр, великий художник или испорченный какой-нибудь барин. В большое волнение меня приводят эти фасады, колонны, пустынные окна. Мне хочется представить себе людей, которые строили эти дома. Подумать только, здесь сосредоточена Россия. Город, как сердце, гонит со страшной силой кровь и вновь ее засасывает. Но каждый раз смущает меня какое-то постоянное противоречие: огромный дом, совсем дворец, а внизу вывеска: "Свечная и мелочная торговля" или "Скопы яиц". Весь город покрыт этими лавчонками, никуда не укроешься от глубоко мещанского запаха керосина, селедки и прели.
-- Но это очень удобно, Егор, -- точно с давнишней еще досадой проговорила Марья Никаноровна, -- здесь все живут на книжку. Поэтому столько и лавочек.
Егор Иванович фыркнул носом, потом зевнул, завертелся...
-- Говоря попросту, набегался я так, что ноги гудят. Ну, а ты что делаешь, Маша?
-- Шью, -- ответила она.
-- Господи боже мой, я вижу. Я спрашиваю, чем ты сейчас занята? В банке работаешь, как прежде?
Она не ответила. Сильнее задрожали губы ее и подбородок. За стеной послышался детский плач. Она испуганно поднялась и, бросив шитье, выбежала легкой походкой. Егор Иванович услышал ее успокаивающий, воркующий голос за стеной. Он закрыл глаза, и на лице его появилось глубокое утомление и досада,
5
По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками; они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.
Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка "умываться" в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.
Изнутри послышались быстрые шаги, и голос Белокопытова произнес:
-- Войдите, дверь не заперта.
Прихожая была высокая, длинная и узкая; у стен прислонены холсты, подрамники и картины; до потолка висели эстампы, едва теперь различимые; все это освещала масляная лампочка в два огонька, распространяя сладковатый запах тления. В конце коридора, отогнув портьеру, в свету стоял Белокопытов, в бархатном пиджачке и в черной шапочке.
-- Я тебя по двери нашел, вижу -- художник живет, -- проговорил Егор Иванович, распутывая шарф и снимая калоши.
-- Я вытираю кисти о дверь, когда прихожу. Это ей придает живописный вид и бесит моих соседей. Я беден и тщеславен, друг мой, запомни.
Белокопытов с усилием двинул занавес: кольца наверху звякнули, скользнули по медному пруту, и Егор Иванович оказался в мастерской. Прямо против него всю стену занимало окно со множеством стекол; по сторонам его в двух канделябрах горели свечи. Направо висела вторая портьера серого сукна, неплотно задернутая, чтобы виден был угол огромной постели и красного же дерева туалет со множеством фарфоровых статуэток и флакончиков, отраженных в старинном, чуть завуаленном зеркале.
Налево от окна стояло вольтеровское кресло перед крошечным письменным столиком с витыми ножками, ящичками и множеством пустяковых вещей. Подальше в углу -- диванчик и креслица, обитые синим кретоном, с нашитыми по нему розами; здесь на высокой витой подставке горел третий канделябр. Напротив окна висело большое трюмо, опрокидывая в зеленоватой своей поверхности всю комнату и огоньки города, лежащего глубоко внизу.
Посреди мастерской стояли на столе вазы с цветами, фруктами и бутылочки ликера. Повсюду по сукнам, коврикам, пестрым платкам раскиданы подушки и пуфочки. На стенах масляные картины, мольберт и два больших холста, задвинутые в угол. Пахло красками, левкоями и табаком. Егор Иванович опустился на первый же пуфчик; Белокопытов облокотился о высокий подоконник и, не выпуская изо рта коротенькой трубочки, сказал:
-- Тебе повезло. Писатели начинают с грязного трактира, где говорят о нутре, поглощая пиво, и пьяными слезами плачут за матушку Россию. В кабаках и ночлежках погибает из десяти девять талантов. Ты прилетел прямо на свет: смотри, -- он положил растопыренные пальцы на стекло и обернул туда голову, -- сколько огней! Но во всем городе светится одна точка -- это мы. Мы таинственны, мы притягиваем, на нас летят. В трактирах спиваются, а близ нас погибают от более тонкого яда. Я предупреждаю тебя, Егор!
Он пыхнул три раза трубкой. На фоне окна его профиль был острый и надменный. Егор Иванович спросил:
-- Ты живешь один?
-- Да. Женщины задают мне этот вопрос каждый день. У меня есть двадцать скверных привычек. Для чего я должен иметь их сорок. Жить одному холодно, но чисто. В сумерки я гляжу, как загораются огни города, и мне грустно и хорошо. Вместо этого я почему-то должен отравлять жизнь другому существу. Я не женюсь, потому что не хочу сидеть непрерывно в грязной тарелке от только что съеденной еды.
-- Я все-таки не так думаю. Если бы я полюбил, я бы устроил свою жизнь лучше и чище, чем она есть сейчас, -- ответил Егор Иванович, присаживаясь поближе, -- все дело в том, как полюбить! Вот у меня есть большой друг, хорошая женщина, простая, грустная, необычайно высокой души. А я знаю -- сойдись я с ней опять, получится плохо, скудно. Все дело, как полюбить! Белокопытов усмехнулся, оглянул Егора Ивановича всего, с кудрявой головы его на широких плечах до косолапых ступней, и засмеялся коротко.
-- Ты чернозем и так далее, -- сказал он, -- женщинам будешь нравиться, если сам не напортишь дела. Но суть не в женщинах. Честолюбие, известность, деньги, слава. И главное -- такое состояние, когда ты сам в последнем восхищении от себя. Понял?
-- Понял, -- сказал Егор Иванович. -- Все это, конечно, хорошо, если мне это нужно. А у меня бывает так, что ничего не нужно. Опротивеет все, и ничего не хочется. Уж на что повесть моя дорога, а и то думаю: ну примут, напечатают и расхвалят, а еще что? Разве это меня насытит?
Белокопытов вынул трубку, выколотил и, заложив руки в бархатные штаны, остановился перед Егором Ивановичем.
-- Ты должен был сказать это не сейчас и не мне одному, а после прочтения твоей повести, при всех, и мысль развить гораздо подробнее. Тогда твои слова произведут впечатление.
-- Господи помилуй, я на самом деле так думаю. А вовсе не для впечатления.
-- Ты пессимист, -- сказал Белокопытов, -- при этом мягкотелый, рыхлый славянин. Стержень твоих идей -- все смертно, тленно, непрочно. Но горе в том, Егор, что подобного направления держится романист Норкин. Он пока наш враг. Ты должен выбрать себе другую позицию, если хочешь успеха. Мы вместе подумаем с тобой на досуге. Кстати, знаешь ли ты, что такое Россия?
Но в это время звякнул звоночек. Белокопытов повернулся на каблуках и крикнул опять, что дверь не заперта. Егор Иванович поднялся и стал глядеть в окно на мерцающие пунктиры огней, то прямых, то изломанных, то полудугой, на сияющие вдалеке электрические солнца вдоль набережной. В прихожей в это время Белокопытов спросил негромко и встревоженно:
-- Ну что?
-- Ну что, что? -- ответил злой, деревянный голос, -- Придет, я спрашиваю?
-- А я почем знаю.
-- Ты ее видел?
-- Сейчас от нее, видел. -- Что же она сказала?
-- Сказала, что придет, а может быть, не придет. Белокопытов помолчал, затем проговорил со страшной досадой:
-- Как же ты не понимаешь, что если не она, то все к черту!
-- А я руки ей свяжу? Она ведьма, а не баба. И не верю я в твои махинации. Не держи меня, пожалуйста, за пиджак.
В мастерскую вслед за Белокопытовым вошел небольшой человек со злым и скуластым лицом. От черных усиков и острой бородки оно казалось очень бледным. Он подал, как деревянную, прямую руку, сказал: "Сатурнов", -- громко высморкался и сел у среднего стола на пуфчик, оглядывая ликеры.
Белокопытов, подмигнув на него, проговорил уже иным, простецким голосом:
-- Хорошенько посмотри на Александра Алексеевича, поучись! Человек прямой, суровый и фанатик в искусстве. Мы друзья, хотя противоположны, полярны. А мы тут с Егором Ивановичем в философию залезли, добрались до России.
-- Перестань! -- ответил Сатурнов и сморщился до невозможности; черная бородка полезла у него на сторону, а татарские усики вкось. -- Дурака корчишь. Философия твоя -- к бабам ездить.
Белокопытов сразу побледнел, сжал маленький рот.
-- У всякого свой стиль, -- отчеканил он и обратился к Егору Ивановичу: -- О России мы еще поговорим, но если ты попал к нам, помни главное: вся Россия -- это "что", а мы -- это "как". Мы эстеты, формовщики, стилисты, красочники. Вне нас формы нет, хаос...
Он уже сердился и настаивал, но договорить ему опять не пришлось. В прихожей раздался кашель, и вошли трое юношей. Один с детскими щеками, вздернутым носиком и челкой на лбу, одетый, как картинка, другой кривоплечий с перекошенным и унылым лицом и нечесаный, третий же был высок, в застегнутом сюртуке с хризантемой на шелковом отвороте, и походил на Уайльда. Все трое были из кружка "Зигзаги", из тех еще никому не известных поэтов и художников, которые первые поддержали Белокопытова на редакционном заседании "Дэлоса".
Молодой человек с челкой и взлохмаченный молодой человек только поклонились, похожий на Уайльда сухо пожал руки, и все трое сели в угол на диванчик. Белокопытов зажег под никелевым чайником спиртовку и хлопотал с посудой. Сатурнов, облизнув усы от ликера, побарабанил ногтями и проговорил, ни к кому не обращаясь:
-- Много сволочи развелось, сделай одолжение! Он очень начинал нравиться Егору Ивановичу. От присутствия его в комнате все речи Белокопытова казались милой болтовней, "Зигзаги", на диване, только смешными, а вся суетливо убранная комната -- бонбоньеркой. В маленьком сухом Сатурнове была крепость и неповоротливость корня. Егор Иванович чуял его нюхом, как собаки слышат запах родного дыма.
Вошли Волгин и толстый юноша Поливанский. Они оба задержали руку Егора Ивановича в своей и поглядели на него насквозь; после этого занялись чаем.
Белокопытов вертелся на каблучках, говорил одним: "вам чаю", другим: "вам ликеру", третьим: "нет, нет, вам только грушу", -- определяя вкус каждого вдохновенно, и все более жеманился, поднося платочек к губам и векам, влажным от пота. С ним не спорили и ели что дают.
Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки. В прихожей послышалось густое сопение, и глубокий, как из чрева, голос произнес:
-- К вам можно?
Вошел Полынов, как всегда в велосипедном костюме. Его большие волосы и борода растрепались от ветра. Зелеными глазами из-за пенсне он оглядывал присутствующих весело и с наслаждением, затем увидел "Зигзагов", замер, наклонил голову и стал похож на большую собаку. Белокопытов воскликнул громко:
-- Я предлагаю подождать с чтением до полуночи, Я жду одного замечательного человека.
-- Бабу, -- проворчал Сатурнов.
-- Кого? Женщину? Болтунову? Скороговоркину? Мадмазель Злючку? Я боюсь, -- затараторил Горин-Савельев, весело хохоча, тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми.
-- Ведьму, -- подтвердил Сатурнов.
-- Представь, я ее никогда не видал; говорят, замечательная женщина? -- сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.
-- Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, -- ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: "Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью".
Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.
Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:
-- Вы давно занимаетесь литературой?
Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.
-- Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:
-- У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?
Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.
Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:
-- На!
Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:
-- Я не позволю. Я не могу. Я обижен.
Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:
-- Мы докончим с вами потом. Читайте! -- и сам принес ему на столик канделябр.
Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:
-- Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.
-- Подожди! -- воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.
В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:
-- Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.
И села у входа в кресло.
6
Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:
-- "Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.
Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, -- Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга -- колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали -- Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: "Поди поешь горяченькой картошечки", -- вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, -- либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.
Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:
-- Мамка идет, не замерзла, живая.
Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась -- отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:
-- Кулик, мамку-то били.
Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом -- шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:
-- Эх ты, Куличок мой, Куличок.
Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:
-- Божья матерь, утоли моя печали! Уйду -- покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет...
Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:
-- Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.
На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
Господа были всякие -- сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:
-- А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.
На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, -- учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.
-- Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.
-- Совестно, Семен Семенович.
-- А где у тебя совесть сидит?
-- Я неграмотный, не знаю.
-- А у лошади твоей совесть есть?
Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.
Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:
-- За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:
-- Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом: