"Деготь или мед": Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917--1923).
М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2006.
В БРЕДУ1
Снежные хлопья, иглы снега летят в лицо, запорошили всю грудь, соболий воротник Дунечки; концы ее пухового платка вьются за санками, в темноте. Мчится за нами вслед месяц сквозь белые барашки, залетел за тучу и скрылся. Рысак кидает в передок морозными комками: его храпящее, взмыленное тело в надежных руках, -- они вытянуты, подняты; нам виден серебряный пояс, высоко перепоясавший монументальный зад. Санки влетают в ухабы, стучат по выбоинам и, взвизгнув полозьями, раскатываются на поворот. Ночной сторож в заиндевелом башлыке, -- из-под него видны только ледяные усы и нос, -- подносит варежку к бляхе и скрывается в облаках лошадиного пара. Сквозь очертания сосен светят, как луны, фонари, и свет, и снег лилово-розовый.
Дунечкины глаза строги и холодны, как драгоценные камни; рот прикрыт муфтою, только по нему и можно угадать -- весело ей, строго, грустно?
Не родился еще на свете человек, чтобы попросту разгадать Дунечкино своеволие. Недаром она выросла в московском, заросшем липами, переулке, где летом в скуку шатается шарманка, и на улицу из ворот идет цыплячья семья с озабоченной курицей, а по зимам приветливо светятся окна, бегают с сумками девочки и мальчики, повсюду -- прислушайся -- слышны звуки рояля; где бредет длинноволосый профессор, скрипя кожаными калошами,-- он уже два раза прошел свой дом и, став, трет лоб, а девочки в коричневых юбках хохочут на другом тротуаре; где на салазках развозят молоко и квашеную капусту; где под Рождество приносят столько таинственных свертков, кульков и корзин; где в каждом доме вырастают для любви и любят нежно и своевольно, и незаметно стареют среди любимых лиц, и колокол пятиглавой церковки, заслоненной некрасивым домом, оповещает весь переулок о тихой кончине.
На ухабах, когда санки взлетают, крепко обхватываю Дунечкину спину и говорю, наклонясь к лицу:
-- Ну-с, Дунечка.
-- Что -- ну-с? Молчите лучше.
-- Не пойдете за меня замуж?
-- Нет, не пойду.
-- Почему?
-- Потому что не собираюсь.
-- Если вы меня не любите, я застрелюсь.
-- Еще бы.
-- Что еще бы?
-- Не приставайте ко мне.
Тогда я спрашиваю серьезно, как о важном деле:
-- Дунечка, вы меня любите?
-- Очень.
Она глядит, как мелькают стволы сосен, сугробы, заборы. В стороне -- темное поле. Мы едем шагом. Посвистывает ветер в телеграфных проводах. Два сердца, влюбленных и ненадежных, бьются близко друг около друга на этом огромном, студеном Ходынском поле. Кругом снега, ледяная ночь. Дунечка!.. Со стоном я поднял голову и проснулся.
Я лежал в ямке на склоне оврага, в орешнике. Моросил, шумел по листьям мелкий дождик. Иногда выстрел хлопал вдалеке. Хоть вглядывайся, хоть нет -- ничего не различить в темноте, на затянутом сырыми тучами небе.
Я втянул голову в поднятый воротник шинели, засунул глубоко руки в рукава. Знобит так, что не могу удержать стучащие зубы, а в горле сухо и горят глаза.
Представляется, что спина моя расползлась по всему орешнику, и мелко, злобно сечет ее ледяной дождь. Неподалеку негромкий голос позвал:
-- Василий, а Василий, опять заснул?
-- Нет, не сплю.
-- Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера за этим орешником наших двух закололи.
Я сказал:
-- Наши цепи на той стороне, если тревога -- услышим. Сквозь озноб и жар по мне ползло, пробиралось липкой какой-то пакостью -- отвращение. Я закрыл глаза, уткнулся носом в колени.
Ненавижу "наших" на той стороне, товарища Кузьму, Дехтерева и, хуже всех, самого себя.
В таком настроении легко быть честным. С честной прямотой спрашиваю: -- зачем сижу здесь в орешнике, трясусь, как псина? А затем, что трус -- безвольный, дряблый и порочный человек.
Но ответ слишком общий, и хорошей, острой боли не чувствую. Я сижу в орешнике с винтовкой, потому что меня, как бывшего офицера, взяли в Москве на учет, пригрозили расстрелом и послали на фронт, где, в бинокль разглядывая "неприятельские" позиции, я узнаю иногда добрых знакомых, друзей.
Не пойти я не мог: всякому дорого свое тело, хотя бы оно распухло, как мое сейчас, расплылось по всему оврагу под колкой изморозью, и сознание осталось в одной точке, -- в маленькой, точно клубок, раскаленной голове.
В ней появляется мысль и кажется мне откровением -- до того проста: отношение тела к голове, такое, как у меня, есть порок. Вот почему я весь -- гнусный. А, если будет обратное отношение, -- голова вырастет в огромную голову, а тело подберется, станет не больше мухи, какое счастье тогда! Я стану добродетельным, возвышенным, чистым. Я перестану мучиться.
Тогда я представляю, как будет расти, увеличиваться моя голова. И вот -- полез лоб точно мыльный пузырь из соломинки, легко раздвинулся череп, виски, все лицо. Голова выросла в воздушный шар. Гулко отдаются в ней удары сердца. Счастье! Освобождение! Чистота! Точно огненные ручейки переливаются, шумят, ласкают меня. Как просто освобождение! Теперь бы оторваться и полететь. И я, закачавшись, уплываю.
В тени навеса, -- я узнаю: это полустанок, самый милый из всех полустанков на свете, -- в тени сидит Дунечка, на коленях у нее свертки, лицо опущено, маленький рот гордо и брезгливо сжат; разгребая носком белой туфли гравий, она говорит:
-- Василий Иванович, вы меня не любите, хоть повторяете это тысячу раз. Мы с вами говорим сейчас, как через поле, и голоса чужие.
-- Дунечка, вы сумасшедшая. У вас опять дурное настроение. Я вас, разумеется, люблю, и по-моему, относительно этого нужно раз навсегда успокоиться.
Она пронзительно глядит мне в глаза. С колен ее катится сверток с халвой и свечками. В больших, серых, холодных, как драгоценные камни, глазах нет милосердия. Я поеживаюсь, не хочу этого поеживания, усмехаюсь, а что-то во мне извивается, какая-то ничтожность.
-- Вы ленивый и легкомысленный человек, -- говорит Дунечка,-- я с вами становлюсь сама дурной и капризной, потому что вы -- ленивый. Мне постоянно хочется вас мучить. Я замучаю вас, потому что вам лень любить. А я, кажется, вас совсем не люблю больше. Честное слово. Вы чересчур довольный, так и сияете.
Она громко вздыхает, подняв плечи. За холмами, куда доходит ржаное поле, село солнце и разливается невеселый закат. В сумерках пахнет полынью.
-- Я знаю, что вы не виноваты, а виновата я, -- говорит Дунечка, -- но мне не хочется такой любви, как у нас. Мне хочется такой любви, чтобы случилось с нами чудо, понимаете? Ну хорошо, я сумасшедшая, но не могу любить, если не верю в это чудо. Разве это любовь -- наше с вами времяпровождение... Господи, Господи!
-- Вам нужно, Дунечка, чтобы я на три вершка от земли поднялся? Не знаю, про какое чудо вы говорите.
Дунечка поднимает сверток, встает, оправляет юбку и уходит,-- не кивнув даже мне, -- по дорожке во ржи, к далеко темнеющим с противоположной стороны заката лесным кущам. Я вижу, как она поворачивает в лощинку и скрывается за орешником. Ушла совсем. На поезде возвращаюсь в Москву. Черт знает, что такое! Ну и поищите себе другого, порасторопнее, с чудесами! А я не факир. Никак нельзя было ко мне придраться: я -- ровен, весел, услужлив, влюблен, с самого Рождества живу, как святой. Идиот! Придралась все-таки! Чуда, изволите ли видеть, во мне не хватает! Я вам покажу чудеса... Извозчик, к Яру, десятку на чай!
На этом, в сущности, моя любовь и кончилась, -- заехала в Яр кверху колесами. И если я страдал, то только оттого, что слишком очевидно меня презирали. К Дунечке я заезжал несколько раз; однажды она даже поплакала из честности. Я послал цветы, она отослала их обратно. И конец. Я жил-поживал в Москве, а Дунечка не то уехала, не то вышла замуж. Не то умерла или убита где-нибудь.
Но зачем привязалась ко мне эта забытая любовная историйка? Зачем так стынет, ноет, изнывает сердце?
Проснуться бы...
-- Сынок, а сынок...
-- Да, слышу.
-- Ты что хрипишь? Не хрипи. Скоро заря, греться пойдем. Я и сам продрог. Я вот что тебе скажу, -- велено сидеть -- сиди. А то разбалуешься -- самому себе хуже. У меня тоже дома хозяйка осталась, Марья, зовут -- Мария. Бывало -- наварит еды полную печку, захватит ухватом и на стол, зацепит горшок и на стол. Два самовара у меня, Василий, -- один медный, другой белый, как ваза. Детей -- четверо, все девочки. Душевное у меня семейство, и сам я -- тихий. Жалко было семью бросать, а -- надо. Хлеб у нас не родился ни крошки, и двух лошадей забрали в самый покос. А до весны продержаться надо, лошадешку хоть одну купить. Пошел я, друг милый, в город, а там фабрики все закрыты. На площади подскакивает ко мне один, говорит: иди, записывайся, мерзавец, в армию, вон -- около памятника, у стола комиссар записывает и выдает задатки. Я посмотрел: один смотрит на меня бойко. Пошел и записался. Выдали полтораста рублей и одежу. Против того, как на западе воевали, -- здешняя война легкая...
Дехтерев все врет, -- и голосок простоватый и добродушие -- вранье. Я знаю, -- его приставили тайно следить за моим поведением: в здешней части я -- всего две недели, и Дехтерев у меня вроде вестового. Он сразу перешел со мной на "ты" и зовет отечески то Василием, то сынком. В штабе полка он в почете, потому что мастер ловить языка. Дехтерев хитрый и опасный мужик, черт с ним.
Мне нужно обойти посты, но не могу шевельнуться, -- так страшно почувствовать вдруг свое тело. Обойдется и без обхода.
Спать больше не хочется, и холода я не ощущаю, только очень ломит глаза. Приоткрываю их: очертания орешника точно вырезаны из жести, четкие и колкие. В голове шум, как от множества вертящихся колес.
И вдруг вдоль глаз поплыли точки, пятна. Всматриваюсь: вдоль глаз плывут какие-то маленькие и очень длинные животные огненного цвета. Должно быть, это и есть мои мысли. Странно видеть их со стороны.
Животные, быстро-быстро перебирая ножками, текут справа налево. Одно, как ящерица, проплыло, распластав лапы. Вот -- колкое и извивающееся. Хорошо, что я в стороне. Вот крутящийся клубок вертится яростно и быстро. И вдруг во всем моем теле какая-то влага, дрогнув, приходит в волнение, в смятение. Вся кровь шумит, звенит, кружится.
Огненный клубок расплылся туманом. Проносятся неясные обрывки. И я вижу:
В широком кресле сидит Дунечка, кроткое лицо ее утомлено и побледнело, но в мягких очертаниях щек, в серых глазах -- нежность и прелесть. Она вернулась с исповеди, -- сегодня пятница, на страстной.
-- Я покаялась и в том еще, что постоянно мучаю вас, -- говорит она.
Перед нею, облокотясь о кресло, сидит кто-то невыразимо мною любимый...
Я вижу только его темный пробор и спину в синем.
Конечно, это я сам сижу у Дунечкиных ног. Странно, что я никогда не вспоминал этой минуты, -- она точно провалилась в памяти.
-- Дала обещание быть справедливой с вами и доброй. Помогите мне, дружок.
Я вижу ее утомленное, прелестное лицо, невинную грудь под шелком. Почему я не кладу головы на ее колени? Не плачу от умиления? Разве не чувствую, как вся душа моя тянется к ней, как к влаге, как к бессмертию? Нет, -- у меня все тот же затылок, тупой и приглаженный.
-- Сегодня стою у обедни и вдруг расплакалась. Вытираю глаза кулаком, -- нет во мне душевной тишины! Думаю, -- пойду в монашки, а он как хочет. Любовь -- это такое важное, нет важнее на свете... А у нас...
Дунечка вздыхает и долго глядит в окно:
-- Милый мой, вы только постарайтесь понять: вон снежок пошел, ворона села на крышу; а если любить, то чувствуешь, что не умрешь. Если бы вы позволили вас так любить...
Дунечка! Я чувствую со всею силой, что ты так мучительно хотела мне сказать и никогда не сказала, не умела. Любовь моя! Незамеченная, забытая, утерянная! Вернись! Войди в меня. Душа раскрыта. Оживи меня.
Протягиваю руки, целую колени Дунечке и ртом падаю в липкую землю, пахнущую земляными червями и листьями.
И вдруг грохотом наполнилась моя огромная, как купол, воспаленная голова. Вздрагиваю всем телом, и холодные капли с орешника летят в лицо. Слышен второй выстрел неподалеку. Дехтерев защелкал затвором. И -- снова тишина. Облизываю запекшиеся губы и говорю:
-- Дехтерев, ты в Бога веришь?
Он отвечает немедленно и с охотой.
-- Нетути. Не верю, сынок. Давно бросил эту глупость. Выдумали злые старики нам, беднякам, ради притеснения -- Бога. А мы, темные, лбы обиваем. Ну и дурак народ!
Я вглядываюсь до боли в глазах, и низкий куст представляется спиной Дехтерева. Но я и без того знаю, что даже в темноте вид у мужика все тот же: придурковатый, подслеповатый. Я кричу:
-- Врешь ты, сукин сын! Веришь.
-- Это как же я так -- сукин сын.
-- Молчать! Я тебе начальник.
-- Виноват.
От злости я кусаю, нагнувшись, ветку орешника. Дехтерев повторяет про себя:
-- Эх ты... Вот ведь... Ну, ну...
Дьявол какой-то, не человек. Привязался, повис над душой. Сейчас ловчится опять под дурачка. Издевается:
-- Господи, Господи, живем в темноте, неграмотные, без доброго слова, -- бормочет он в орешнике бабьим каким-то голосом,-- а вдруг Бог-то и есть, а мы не знаем, лежим уткнувшись, а Он взирает...
И опять заохал, даже языком пощелкал. Прошло некоторое время в молчании.
-- Василий Иванович, вот что растолкуй мне, дураку: ведь Он должен руку мою остановить, есля я грешу? Или меня, темного человека, остеречь некому? Тогда что я принужден думать? Был этим летом один случай...
И Дехтерев, прокашлявшись, начинает рассказывать. Я слушаю, точно в оцепенении.
-- Расколотили мы на Лабе казачков; заняли станицу, небольшое селенье, но красивое: речонка рыбная и церковь. Взяли хлеба в зерне, кое-какую скотинку, курей. Пошалили с бабами по военному обычаю, и объявили лошадиную мобилизацию. Потом отошли верст на десять от той станицы.
Через небольшое время приходит на позицию нищий, трясучий, об одном глазе, об одной руке, другая у него, как сучок. И говорит начальнику:
"Хорошо вы за великим делом смотрите! В станице поп народ собирает и говорит разные дурные слова, а меня, мол, нищего, из станицы вышибли всем скопом".
Начальник отрядил нас пять человек -- узнать, действительно ли тот поп говорит разные слова, а если говорит, -- поступить с ним по всей строгости закона.
Мы пришли в церковь к самой обедне, растолкали народ, стоим с винтовками у амвона. Служба кончилась, и вижу через решетку -- дьякон и дьячок шепчут что-то попу, сами трусят, оглядываются. Поп отстранил их рукой и выходит из боковых дверей на амвон. Сам -- сивый, в очках, с редкой бородкой, и согнутый, старый совсем. Благословил народ и нам прямо говорит: "Шапки снимите, негодяи, не скверните не ваш Дом. За веру и до нас умирали в муках, мы ли убоимся? Гоните -- уйдем к диким зверям и там будем славить. Какими сокровищами хотите заменить нам единого Бога? Какое сокровище спасет нас от смерти? Миряне, женщины, дети, Господь с вами, слушайте... "
И пошел, и пошел говорить. Бородой трясет. Руку с крестом поднял на меня, как на беса. Товарищи говорят, -- надо выйти, а то в церкви народу много, не развернемся.
Мы вышли и ждем. А поп, слышим, блеет козлом на всю церковь, и бабы голосить стали. Дело ясное: попа к начальнику вести незачем. А когда народ стал выходить, видим -- выскочил дьякон и, нагнувшись, бежит. Нам тебя не надо! За ним идет поп в черной ряске, оправляет волоса. Мы ему кричим:
"Иди за нами".
Он голову сразу откинул:
"Зачем я должен идти за вами".
"Иди, не разговаривай!" -- И матерно его обругали.
Я взял его за грудь, за крест. Тут наскочили на нас дурные бабы, заголосили, на руках повисли, попа протолкнули назад, в церковь, двери заперли и повалились у дверей. Шум, визг, слушать противно.
Мы говорим:
"Вы, бабы, успокойтесь, мы вашего попа все равно возьмем, из церкви тащить не станем, а выморим голодом".
Поставили у паперти двоих товарищей, остальные пошли в поповский дом, наелись, напились, стали сменяться; пятый был у нас разводящим. Продежурили так двое с половиною суток, и народ с нами день и ночь дежурил. А поп сидел голодный.
На третьи сутки бабы кричат в окошки:
"Батюшка, жив ли?"
"Жив еще", -- отвечает.
"Поди выдь, благослови нас".
Поп закопошился и вышел, белый весь, едва стоит. Вздохнул и руку поднял -- благословляет. Народ весь повалился. А я стою против попа один, гляжу на него. Значит -- я проклятый? Бес? Так, что ли? Взял и ударил его штыком в туловище. Он схватился за лезвие и сел, смотрит на меня. И кончился.
Взяли мы этого попа, раздели и оттащили в поле, чтоб не смели хоронить, пускай собаки сожрут. Противный он был голый, смотреть нехорошо.
А народ, бабы, старики, ребятишки сидят кругом на буграх, ждут, когда мы уйдем. Мы и ругали их, и стрелять грозили, -- сидят, ждут. Потом договорились: собрали они 400 рублей, купили у нас попа.
Вот какое дело, сынок. А ты говоришь -- Бог. Не Бог, а грех на свете. Так-то.
Издалека, шурша листьями, роняя капли, пошел ветерок по орешнику. Втягиваю через ноздри сырой, острый воздух. Во мне точно все разорвано, растерзано. Когда же конец этой ночи!
Ужасно жалко себя. Исхудал, в лихорадке, скорчился в комок, носом уткнулся в колени. Трус, жалкий трусишка. Попробуй, заори сейчас на Дехтерева? То-то.
Я весь точно прикрыт чугунной крышкой. Уверен, -- если б при мне убивали этого попа и то смолчал бы. Молчу и гляжу. Темнота все та же, но кусты видны яснее: давеча я не видел вот этой веточки, совсем около лица...
-- Сынок, а сынок, ты что замолчал?
И я весь медленно и ужасно вздрагиваю от этого голоса. Жить нельзя! На рассвете мы пойдем с Дехтеревым к полевым кухням, рядышком по лужам, по глине; он будет добрый, умильный. А завтра -- опять ночь и разговоры...
Дехтерев исподволь наталкивает меня на зверство. Самолюбивый, как черт, насквозь. Добивается, чтоб и я начал над ним причитывать, как над невинным. Выдумал себе оправдание -- "грех на свете", и сам весь в крови, по самые добренькие глазки. А если стану возмущаться, -- донесет комиссару или пристрелит меня.
Вдруг нить мыслей обрывается, и с ясным спокойствием чувствую: а ведь я сам не знаю, что такое грех, а что добро, -- я никогда не думал о нем.
Это простое открытие потрясает меня. Выпрямляюсь, оглядываюсь. В темноте видны уже кусты и сучья. За лесом проступают рваные края туч. Вот -- надрезанная вчера палочка торчит из глины.
Я не знаю ни греха, ни добра, как зверь. Нет, неправда! До боли напрягаю мутную память, -- было что-то в моем бреду сегодня чистое, белое, щемящее. И вспоминаю -- Дунечка!
Я оправляю шинель, шапку, снимаю варежку и гляжу на грязную руку с изгрызенными ногтями. А я когда-то этой рукой гладил дунечкину голову... Целовал ее волосы. Глядел в ее глаза. Невозможно!
Почему не удержал ее? О, Господи! Любовь вошла в меня, воскресила сердце, и оно стало бессмертным, проникла в кровь, и чувства стали добрыми. А я, как глухонемой, только мычал, не понимая, почему мне неуютно. Не для того же я родился на свет, чтобы мокнуть рядом с Дехтеревым под осенним дождиком. Дунечка оторвала меня от своего сердца, и я -- в яме. Но зато теперь я знаю, что такое -- зло!
Я осторожно и быстро поднимаю винтовку и прилаживаюсь с ней на земле. Скоро будет совсем светло.
Внизу, как сырой кнут, хлопает выстрел. Начинается перестрелка. Ухнул и покатился по оврагу удар орудия, и снаряд с жадным сюсюканьем уходит в сырую мглу.
Эти знакомые, еще вчера так угнетавшие звуки наполняют меня мужеством. Чтобы сдержать дрожь лихорадки, стискиваю челюсти. Какое счастье утвердить в себе костяк: -- мне выбора нет! Лежу и повторяю: -- "Что такое зло -- я знаю, и на этом спасибо".
Неожиданно и не в том месте, куда гляжу, а правее, около меня, появилась голова Дехтерева, в картузе -- козырьком на ухо. Он полз осторожно между орешин и лег у пня, выпрастывая локти, чтобы устроиться удобнее с винтовкой.
Затем приладился и, не спеша, повернул ко мне лицо, красноватое, хитрое, с улыбочкой под редкими усами и широкой бородой, с бесцветными глазами, как щелки:
-- Один за березой показывается, -- говорит он деловым шепотом, -- посмотри-ка, ваше здоровье, в бинокль.
Но улыбка сразу сходит с его лица, -- глаза изумленно раскрылись, забегали, и через мгновение он важно и тяжело глядит мне в глаза.
Я тоже молчу и прыгающим пальцем нажимаю курок, собираю всю силу, чтобы нажать... И вдруг ружье само толкает меня в плечо. Выстрел совсем негромкий. В изнеможении я ложусь щекой в липкую грязь.
Потом пошли какие-то простые, кроткие мысли. С трудом, охая, я начал ворочаться и вытащил ноги из ямы. Голову ломило, во рту -- медный вкус.
Дехтерев лежал на боку, прижавшись к пню затылком. В сжатом кулаке -- трава, вырванная с землею. Свернутое, оскаленное лицо его продолжало глядеть остекленевшими глазами.
С усилием я подумал:
"Это только -- убитый человек, и ничего страшного нет. Ну-с, хорошо-с! Бежать лучше всего низом, кустами, там туман. Подстрелят -- наплевать, выбора нет".
Цепляясь за скользкие, сыплющиеся дождем ветки, я начал спускаться в овраг. Но ноги не выдержали, я покатился, и пули с чавканьем зашлепали вокруг меня, сбивая листья.
Я перешел и отдался в руки белым только на следующую ночь.
Рассказ "В бреду" был написан в 1918 г. в Одессе. Толстой читал его публично на заседании кружка "Среда" 25 (12) декабря 1918 г. В рассказе описываются, очевидно, события весны 1918 г. на Дону, где Добровольческая армия пыталась взять Екатеринодар.
Реальным комментарием к событиям, описанным в рассказе, могут быть сообщения из местных газет 1918 г., собранные Антоном Карташевым и опубликованные в международной прессе. Одесская газета "Сын Отечества", ссылаясь на газету "The Church Times" (1919. No 2949), поместила осенью 1919 г. материал "Русская церковь при большевиках", из которого мы узнаем о следующих инцидентах: "О. Мих. Лисицина из ст[аницы] Усть-Лабин-ской с издевательствами водили по деревне, били его так, что он на коленях молил своих мучителей покончить с ним. В ст[анице] Владимирской на Куб[анской] территории они убили свящ. Ал-дра Добровольского, бросили его тело в свалочное место. Когда один из прихожан пришел похоронить его тело -- он был убит. Священник монастыря Марии Магдалины Куб[анской] обл[асти] Гр. Никольский после литургии, на которой он причащал верующих, был выведен из храма и убит выстрелом в рот. Красноармейцы в это время кричали: "Мы тебе дадим причастие!""2.
Офицер, мобилизованный красными, переходит к белым: вероятно, прототипом для этой сюжетной линии рассказа был случай генерала Шварца: Шварц (фон Шварц) Алексей Владимирович (1874-1953) -- генерал-лейтенант, профессор, военный инженер. Зимой 1918 г. по поручению Троцкого организовал Красную Армию. Летом 1918 г. бежал на юг. Был генерал-губернатором Одессы, после ее падения начал формирование Южно-Русской Армии. Эмигрировал3. Сюжет рассказа преобразится позже, в романе "Восемнадцатый год", в эпизод перехода Рощина к белым: его тоже подозревает в измене пожилой солдат -- идейный книгочей; защищаясь, Рощин вынужден его убить.
Рассказ рисует любопытную фигуру большевика-атеиста Дех-терева, озлобленного на Бога за то, что тот его, губителя, не останавливает, на попа за то, что его, мучителя и убийцу, не благословляет. Подобно Федору Павловичу Карамазову, он нарушает границы дозволенного в экспериментальных целях. Федор Павлович делает это в надежде, что Господь его остановит. Дехтерев -- в подтверждение своего убеждения, что небо пусто.
На вопрос, можно ли простить разбойника, почти одновременно отвечал и Иван Бунин. В восприятии многих сам он рисовался консерватором, который ненавидел народ и сгущал мрачные краски. Думается, прежде всего Бунин пытался противостоять такому истолкованию собственной позиции. В рассказе "Третьи петухи" писатель решает вопрос о разбойниках, "поправших уставы человеческие и божеские", в пользу всепрощения4.
Господь, желая покарать страшных разбойников, насылает на птиц молчание, чтоб разбойники не проснулись и не услышали, как их ладья тонет в "вихре морском". Но Фока Угодник ослушался и разбудил злодеев "ради третьих петухов ... в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра Апостола". Господь прощает Фоку. Возможно, в этом тексте скрыта полемика с теми, кто призывает мщение на головы большевиков или сам мстит им; тогда в первые попадает Толстой-публицист в "Разговоре у окна книжной лавки", во вторые -- герой его рассказа "В бреду", убивающий Дехтерева. Впоследствии именно Бунин сохранит на многие годы непримиримую позицию по отношению к большевикам -- никогда, однако, не призывая к мести.
В рассказе Толстого молчаливой, но неодолимой силой выступает народная вера. Народ нуждается в Боге и верен своему пастырю, выкупая его тело для погребения. Герой хочет, подобно народу, перестать быть "как зверь", хочет очиститься от греха, и здесь помогает ему мысль о любимой девушке.
Возрождающее воздействие Дунечки на духовную жизнь героя отразило духовный и творческий подъем, внесенный в жизнь Толстого любовью к Наталии Крандиевской. Перемены в его облике отмечает Аделаида Герцык в письме Волошину 11 (24) января 1915 г.:
Ал[ексей] Толс[той] сделал меня своей confidente и говорит мне о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдайте меня ему, если будете писать!), о том, как любовь эта возродила его, -- и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства5.
Чувствуется, что образ Дунечки оснащен биографическими реалиями: юность сестер Крандиевских, "московские переулки" и т. д. Дунечка из рассказа и героиня романа Даша не просто похожи -- Толстой сохраняет следы их идентичности: в одной из сцен романа Катя называет Дашу Дунечкой -- детским прозвищем (ср. Дюна -- прозвище младшей сестры Крандиевской). Но психологический профиль Дунечки все же иной, чем у Даши -- у той, в отличие от Дунечки, своеволие не является главной чертой личности. Даша преувеличенно брезглива, она страдает от затянувшейся девственности, -- она, быть может, во многом розановский "человек лунного света", Диана-девственница. Изображенная в рассказе "В бреду" девушка холодна оттого, что, как декадентам, как Гиппиус, ей нужно "Чуда!" -- обычная любовь ее не прельщает. В рассказе подчеркивается, что это метафизическое недовольство. Этический максимализм, требовательность Дунечки оказываются необходимыми герою, чтобы разобраться в себе и мире и понять, где добро и где зло.
Товарищ Кузьма -- Впоследствии отталкивающий персонаж романа Толстого "Хождение по мукам", чахоточный и свирепый большевик;
Лаба -- Речка, приток Кубани. Возле станицы Тихорецкой находится станица Усть-Лабинская. В дневнике Толстого весной 1918 г. сделана запись, где оба эти названия: Лаба и станица Тихорецкая -- упоминаются в связи с первыми сообщениями о Корнилове, ср.:
"Прошел слух, что у станции Тихорецкая появился Корнилов... и мобилизует лошадей. Советы заволновались. Формировали отряды. Разбили Корнилова, он отступил к Лабе и рассеялся. Во второй раз появился с отрядами и с юга подошел к Екатеринодару и занял кожевенные заводы. Начались бои. Погибло много советских войск. Когда Корнилова вышибли с кожевенных заводов -- нашли одного убитого, двух раненых офицеров и сломанные пулеметы. Войска у Корнилова конные, с огромным количеством вьючных пулеметов. Есть женские батальоны, горцы. Он применяет тактику -- дает себя окружить (засека, овраг, плавни) и ночью, когда начинается бой, ускользает..."6
Примечания
1Толстой А.Н. Собрание сочинений. Кн. 2-я: Лихие года. Рассказы. Берлин; Пг.; М., 1923. С. 149--164.
2 Большевизм и церковь // Сын Отечества. 1919.19 нояб.
3Кефели Я. С генералом A.B. Шварцем в Одессе (осень 1918-го -- весна 1919 года) // 1918 год на Украине. М, 2001. С. 348-367. О нем см. очерк: Ветлугин А. Продавцы шпаг // Ветлугин А. Сочинения. Записки мерзавца. M., 2000.C. 50.
4 Объединение. 1919 No 1. 28 (15) янв.
5[Сестры Герцык.] Переписка. М., 2002. С. 151-152.
6 Дневник 1917--1918 гг. // А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985. С. 360.