Начну мой рассказ с происшествия, необычайно тяжелого для меня.
В начале пятидесятых годов я был юным молодым человеком. Я только что окончил курс в К... университете и был весь погружен в поэзию штатского гардероба и в вопрос моих крохотных усиков, которые никак не хотели расти прежде времени.
В эту беззаботную пору радужных надежд и светлых мечтаний я потерял свою мать, которую любил безгранично. Она была убита на 36-м году жизни, в полном цвете силы, молодости и красоты. И вот, с рассказа об ее ужасной смерти я начну мой роман.
Около половины дня нам привелось переезжать с ней из одного нашего поместья в Костромской губернии в другое, в смежную губернию. Мы ехали медленно, на подставных, по проселкам, ехали в старинном укладистом дормезе: мать, я, сестра (двенадцатилетняя девочка) и ее гувернантка, мадемуазель Фанто.
Кроме того, при нас были горничная, лакей и кучер. Шестнадцатого июня мы принуждены были остановиться в стороне от дороги, в лесу, на одной мельнице, на которой я довольно часто бывал во время моего раннего детства. Мельница эта была в тридцати верстах от деревни моего дяди, у которого я воспитывался.
В околотке уже тогда ходили нехорошие слухи об этой мельнице. Народ считал старого мельника Варула колдуном. Говорили, что по ночам на мельнице горит огонь, что там слышны крики, стоны. Благодаря этой дурной славе ни один крестьянин не решался проехать ночью мимо мельницы. Но нас туда повезли поздно вечером, и повезли весьма охотно.
Вспоминая теперь все подробности этого весьма загадочного случая, я могу объяснить себе все ясно, но для этого было необходимо, чтобы разгадка распутывалась медленно, исподволь, целыми годами.
Помню хорошо, как мы приехали вечером в Толкушино, где должны были находиться подставные лошади. Но их не оказалось. Мать была весьма взволнована этой неожиданностью. Она ни за что не хотела остаться ночевать в Толкушине, и нас повезли на мельницу.
Помню, как старичок Алексей, у которого мы останавливались в Толкушине, говорил матери внушительным шепотом:
-- Не хорошо, матушка, там, на мельнице-то... не хорошо, не покойно!.. А впрочем, ваша воля.
-- Это он хочет, чтобы мы остались здесь, -- быстро по-французски сказала мне мать, -- хочет, чтобы мы заплатили ему за ночлег.
Но тут вошел сын мельника, высокий статный мужик лет 35, Ананий. Таких глаз, как у него, я не встречал ни у кого во всю мою жизнь, -- быстрые, бегающие, точно блестящие угли.
-- Поедем же, барыня, чего думать-то? У нас прохлада. Погуляете... Горница тоже хорошая, будет вам покойно... А дичи, дичи что! И-и... страсть!
Последняя приманка летала в мой огород и решила нашу участь.
Мы отправились.
II
Помню ясный, теплый вечер, несмолкаемый шум воды и гулкую стукотню мельничных поставов, от которых все здание мельницы тряслось и дрожало, здание старинное, из крепкого кондового леса, уже сильно потемневшего. Помню острую свежесть широкого пруда, под раскидистыми старыми ветлами, к которым вплоть подступали вековые дубы. Они составляли часть темного, густого леса.
Дормез подъехал к низенькой двери, отворенной настежь. Лошади вязли в почерневшей соломе, густо наваленной на плотине. На широком покатом помосте стоял Барух, седой, косматый, с такими же бойкими глазами, как у Анания, только глубоко ввалившимися в темные глазные впадины. Ананий, провожавший нас на роспусках, соскочил и подошел к дормезу в одно время с отцом. Лакей Карп отворил тяжелую дверцу и откинул подножку.
-- Здравствуйте, сударыня! Добро пожаловать, милости просим, -- говорит Барух.
Около двери стоял другой его сын, глухой, придурковатый малый. Раскрыв широко рот, с глупой улыбкой на толстых губах, он поминутно низко кланялся. В глубине в дверях виднелись еще фигуры.
-- Эй! Барух! -- закричал сильным глубоким голосом мельник. -- Вели шабашить! Забастуем!
Фигуры пропали, и через несколько минут мельница остановилась. Гул и стук сменились внезапной тишиной. Только вода продолжала тихо шуметь, катясь и падая с мельничного колеса. Как-то жутко, мертвенно стало на душе от этой резко наступившей, словно могильной, тишины.
Мать уже входила на мельницу, а я вынимал из дормеза ящик с двустволкой Лебеды. "На пруде непременно должны быть утки", -- думал я.
Потом с ящиком я вошел в большие темные сени, почти ощупью взобрался на широкую, но крутую, прочную лестницу, во второй этаж, где были жилые комнаты. Везде белела пыль от муки и придавала всему внутреннему зданию и всем предметам какой-то серовато-белый, фантастический вид.
Я вошел в большую, низенькую комнату с маленькими окнами, в которые с трудом проникал свет яркой вечерней зари. Окна были отворены, в комнате было прохладно. Мать сидела у одного окна и смотрела вдоль пруда на яркий закат.
Мельник что-то толковал ей, поминутно кивая косматой головой. Помню, глаза его быстро бегали и косились по сторонам.
Все эти мелочи, подробности теперь, спустя тридцать лет, как живые стоят перед глазами.
III
Страннее всего то, что этих мелочей я тогда вовсе не замечал. Они выплыли из моей памяти потом, долго спустя после этого ужасного вечера. Я, помню, весь был тогда погружен в предстоящую охоту и усердно на неё снаряжался, собирал ружье, патронташ и разные охотничьи потроха и принадлежности. Моя Нелли (прелестный, породистый белый сеттер) не спускала с меня умных глаз, суетилась в нетерпеливой радости, помахивала хвостом и тихонько взвизгивала.
Я, помню, снарядившись совсем, быстро двинулся вон. Мать моя прокричала мне вслед:
-- Serge! Скорей ворочайся! Не ходи далеко!
-- Хорошо! -- сказал я и не исполнил обещания.
Далеко я не пошел, но вернулся поздно, даже чересчур поздно.
Я был в те времена еще в юном расцвете моей охотничьей практики, в том периоде, когда кряква считается еще лакомой добычей уже по одной величине своей. С каким шумом, криком она поднимается с места, и как приятно её подсечь на лету! Я принес их домой пять штук. На пруде их были целые стайки, хотя небольшие.
Глаза мои исподволь привыкали к темноте ночи, которая спустилась незаметно. Небо было удивительно ясно, и яркая золотистая заря стояла на нем все время.
Был уже двенадцатый час, когда я подходил к мельнице, усталый и страшно голодный.
Я помню, мне показалось странным, что мельник, Ананий и трое работников стояли на помосте. Они пристально смотрели на лесную проселочную дорогу, как будто кого-то поджидали.
Мать моя еще не спала. Напротив, в большой комнате ярко, весело горела наша дорожная лампа, и шла самая оживленная беседа с m-elle Фанто. Мать бойко рассказывала ей какой-то смешной эпизод, и француженка поминутно хохотала. Я придал еще больше оживления этой беседе, помню, острил, лубошничал, так что мать и француженка хохотали до слез...
IV
Такие пароксизмы смеха редко находили на мою мать. Вообще она была удивительно ровного, мягкого характера.
-- Однако, полно, будет, -- сказала она. -- Assez, de grace!.. Serge, мы разбудим сестру, она уже спит. -- И она указала на соседнюю комнату, в которую дверь была завешена занавеской.
Я помню при этом яркий блеск глаз моей матери. Таких глаз я немного встречал в жизни, черных, блестящих, задумчивых, с глубоким и ясным взглядом.
Помню, она наклонилась над столом, покрытым снежно-белою скатертью, и начала считать деньги в своем портмоне. Я помню, как яркий, белый отсвет от этой скатерти придал удивительную нежность ее лицу, на котором выступил живой румянец нервного возбуждения от дороги, оживления и смеха.
Я помню, как я любовался тогда на это лицо и вовсе не предчувствовал, что я смотрю на него в последний раз в жизни. Я помню даже (или, может быть, мне кажется только, что я помню), как резкая тень легла на этом лице от правильного, тонкого носа на небольшие алые губы. Вся ее высокая, стройная фигура в черном бархатном платье рисуется передо мной и теперь как живая.
Выпив четыре стакана чаю и истребив невероятное количество каких-то консервов, я отправился восвояси.
На прощанье я поцеловал мать, и она при этом пристально посмотрела на мое лицо.
-- Ты загоришь, как араб, к концу лета, -- сказала она. -- Посмотри, какая полоса! -- И она провела пальцем по моему лбу.
Я взял свечу, которую держал Карп, свечу в низеньком дорожном подсвечнике, и подошел к маленькому зеркальцу, которое висело на стене.
Зеркальце было засижено мухами. Его зеленое стекло тускло отразило мое раскрасневшееся лицо с ярко-белым лбом.
-- Adieu, m-elle! -- сказал я, обернувшись к гувернантке, и поклонился ей, сделав ловкий пируэт.
-- Bonne nuit, mon beau polisson!
И мы отправились. Карп шел впереди и освещал мне дорогу. Нелли бежала за нами.
V
Мне отвели помещение наверху, над комнатой матери. Небольшая лесенка вела в какой-то чердак, в котором была крохотная горенка с откосами на потолке.
Я выглянул в створчатое оконце. Под ним выдавался небольшой выступ крыши или навес над узенькой галерейкой, ведшей к мельничному колесу.
От этой галерейки крутая лесенка шла прямо на берег в чащу леса.
На дорожной складной кровати была постлана постель, подле нее -- простой белый стол, на который Карп поставил свечку, а затем разоблачил меня.
-- Что, Карп, -- спросил я, -- не страшно здесь?
Он посмотрел на меня исподлобья.
-- Чего, сударь, страшно... Бог не выдаст, свинья не съест. Ружье у вас есть, собака с вами. Чего бояться?!
-- Говорят, здесь нехорошо!
-- Мало ли что бабы болтают! Всему веры нельзя давать.
Он собрал все мои доспехи и, пожелав покойной ночи, отправился.
Свеча довольно ярко освещала всю комнатку. Мебели в ней не было, кроме небольшой лавки, да в одном углу стоял открытым мой чемодан-баул.
Я осмотрел ружье и зарядил его крупной дробью на всякий случай (пуль со мной не было), потом осмотрел запоры. В комнатку вела низенькая дверь с высоким порогом. Снаружи ее была массивная задвижка с колечком и пробоем для замка; внутри ничего не было; кроме небольшой скобы, торчал в двери гвоздь, и к нему была привязана веревка. В косяке был вбит другой гвоздь. Очевидно, этот нехитрый аппарат заменял внутренний запор.
Я достал из баула маленький английский топорик и вбил крепче оба гвоздя; затем тонким охотничьим ремнем скрутил их покрепче и на этом успокоился.
VI
Устаток брал свое. Глаза слипались, голова слегка кружилась. Я достал томик Vicomte de Bragelone (тогда это была новость) и, зевая, залег. Нелли давно уже спала, свернувшись клубком на моих носках, которые я бросил на пол, надев туфли.
Несмотря на устаток, всепоглощающий роман сделал свое дело и прогнал сон, но ненадолго.
Помню какой-то легкий шум, какую-то возню. Казалось, кто-то чуть слышно подъехал к мельнице.
Я вскочил, подбежал к окошку, отворил и высунулся в него. Тихая ясная ночь стояла над лесом, и среди нее далеко чернели вершины дубов. Какая-то птица или жаба однотонно тянула надоедную, нескончаемую трель.
Я постоял, постоял, послушал... Ничего, кроме этой трели и однообразного шума воды. Я запер окошечко и снова лег.
Помню, чудился мне какой-то однообразный гул. По временам я поджидал, что вот-вот начнется что-то страшное, какой-нибудь резкий удар заставит меня бросить роман. Но ничего не происходило необычайного. Время шло однообразно, и только часы на столе резко тикали.
Я взглянул на них: было половина первого. Я начал засыпать. Сон и явь как-то странно путались в усталой голове...
VII
Не знаю, долго ли я дремал. Вдруг резкий, глухой удар разбудил меня. Удар был внизу под моей комнатой.
Я вскочил спросонья и бросился к ружью. Ложась спать, я поставил его подле стола и надел пистоны. Сердце удивительно сильно забилось; оно стучало как будто в горле или ушах. Я слушал с мучительным напряжением.
Почти тотчас после глухого удара началась какая-то необыкновенная возня... Что-то передвигали, переносили, очевидно, тяжелое.
Несколько раз я порывался отворить дверь и бежать вниз; но боязнь, что я напугаю мать, что весь мой переполох -- пустые ночные страхи, что мало ли какие тяжелые вещи могут перестанавливать, передвигать на мельнице... И мне могло только показаться, что вся эта возня была здесь, подо мной... Да притом я даже не вполне был уверен, что моя комнатка была над той большой горницей, в которой поместилась моя мать.
Я сидел и ждал... Какой-то глухой, едва слышный стон раздался где-то... Мне показалось, в лесу...
Вдруг тяжелые шаги раздались на лесенке, которая вела в мою комнатку. Очевидно, что по этой лесенке поднималось осторожно нисколько человек босыми ногами, и вся лесенка скрипела под их грузной походкой.
Я вскочил и схватил ружье.
Нелли также вскочила и зарычала. Кто-то подошел к самой двери, тихонько потрогал железную щеколду и задвижку. Послышался какой-то едва слышный шепот, точно о чем-то переговаривались.
-- Кто там? -- закричал я отчаянным голосом, но голос оборвался.
Наступило томительное молчание, которое длилось, как показалось мне, по крайней мере минуту.
Я думал: отворить дверь или не отворять?
VIII
В течение этой томительной минуты мой страх уступил место какому-то злобному бешенству. Вся кровь прихлынула к голове. Я чувствовал, как я красною.
"Погодите же, мерзавцы!" -- подумал я и подошел к двери.
-- Кто там? Говори, или убью!
Ответа не было.
Я с бешенством вскинул ружье, прижал к плечу, уставил дуло прямо в середину двери, на два вершка от нее и спустил курок.
Выстрел грянул с глухим треском. Острый запах пороха и синеватый дым окружили меня и наполнили всю комнатку.
Я стоял и ждал. Нелли была подле меня и злобно, отчаянно лаяла.
В это время вдруг дверь подалась.
Очевидно, лом или топор был засунут между дверьми и косяком. Ремни, которыми я стянул два гвоздя в косяках, натянулись и заскрипели. Какая-то страшная сила надавила на них.
Дверь подалась, и широкое блестящее лезвие топора тихо просунулось в щель и тускло заблестело. Мне даже показалось, что на нем была кровь.
Я снова торопливо вскинул ружье и пустил другой выстрел в то же самое место. В комнатке стало еще душнее от дыма.
Вдруг лезвие топора на мгновение исчезло и затем показалось снова уже поверх ремней. Кто-то торопливо, быстро начал им рубить ремни.
Все мое бешенство вдруг улетело; неодолимый ужас овладел всей душой. Не помню как, бессознательно, в одно мгновение я подскочил к окну, распахнул его ударом кулака и выметнулся вон.
IX
Я упал прямо на крышу навесика над галерейкой. В следующее мгновение я был уже на земле.
Я помню только, как скользнул по высокому столбу; помню, чуть не оборвался под мельничное колесо и вздохнул всей грудью только тогда, когда отбежал довольно далеко от мельницы и очутился в темном лесу.
Первая мысль была: что с матерью?!
Сердце страшно колыхалось... Я весь дрожал. Утренний рассвет чуть-чуть брезжил сквозь чащу дубов. Снова прилив злобы нахлынул на мою голову и согрел меня. Я пошел, казалось мне, назад, забыв легкость моего костюма (я был в одном ночном белье), не чувствуя камешков и веток под моими босыми ногами. Мне казалось, что земля жгла мне подошвы.
Я шел быстро, почти бежал и вдруг начал чувствовать, что ноги мои вязнут в болоте.
В голове стучало словно молотом. Насколько мог, я собрал свои мысли, одумался. Очевидно, я был недалеко от берега. Надо было забрать левее. Но левее шло все то же болото, и чем дальше, тем глубже. Ноги начали вязнуть по щиколотку. Бродил, плутал я и наконец вышел на сухое чистое место. Это был берег, но мельница была совсем не в той стороне, куда я шел.
Заря уже обхватила полнеба. Весь лес был полон птичьего крика.
Мельница была в полуверсте от меня. Из трубы ее валил густой черный дым. Там шла, казалось, полным ходом спешная работа. По крайней мере, необыкновенно сильный стук и гул так резко, словно испуганно, раздавались в тишине ясного, раннего утра.
X
Я постоял с полминуты. Голова сильно кружилась и болела.
Вдруг вправо от меня послышался резкий лай собак и голоса. Очевидно, за мной гнались... и снова неодолимый страх напал на меня. Не помня себя, я вскочил и бросился бежать... Добежал до какого-то протока, хотел перескочить, оборвался, провалился чуть не до пояса и снова, точно гонимый какой-то невидимой силой, ударился бежать...
Было уже поздно, когда я повалился на луговинку и опомнился. Кругом был тоже лес, но не дубовый, а смешанный. Чернолесье путалось с сосной и елью.
-- Ну что же? Ну, убьют!.. Ну, пускай!..
И мне стало покойно, нестрашно и вовсе не жалко моей жизни, полной свежих, молодых сил.
В голове моей, казалось, постоянно вертелось мельничное колесо, даже с тем же тихим, однообразным шумом воды, которая постоянно падает и вертит это колесо. Во рту, казалось мне, налипла мука, удивительно горькая. Ноги мои стали точно чугунными и притом немилосердно горели.
Вдруг, сквозь шум мельничного колеса, я услыхал, прислонив ухо к земле, лошадиный топот и гул катящихся колес.
Я поднялся с трудом и побрел, спотыкаясь о пни и поросль. Минут через пять лес начал заметно редеть, и между тощими осинками промелькнула дорога.
Я вышел прямо к ней.
XI
Налево, вдали поднималась пыль. Постояв, покачиваясь, несколько минут и придерживаясь за молодую березку, чтобы не упасть, я наконец сел около нее и стал ждать.
По дороге быстро катило трое роспусков. Они поравнялись со мной, и я инстинктивно бросился к ним (откуда вдруг силы взялись) и закричал.
Катило трое мужиков. Услыхав мой крик, они остановились.
Путаясь и спотыкаясь, я рассказал, что со мной произошло. Мужички, оставив лошадей, стояли около меня, почесываясь, перебивая мою речь разными восклицаниями и соображениями.
-- Да как ты эку уйму пробёг? -- наконец удивился один. -- Ведь до Онисимовой мельницы от нас, чай, верст тридцать будет.
-- Куда тридцать! Все сорок будут.
-- Н...нет... двадцать пять, паря, будет, не боле!
И они готовы были удариться в бесконечный спор, но я перебил их и начал расспрашивать. До их деревни Охлёбово оказалось верст семь.
-- Сколько от вас до станового? -- спросил я их.
-- До станового?
Мужичок начал чесать себе, где следовало, и вопросительно глядел на двух других.
-- До станового нашего... будет верст 40, -- сказал другой мужичок и снял шапку, -- а до ейных... будет 10!
И он ткнул пальцем вперед.
-- До каких, до ейных!
-- До ейных... Клушинских...
Оказалось, что деревня Охлёбово была в другой смежной губернии, но я сказал, чтобы меня везли к ним в деревню, сел на одни роспуски, крепко ухватился за какие-то перекладины, мужичок поддерживал меня одной рукой, и мы отправились.
XII
В деревне мужички добыли мне какую-то чуйку, черные плисовые штаны и сапоги. В таком наряде я отправился к "ейному" становому, в Клушино. Как я ни торопил, ни упрашивал мужичков, но этот визит или представление могло состояться только на другой день. Мужички все в один голос доказывали мне, что им нельзя везти к становому в другую губернию, хотя и смежную, но я лаской и угрозой и чуть не слезными просьбами упросил.
-- Мотри, барин! Не выдавать! Не сказывай, что я тебя возил! -- твердил мне мой возница.
Выехали мы вечером и приехали в Клушино ночью. Я все-таки отправился к становому, но становой, оказалось, уехал утром весьма поспешно в село Светлые Ручьи, где был праздник. До села было пятьдесят верст.
Никто не взялся везти меня туда.
Припоминая все перипетии этих странствований, я даже теперь, спустя более тридцати лет после всего прожитого, вспоминаю о них с невольною дрожью в сердце.
Я прождал в Клушине целых трое суток. В эти дни я жил и питался благодаря бескорыстному гостеприимству русских мужичков. Впрочем, я почти ничего не ел.
Становой, к удивлению моему, принял меня очень любезно и тотчас же распорядился заложить новую тройку в свой тарантасик.
-- Необходимо-с ехать тотчас же, -- сказал он, -- немедленно-с... По горячим следам-с. На месте составим протокол. Не угодно-ли-с вам... У меня есть партикулярное платье-с! -- предложил он, косясь на мою чуйку.
Я поблагодарил и отказался.
Живо собрали понятых, захватили писаря и отправились.
XIII
Помню, день был необыкновенно знойный, мглистый. В воздухе пахло гарью.
Всю дорогу (верст сорок) я был в сильном волнении. Каждый раз, как я обращался к моему сердцу с вопросом, жива ли моя мать, оно отвечало успокоительным боем. Я воображал себе разные хитро сплетенные случаи, которые могли ее избавить от катастрофы. Наконец я даже начал сомневаться: да ломились ли, полно, ко мне в мою комнатку на мельнице? Может быть, все дело -- лишь возбуждение молодой крови, молодого мозга? Все мне пригрезилось спросонья, и я убежал просто от призрака, созданного собственным воображением, а теперь, может быть, мать ищет меня, ищет повсюду. Может быть, и погоня, которая так напугала меня, была послана за мной именно моею матерью?
Мы начали спускаться к реке. Жар уже спал, оводы немного утихли, но в воздухе еще сильно пахло гарью. Последние две-три версты дорога была отвратительная.
Чем ближе мы подъезжали к мельнице, тем сильнее пахло дымом. Наконец мы ясно увидали, что с того места, где была мельница, поднимался дым легким синеватым облачком.
-- На мельнице-то неладно, ваше благородие, -- сказал, обернувшись к нам, ямщик.
-- Пошел! Пошел! Такой-сякой... -- прикрикнул на него становой.
Наконец мы въехали на плотину.
На месте большой двухэтажной мельницы торчала длинная, почернелая труба, груда закоптелого кирпича и обгорелые бревна, от которых поднимались синевато-белые дымки. Мельничное колесо и кауз одни остались целы.
Не помня себя, я выпрыгнул из тарантаса. Сердце сжалось. Мне показалось, что я осиротел, что я один на земле.
-- Дело чисто-с, -- сказал становой, пожимая плечами. -- И концы в воду!
И он махнул рукой на широкий пруд, на котором плавала стайка уток.
XIV
Простояв на погорелом месте несколько минут, мы поехали обратно в Клушино. Становой достал мне легонькую тележку на пружинах, и я проехал в деревню моего дяди, которая была недалеко от мельницы. Но дядю я не застал в деревне. И, пробыв у него не более суток, я поехал в том же тарантасике в нашу деревню.
Помню, вошел я в кабинет матери, точно в могилу, посмотрел на ее письменный столик, на портреты, на ее бумаги...
Тяжело стало... невыносимо тяжело...
Помню, долго я рыдал и в ту же ночь свалился в горячке.
Болезнь продолжалась более месяца. Ко мне приехал отец, который жил уже 8 лет врозь с матерью в его О-ском имении и большую часть жизни проводил в Петербурге.
Когда я оправился, он рассказал мне, что давно уже начато следствие, но едва ли что-нибудь выяснится. Все концы были ловко спрятаны.
-- Представь себе, -- сказал он, -- становой, тот самый становой, который возил тебя на погорелую мельницу, через два дня после того был найден в лесу зарезанным. И знаешь ли, что ты нигде не был так близок к смерти, как в те дни, когда жил в Клушине, подле квартиры станового. Он был замешан в деле. Мельница сгорела по его старанию. Все, что жило на мельнице, разбрелось и бежало под его покровительством. Ты был самый опасный свидетель для дела. Если бы не ты, то все концы действительно были бы спрятаны и мельница с ее обитателями продолжала бы существовать и работать, ее темные дела до сих пор остались бы нераскрытыми. Каким образом становой не позаботился тебя схоронить, не знаю. Это какая-то загадка...
-- Да! Вообще тут работала длинная и темная рука, -- прибавил он как бы в раздумье.
XV
Производить следствие было поручено жандармскому полковнику Л. Но вскоре все дело было передано другому обер-офицеру. Как кажется, он был прислан из Петербурга по ходатайству отца, который по поводу следствия все лето прожил со мной в деревне. Может быть, медлительность Л. и его небрежность были причиной этой замены. По крайней мере, отец постоянно на нее жаловался.
С меня два раза сняли подробный допрос, а в половине августа мы отправились на Онисимовскую мельницу, пруд которой тогда спускали.
Почему он не был спущен до сих пор, трудно сказать. Очевидно, дело тормозили. Может быть, узел его был известен отцу. Но об этом он никогда бы не стал говорить со мной. Тут лежала тайна, вследствие которой он разошелся с моей матерью.
Все подробности осмотра пруда теперь рисуются в моей памяти с удивительной отчетливостью. Помню, утро было ясное, но холодное, когда мы подъезжали с отцом к Онисимовской мельнице. Дул довольно сильный северный ветер.
На берегу была толпа народу, который пришел из окрестных сел и деревень. Все это говорило, гудело, но глухо, вполголоса. Почти все стояли без шапок из уважения к начальству, которого было немало. Тут были жандармы, исправник, два становых, был прокурор, были всякие заседатели и следователи. Некоторые просто примазались к делу или приехали из любопытства. Говорили даже, что сам губернатор заедет с ревизией, которая была недалеко.
XVI
Самое глубокое место пруда было около вешняка. Это была небольшая яма в восемь сажен глубины. Когда вода стала стекать с окраин этой ямы, то разные странные предметы начали выходить из-под воды. Только рассмотреть их не было возможности. Все они густо были окутаны тиной, покрыты зеленью.
Вся толпа подвинулась ближе. Некоторые мужички зашли даже в тину, другие провалились и барахтались в ней.
Прошло еще добрых полчаса, когда вода окончательно сбежала и обнажила все подробности. Она держалась только в неровностях дна глубокой ямы. Все было сильно занесено илом.
Местами из этого ила торчали кверху какие-то палки или выставлялись какие-то угловатые предметы. Местами круглились продолговатые холмики. Из одного холмика прямо кверху поднималась человеческая рука. Длинные космы болотной травы, окутанные тиной, были зажаты в этой руке.
Помню, вся толпа как будто разом пошевелилась при виде этой руки. Все стали креститься.
Когда все дно обнажилось, тотчас же работники, заранее заготовленные, начали спускаться с кольями, бревнами и досками. Они наскоро клали подмостки, по которым следователи могли бы подойти к яме.
Они работали суетливо, крича без толку, и было очевидно, что пройдет ни один час, пока они кончат свою работу.
-- Нам не закусить ли, господа? -- предложил толстый прокурор. -- Они еще долго провозятся, а час адмиральский! Право!
XVII
Через час по настланным мосткам все следователи подошли к яме и бегло осмотрели все, что в ней было.
Выше всех других предметов торчал разломанный кузов нашего дормеза, валялись колеса, ящики, баулы. Между ними то там, то здесь лежали трупы, затянутые тиной. Я усиленно вглядывался в них. Мне казалось, я узнаю между ними дорогие трупы матери и сестры.
Я кутался в шубу и все-таки не мог согреться. Холодный ветер крепчал. Меня била лихорадка.
-- Ты бы пошел отсюда, -- сказал мне отец. -- После болезни легко простудиться.
-- Зачем же они не сожгли этого? -- спросил я, указывая на кузов дормеза.
Один из чиновников объяснил мне:
-- А, вероятно-с, впопыхах... Скорее! А то и следы чтобы спрятать: ведь оковка, железо... Все это-с вдруг не скроешь, не сгорит-с...
Уже солнце садилось, когда все, что было в яме, было вынуто, ополоскано, и двадцать три трупа рядком уложены на траву. Страшный, гнилостный запах шел от них. Многие вспухли, почернели; другие превратились в какую-то белую массу.
Большая часть этих трупов были с бородами. Впрочем, несколько было женщин.
Отдельно положили тела сестры, гувернантки. У обеих головы были разрублены. Страшная рана чернела у сестры на лбу.
При первом взгляде на нее я упал в обморок...
Тела матери не отыскали.
XVIII
Оно было найдено через три месяца, совершенно в другом месте, почти за 150 верст от Онисимовской мельницы.
Его нашли в казенном лесу, принадлежащем большому селу, Рощих, государственных крестьян. Нашел его лесник в небольшом ложке, запорошенном снегом (в том году выпал глубокий снег). На теле были не только следы насильственной смерти, но смерти мученицы и страшного бесчеловечия мучителей...
Вот выписка из следственного акта, составленная на месте:
"...Труп сей лежал в расстоянии пяти шагов от края лога, на его восточном скате, на правом боку, совершенно раздетый и прикрытый рогожкою, запорошенной снегом. Руки были завязаны назади тонкою бичевою и притянуты к ногам, равно завязанным оною бичевою. Голова была откинута назад и за косу туго привязана к рукам. На груди, отступя на полвершка от грудной кости (sternum) к левому соску, замечалась длинная, в 4 вершка, сквозная рана, или разрез (через оный несомненно было вынуто сердце, коего в трупе не оказалось). Другая также сквозная рана в три с четвертью вершка пересекала первую крестообразно, но сия рана была сделана после смерти. На шее трупа был надет на тонкой золотой цепочке небольшой золотой образок -- складень 56-й пробы, с синею и белою финифтью, весьма древней работы..."
Этот маленький образок был также случайно доставлен мне потом.
XIX
Я расскажу теперь об одном странном сне, который я видел приблизительно в то время, когда совершилось убийство моей матери. Если бы обстоятельства этого сна не были замечательно сходны с действительностью и если бы подтверждение этой действительности не явилось в то же время совершенно неожиданно, с другой стороны, то я никогда не решился бы рассказать этот замечательный сон.
Я видел его в деревне, более чем через два месяца после осмотра Онисимовской мельницы, именно 28 октября (это число занесено в мою записную книжку, так как это был срок уплаты по небольшому векселю моей матери).
Помню, в этот день я лег поздно, утомленный охотой, и почти тотчас же заснул. Но сон мне приснился, вероятно, не тотчас же и повторился дважды в одну и ту же ночь. Я записал его несколько позже в то время, когда явилось подтверждение с другой стороны. Впрочем, я до сих пор помню его во всех мелочах так ясно, как будто я его видел сейчас. И даже то же чувство тяжелого кошмара является и теперь в моей груди каждый раз при воспоминании о нем.
XX
Самого начала сна я не помню. Это было что-то спутанное, безалаберное, что часто является во сне.
Помню, я видел себя на каком-то большом татарском пиру. Помню лица многих присутствовавших гостей, татарские, жирные, красные лица, с узенькими, блестящими глазами и черными, небольшими, окладистыми бородками. Помню их бухарские халаты, обшитые мехом; их тюбетейки, все расшитые золотом. В особенности помню радужную игру крупных бриллиантов на одной тюбетейке (вот до каких мелочей врезался сон в моей памяти!).
Одно лицо в особенности резко выделяется и глядит как живое. Это лицо высокого, седого, дряхлого старика в зеленой чалме и каком-то серебристом, белом, полосатом халате. (После я узнал, что это был мулла, аскет, почти постоянно живший в Мекке.) Подле него с обеих сторон сидело несколько стариков в белых чалмах.
Помню гам этого шумного пира. Помню, как этот гам начал понемногу стихать, как гасли огни, и среди огромной низенькой залы со сводами запылал небольшой огонек на каком-то возвышении.
Все присутствовавшие поднялись, повернулись в одну сторону. Мулла в зеленой чалме подошел к огоньку (не знаю, почему мне представилось тогда, что это был жертвенник), проговорил громко разбитым дряхлым голосом какой-то стих. И все присутствовавшие начали его громко выкрикивать. Они кривлялись, голосили, плакали, били себя в грудь, бесновались.
Какой-то легкий туман на одно мгновение застлал мне глаза.
В глубине отворилась низенькая дверь, и новая толпа вошла. Она вела женщину, всю закутанную в белом.
XXI
Женщина эта была моя мать.
Ее подвели к жертвеннику. Старик в зеленой чалме прочитал над ней что-то вроде молитвы и подал знак. В то же мгновение белый покров упал с нее.
Снова легкий туман застлал мне глаза.
Старик обратился к ней и что-то говорил, и это что-то, произнесенное на татарском языке, я понял вполне, потому что все слова кто-то произносил по-русски ясно и отчетливо в моем сердце.
-- Клятвопреступница, -- говорил старик, -- благой Аллах не хочет смерти грешника. Обратись к правоверию! Отрекись от гяуров, и Он тебя помилует. Он простит твое клятвопреступление.
Мать отрицательно покачала головою.
Тогда старик, словно бешеный, затопал, закричал... Долго говорил он, изрекал проклятия, наконец голос его начал хрипеть, и он чуть слышно, озлобленно повторял:
-- Псяк, псяк!.. (нож, нож!) -- Ему подали широкий нож, блестевший, как зеркало.
В то же мгновение я увидал всю сцену так близко, как будто она была перед самыми моими глазами.
Я увидал мою мать связанною, увидал ее белую грудь, ярко освещенную, и старческая рука с размаху вонзила нож в эту грудь.
Страшный, раздирающий крик пронизал мне душу. Я жил, помнил себя, но сердце мое не билось. Это я ясно чувствовал и сознавал.
Дряхлая, жилистая, костлявая рука погрузилась в грудь матери, порылась в ней и вытянула сердце, за ним тянулись жилы. Тот же нож обрезал их все.
Помню, как это бедное сердце медленно билось в руке. И больше ничего не помню.
Я проснулся, весь облитый холодным потом. Рассвет чуть-чуть мерцал сквозь окна.
XXII
Я долго не мог заснуть. Воспоминания о моей матери, одно за другим, поднимались в памяти и в сердце, и каждое я провожал слезами. Одним словом, нервы страшно разыгрались.
Я заснул, когда уже совсем рассвело, и почти полнеба было покрыто алой, кровавой зарей!
Тот же самый сон и почти с теми же подробностями снова повторился. Помню только, что конец сна был несколько другой.
Под конец мать моя подошла ко мне, и я живо помню, как два противоположных чувства боролись во мне: чувство любви и непреодолимого страха перед этой женской фигурой, едва прикрытой длинным, белым покровом и облитой собственною кровью. Страшная рана шла у нее в груди и еще более пугала меня.
Но любовь наконец пересилила страх, я припал к рукам живого трупа, я целовал, рыдая, эти милые руки. Помню, мне хотелось заставить её забыть мученья, которые она перенесла. Помню, я твердил ей сквозь слезы:
-- Мама! Дорогая, милая! Мы уедем далеко, в Индию, от этих ужасных татар... Мы будем жить одни с тобой, в лесу...
Одним словом, я был совершенно ребенком, каким могут быть только во сне.
Весь этот страстный ребячий бред перервал мой слуга Егор.
Помню, он с усердием толкал меня, но я долго не мог проснуться, жалобно стонал и плакал.
Наконец кошмар улетел. Мне было совестно показать слуге мои ребяческие слезы, и я грубо обругал и прогнал его.
На дворе давно стоял уже ясный, солнечный, морозный день.
XXIII
После того прошло две недели. Мне не хотелось оставлять тех мест, где мать моя прожила со мной последнее время. Тяжелый сон еще прибавил силы этому чувству.
Отец давно уже уехал в Петербург, а я медленно и незаметно для самого себя погружался в сладость мизантропии. Мне даже не хотелось ехать в губернский город, и в 22 года я жил совершенным анахоретом. Вероятно, это странное настроение было следствием не только ужасного события, но еще более моей тяжелой болезни.
Помню, в то время совершился во мне душевный кризис, который, вероятно, каждый из нас пережил в своей жизни. До этого времени я на все смотрел легко, по-детски и весь был предан удовольствиям, забавам, развлечениям и всего более охоте.
В первый раз я взял в руки Евангелие не как учебную книгу или сухую и скучную проповедь и стал искать в нем ответов и успокоения. Мало-помалу я шел дальше, все оправдывал и с трепетом отрекался от рассудка -- словом, я вышел на ту скользкую дорогу, с которой легко очень многие, даже в 22 года, срываются в широко раскрытую и таинственную бездну мистицизма. Многие при этом падении становятся всецело узкими пиетистами и навсегда остаются односторонними и связанными.
Помню, мне, наконец, не хотелось выходить из кабинета матери. Я перенес в него мою спальню, перенес киот со старинными, фамильными образами и сам следил, чтобы постоянно перед ними теплилась лампадка.
Ночь для меня сделалась днем. Я начинал жить, когда смеркалось, и постоянно все мои мысли были направлены к "суетности мира" и к "бренности земной жизни"...
XXIV
В этом настроении застала меня моя двоюродная тетка. Она жила в П-ской губернии в небольшой деревушке и почти все лето проводила у нас в деревне вместе с моею матерью, с которой была очень дружна.
Обе были почти ровесницы, но наружность и характеры их были совершенно разные. Тетка Анна Алексеевна была живая особа, остроумная говорунья; когда-то славилась она даже тем esprit caustique, который может быть оценен как следует только в парижских салонах.
Она явилась совершенно неожиданно и вовсе некстати, но я обрадовался сильно ее приезду и даже расплакался против обыкновения, чему она сильно удивилась.
Вместе с ее приездом вся атмосфера моего одичалого жилья быстро переменилась. В комнатах появилось движение, суетня, раздался громкий говор. Молодая горничная и лакей, которые приехали с ней, были под стать госпоже, такие же юркие говоруны.
Почти тотчас же по приезде тетка увела меня в спальню матери, заперла двери и сказала сквозь слезы по-французски:
-- Я приехала к тебе потому, что надо было приехать. Не надо терять времени (ты знаешь это мое правило). Я видела сон весьма поучительный и указательный, но я боюсь тебе говорить о нем. Ты так расстроен...
И она, хлопая большими черными глазами, пристально посмотрела на мое заплаканное лицо.
-- Ты ужасно переменился, похудел, побледнел, -- сказала она.
-- Не этот ли сон вы видели, ma tante?
И я рассказал ей мой сон.
Помню, какие удивленные глаза она сделала, как всплеснула маленькими ручками!
-- Grand Dieu! -- вскричала она. -- Представь, это, это я сама видела...
XXV
Но подробности снов несколько разнились. Тетка, например, не видала той ужасной кровавой сцены, которую я видел. Но зато наяву она видела мать в том именно виде, в котором она являлась мне во сне. И притом это видение повторялось не один раз.
Должно заметить, впрочем, что тетка Анна Алексеевна была какое-то особенное, нервное, болезненное существо. Ее почти постоянно преследовали галлюцинации.
Замечательно еще одно обстоятельство: это число -- 28 октября, в которое я и она видели один и тот же сон.
На этом основании она непременно настаивала, чтобы я немедленно и энергично принялся за дело.
-- Le sang de ta mère implore la justice (кровь твоей матери вопиет к правосудию)... -- повторяла она, быстро бегая взад и вперед по комнате. Я словно теперь вижу ее небольшую фигурку в черном платье и белом атласном капоре, размахивающую ручками и всю покрасневшую от волнения.
Впрочем, я сам был тоже в волнении. Все мое вялое мистическое настроение улетело, и я обдумывал, как лучше начать дело, куда обратиться.
В эту ночь я сам был жертвой галлюцинации. С вечера мы долго говорили с теткой, вспоминали разные случаи из нашей общей жизни и делали общие предположения. Но должно сказать, что весь рычаг ужасной истории с моею матерью тетка тщательно обходила, хотя я наверно знал, что поводы и причины истории она знала.
Когда же я поставил вопрос ребром, то она мне ответила так же резко:
-- Я клялась твоей матери, что ни ты (именно ты), ни твой отец никогда не услышат от меня этой истории...