За обедом разговор вертелся около портсмутской конференции, говорили об уступке половины Сахалина, о том, что Япония отказывается от требований вознаграждения, удивлялись, спорили, кипятились.
Нервы были возбуждены. Голоса повышались. Становилось душно, как в теплице.
Распахнули настежь окна, выходящие на улицу, и в круглую столовую, еще убранную по-летнему, вместе с шумом города, постепенно оживающего после дачной спячки, ворвалась струя теплого вечера.
Целый ряд дождей, наконец, завершился хорошим днем. Тротуары просохли и по Каменноостровскому тянулась вереница всевозможных экипажей.
За столом, украшенным букетом из лилий и роз, сидело несколько человек: хозяева -- мировой судья Дроздовский с женой, -- только что приехавший из Швейцарии профессор-врач Заружный с дочерью, -- Зенко, товарищ Дроздовского, бывший правовед, вице-директор вновь образованного департамента каких-то подсчетов и наблюдений, -- и граф Прозоровский, без определенных занятий, нечто вроде перекати-поля, склонный к различным предприятиям, недавно возвратившийся с Востока, а года три-четыре он провел в Порт-Артуре, в качестве представителя одного из министерств.
Дочь профессора, Галя, -- вдумчивая, молчаливая девятнадцатилетняя девушка, с выразительными глубокими глазами, покрытыми влажным блеском, немного грустными, немного насмешливыми, резко оттенявшими матовую белизну лица, -- внимательно прислушивалась к разговорам, и по ее губам мелькало скорей изумление, чем сочувствие, сменявшееся по временам не то апатией, не то разочарованием.
Иногда на минуту зажигался на ее щеках румянец и в зрачках горели искры слепой, безотчетной ненависти...
К кому? К говорившему? Или, может, к тому, о чем, говорилось и как говорилось?..
Эти мимолетные молнии скрытых чувств, кажется, для всех, оставались незамеченными.
Дроздовский и граф спорили.
Зенко вставлял внушительные реплики, высказывая самые обыденные истины, но с таким самоуверенным видом, точно их никто прежде не знал.
Профессор больше поддакивал, а если не соглашался, то возражал возможно мягче.
Хозяйка, Виктория Викторовна, -- красивая блондинка с темными бровями и мягким взглядом, мерцающим из-под длинных ресниц, как будто старалась следить за извилистой нитью споров гостей, но по рассеянному, беглому взору, который все чаще и чаще притягивала улица, не трудно было догадаться, что ей страшно надоели все эти нескончаемые суды и пересуды на современные темы, и она со скукой и с завистью всматривалась, в едущих на Острова.
Квартира Дроздовских помещалась в первом этаже, и публика многолюдного Каменноостровского проспекта была видна, и вдали, и вблизи, благодаря окнам, устроенным наподобие фонаря.
Граф Николай Константинович не уступал.
Поочередно то аристократ, то демократ, то аксаковец, то толстовец, то Минин, то Марат, смотря -- откуда повеет и куда выгоднее примкнуть, он на этот раз выступал под знаменем либерального обличителя, потерявшего веру в людей, беспокойно брюзжал и вперемешку то тянул по каплям ликер из граненой хрустальной рюмки, то покуривал душистую сигару.
-- Кто же будет отрицать, что государственный организм заражен чахоткой! -- горячился он, и его лоснящиеся одутловатые щеки покрывались красными пятнами, а заостренный нос и крючковатые руки казались еще более хищными. -- Страна превращается в Египет, край отживших фараонов. Но там, по крайней мере, ежегодно разливается Нил и дает земле изобилие урожаев, а у нас всего только -- чернозем, потерявший всякую производительность. У нас всегда так было, и есть, и будет: голодающим нужен хлеб, а им читают с кафедры лекции о том, как сеять траву. Вы не поверите, земледельческое население терпит ежегодный дефицит в восемьсот миллионов рублей! Как вам это понравится, а? То же и с войной... Вот вы (при этом Прозоровский посмотрел на Зенка с явным недоброжелательством и усмехнулся) недовольны отдачей Сахалина... Сносный мир лучше нелепой войны с гадательными надеждами на сомнительные успехи в грядущем. Мы устали, -- очень устали! У нас нет теперь ни честных, ни талантливых руководителей.
-- Это модно -- нападать на бюрократию... Но что же вы делали там, в Порт-Артуре, -- на вашем золотом дне?.. Какая-то бешеная оргия! Просто замечательно... Вы, кажется, собирались расстрелять Японию пробками от шампанского, -- а мы-то из кожи лезли, горой за вас стояли, в герои вас производили, -- начал было Зенко, но Дроздовский не дал ему продолжать.
Разговор становился на личную почву, а хозяин не желал никаких осложнений.
-- Быль -- молодцу не укор, -- уклончиво отозвался он, -- все виноваты, -- и сейчас же примирительно добавил, как бы спохватившись, и любовно погладил пушистые, тщательно приподнятые вверху усы. -- Надо сказать правду -- нельзя быть спокойным ни за один день. Мы проспали... Я безусловно не согласен с милейшим Николаем Константиновичем... Мы заключили довольно-таки плачевный договор с японцами... Хорошего тут мало.
-- За границей давно ожидали мира. Из двух зол нужно выбирать меньшее, -- скромно заявил профессор-врач, чувствуя, что попал между двух огней.
-- Ну, за границей рады позорному миру! -- пробурчал Зенко и закрыл глаза, словно стараясь освежить только что сказанную фразу воспоминаниями прошедших событий, а через минуту уже сверкал зрачками, торжественно останавливая их то на одном лице, то на другом, особенно на графе, и важно цедил сквозь губы: -- Впрочем, я готов положить на уста печать молчанья и примириться... Ошибка совершена... Масоны и евреи торжествуют... Но надо же нам всем, власть имущим, поправить эту ошибку! Будем, господа, усердно работать! Спокойный, уравновешенный труд, -- труд и труд!
Граф Прозоровский вскипел. Самоуверенный тон вице-директора взорвал его. Он усмехался; толстые губы криво раздвинулись, показывая почерневшие клыки.
"Сатир!" -- пронеслось в голове Виктории Викторовны, и она отвернулась, чтобы не засмеяться.
-- "Усердно работать!.." "Позорный мир!.." "Спокойный, уравновешенный труд!.." Хорошо-с... А рядом идет другой девиз: "В борьбе обретешь ты право свое". Не слыхали-с разве?.. Хе-хе... А масоны тут причем? Да следует же, наконец, открыть глаза! Это удивительно, право! Сидеть, сложа руки, и говорить: "спокойный труд"... На Шипке, значит, все спокойно?.. Тут, ваше превосходительство, извините, или какое-то роковое недоразумение, или преступное невмешательство... Неужели из вас, управителей, никто не понимает, что вот уже два-три года -- воздух, земля, люди, -- все дышит борьбой! Пролетарий надвигается, как лава. С самого "девятого января", которое не мы создали, порт-артурцы, а вы, всесильные канцелярские боги и полубоги, -- пролетариат стоит в передних рядах... Да-с... Не по вкусу? -- и граф опять показал почерневшие зубы и хитро прищурил правый глаз.
Ему хотели возражать, но Прозоровский возвысил голос до резкого фальцета, желая договорить до конца.
Зенко и Дроздовский многозначительно переглянулись. Заружный насторожился. Галя опустила ресницы, и только хозяйка по-прежнему была безучастной зрительницей спора.
Граф продолжал:
-- У нас в Порт-Артуре был так называемый "подъезд с угла" -- "american house", -- вы понимаете меня? -- где процветала и погибала наша политика... Каемся... бьем челом... От правды не отказываемся, хоть и глаза колет; ну, а ваши-то правительственные мероприятия разве получше? Даже "Новое Время" их не одобряло... даже предводители ворчали... Да куда же мы идем, а? Вся русская жизнь разбита по комиссиям, а дела не делаем. Потуги к реформам создают лишь одно озлобление, и я не знаю -- что. Бессилие чиновничьего либерализма, тем не менее, позвольте-с вам заявить, ярко запечатлелось в сознании рабочего. Поверьте, все идет к революции! Не смейтесь! Я серьезно говорю. Подымаются город за городом, профессия за профессией, и как решительно, систематично! Вместо мира в Токио -- мир в Портсмуте. Уж что же там толковать! Мукден и Цусима разбили все иллюзии. Теперь выступает на сцену крестьянство... Орловская, Курская, Черниговская губернии... Проснитесь, говорю вам! Аграрные беспорядки перестали быть тайной. Положим, у вас на казенном языке многих слов нет: голод называется недоеданием, неурожай -- недородом... Может, и здесь вы что-нибудь придумали? Мятеж?.. Неповиновение начальству и я не знаю -- что?..
Нервное напряжение достигло последних степеней. Зенко пожелтел от гнева и завертелся на стуле.
Дроздовский сидел как на угольях и в душе проклинал час, когда затеял этот обед.
Профессор делал вид, что заинтересован цветами.
Галя застыла с прозрачной бледностью, и ее словно вылепленное из воска лицо походило на лик скитской подвижницы.
Граф был красен, как рак. Отвисшие мокрые губы ходили ходуном от волнения.
Когда зажгли электрическую лампу, хозяйка испугалась при виде этих разноцветных лиц и решительно поднялась.
-- Полно вам, спорщики!.. Поглядите лучше, какое итальянское небо... Ей-Богу, с вашей "политикой" становится невмоготу. Я, по крайней мере, отказываюсь слушать вас, если вы намерены еще спорить. Пойдем, Галя, в гостиную... У тебя утомленный вид... Посидим у окна. У нас все по дачному... Только что, ведь, из Гунгербурга, -- у мужа окончился отпуск, -- не успели устроиться. Мебель в чехлах... Картины завешаны... Скука! Негде приткнуться. Я думала, кроме тебя и папы, никого не будет, а муж обрадовался и наприглашал гостей, по обыкновению, не предупредив... Отчего ты такая худенькая, как птичка? Ну, рассказывай свои планы, Галочка!.. На курсы?.. Это решено? Папа недоволен?
Они шли, обнявшись.
Вернее -- Дроздовская обнимала Галю.
Несколько искренних, сердечных слов, и лед растаял. Галя доверчиво смотрела на тетку и засветилась улыбкой.
II
Сели у открытого окна. Не зажигали электричества. Плыли теплые, задумчивые, зыбкие сумерки.
Совсем не чувствовалось ни прохлады, ни сырости, словно начиналось лето, а не оканчивалось.
Улица жила, не хотела отдыха после дневных работ, волновалась, шумела, не боялась ночи, но беспокойно ожидала чего-то, согревалась каким-то внутренним огнем, незримо охватывала людей своим дыханьем и тянула их куда-то за собой...
Ехали, мчались, шли, перебегали на противоположную сторону; иные еле волочили ноги, иные стояли как бы в нерешимости на распутье дорог, не зная, в какую сторону повернуть.
Мягкий шум колес, голоса, чей-то смех, лай собаки, кашель, разбивающий чью-то надорванную грудь, резвое пыхтение и сирена автомобиля, велосипедный рожок, отдаленные рулады садового оркестра, монотонные коночные звонки, молодость и старость, веселье и грусть, и отчаянье, и дикая злоба, безумие, все это скреплялось с жизнью улицы, загадочно переплетаясь между собою в одну общую картину, в одну цельною гамму звуков и теней.
Виктория Викторовна приглядывалась к Гале, Галя -- к тетке.
Они только сегодня познакомились, и беседа не сразу завязалась. Набрасывался легкий контур, -- осторожный, но с ясными, определенными очертаниями.
Галя поехала с отцом из провинции в Швейцарию; профессор возвращался обратно домой через Петербург, где его дочь намеревалась остаться для поступления на высшие женские курсы.
С первого взгляда на племянницу, Дроздовской почуялось, что за Галей неотступно идет какая-то тайна, и теперь это впечатление еще ярче выступало в голове, и она не могла отрешиться от навязчивой, неизвестно откуда налетевшей мысли.
Сначала не хотелось говорить, -- воздух, что ли, опьянял, или улица отвлекала от беседы, настраивала на молчаливую мечтательность, или, может быть, последний случайно выпавший летний вечер ревниво приковывал к себе и невольно заставлял забыться...
Потом слово за слово, -- и они разговорились.
В скромной, безмолвной за обеденным столом, явно застенчивой девушке таилось гораздо больше сил и веры в себя, чем думалось.
-- Нужно уметь любить, уметь ненавидеть! -- мимоходом проронила она, и не было сомнений, что в Галиной душе отчетливо сложилось и окрепло понятие о том и другом.
У нее была цель, к которой она неудержимо стремилась, была решимость дерзновения.
-- Итак, бесповоротно в курсистки? -- как бы не доверяя, вторично спросила Виктория Викторовна после долгой паузы.
Галя зябко повела плечом и усмехнулась.
-- Я не меняю намерений... Бесповоротно, тетя. По историко-филологическому факультету. Нужно много учиться, а то, что мне дала гимназия -- одни верхи и... разочарования. Как вспомню, что окончила с золотой медалью, -- смешно становится и совестно. Буду здесь и музыкой заниматься, к профессору ходить. Усовершенствуюсь. Не люблю ничего наполовину.
-- Ну, а потом? -- продолжался дружеский допрос.
-- Поступлю учительницей или свою открою школу. До этого еще так далеко, столько воды утечет... Конечно, не в модный пансион учительницей, не в институт, -- поспешила поправиться Галя, точно боясь, что ее слова будут иначе истолкованы, -- народной учительницей, чтобы разгонять мрак, суеверие, косность. Вы смеетесь, тетя?
Дроздовская ласково похлопала ее по плечу.
-- Забыла уговор? А то и я перейду на "вы". Нет, милая, я не смеюсь, а удивляюсь твоему характеру, твоей выдержке... Твой отец -- богат. Тебя это не удерживает дома. Ты идешь на жертвы, в неведомую даль. Ты забываешь удобства, удовольствия... Вот ты какая смелая!.. Я слабее тебя, куда слабее!.. Мне и то подавай, и другое... Нет уменья отказывать себе в пошлых радостях. Не все могут так прямо взять и отшатнуться от прошлого... Не все... Не суди по наружности. Я тоже многого искала, -- и сестрой милосердия была, и на сцене играла, как челн перебрасывалась и вот предпочла засесть у пристани... Надолго ли?
В слегка глухом, гортанном голосе прорывалась, помимо ее воли, затаенная чувственность, которая не уступала никаким доводам и настроениям, бурлила и угрожала каждую минуту -- смыть и отбросить так старательно насевшую накипь житейской мудрости и рассудительности.
Виктория Викторовна поднялась со стула, -- высокая, стройная, полная стихийных порывов, точно готовая всякий миг отдаться набежавшей волне, не смущаясь вопросом, дурно это или хорошо, и Галя казалась такой маленькой около нее, такой тщедушной, беспомощной. Она чуть слышно отвечала ей, не сознавая, должно быть, что тихое слово окрыляло ее, возвышало, и что статная красавица-тетка меркла перед ней, теряла великолепие, сливалась с серой мглой вечерних сумерек.
-- Ты клевещешь на себя, тетя. Пользоваться жизнью, когда все наши удобства покоятся на жалком существовании, прямо нечеловеческом, многих миллионов других людей, почему-то поставленных гораздо ниже нас, -- стыдно, позорно, недопустимо.
Что-то вдруг подступило, подкатилось к ее горлу, задрожало... Но Галя овладела собой.
-- Надо посвятить себя защите обездоленных, забитых, темных... Мы живем в интересное время. Одно рабочее движение может как захватить!.. -- окончила она уже совсем ровным, спокойным голосом. В столовой послышался резкий стук отодвигающихся стульев.
-- Уходят, вероятно. Слава Богу! Надоели. Не терплю ни Зенка, ни графа. Как они на твой взгляд?
-- Зенко -- это какой? Тот, что топорщится? Чижик-пыжик? -- и Галя вдруг засмеялась, увлекая и Дроздовскую. -- Ну, это -- запоздалый тип, хотя и распространенный, вредный, а тот, говорун, -- безобидный, по-видимому... Ему и море по колено. Впрочем на словах, а на деле -- не ручаюсь. Когда он ораторствовал, мне приходила на ум Щедринская фраза: "Страшно, когда человек говорит и не знает, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь".
-- Метко и зло. У тебя острый язычок. Людей видишь насквозь.
Беседа тетки и племянницы была прервана появлением хозяина и прощавшихся гостей.
-- Что вы в такой непроницаемости? -- сказал хозяин, Борис Вячеславович, и щелкнул выключателем. -- Ждете наития?
-- Наития, -- наития!.. Нам-то его и недостает! -- с пафосом вскричал Зенко и вышел, как всегда, важной походкой, с поднятой головой на короткой толстой шее.
О нем говорили в департаменте:
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь -- аршин с четвертью...
Граф замедлил шаги.
-- Не только наития, -- ему многого недостает, -- проронил он вполголоса. -- До приятного свидания. Рад буду, если мои пророчества выйдут пустым звуком. Ах, да! -- неожиданно вспомнил Прозоровский и остановился на пороге. -- Вы доказывали, что трудно создать новое дело, что теперь все новое смешается со старым и затеряется... Это не так... Я нашел! Нужно заняться изданием общеполезного хозяйственного органа. Эта вакансия в прессе еще не замещена... Жаль, денег нет. Не хотите ли на половинных расходах, а? Но мы когда-нибудь вернемся к сегодняшней теме. Спокойной ночи! -- и, сделав рукой прощальный жесть, скрылся за дверью.
-- Сколько нагромоздили слов, а никто не решает самого существенного: как сдвинуть с места застоявшийся корабль? Что ни говорите, а наше теперешнее положение -- на мертвом якоре, -- качаемся, да и только. Якорь крепко засел, заржавел, врос в тину, в ил, -- сказал Дроздовский.
-- Следует, дядя, цепи перерубить, -- внезапно откликнулась Галя на его речь.
-- Она у меня решительная, не, задумается.
Профессор считал долгом как бы оправдать ее и смерил дочь быстрым укоризненным взором и отвернулся.
Дроздовский помолчал.
-- Средство решительное, -- только и нашелся он сказать, потом обратился к профессору, двоюродному брату: -- Завтра уезжаешь? Погостил бы...
В просьбе сквозило больше равнодушие, чем гостеприимство.
-- Спасибо, друг. Никак невозможно: лекции скоро начнутся в университете... а больные? Кроме частной практики, у меня, ведь, на шее -- реальное училище. Состою казенным врачом... Имею эту неприятность.
По лицу Гали скользнула странная улыбка.
-- Ты говоришь: "на шее", точно ты из милости лечишь своих "реалистов" или по принуждению.
"Казенное" врачевание было для нее камнем преткновения. Галя не понимала, как мог отец, получая хороший оклад за консультации, смотреть свысока на "даровых пациентов", как он обыкновенно называл учителей и воспитанников реального училища.
Яков Ильич Заружный пропустил замечание дочери мимо ушей, словно не расслышал его, даже не поморщился.
Галя опять сделалась бледной и скучной. Мускулы лица стали безжизненными, вялыми, взгляд потускнел.
Виктория Викторовна не спускала с нее глаз и думала: "Положительно, эта девушка -- золото. Честная, прямая натура. Пригреть бы ее... Зачахнет она в Петербурге".
III
События росли.
Что-то надвигалось. В расщелину тучи будто проскользнули лучи и -- пугливо зашевелились, попрятались черные тени земли; скрылись лучи и -- снова выползли тени...
Виктория Викторовна одна.
На столе плачет самовар, -- плачет и поет скучную песню, однообразную, утомительную, но близкую сердцу по воспоминаниям.
К этой песне, бывало, прислушивалась она и в юности, и теперь то же поет самовар, жалуется на что-то, скорбит... Все глуше и глуше, все медленней мелодия... Вот почти затихает, едва-едва звучит, как последний слабый напев у детской колыбели.
Самого Дроздовского нет дома, -- уехал на заседание.
Электричество не горит, по случаю объявленной "всеобщей забастовки".
По улицам разъезжают патрули. Дождит.
Каменноостровский точно вымер, -- ни конок, ни экипажей.
Жуткая тишина.
Виктории Викторовне не по себе. Она посадила рядом за стол Федю, -- семилетнего мальчугана, сына кухарки, и он рисует цветными карандашами, -- его обычное занятие перед отходом ко сну.
Федя -- барынин любимец.
В его открытом, светлом лице с темно-карими глазами -- отпечаток нежности и благородства, а тело -- хрупкое, слабое, с плохо развитыми мышцами, с тонкими костями.
Федина судьба -- далеко не из счастливых.
Его мать, Тереза, еще восемь лет назад -- свежая, здоровая девушка, служившая бонной в богатом полу-аристократическом доме, столкнулась там с приехавшим в гости художником-любителем.
История известная: роман по трафарету для героя, и молчаливая, глухая драма -- для героини. В заключение, забытая, брошенная, больная, с сыном на руках, с ненавистью в сердце, -- с ненавистью по отношению ко всем сытым, сластолюбивым барам, которые не признают ничего, кроме минутного обладания ради собственной утехи, а затем -- прочь с дороги, на новую жатву, без следов укора, с немой совестью... Пришлось не жить, а прозябать, из бонн поступить в горничные, а сына -- отдать в деревню к чухонке на "выкорм".
Старуха брала по шести рублей в месяц и, вместо молока, давала соску из картофеля или хлеба, смоченных водою, очевидно, понемногу приготовляя воспитанника к переходу в "ангелы".
К счастью, Тереза вовремя спохватилась, съездила в деревню, увидела полуживой скелет ребенка и привезла его обратно в город, поместив в знакомом семействе у сапожника.
Относительно лучшая обстановка спасла Федю от смерти, но уход не был таким, чтобы сделать его здоровым.
У мальчика сохранились невеселые воспоминания из этого периода скитаний.
-- Меня бил дяденька за то, что у меня животик большой... Значит, много ем... И Петьку били. Петька жил, как я, у дяденьки Прохора и тетеньки Дуни. Мы ходили в куклы играть к домовладелкиной дочке. Вот он раз украл у нее сломанный куклин комод и тряпки для кукол в него прятал, а домовладелкина дочка была жадина и ябеда... Ну, и попало ж Петьке! Отняли комод; выпороли и меня с ним заодно, что не донес... А еще била меня тетенька Дуня за то, что не сморкался по-ихнему. Мама для меня платки купила, а тетенька не давала, жалела... Дяденька с тетенькой не пили, не пили, а как запьют -- потасовка во всех углах... И меня, и Петьку за водкой посылали в казенку.
С год назад поступила Тереза к Дроздовским.
Виктория Викторовна, увидев мальчика, когда его привела к матери тетка Дуня, сразу оставила его в доме, приодела и занялась его воспитанием.
Не имея собственных детей, она инстинктивно перенесла на Федю часть той широкой любви, которая жила в ней и так страстно искала выхода.
Мальчик поправился, развивался, все о чем-то думал, фантазировал. Не могли только никак заглушить в нем неудержимого влечения к улице... Вырвется из комнат и пропадает по часам, пьянеет за воздухе, а возвращается с запасом наблюдений и рисует из головы бесконечные сцены, оставшиеся в памяти.
Неведомый отец-художник не дал сыну имени, но природа была добрее -- наградила его искрой отцовского дарования и почем знать, не в большей ли мере... Природа невольно отмстила отцу за отвергнутого наследника.
-- Это что у тебя? -- спрашивает Виктория Викторовна, наклоняясь к тетради, над которой сидит Федя у заглохшего самовара.
-- Голодных ведет городовой. Отчего, барыня, голодных всегда сажают в участок?.. -- и, не дожидая ответа, Федя перебегает сейчас же к другому предмету. -- Завтра встану рано и приду в гостиную поглядеть, как под лилией в горшке сидит мальчик с пальчик и ест мед, который ему приносит пчелка. Я в сказке это слыхал... Барыня! Вы говорили, что в волосах электричество бывает. Почему его теперь для освещенья не берут? Со свечками -- темно.
Лихорадочный резкий звонок прерывает Федины рассказы.
-- Иди, голубчик, спать... уже поздно, -- торопит его Дроздовская, и с волнением прислушивается.
Унылая, темная улица, как шпион, заглядывающая в окна домов, сделала ее подозрительной, лишила прежнего благодушного спокойствия.
Пока мальчик собирает карандаши, тетрадь, резинку и прочие атрибуты своего "живописанья", в столовую влетает Галя, -- возбужденная, раскрасневшаяся, необычная.
IV
Лицо ее похорошело от нервного подъема.
Волосы, торчавшие в свободном беспорядке от ветра и назойливого мелкого дождя, не портили ее, -- наоборот, придавали нежным чертам смелую готовность порываний.
-- Галя! Вот сюрприз!.. Милая девочка пропадала где-то и вдруг вынырнула из уличного мрака... Откуда Бог принес? -- встретила ее Виктория Викторовна радостным восклицанием и поцеловала. -- Как от тебя свежестью пахнет... молодостью и энергией... А я скучаю... Рассказывай! Чаю хочешь?..
В Галином ответе замечалась беспокойная поспешность, точно слова тормозили мысль, желавшую вылиться сразу, в одну минуту, в полуслове.
-- Ах, всего не переговоришь! Меня захватил будто шквал какой-то и закрутил, -- закрутил, поднял и понес... Я как пьяная.
-- Я боялась за тебя, и муж, Боря, боялся. То и дело говорят об арестах.
-- Не стоит, тетя... да ничего ужасного и не произошло. Мы действительно давно не видались. И как это все стремительно случилось! А смерть московского ректора, Трубецкого!.. Ты не была на выносе? Ничего ты, тетя, не видишь и не знаешь! Нельзя быть такой равнодушной к современной русской жизни! Обидно просто! Для освобождающейся России эта смерть -- незаменимая утрата. Он не отступал перед препятствиями, и борьба сломила его. Перенесение тела на вокзал носило совсем характер гражданских похорон... Все пели и я пела: "Вы жертвою пали"... Это захватывает...
-- Потом, знаешь, пошли эти митинги за митингами. Ты ни на одном не была? Однако, непростительно! Так нельзя! Я везде поспеваю... Учебные заведения охотно открыли свои двери, и толпа хлынула. Прямо паломничество... Кто угодно: гимназисты, ремесленники, дворники, кухарки, студенты, главное, конечно -- рабочие. О мирных курсовых занятиях теперь не может быть и речи. Вот не так давно была любопытная сходка украинцев, как раз в день смерти Трубецкого... Решили требовать автономии. Народ разобщен с родным языком, гибнет в невежестве... Холерные бунты, избиение интеллигенции, еврейские погромы, -- это все результат безграмотности малорусского простолюдина. Необходимо сражаться с этим злом, не покладая рук.
В чуткой Галиной душе мозаично укладывались в непрерывный ряд одни картины за другими, и каждая из них дышала скорбной элегией.
Перешли в гостиную, где слабо горела маленькая керосиновая лампа под голубым абажуром, бросая нежные отсветы на рояль и низкую мебель.
Дроздовская недурно импровизировала, без особенной техники, но с чувством.
Чтобы доставить удовольствие племяннице или невольно, под влиянием разговоров и событий, она под сурдинку заиграла "Марсельезу".
Галя стояла у окна, слушала и глядела на пустынную, мертвую улицу, прижимаясь разгоряченным лбом к холодному стеклу.
В полутемной комнате этот сдавленный, еле слышный напев бурной песни, не раз мощно захватывавшей миллионы людей, под звуки которой на просторе шли старики и молодые, -- неотразимо волновал ее, пронизывал до глубины сердца, проникал в мозг, наполнял все ее податливое существо.
Сдержанная, тихая игра придавала воинственным аккордам особенный скрытый драматизм.
Виктория Викторовна умолкла, но все еще сидела на табурете, и вот в напряженной тишине до нее донеслись подавленный, судорожные всхлипывания.
Она вскочила и бросилась к Гале.
-- Что с тобой, моя девочка? Отчего ты плачешь? У тебя горе какое-нибудь? Обидели тебя? Может, полюбила кого-нибудь? Не скрывай...
Едва она успокоила Галю, но так и не удалось ей добиться откровенного ответа.
-- Нервы расходились... Нет, я не влюблена, -- о, нет! -- даже как будто возмутилась Галя. -- Право же, тетя, мне очень хорошо. Ты так славно играла. В душе, не знаю -- почему, вдруг точно поднялись боязливые тени... Стало жалко бедную родину... Мировою скорбью заразилась.
Они еще долго ходили взад и вперед по мягкому ковру и мирно беседовали. Виктория Викторовна убедила племянницу остаться переночевать: на улицах так безжизненно и неприветливо...
Около двенадцати часов вернулся Дроздовский.
Он имел беззаботный вид. От него пахло вином и табачным дымом. Весело поздоровался с женой и с Галей, пытался шутить, но неудачно.
-- А, революционерка, наконец, объявилась!.. Чудесно!.. Смотри ты у меня, егоза, не напроказь! Впрочем, что уж там толковать! Я тоже, ведь, попал в забастовщики. Не веришь? Мировые судьи не отстают от вас. Сегодня, большинством более, чем пятидесяти голосов против двух, мы постановили требовать амнистии, разных там свобод etc., etc. Ловко?.. Не ожидала? Каково!
-- И ты, дядя, был в числе двух? -- серьезно проговорила Галя, недовольная игривым тоном Бориса Вячеславовича.
Тот даже рассердился.
-- Разумеется, нет! Сочинила что!.. Я всегда стою в передовых рядах, считаюсь либералом -- и не напрасно: вся моя деятельность направлена к раскрепощению умов, связанных предрассудками. Думаешь, -- как курсистка, -- что лучше тебя никого уже и не найдешь? Самомнение!.. Ну, на первый раз, так и быть, прощаю... помиримся...
"Такие либералы часто бывают дома деспотами", -- внезапно подумали об одном и том же и тетка, и племянница и, переглянувшись, чутьем поняли это и усмехнулись.
Судья закурил папиросу, уютно уселся, ловко пуская дымные кольца и поджав под себя правую ногу, и молчал.
-- А все-таки скучно без газет, без электричества, без правосудия, без железных дорог, без магазинов, без цивилизация, -- с горечью вырвалось у него, и, прислонив голову к спинке дивана, он уставился глазами в потолок со светящимся кружком от лампы, словно искал в нем разгадки сомненьям. -- Скорей бы это все кончилось! -- раздраженно прибавил он после нового перерыва; но так как опять никто не подавал желаемой реплики, Борис Вячеславович вскочил с дивана и, недовольно подергивая усы, сказал уже сердитым, сухим, как будто обиженным голосом: -- Забастовка -- обоюдоострое орудие. Поиграли и -- довольно. Ты не ходила ли с другими и с работ не снимала ли разных приказчиков, коночных кондукторов и так далее? Мы, судьи, сами забастовали... Это совсем иное... а по принуждению -- бр!.. Мне бы не хотелось, чтобы моя племянница... -- начал он и запнулся.
-- Снимала, -- совершенно просто подтвердила Галя и, видимо, собиралась рассердиться на его выговор, но дядя уже вновь принял беззаботно-шутливый вид и посмеивался, как обыкновенно смеются люди, довольные жизнью, собственным остроумием, вкусным обедом или ужином, которые иногда не прочь в часы досуга и пококетничать свободомыслием в пределах, однако, строго определенной грани.
Выдержав легкую паузу, она продолжала, но сдержанно, даже как будто немного наставительно:
-- Забастовка -- героическое средство, когда нет выхода, когда подступили к обрыву... Пан или пропал! Разумеется, она вносит ущерб в жизнь государства. Молчаливое согласие масс на жертвы -- залог успеха; измена какой-нибудь единицы -- и забастовка подрезана... Надо выдержать, чтобы жертвы не были напрасными. Засверкай сейчас электричество в этой вот гостиной, и мое сердце обольется кровью... -- закончила она прерывающимся, чуть внятным голосом и провела рукой по лицу, словно отрывая крепко насевшую невидимую паутину.
-- Умная у меня племянница, -- говорит как по писанному... Я ничуть не против освободительного движения. Ты, пожалуйста, не причисляй меня к отсталым, но во всяком предмете есть дурная и хорошая сторона. Не так ли?
"Оправдывается", -- промелькнула пугливая мысль в голове Виктории Викторовны. Она чуждалась увлечений политикой, не занималась исканиями новой правды, но теперь как-то вдруг почувствовала, при разговоре мужа с племянницей, внутреннюю отчужденность от Бориса Вячеславовича, и он показался ей таким мелким, влюбленным в себя, неискренним. Его пушистые усы почему-то раздражали ее, были ей противны, и в этот миг, короткий, но яркий, она могла поклясться всем самым священным для себя, что не любит его... и не любила, должно быть.
-- Докажи свою неотсталость, -- вырвалось у нее слабым протестом, -- устрой, например, Терезу по-человечески, -- определи известное число рабочих часов и часов отдыха, предоставь ей хоть половину воскресного дня для личных дел... Нельзя же работать, как вол!.. Быть прислугой не значит -- поступить в крепостную зависимость...
Она не договорила. Сверкнувшие зубы Дроздовского воочию показали ей, как он относится к этому вопросу.
-- Да и мы работаем, и мы -- рабы! Я тоже работаю, как вол... Ты этого не считаешь? Одна камера может свести с ума, -- а съезд, а распорядительные заседанья, а домашние занятия!.. Если мы не правы в отношении Терезы, пускай уходит на все четыре стороны... Или, приноравливаясь к духу времени, предложи ей сначала забастовать и подать петицию, разумеется, неоплаченную гербовым сбором, в стачечный комитет. Нынче у нас есть новое всемогущее начальство, -- перешел он на шутливый лад, но в голосе дрожала явная досада, которую приходилось сдерживать.
В голубом сумраке трудно было заметить, как на лбу у него налились кровью жилы и между бровей легла суровая складка. Но губы, по-прежнему, улыбались напряженно, неискренно.
Галя вскинула на него глазами, большими, испуганными, медленно поднялась, приблизилась к тетке и, наклоняясь к ней, прошептала:
-- Я, кажется, уйду домой, тетя... Знаешь, в каждом сердце, даже в самом ничтожном, живут подчас дорогие призраки. Их надо беречь, защищать от грубого прикосновенья, лелеять... Это -- наш храм. Ты сама понимаешь, что я теперь чувствую... Дядя...
Она не договорила, не могла.
-- Пойдем со мной в спальню. Не нужно быть такой впечатлительной... К чему?.. Дядя вовсе не злой. Слова -- не больше. Пустяки! -- старалась ее успокоить Виктория Викторовна и как бы обелить мужа, и они молча ушли из гостиной.
Дроздовский насмешливо посмотрел им вслед и покачал головой, потом посвистал и махнул рукой. Слышно было, как стукнули двери спальни.
"Заперлись... Туда и дорога! Как приехала эта передовая девица, -- дом пошел вверх дном... Жену подменила... Не та! Прислугу испортила... Даже Федька начал философствовать... Черт возьми!.. Несносно..."
Он сделал несколько гимнастических поворотов тела, по привычке спортсмена, как бы стараясь стряхнуть с себя все неприятные заботы, и сосредоточенно, с нахмуренными бровями погрузился в размышления.
V
В 1905 году каждый октябрьский день ярко выделялся на сером фоне осенних туманов, имел особый резкий облик, бодрствовал, как воин на сторожевом посту, ожидающий неприятеля, и невольно предчувствовалось, что эпической многолетней борьбе русских народностей с закрепощением близится желанный конец...
Спящий богатырь зашевелился... Искра его самосознания загоралась более жарким огнем; от этой искры уже занималось варево.
В пятницу, 14 октября, т. е. как раз накануне того вечера, когда Галя пришла к Дроздовским, в физической аудитории Технологического института, в котором происходили многолюдные митинги, состоялось второе заседание совета рабочих депутатов, возникшего днем раньше с целью объединения всех стоявших под крылом забастовки. Пролетарии соединялись.
Таким образом явился облеченный доверием двухсоттысячного рабочего класса выборный орган со своей пятидесятидневной историей борьбы за власть. И этот-то по преимуществу петербургский рабочий парламент с собственным "советским" министерством -- исполнительным комитетом, поддерживавшийся учащеюся молодежью, пока старые законы бездействовали, а новые не были созданы, -- руководил стачечной стихией, шлифовал политическую мысль, идущую с низов, осуществлял свободу печати, в дни забастовки издавал летучие "известия", захватывал в сильные руки почту, телеграф, железные дороги, организовывал уличные патрули, вооружался, устраивал митинги, приходил на помощь к безработным товарищам и в то же время не отказывал в обывательской поддержке населению в случаях, когда правительство поневоле оказывалось бессильным ему помочь... Прежние понятия словно перевернулись. Движенье было вынесено на улицу из глухих подвалов, из чердаков, из аудиторий.
Светлое, молодое, яркое -- или действовало, шло навстречу к свободе, или прислушивалось, присматривалось, разбиралось в событиях; отжившее, темное и жадное -- упорно отворачивалось, шипело, посылало желчные проклятья всему, что стояло на его пути.
Власть, установленная старым порядком, однако, не признавала себя побежденной, до поры точно потеряла самообладание, открытого боя не объявляла, "иду на вас" не говорила, а выжидала, хмурилась и, наконец, пошла на уступки, отступая шаг за шагом, не сдавая, однако, главной позиции.
-- Наша взяла... За нами победа! Манифест подписан, -- радостно-взволнованным голосом сообщал 17 октября редактор прогрессивной газеты одному из своих главных сотрудников, когда удалось соединяться по телефону, что было довольно-таки трудно.
-- Да?.. Так ли? -- отвечал скептический возглас фельетониста. -- Митинговая полоса оборвалась... высшие учебные заведения осаждены войсками... город похож на склеп... нагайки дают себя чувствовать... И вы говорите...
Редактор снисходительно усмехнулся, и его иронический смешок передался по телефонной цепи.
-- Вы чересчур нетерпеливы, Помпей Иваныч... Не попало ли вам? Будьте осторожны до завтра, но...
Телефон внезапно разъединили, и беседа прекратилась. В ночи неосвещенные улицы уже кипели и волновались. Слухи о манифесте разлетелись из конца в конец.
Город все еще оставался погруженным в зловещую тьму, и только Невский прорезывали ослепительные лучи адмиралтейского прожектора.
В полночь открылось заседание бюро всех союзов... Готовились к важным переменам.
VI
Вторник, 18 октября, был совершенно исключительным днем, хотя зародился он, как и другие дни, будто в привычном для Петербурга мертвом равнодушии.
Прохожие, словно остывшие за ночь, собирались по одиночке и группами в несколько человек, читали манифест, развешенный по углам улиц, и осторожно расходились в стороны, как чужие.
Или напряжение вспыхнувших желаний было слишком велико и не находило исхода, прячась в глубине их сердец, или сомнение, давно свившее там гнездо, подтачивало в корнях всякую веру, и минутный порыв восторга замирал, не успев вырваться на простор...
Зенко, как всегда, аккуратно, к 12-ти часам, приехал в департамент и засел в своем служебном кабинете за кипой поданных ему к подписи бумаг. Но к ним он не прикасался.
Перед вице-директором лежал исторический 222 "Правительственного Вестника", наскоро и плохо отпечатанный на одном полулисте, с конституционным манифестом и всеподданнейшим докладом статс-секретаря, графа Витте, заключающим в себе руководящие начала "относительно направления, по которому должно следовать правительство, в связи с соображениями о современном состоянии России".
Так как долго не раздавалось обычного звонка к курьеру, секретарь Сухих приблизился к двери и, наклонившись всем корпусом, заглянул в замочную скважину.
Сухих любил франтить, ежедневно менял галстуки и с каждым из них любил связывать какие-нибудь воспоминания.
-- Этот вот из Сан-Франциско (светло-серый фон с маленькими квадратиками), привезенный дядей-моряком; вчерашний, если не забыли (с фантастическими узорами по темно-серому полю), -- из Шанхая, от брата; завтра надену лондонский (коричневый) -- подарок, невесты. Есть у меня недурной из Турина (плетеный, темно-зеленой окраски с красными извилинами) -- результат выигранного пари, -- любил он объяснять приблизительно в таких выражениях каждому из терпеливых сослуживцев и всегда с необыкновенно серьезным, деловым видом.
Сегодня на нем красовался необыкновенно яркий, пунцовый, из Парижа.
Сухих еще раз посмотрел в щелку и, нерешительно постучав ручкой двери, вошел в кабинет к вице-директору и остолбенел: Зенко, не отрываясь, читал "Правительственный Вестник".
Поняв это по-своему, секретарь расшаркался и произнес тихим, вкрадчивым тенорком, точно просящимся в душу:
-- С монаршей милостью, ваше превосходительство.
Зенко лениво поднял на него тусклые, будто незрячие глаза.
-- То есть? Не понимаю, -- отрывисто проронил он, небрежно подавая ему концы толстых пальцев, унизанных перстнями.
-- Я насчет манифеста.
-- А-а!.. Хорошо написан... -- тут же спохватился вице-директор и, отодвигая в сторону официальный листок, молча принялся за подписывание бумаг.
Секретарь на этот раз не удостоился приглашения сесть и стоял, неловко переминаясь с ноги на ногу.
-- Почему вы нынче в таком ослепительном галстуке? Намереваетесь всех перещеголять? Просто замечательно... -- с раздражением вдруг бросил ему Зенко как бы незаметный вызов и, не дожидаясь ответа, строго прибавил, все не поднимая глаз и продолжая подписывать: -- пламенный цвет не к лицу таким светлым блондинам, как вы...
Сухих собирался что-то возразить в оправдание на его шутливую колкость, за которой, однако, явно просвечивало неодобрение начальства, и не мог, потому что его взгляд неожиданно упал через окно первого этажа на улицу и вспыхнул, как зажженная спичка. Секретарь, забыв свойственную ему почтительность и скромность, шагнул к подоконнику и прислонился к зеркальному стеклу.
-- Ваше превосходительство, посмотрите, что творится! Вот так история!.. -- вскричал он более громко, чем позволял служебный этикет, не отрывая взора от любопытного зрелища.
Зенко важно повернул голову, пораженный развязностью подчиненного, но сейчас же перестал об этом думать и торопливо вскочил с кожаного кресла, уронив перо, не успевшее вывести фамилию с характерным широким росчерком, и вместо нее появилось на бумаге несколько чернильных пятен.
По улице с медлительной торжественностью тянулась вереница процессий с красными знаменами.
Красный цвет заливал улицу, вытеснял все другие цвета, охватывал воздух, людей...
Зенку казалось, что красный цвет прильнул к окнам, рвется в департамент, заливает его вицмундир наглым, смеющимся кровавым блеском...
Двигались толпы... Извозчики ехали шагом. На пролетках стояли мужчины и женщины с алыми бантиками в петлицах, с ручными флагами, с красными воздушными шарами... кто -- с чем.
Лица -- оживленные, праздничные... Гул голосов... Поют что-то... вероятно, "Марсельезу". Зенко улавливает, как поднимаются чьи-то руки, сжимаются в кулаки и грозят ему с ожесточением, с ненавистью...
-- Нам угрожают, ваше превосходительство, -- робко замечает Сухих.
Всегда ровный голос вице-директора теперь как будто немного дрожит. В нем нет прежней уверенности.
-- Толпа -- пестрый, ничем не спаянный сброд людей, которым управляет случай... "Толпа -- глупое чудовище", -- это еще сказал Шекспир... Толпа -- эгоистична; она не понимает чувства меры; она преступает всякие границы... сегодня проклинает, завтра -- возвышает... У нее герой бывает гаером, и паяц -- героем... В элегантной Франции, где высоко стоит культ женщины, в 1896 г., на страшном пожаре, охватившем "Bazar de CharitИ", нарядные мужчины безжалостно давили женщин, спасая свою драгоценную жизнь и забывая о тех, кому только что клялись в вечной преданности... Просто замечательно... Я был тогда в Париже... Толпа -- везде толпа... Лоск многолетней культуры как-то плохо ею усваивается, и в решительную минуту опять все идет насмарку, -- зашевелится в душе хаос, и недавний рыцарь превращается в дикаря первобытных лет. Спокойствие толпы ошибочно считать за признак уравновешенности и вдумчивости; ее крики нельзя принимать за чуткость. Окунитесь в толпу, побывайте в ее мутных волнах, и вы сразу почувствуете, что попали в пасть дикой, необузданной стихии. Попытайтесь обратиться к ее мягкосердечию или великодушию, -- она засмеет вас, обрызгает вас грязью и, держа в руках знамя свободы, -- при этом вице-директор показал рукой на улицу и усмехнулся, -- скует вас рабскими цепями молчанья... Черный день, черный день... -- последние слова он произнес шепотом, как бы размышляя вслух. -- Не будем же уклоняться от прямых наших обязанностей, -- уже твердо закончил Зенко и сел за письменный стол, вполне уверенный, что произнесенная им импровизированная "справка" о толпе, благотворно повлияла на молодого секретаря, склонного иногда к некоторому легкомыслию.
А под окнами все шли да шли.
Сухих кусал губы, и в глазах секретаря светилось смутное отражение насмешки, скорее лукавой, чем злой, на миг проскользнувшей в его душе. Проскользнула, исчезла, а взгляд продолжал играть, точно дразня кого-то...
VII
Виктория Викторовна невзначай попала на Невский, а когда увидела "красную" площадь Казанского собора, -- ее потянуло туда жуткое любопытство.
Солнце зашло за тучи. Накрапывал мелкий дождь.
Людская волна уносила куда-то, помимо воли.
На знаменах -- самые разнообразные надписи и девиз будущих трудовиков: "Хлеб, земля и воля!", и лозунг максималистов: "Прямо к цели!", и символ коммуны: "Довольство всех". Вон двигается одинокая пара белых знамен с надписями: "Свобода и царь!" и "Россия для русских".
На них наступает красное -- с приветом революции.
Загорается борьба... Глухие выстрелы из браунинга. Одно белое покачнулось. Знаменосец мягко, красиво падает, как подкошенный. Его подбирают единомышленники... Смерть в эти минуты никого не трогает за сердце. К ней относятся с холодным бесстрастием.
Виктория Викторовна ясно различает силуэт Гали, идущей в рядах студентов и, по-видимому, курсисток с знаменами: "Вперед!" и "Свобода слова".
Начинаются речи.
Некоторыми овладевает почему-то панический ужас. Кто-то услышал звук военного рожка -- и начинается поголовное бегство праздной толпы, пришедшей глазеть на манифестантов.
И Дроздовская бежит, не отдавая себе отчета, зачем убегает и куда... Стихийный страх заразил ее. Только у Конюшенной остановилась вместе с другими, едва перевела дыхание, потом улыбнулась, видя, что кто-то потерял калошу.
"Чего я в самом деле испугалась?.. Трусиха... Не гожусь никуда... Нарочно запугивают... Провокаторы, вероятно. Вот Галя не побоялась, пошла в средину... в огонь"...
Ее узнал Трясилин, инженер-технолог, неоднократно признававшийся, что в нее влюблен, хота она не верила этому и не поощряла его любезностей.
Трясинным увлекались в обществе, так как он умел остроумно говорить, всегда прикидывался веселым и считался богатым холостяком с каким-то романтическим прошлым.
Непреодолимая привычка к ухаживанию притягивала его к каждой мало-мальски смазливой женщине. Когда произносили: "дон Жуан", он охотно принимал эту кличку на собственный счет.
-- Вы как попали в толчею? Виктория Викторовна! Дорогая! Побойтесь Бога!
Он взял ее за руку и не выпускал, смотря прямо ей в глаза озабоченным, нежным взглядом человека, встревоженного за ее судьбу.
-- Сначала по ошибке, а потом увлеклась. Картина редкая... Век проживешь -- не увидишь...
-- Увлеклись по ошибке? Это -- хорошо... похоже на вас... Однако, шутки в сторону, -- и Трясилин наклонился к лицу Дроздовской, в то же время незаметно уводя ее с Невского, -- вы знаете, свобода -- свободой, а все же надо и себя поберечь... Там, -- и при этом инженер показал широким взмахом руки по направлению к площади Казанского собора, -- борцы, духовные потомки тех славных предтеч, чья кровь оросила Сенатскую площадь 25-го декабря 1825 года. Их бесчисленными жертвами, героическими усилиями добыта теперь победа... Пройден первый этап русской конституции и снова -- стоп. Что впереди? Опять жертвы, жертвы, жертвы... И сегодня были жертвы... Уже в нескольких местах стреляли... Здесь не безопасно. Уверяю вас... Пойдемте. Я все равно вас не оставлю. Это было бы с моей стороны преступлением. Я -- грешник, но не преступник.
Виктория Викторовна не сумела решить -- искренно он говорит или притворно, но в его словах чувствовалась теплота отзывчивого сердца, и Дроздовская подчинялась ему.
-- Вы хоть кого уговорите! -- вырвалось у нее внезапно признание. -- Но там, там... Я боюсь за племянницу... за молодежь... Там столько молодежи!..
Трясилин слушал и в такт покачивал головой, будто в словах Виктории Викторовны улавливал особый, трогательный напев.
-- Все образуется... Я люблю прислушиваться к музыке ваших слов. Говорите... Дайте забыться от этого кошмара, который я только что пережил на углу Гороховой и Загородного. Залпы и кровь, кровь и залпы... Тяжело!
Помолчал, потом прибавил:
-- Разумеется, в любой стране, какую ни взять, были свои ужасы в переходное время... В Италии -- "сицилийская вечерня", в Швеции -- "кровавая баня", во Франции -- "варфоломеевская ночь", а у нас, кажется, все уже перебывало... и вечерни, и заутрени...
Трясилин погрузился в размышления.
А Дроздовская, между тем, думала: "Он лучше, сердечнее, чем я считала... У него есть душа"... Потом сказала громко, как бы отвечая на собственные мысли:
-- Дождик моросит себе да моросит. Ни одного извозчика. Мы дошли незаметно до Троицкого моста... Вы сделали круг. Зайдемте к нам... пообедать... при стеариновых свечах. Муж будет доволен. Тут совсем недалеко. Раз-два и пришли.
Он хотел отказаться и все-таки поклонился, безмолвно выражая согласие и благодаря.
"Даже в такой день не отстаю от своей привычки... без бабы -- ни на шаг", -- мельком пронеслось в его голове и забылось.
VIII
Забастовка, как темный, таинственный призрак, неизвестно откуда появилась и так же загадочно скрылась. Осталось только воспоминание прошлого и угроза нового ее прихода. О ней говорили, как о живом мистическом существе, и боялись ее.
С двенадцати часов дня 21 октября стали на работы, а вечером Терезин брат, Карл Михельсон, уже сидел у нее в гостях, радостно возбужденный оттого, что наконец-то открылся судостроительный завод, где он, получая поштучную плату, имел постоянный хороший заработок, от двух с половиною до трех рублей в день.
Карл принадлежит к числу "сознательных"; он много читает, учится языкам, ходит на частные технические курсы, словом -- стремится к совершенствованию. Кормление для него -- средство, а не цель.
Пьянство и разгул незнакомы ему. Самообразование -- пока единственная сторона жизни, захватившая его молодость и бодрость. И он отдался ей с твердостью двадцатилетнего юноши, еще не узнавшего женской любви.
Он серьезен. Говорит убежденно, сдержанно. У сестры обыкновенно бывает на короткий срок, посидит и торопится домой, чтобы наверстать потерянные часы.
Нынче это ему не удается: слишком велики события; от них не отделаться несколькими словами... Голова идет кругом... И Тереза слушает, вздыхает, вытирая покрасневшие от слез веки.