Пароходы компании "Messageries Francaises" {3.1}, с их всегда многочисленным и этнографически-пестрым населением, были уже мне хорошо знакомы, а потому я нисколько не удивился, что на нашем "Moeris'e" {3.2} была самая разнообразная и, по несчастью, многолюдная толпа. Целые шесть дней пришлось чуть не задыхаться в каютах, прежде чем высадиться в Египте. Меня судьба поместила в одну каюту с целым обществом итальянских и французских гренеров, то есть купеческих приказчиков из Генуи, Милана, Лиона и Марселя, ехавших в Иокогаму покупать яички шелковичных червей. Так как эти люди уже не раз бывали в Японии и знали ее не по одной Иокогаме, то я надеялся сначала многое узнать от них о современном состоянии этой страны, но ошибся: во всем, что не относилось до их специальности, они были классически невежественны. Грамотнее других оказался некто Шеврье, поверенный и даже член одного торгового дома в Лионе, и я избрал его в соседи по table d'hôte'y {3.3}, чем он, по-видимому, был очень доволен, ибо сначала считал меня (благодаря бархатной жакетке и ленточке в петлице) за какого-то дипломатического агента, едущего на Восток с тайными целями... В самом деле: зачем русский путешественник, без мундира, на французском пароходе, едущем в Иокогаму? Какую отрасль человеческой деятельности может представлять он, если не дипломатическую или шпионскую? У России нет нигде интересов культурных, в буржуазном смысле. Она только завоевывает или подготовляет завоевания. Ни в науку, ни в индустрию общечеловеческую она не вносила и не вносит ничего прогрессивного или хоть просто гуманного... Чтобы не быть оглашенным на пароходе за русского шпиона, я сказал моему лионскому негоцианту, что собственно еду на Сахалин, чтобы видеть, можно ли будет снабжать тамошним углем японские и китайские порты, а до того полагаю посетить самые эти порты. Так как сообщение было сделано по секрету, чтобы не узнал кто из английских или других торговцев углем, то оно скоро стало общеизвестным, и ему верили, чем я был очень доволен.
Александрия {3.4} весною 1869 года еще жила полною жизнью большого приморского города и первоклассной станции для путешественников и товаров, направляющихся из Азии и Африки в Европу или обратно. Пристани и склады были завалены тюками, бочками, ящиками, мешками и пр.; целый флот кораблей и особенно пароходов стоял в гавани и деятельно разгружался или грузился. На площади Мехмеда-Али, этом промышленном центре города, поутру до 8 часов и вечером после 4-х толпились кучи купцов и совершались большие сделки. Но уже в воздухе носилось предчувствие скорого упадка или по крайней мере ослабления этой бойкой торгово-транзитной деятельности. Открытие Суэцкого канала ожидалось осенью того же 1869 года, и многие александрийские купцы задумывались над своим будущим. Содержатели гостиниц были особенно мрачно настроены, так как с направлением по каналу всех проезжих англичан и других европейцев заведения их должны были опустеть. Содержатель "Hôtel d'Angleterre" {3.5}, издавна славившийся не только своею столовою под навесом зелени на берегу моря, но и отличными кушаньями и вином, в ней подаваемыми, на этот раз накормил завтраком и обедом очень посредственными, прямо заявляя, что теперь дела его приближаются к ликвидации. Эта бесцеремонная откровенность не удивила меня: я уже привык к взглядам и теориям европейских коммерсантов на Востоке, идеал которых всегда один и тот же и всегда очень прост: в пять, а много в десять лет сколотить всеми правдами, а особенно неправдами, капитал и потом возвратиться на родину, куда-нибудь в Лондон, Марсель, Бремен, Женеву, для занятия "почетного положения" оптового барышника, фабриканта, обсчитывающего рабочих, директора компании, надувающего акционеров, или даже банкира, легально обворовывающего всех и вся. Голландия, Бельгия, Швейцария, отчасти Англия, Шотландия, Франция, прирейнская и приморская Германия, Милан, Генуя, Ливорно и пр. почти уже не имеют другой аристократии, как эта банда бывших chevaliers d'industrie {3.6} откуда-нибудь из Леванта, из Индии, из Китая, из отдаленных европейских колоний. Разные Джардини, Матисоны, Форбесы, Кнопы, Гирши, Сасуны, Бравэ, сведенные Альфонсом Доде {3.7} к одному типу "набоба", суть наиболее известные представители этого разряда аристократов, а недавнее (1881 год) дело о подделке в Женеве, по заказу александрийских и марсельских финансовых тузов, турецкой монеты на 13 000 000 франков дает верное понятие о путях, которыми эти аристократы создают свое "почетное" положение.
В мае жара в Египте так велика, что днем никто не показывается на улицу, и даже поезда железных дорог с европейскими путешественниками отправляются только вечером, чтобы совершать переезды в течение ночи. Так было и с нами, причем мы имели случай видеть патриархальные порядки на египетских линиях, эксплуатируемых, разумеется, европейцами. На станциях не было другого освещения, как железные конические жаровни, насаженные на палки и наполненные горящими угольями и щепками. Ни одна не имела буфета, и даже трудно было достать свежую воду. Но это было еще ничего: ведь и в европейской Турции железнодорожная обстановка немногим лучше. Но вот что уже совершенно оригинально. Обер-кондуктор нашего, курьерского, поезда, заметив как-то в степи огонек, двигавшийся из стороны в сторону, догадался, что это, должно быть, какой-нибудь пассажир, опоздавший на станцию, машет, чтобы привлечь на себя внимание. Немедленно поезд был остановлен среди дороги и в один из товарных вагонов принят феллах {3.8}, да не один, а с десятью-пятнадцатью баранами, которых он гнал в Каир. Остановка для приема этих случайных путешественников, разумеется, потребовала минут десять времени; и вот, чтобы наверстать его, поезд двинулся далее с такой быстротою, что у всех щемило сердце. Вагоны прыгали и раскачивались справа налево, как не бывает этого даже в Испании или у нас, на дорогах Варшавского, Полякова и Блиоха {3.9}. Слететь с плохо положенных и крайне изъезженных рельсов было чрезвычайно легко, и мы провели un quart d'heure de Rabelais {3.10} прежде, чем прибыли, кажется, в Булак. Разумеется, плату за провоз феллаха и баранов разделили между собой европейские кондуктор и машинист: они ведь тоже прибыли в Египет не даром, а с целью сколотить капитал.
Но вот утро, и мы в Суэце. Жара становится нестерпимою, и нездоровые испарения поднимаются с илистого морского дна, обнаженного по случаю отлива. В ожидании маленького парохода, который должен перевезти нас на большой, стоящий вдали на рейде, мы изнемогаем под навесом железнодорожной станции и соседней гостиницы, откуда часто приносят лимонад и другие прохладительные. Я вспоминаю, что Суэц -- ворота в тропическое пекло, и ухожу в гостиницу надеть фланелевую рубашку, эту защиту от солнечных ударов и тропических лихорадок.
-- Что это вы делаете? -- спрашивает меня неопытный, а потому удивленный Шеврье.
-- Да вот гарантирую себя от перемен тропической погоды, так как не хочу ни быть убитым солнечными лучами, ни получить лихорадку вроде той, которую схватил в прошлом году на Панаме и которая держала меня недели три между жизнью и смертью.
-- Так фланель есть средство против этих невзгод?
-- Разумеется. Вы спросите ваших соотечественников-гренеров: они ведь, я думаю, тоже променяли полотняные рубашки на шерстяные, как люди, бывалые в жарких странах.
-- Ах, боже мой! а у меня нет фланели!.. -- И Шеврье, под зонтиком от палившего солнца, бросился в Суэц, откуда через час принес две вязаные шерстяные фуфайки, чуть ли уже не бывшие в употреблении, но обошедшиеся ему франков по тридцати каждая.
-- Это вы что же разлеглись так неудобно? Ноги выше головы... -- спросил он снова меня. -- Или это тоже гигиеническая мера против жары? Ведь вам, должно быть, очень неловко на таком кресле.
-- Напротив, кресло отличное, и я вам советую приобрести такое же: стоит всего три рупии. -- (Кресло было из бамбука, с длинным сиденьем, или точнее -- лежаньем, выгнутым посредине протяжения кверху, так что, раз улегшись в нем и привязав самое кресло хоть к борту парохода, можно было безопасно переносить качку, не рискуя быть выбитым из позиции и даже не ощущая позыва на рвоту.)
-- Вот что значит опытность! Иду искать себе такое же сиденье.
Но в продаже такового не оказалось более, и Шеврье не раз потом сожалел об этом, пока не купил бамбукового же, но простого кресла, кажется, у одного миссионера, высадившегося в Цейлоне.
Этот миссионер был одним из курьезов нашего пароходного общества. Член базельского протестантского союза, он ехал в Индию проповедовать христианство тамильцам, язык которых изучил и для которых вез целый ящик печатных евангелий и других богословских книг. Как истинный протестантский моралист, он имел при себе и законную жену, а не бонну, как то делают католические монахи, попы и епископы. Эта жена в их брачном союзе, очевидно, составляла не половину, а по крайней мере две трети, если не целых три четверти. Вопреки апостолу Павлу, она держала мужа в полном повиновении себе. Еще на "Moeris'e" она сшила для него штаны из остатков легкой серенькой шерстяной ткани, которая главным образом была употреблена на широчайшую юбку для нее самой. Штаны были коротки, и бедный пастор подвергался громким насмешкам. Шеврье особенно потешался над ним, благо почтенный проповедник базельской морали и лютеранских догматов был его vis-à-vis {3.11} за обедом. Вот одна из его шуток, для объяснения пикантности которой нужно сказать, что пастор за столом обыкновенно помещался между своею женою и молоденькой французской монашенкой, ехавшей в Сайгон наставлять в нравственности аннамитских девочек, а на досуге, может быть, и французских морских офицеров. Шеврье читает обеденную карту и на ней видит poularde au riz {3.12}.
-- Что такое пулярка? -- внезапно обращается он к богослову. -- Господин пастор! Вы так хорошо знакомы с домашним хозяйством: объясните мне, пожалуйста, что это за птица? Вот я часто ем ее, но в учебнике зоологии, которую я проходил в колледже, ни разу мне не встречалось это название.
Оконфуженный пастор не знает как вывернуться из затруднения, тем более что жена с боку метает на него молниеносные взгляды.
-- Это, это, как вам сказать?.. Это, -- заключает он после многословной диссертации, которую Шеврье слушает не моргнув глазом, -- курица, которая не может иметь цыплят...
-- А, понимаю! Это, в своем роде, монахиня, -- замечает Шеврье к общему смеху соседей и в том числе самой двадцатилетней католической "сестры", которая дотоле безмолвно сидела, опустив глаза вниз, наподобие Гольбейновой мадонны из Дрезденской галереи. Свирепая пасторша не могла пропустить мужу даром такого скандала: тотчас после обеда она заперла его в каюту и не выпускала до следующего утра.
Шеврье преследовал своими забавными выходками не одних протестантского пастора и католическую монахиню, но и вообще попов, которых на "Camboge'e" {3.13}, по обыкновению всех французских океанских пароходов, было немало. Один из этих попов, ехавший на остров Соединения {3.14} (Reunion), усердно ухаживал за молоденькой вдовушкой, отправлявшейся с маленьким сыном туда же. Барыня хоть и скучала от этих приставаний, но, имея в виду, с одной стороны, спасение души в будущей жизни при посредстве молитв и отпущений кюре, а с другой -- неизбежность дальнейшего плавания с ним в гораздо менее разнообразном обществе от Адена до самого своего острова, не прогоняла его от себя. Шеврье тотчас прикинулся влюбленным в нее; и как он был моложе, красивее и умнее попа, то возбудил в последнем злобу ревности, в самой же вдовушке -- приветливое внимание. Раз он сидел около нее и городил такие jolies petites blagues {3.15}, что вдовица, несмотря на траур, хоть и сдержанно, но искренне хохотала. Это взбесило попа, и он тотчас же сел с другой стороны заблудшей овцы своего стада и начал какую-то скучную мораль. Тогда Шеврье отодвинулся от искусительницы и, облокотясь о стол, принял крайне унылый, задумчивый вид, почти как человек, у которого болят зубы или, по крайней мере, которому изменила жена.
-- Что с вами, monsieur {3.16} Шеврье? Вы так печальны: уж не заболели чем? -- спросил я его, слабо догадываясь в чем дело. -- Или, быть может, вспомнили что-нибудь грустное?
-- Ах! -- отвечал он, -- как же мне не печалиться? Ведь я, с небольшим лишь в двадцать лет, -- сирота.
Et ma mère est enterrèe
Dans le jardin de monsieur le curé... {3.17}
Это двустишие он произнес речитативом с такою, свойственною лишь парижским гамэнам иронией, что все присутствовавшие, не исключая и вдовушки, покатились со смеху, а поп вскочил от бешенства и скрылся в каюту... Эти веселые шалости, не совсем, конечно, согласные со строгими правилами салонных приличий, дают мерку одушевленной вольности французского общества, в противоположность напускной, чопорной важности англичан. Какая разница тона на "Camboge'e" и на каком-нибудь пароходе "Peninsular and Oriental Company" {3.18}, где люди дуются и скучают целую неделю, чтобы в воскресенье под предводительством капитана в мундире читать библию и распевать, по молитвеннику, псалмы!
Но не потому ли эти святоши ex officio {3.19}, эти фарисеи религии cant'a {3.20} так грубо эгоистичны в жизни? Считая преступлением шутку на словах, не занимаются ли они на деле травлей новозеландцев собаками, отравлением китайцев опиумом и вымогательством, вооруженною рукою, контрибуций где только можно? Ведь им с совестью примиряться очень легко: для этого не нужно даже платить попу за исповедь, как у католиков и у нас. Взял "Prayer book" {3.21}, пропел псалом -- и дело кончено.
И хваленая чистота их домашних нравов нынче уже не секрет. Не у них ли, в лондонских вертепах разврата, "высокопочтенные" члены аристократических клубов, чтобы привести свои изношенные особы в любовную ярость, секут обнаженных женщин до крови? Не у них ли женатый наследник престола с компанией содержит в особой холе кавендишских мальчиков-телеграфистов? Не их ли mistrisses, misses или даже ladies {3.22} наполняют европейский "континент" для отыскания эротических похождений, а то и возможности выжать, с помощью шантажа, весь сок (металлический) из какого-нибудь неопытного, но богатого маменькина сынка, неосторожно с ними забывшегося?
Относительно лицемерной "гуманности" англичан, которою они так любят хвалиться, выставляя напоказ Вильберфорса, Говарда и др., но забывая Чатама и Клейва {3.23}, я имел случай во время путешествия 1869 года узнать любопытный и малоизвестный факт. Мне говорили про объявление в местной аденской газете, сделанное одним капитаном из английской флотилии, крейсирующей у восточных берегов Африки, который, по случаю отъезда в Европу, продавал с аукциона свое место, заявляя, что оно приносит столько-то годового дохода. Дело в том, что для возбуждения охоты к крейсерству английское правительство уплачивает премии капитанам и экипажам тех судов, которые изловляют арабских негроторговцев во время перевозки ими морем "живого груза". Эти премии, по закону, пропорциональны: 1) числу освобожденных невольников и 2) величине пойманного судна, -- но в действительности всегда больше легальных. Для достижения последнего результата капитаны крейсеров поступают так. Поймав негроторговца, они топят его корабль, показав в протоколе тонновую его вместимость гораздо больше действительной: это, следовательно, обман казны[41]; но он далеко еще не определяет своими размерами действительных доходов крейсерских капитанов и их подчиненных. Весь вещевой и часто товарный груз утопленного ими корабля идет в их пользу и продается в Адене, Занзибаре или одном из портов Индостана {3.24}. Но и это еще не все. "Гуманизм" англичан не позволяет им высаживать освобожденных невольников на африканском берегу, где-нибудь поблизости их родины, где будто бы они опять непременно попадут в рабство. Живой товар везется в Бомбей или Мадрас и там поступает на сахарные, кофейные или хлопчатобумажные плантации, хоть и под именем свободных людей, но в действительности как закрепощенная за очень низкую плату толпа рабов. За эту услугу плантаторам из англичан и шотландцев крейсерские капитаны получают от них также плату. Вот он и гуманизм!
Впрочем, что говорить о подвигах отдельных лиц и сословий, когда вся английская нация, с правительством во главе, не церемонится нарушать самые общепринятые правила нравственности, чести и даже положительного закона, если ей это выгодно. Вот мы проходим остров Перим, командующий Баб-эль-Мандебским проливом. В 1856 году, на Парижском конгрессе {3.25}, Англия особенно настаивала на нерушимой целости Оттоманской империи, а в 1861-м, среди полного мира с Турцией и не спросясь никого из соподписчиков договора, взяла -- да и завладела Перимом, то есть стратегически одною из важнейших местностей не только Турции, но и целого света. Теперь на острове сооружено сильное укрепление, и над ним развевается британский флаг; на стенах виднеются орудия большого калибра, могущие обстреливать обе части пролива -- азиатскую и африканскую. Гарнизон в совершенно мирное время, впрочем, невелик: всего 200 человек; но он может быть при нужде усилен до 1 000 и даже более из Адена. Не держат англичане сильного гарнизона на Периме, во-первых, потому, что служба там убийственна для людей, ибо на острове нет ни малейшей тени, да и вообще растительности и даже воды для питья; во-вторых, потому, что все нужное для гарнизона -- пищу, одежду, топливо, посуду, мебель и пр. должно привозить издалека, часто из самой Англии, ибо соседние Африка и Аравия не в состоянии доставлять почти ничего, потребного европейцам.
Забавно было видеть, как наполеоновская Франция тоже хотела командовать южным выходом из Красного моря и создала было там "станцию" для судов или даже порт, которого, впрочем, никто не посещал, не исключая и пароходов "Messageries Impèriales Francaises" {3.26}. Только при Тьере, после разгрома 1871 года {3.27}, эта глупая затея была оставлена, но и доныне (1881) французы нередко говорят о Шейх-Саиде как о своем колониальном владении.
Мы шли из Суэца до Адена пять с половиною суток -- ужасных суток, ибо майские жары были невыносимы. Уже на другой день после нашего выхода из Суэцкого порта один пассажир, выглядывавший из-под тента парохода на вершины Синая, был убит солнечным ударом. Это произвело на всех тяжелое впечатление, которое нисколько не рассеялось с выходом из Суэцкого залива в открытое море. Напротив, истома от жары только усиливалась с движением парохода к югу. Мы не видели более берегов, но мы чувствовали соседство раскаленных африканских и аравийских пустынь. Около полудня воздух так нагревался, что пароходная тяга заметно ослабевала, и мы шли тише, несмотря на совершенно спокойное море. Тент поливали водой раза три в день, и все же солнце пропекало сквозь него, несмотря на то что он был двойной: это ведь было не осеннее, а майское солнце, которое уже из параллели Мекки являлось у нас в полдень почти в зените. Трудно понять, как древние, с их отсутствием паровых двигателей, могли плавать по Красному морю, где безветрие есть обыкновенное состояние атмосферы, по крайней мере в течение большей половины года. И не случайно, что потребность в Суэцком канале была сознана не ранее, как по развитии пароходства: ведь если бы канал и был прорыт, например, в XVIII веке, то пользы от него было бы мало. Парусное судоходство по Красному морю оставалось бы чистым мученьем и, следовательно, не могло бы составить серьезного противника плаванию вокруг мыса Доброй Надежды.
С выходом из Адена в Индийский океан обстоятельства изменились к лучшему; термометр упал, и мы вздохнули свободнее. Но ненадолго. За Сокоторою, которую мы видели издали, неудобства жары и безветрия сменились неудобством сильной боковой и даже диагональной качки парохода от свежего муссона. Постепенно крепчая, он, наконец, на меридиане Мальдивских островов достиг такой силы, что волны ходили у нас через палубу и в одну прескверную ночь четырех пассажиров снесло ими за борт. Я тоже рисковал быть унесенным в море и той же самой волной; но отделался душем из соленой воды, которая забралась мне в рот, в нос и в уши, но не оторвала меня от палубы, потому что я крепко держался за каютную дверь... Когда-то человечество дойдет до устройства судов, в которых бы внутренность не следила за раскачиваниями наружного корпуса кораблей, чтобы избавить путешественников от мучений качки и риска летать в море с палубы, где приходится оставаться за невозможностью, при теперешних условиях, жить в духоте кают? Впрочем, попытка была уже сделана Бессемером; да только, после случайной неудачи, естественной при первом начинании, она не вызвала подражания... Еще бы! Ведь всем пароходным компаниям пришлось бы тогда или бросить свои теперешние суда, или переделать их, то есть лишиться года на два-три доходов, в пользу нововводителей. Это то же явление, что сию минуту совершается в мире газовых обществ, при их борьбе с электрическим освещением; но тут скорая победа света над тьмой вероятнее, потому что превосходство первого очевиднее для народных масс.
С особым удовольствием наше пароходное общество увидело Цейлон, обрисовавшийся сначала как густое облако на горизонте. Кажется, уж на что хуже порта Point-de Galle {3.28}, с его вечною толчеею воды от проливов, отливов и ветра, а все были рады отдохнуть хоть немного от качки. Разумеется, все посещавшие городок в первый раз немедленно отправились осматривать окрестности, то есть пальмовые леса, рисовые поля, буддийский храм, бунгалоу (ферму) какого-то шотландца, ботанический сад с чувствительными мимозами и пр. Были даже простодушные новички, которые занимались покупкою за два шиллинга, -- если не за два соверена, -- "золотых" перстней с большими "корундами и сапфирами", будто бы находимыми и обделываемыми на Цейлоне. Я предпочел осмотреть казармы солдат, замечательные по обилию и свежести в них воздуха, да укрепления города; а потом отправился пообедать в дорогую, но посредственную "Oriental-Hôtel" {3.29} и, наконец, уже поехал на прогулку за город, по береговой дороге на Коломбо. Как известно, эта местность пользуется славою одного из "уголков земного рая", и, в самом деле, море, пышная растительность и поразительная красота и статность молодых сингальцев (особенно происшедших от помеси с португальцами) способны напоминать об Эдеме. Только и тут не обходится без misères humaines {3.30}: на каждом пальмовом дереве путник, возмечтавший о рае, видит венкообразную связку сухих листьев, окружающую ствол на высоте нескольких аршин. Если ночью вор полезет на дерево за кокосами, то шелест обламываемого им сухого венка разбудит хозяев, которые обыкновенно живут неподалеку, в убогой хижине... В раю, вероятно, этого не было.
В Цейлоне мы распрощались с частью наших спутников, направлявшихся кто в Коломбо и Канди, кто в Пондишери, Мадрас и Калькутту {3.31}, а кто и в Австралию. На пароходе стало просторнее, и оттого плавание поперек Бенгальского залива и Малаккским проливом было самым приятным. Молодежь только жалела об отъезде двух очень красивых дам, которые, хотя имели билеты второго класса, но всегда как-то умели уставлять свои кресла на палубе так, что их можно было считать за первоклассных. Обману содействовало и то, что все первоклассные денди усердно окружали эти два блестящие светила... конечно, из полусвета. Ехали они в Австралию, потому что там, на проселочном пути и между богатыми золотопромышленниками и овцеводами, услуги их ценятся выше, чем на большой дороге через Сингапур, Гонконг и пр., где живут главным образом знающие цену деньгам торговцы... Замечу, что этому цветку запрещено появляться в Батавии и вообще в нидерландских колониях Малайского архипелага. И это не потому, чтобы отеческое правительство короля-акционера и его пуританских советников боялось за нравственную гибель молодых голландских чиновников -- приказчиков на Яве и Целебесе, а потому, что нужно спасти белую расу от упреков в безнравственности со стороны малайцев, имеющих на веки веков пребывать илотами амстердамских, гаагских и роттердамских спартанцев. Факт годится, пожалуй, и в историю того, что англичане называют the christian civilisation {3.32} Востока.
Всякому проезжавшему Малаккским {3.33} проливом известно явление почти непрерывных и очень ярких молний без грома, то есть зарниц, которыми блестят обе стороны горизонта, восточная и западная, иногда одновременно, иногда через промежутки в несколько секунд и даже минут. Чем объясняется это явление? -- Нахождением пролива между двух частей тропической суши. Однако в Баб-эль-Мандебском проливе {3.34}, который лежит всего под 13° широты, эти зарницы совсем неизвестны. Значит, для их образования нужна еще влажность атмосферы, которой недостает странам, соседним Периму. Совершенно верно; ну, а потом? Как же все-таки объяснить эти непрерывные электрические разряды, которые освещают небо каждую ночь, изо дня в день и из года в год?.. Вообще жаль, что тропическая метеорология плохо еще изучена; а между тем ведь тропический пояс есть лаборатория погоды для всего земного шара, где притом всякого рода метеорологические процессы совершаются с особою силою. Пора в земной физике и в теории электричества перестать играть словами: электровозбудительная сила, потенциал, индукция, полярность и пр., вовсе ничего не объясняющими. Частичную физику сюда на сцену, механическую теорию молекулярных движений и особенно сотрясений да массу ежечасных наблюдений над подобными сотрясениями в воздухе и других газах! Для таких наблюдений Малаккский пролив особенно выгоден.
По мере приближения к Сингапуру общее внимание пароходной публики к окружавшей нас экваториальной природе возрастало. Все бросили свои обычные занятия: дамы -- шитье, вязанье и чтение книг, мужчины -- игру в диск, писание писем и дневников, козыряние за зеленым столом и пр.; все толпились на палубе и любовались живописным видом архипелага мелких островов, которые окружают сингапурский рейд с запада.
-- Хорош ли вид самого Сингапура? -- спрашивает меня Шеврье.
-- Недурен, -- отвечаю я, -- но сегодня мы его не увидим с моря, потому что пароход остановится не доходя города, в узком проливе, где находится пристань Борнеоской компании.
-- Как же быть, чтобы увидеть город?
-- Очень просто: взять на пристани дрожки с зонтиком, да и ехать туда... А есть ли у вас деньги для расплат с извозчиком и в лавках, гостиницах и т. п.? Здесь ведь проходит монетный первый меридиан, и что годилось западнее его, то не годится восточнее.
-- Как это так?
-- Да очень просто. На Западе, отсюда до Атлантического океана, -- пестрая республика фунтов стерлингов, франков, талеров, гульденов, рублей, пиастров, рупий и пр.; отсюда на Восток, через весь Великий океан и Америку, -- царство одного доллара, да притом в Азии почти исключительно мексиканского. Вы видите, что это царство занимает едва ли не больше места на земле, чем все франковые и пиастровые республики вместе.
-- Как это удобно! Отчего бы, наконец, и всем не принять одного монетного царя?
-- Да, конечно, отчего бы? Но что бы тогда делали менялы, банкиры и другие благодетели человечества, торгующие деньгами?
-- Где же здесь найти долларов и сколько они стоят?
-- Найдете на самой пароходной пристани, но только остерегайтесь: огромная масса фальшивых. В самом Сингапуре, в Шанхае и особенно в Гонконге их фабрикуют в огромном количестве. Если у вас французское золото, то поберегите его до Сайгона: там банк меняет наполеондоры на пиастры почти без лажа {3.35}.
Мы провели в Сингапуре уставные сутки, побывали везде, где обыкновенно бывают туристы, то есть в ботаническом саду, в китайских лавках, в европейской гостинице и пр., и, наконец, отправились далее, сделав запас мангустанов -- этого "райского" плода, который по вкусу, конечно, превосходит все другие произведения растительного царства и, к сожалению, растет только в самом соседстве экватора. Ни одна европейская теплица, ни один ботанический сад умеренного пояса не воспитывает мангустанов, да и в самом жарком поясе их можно найти только на полуострове Малакке и соседних Зондских островах. Даже на Цейлоне (7° широты) их нет.
Разумеется, после сингапурской остановки последовала обычная перемена нескольких пассажиров, то есть одни съехали с парохода, другие прибыли на него. В числе последних был один богатый китаец, откупивший для себя одного целую каюту в первом классе, впрочем, только до Сайгона, что не особенно дорого. Высокий ростом, довольно тучный, с большими, наблюдательными глазами, щегольски одетый во все белое, не только надушенный парижскими ароматами, но и умытый парижским мылом, с огромным бриллиантом на перстне, он немедленно обратил на себя внимание всех, тем более что порядочно говорил по-французски.
-- Кто это такой?
-- А это откупщик опиума в Сайгоне. Французское правительство, соблазняясь тем, какой доход извлекают англичане из продажи ост-индского опиума в Китай, развело и у себя, в Кохинхине, опиумные плантации. Китаец -- оптовый скупщик этого опиума, нечто вроде бомбейского Сасуна {3.36}, и, разумеется, очень богат. Одной пошлины с вывозимого им товара поступает в сайгонскую таможню около двух миллионов франков.
-- Браво! Вот так гуманизм, на этот раз уже католический и тем более гнусный, что в Европе французы постоянно укоряют англичан за отравление опиумом китайцев!.. Где капитан S.?
Господин S. на палубе, тоже интересуется китайским откупщиком и готов бы порицать и его, и свое правительство; но position oblige {3.37}. Он ведь только что назначен временным начальником французской эскадры в японских и китайских водах и, следовательно, при случае должен будет своими пушками служить интересам откупщика-отравителя. Но как он прежде не раз выражал мне свое негодование на торговлю опиумом, то я без церемонии спрашиваю его: что думает он о данном случае?
-- Видите ли, -- отвечает он, сильно сконфуженный, -- в первые годы утверждения нашего в Кохинхине {3.38} доходы колоний были так малы, что правительство склонилось на представление губернатора: допустить разведение мака в этой стране, запретив, впрочем, продавать опиум дома, а только на вывоз, для чего и отдало последний в руки монополиста, ответственного за соблюдение условия. Потом уже трудно было разрушить раз установленное...
-- В особенности, когда оно дает два миллиона в казну, -- замечает какой-то немец из Франкфурта или Гамбурга, уже не раз попрекавший французов захватом не только Кохинхины, но даже Эльзаса...
Я заминаю беседу, очевидно готовую перейти в колкости и неприятную для будущего французского адмирала. Ведь грубый немец мог бы этак добраться и до грабежа французами дворца Юань Мин-юань {3.39}, доставившего столько интересных вещиц не только капитану S., несколько непоследовательному, подвижному в своих убеждениях, но и всегда верной себе благочестивой императрице Евгении {3.40}.
В Сайгоне монополиста-китайца встретили с почетом его друзья, не только из "небесных", то есть из его соплеменников, но и из простых смертных в европейских костюмах. Видно, что он -- особа. Да, ему принадлежит и самый огромный дом в городе, отчасти занимаемый полицейскою префектурою. Эта префектура, монастырь, губернаторский дом и жандармская казарма составляли в 1869 году, так сказать, редуты {3.41} европейской цивилизации, введенной французами в Сайгоне и вообще в Кохинхине. Думаю, что главным образом благодаря им Сайгон и напоминал собою отчасти наши Варнавин и Аягуз, где прогуливающийся по улицам приезжий думает среди белого дня: верно, жители все ушли на покос или спят после обеда. Деятельный, торговый элемент населения, китайцы поселились в стороне, верст за семь, в посаде Шо-лоне, где мы наблюдали их муравейник; а в самой столице французской Кохинхины оставались несколько тысяч аннамитов в соломенных хижинах да с десяток французских авантюристов, содержавших два-три кафе, плохую лавку со всяким гнильем, цирюльню для бритья местных чиновников и офицеров и кабак для матросов. Были еще в городе солдаты, жившие в каких-то сараях вместо казарм, моряки, для которых стояли на реке несколько полурасснащенных парусных судов, таможенные досмотрщики, крейсировавшие на паровых катерах, и жандармы, важно измерявшие каждого встречного с целью решить вопрос: следует или не следует схватить его за шиворот и представить начальству? Более ничего не было... Какая разница с великолепным Гонконгом, который, однако же, построен на голом, скалистом острове, а не среди плодороднейшей в мире равнины!
Я старался узнать, что сделано французами для умственного развития сравнительно, впрочем, образованных аннамитов, для их сближения с европейцами; но оказалось, что очень немного. Во-первых, губернатор предписал им (это я сам читал в местной официальной газете) строить дома по планам и не иначе, как с разрешения начальства, как у нас было при Николае Павловиче {3.42} по городам; во-вторых, для них заведены были две-три школы, где обучали католическому катехизису и истории Меровингов {3.43}... Одна, впрочем, назначалась для приготовления переводчиков, необходимых французским администраторам из морских офицеров и родственников бюрократии Министерства колоний в Париже; но она плохо преуспевала. И завоеватели сердились, что трудно "цивилизовать" аннамитов, которые-де заражены конфуцианством и предпочитают китайскую грамотность европейской. Полицейская жилка французов также трепетала от негодования, когда аннамиты, во избежание подушных налогов, целыми сотнями записывались в реестры населения под одним именем, которое притом для них ничего не значит, ибо они меняют его раз пять в жизни: при замене молочных зубов настоящими, при достижении половой зрелости, при женитьбе, при назначении на какую-нибудь должность и пр. Французские офицеры и чиновники откровенно сознавались, что, выведи сегодня правительство из Сайгона войска, завтра от французского господства не останется и следа или, пожалуй, одни насмешки.
А поводов к последним немало. Я уже не говорю о Меровингах и катехизисе, преподаваемом последователям Конфуция; это -- дело, над которым потешаются и сами французы, не монахи и не патеры. А вот, например, администрация и торговля -- занятия серьезные, и которые европейские цивилизаторы не прочь бы монополизировать, чтобы показать азиатам, как их нужно вести. Случилось раз, что китайцы из Шо-лона вывезли с сайгонского рынка весь свободный рис, и адмиралу-губернатору стало нечем кормить солдат и матросов. Как тут быть? В странах, управляемых не бюрократически, дело было бы устроено просто: собрался бы местный правительственный совет, разыскал бы соседний рынок, где есть в продаже рис, и послал бы туда покупщиков с теми самыми деньгами, которые назначались на продовольствие солдат. Легко могло бы при этом случиться, что покупка риса обошлась бы дешевле сметных цен, и тогда администрация торжествовала бы. Но не то бывает и было при французских колониальных порядках. Губернатор-адмирал телеграфировал морскому министру в Париж, что-де "грозит голод солдатам, нужны покупки рису". Министр, долго не думая, то есть спеша удовлетворить телеграфное требование подчиненного, послал телеграмму же в Гавр: "Закупить целый корабельный груз рису и немедленно отправить в Сайгон". Сказано -- сделано; деньги заплачены огромные, и через два месяца рис, слегка подмоченный и прогорклый, прибыл в Сайгон. Оказалось при этом, что он воротился на родину, и между туземцами смех был всеобщим... Я тоже улыбнулся этому рассказу, но при этом не мог не вспомнить, что и у нас население южной части Приморской области долго кормилось мукой, доставляемой контрагентом морского ведомства Паллизеном, который привозил ее из Кронштадта. И, в то же время, адмиралы-губернаторы во Владивостоке жаловались, что хлебопашество в русских южноуссурийских колониях не развивалось, ибо колонисты не видели, куда им сбывать свой хлеб. Нужно было, чтобы в край прибыл, из-за 4 000 верст, генерал-губернатор, который, наконец, разрешил покупать для солдат и матросов во Владивостоке хлеб у соседних русских земледельцев в долине Суйфуна.
На пути из Сайгона в Гонконг проливные дожди сопровождали нас почти всю дорогу, причем замечу, что хотя начало каждого сопровождалось небольшим порывом ветра, но самое падение капель совершалось по отвесным линиям, то есть при полной тишине воздуха. Нередко дождь переставал, но солнца мы не видали за сплошной массой облаков. На поверхности моря мы не раз замечали широкие полосы плавучих водорослей или чего-то вроде желатина, слизи -- "протоплазмы", как шутя говорил один спутник, голландец Герст, не совсем веривший в нахождение последнего вещества в природе. По этому поводу у меня с ним завязалось довольно тесное знакомство, которое поддерживалось и впоследствии, в Нагасаки, где он был врачом при японской больнице и вместе наставником юношества по математике и химии. Как кровный голландец, он любил науку, но любил и металлы, притом не столько тунгстеп {3.44}, молибден и стронций, сколько золото и серебро, принадлежащие к иной химической группе. Впоследствии он написал любопытную книгу о Японии; но, вероятно, полюбил эту страну не с одной химической точки зрения, а и с экономической, потому что услуги его ценились там хорошо. Должно было привлекать его к этой стране и другое обстоятельство: для скорейшего изучения японского языка он, немедленно по прибытии в Нагасаки, завел учительницу, довольно красивую мусме {3.45}, которую нанял сначала на год, но которая, вероятно, удерживала его при себе и потом. Таковы уж обычаи европейцев в стране восходящего солнца, не лишенные интереса и в антропологическом смысле, ибо они создали среди сплошь черноглазых и черноволосых японцев новую расу, рыжеватую, иногда почти совсем белокурую.
Между Сайгоном и Гонконгом мы встретили пароход "Тигр", принадлежащий той же компании "Des Messageries Francaises". Произошел обмен каких-то сигналов, и через несколько минут капитан "Камбоджи" сообщил мне, что на "Тигре" отправляется в Европу русский посланник в Китае, Влангали. Это известие напомнило мне родину и заставило болезненно сжаться сердце. Я рассчитывал на генерала Влангали как на единственное лицо на крайнем Востоке, которое могло мне покровительствовать в моих работах; он ведь был ставленником и даже другом Е. П. Ковалевского {3.46} и слыл за человека хорошего, не теснившего соотечественников, как это делают все русские дипломаты за границею, а помогавшего им по мере возможности. И его положение в Пекине как старшины европейского дипломатического корпуса, очень уважаемого как европейцами, так и китайцами, обеспечивало мне возможность увидеть и узнать многое, что непременно должно было ускользнуть от меня при других условиях. И кто-то его заменил? И надолго ли? У нас всякая soi-disant {3.47} самостоятельная деятельность, то есть не простая переписка бумаг, так зависима в действительности от произвола и вкуса ближайшей по месту власти, что будь семи пядей во лбу -- ничего не сделаешь, если эта власть вздумает противодействовать, особенно исподтишка, дипломатически или по-штабному, то есть с улыбкою на устах и с фразами сочувствия на языке...
С самого почти Сайгона мы следовали на северо-восток, сначала в виду берегов Индокитая, и раз ночью увидели город с довольно ярким уличным освещением. Это, конечно, был Биньтуань, и мы сначала были удивлены такою вовсе не азиатскою роскошью, как множество уличных фонарей, которые одни могли производить виденный нами отблеск освещения в воздухе; но оказалось, что это были огни рыбаков, которые во множестве плавали по бухте и в устьях реки, ловя рыбу в тихой воде острогами, так как рыба шла на огонь. Через сутки после этого мы различили на севере, в тумане, остров Хайнань. Это уже передовой пост Китая, а стало быть, недалеко начало моей деятельности -- не книжной, которой я предавался в Петербурге и во все время плавания, а наблюдательной и разыскивающей действительность. Видя по карте, что мы идем скорее, чем можно было ожидать по расписанию движения, я спросил капитана, когда мы будем в Гонконге. Он отвечал, что часами двадцатью раньше, чем следовало бы, потому что находившийся у нас на пароходе временный начальник французской эскадры в китайско-японских водах пожелал сделать из Гонконга поездку в Кантон, чтобы посмотреть, в каком виде находится там европейская колония после войны 1857--1860 годов, во время которой Кантон был, правда, взят и разграблен союзниками, но от которой досталось и европейским факториям. Для такой поездки нужно на местном пароходе около тридцати часов времени, а если осматривать город, то и больше; но так как мы должны были простоять в Гонконге по расписанию сутки и имели еще двадцать часов, выигранных на переходе от Сайгона, то нечего было опасаться опоздать возвращением на "Камбоджу". Я немедленно условился с начальником французской эскадры ехать вместе, что было тем выгоднее для меня, что почтенный капитан S. бывал уже в Кантоне в 1857 году, при разгроме его, и мог мне дать самые обстоятельные сведения о его укреплениях и о порядке овладения им. С его стороны любезность простерлась так далеко, что он предложил мне дать из французского консульства (или духовной миссии, не помню уж теперь) проводника по Кантону, знающего французский язык. Этого мне потом никогда не удавалось получить ни от русских консулов, ни от русского поверенного по делам, несмотря на данные им свыше предписания о всяческом содействии мне! А консул в Тяньцзине, Скачков (старый знакомый по Западной Сибири), отказал мне даже в такой простой вещи, как содействие к осмотру строившегося там порохового завода, и я получил это содействие от американского представителя Медоуса, вместе с двумя янками.
II
Мы прибыли в Гонконг довольно рано поутру и через полчаса уже плыли на высоком, американской системы пароходе по направлению к Bocca-Tigris {3.48}, то есть к устью Кантонской реки. Было время, когда эта "Тигровая пасть" была очень страшна, потому что с обеих сторон была обставлена пушками, на которых, положим, литейщиками-иезуитами нередко вычеканивалась по-латыни христолюбивая надпись: "Иисус -- спаситель мира", но которые могли не пожалеть даже самых преданных последователей христианства. С 1860 года эта опасность уничтожилась: англичане обязали китайцев не восстанавливать батарей, разрушенных союзниками в 1857 году. Итак, Кантон ныне открыт для нападений с моря, если только китайцы не вздумают накласть в русло реки и многочисленных ее рукавов подводных мин. Мы миновали сначала архипелаг мелких, но высоких островов, рассеянных по морю перед дельтою Кантонской реки и на картах редко отличаемых от низменных островов, образующих самую дельту; потом прошли в Восса-Tigris, достигли Вампу и, повернув на запад, подошли к самому Кантону и лежащей около него, на острове, "европейской концессии", или кварталу, населенному европейцами и американцами. Число их в это время было уже невелико, потому что крупные негоцианты предпочитали жить в Гонконге, а в Кантоне водворены были приказчики да миссионеры. Так как временем нужно было дорожить, то я немедленно взял рекомендованного проводника, паланкин с носильщиками и отправился в путь. Соображая, что в эту пору года (июнь) день в Кантоне оканчивается в семь часов, я надеялся увидеть значительную часть города и коснуться северной и восточной части его стены, которую штурмовали англо-французы. И ожидания мои не только оправдались, но были превзойдены. Долговязые и хотя худощавые, но мускулистые носильщики ходили крупной рысью, так что, измерив потом по плану пройденное ими расстояние, я убедился, что они делали около семи верст в час. Остановки были самые кратковременные: только чтобы дать проводнику время указать предмет, заслуживавший внимание, а мне -- взглянуть на него снаружи и очень редко внутри, лишь бы убедиться, что имевшееся у меня описание из "Treaty Ports" {3.49} соответствует современности. Я вообще должен сказать, что эта превосходная книга да еще "Путешествие" Девэ, сделанное лишь за три-четыре года до меня, были мне преполезными пособиями, только, к сожалению, не по моей специальности, то есть военной части. Для последней все приходилось добывать личным трудом, за что, впрочем, я и благодарен судьбе, потому что, вследствие этих личных обзоров, я приобрел большой навык в короткое время узнавать многое, да не только узнавать, а и запоминать раз навсегда[42]. Для Кантона у меня был еще ментором капитан S., который хотя и не сопровождал меня во время осмотра, но объяснил потом все, что могло интересовать меня с военной точки зрения. Оттого мое описание этого города вышло довольно объемистым и составило мой первый отчет в Главный штаб. Отчет этот, правда, не был никогда обнародован, но я его видел, по возвращении моем с Востока, в канцелярии военно-ученого комитета; только куда он, да и многие другие донесения мои девались потом -- не знаю. Чиновник Барун, заведовавший этой канцелярией, тоже объяснить мне этого не мог... или не хотел. Быть может, об этом когда-нибудь и что-нибудь скажут генералы Обручев и Фельдман. Полковник же Гельмерсен, я знаю, читал мои донесения и, письмом в Шанхай, предлагал мне даже немедленно печатать их в "Русском инвалиде" и "Военном сборнике", с уплатою гонорара; но предложение это вовсе не было осуществлено до самого моего возвращения в Петербург, когда некоторые из моих рукописей я уже сам передал редактору, генералу Менькову, да и то списав их с черновых, у меня сохранившихся, а не с беловых, штабных.
Кантон некогда был богатейшим городом Китайской империи. Об этом свидетельствуют Стаунтон и все другие путешественники XVIII и первой половины XIX столетий. В 1869 году это было уже не так. Открытие европейцами, по Нанкинскому миру 1842 года {3.50}, Шанхая и других северных портов нанесло первый и очень сильный удар столице двух Куанов {3.51}, а война 1856--1860 годов довершила ее падение. За кантонцами осталась слава первостепенных торгашей и ремесленников; но достатки их сильно уменьшились с уничтожением монополии на внешнюю торговлю. Особенно же вредит Кантону соседство Гонконга: там, на почве "свободного обмена", цветет контрабанда, рядом с которой никакая правильная, то есть легальная, торговля невозможна. А тут еще пиратство в устьях Кантонской реки, откровенно поддерживаемое англичанами из того же Гонконга. Это пиратство нисколько не опасно для больших английских пароходов, посещающих Кантон; но оно очень опасно для китайских джонок, которые не могут бороться с разбойниками, всегда хорошо вооруженными винтовками и даже пушками, купленными в том же Гонконге. (Кажется, что оно не совсем исчезло и теперь, когда центр его, Тонкин, стал французским владением.)
В Кантоне мне впервые удалось видеть образец плавучего города. Хотя я знал о его существовании еще со школьной скамьи, но не имел верного понятия о его наружности, считая самое название города метафорою. Между тем в действительности это настоящий город, вроде Венеции, только без домов и площадей на сваях, а исключительно из лодок, стоящих почти плотно одна к другой. Есть улицы и кварталы, есть своя полиция, свое право собственности не только на лодку со всем, что она содержит, но и на известное место на реке. Китайцы на своих лодках держат и живность, особенно уток и кур, яйца которых частью едят, частью употребляют на вывод цыплят. Да они и своих детей родят и воспитывают там же, из поколения в поколение.
По возвращении в Гонконг мы увидели, что впереди у нас остается еще несколько часов времени, и потому, естественно, отправились в город, на этот раз многочисленным обществом. Нам советовали даже и не разделяться на мелкие кучки, а тем более не ходить в одиночку, по крайней мере в китайской части города, то есть на девяти десятых его протяжения. Китайские "дельцы", населяющие Гонконг, знамениты своими воровскими и даже разбойничьими проделками. Одинокого европейца, если он не вооружен порядочно, они останавливают среди белого дня на улице, бросают ему в глаза табаку, обирают и потом скрываются. Никто из соседних лавочников в свидетели грабежа не пойдет; напротив, все будут утверждать, что никакого подобного события не было на их улице. Мало того, иногда они завяжут ограбленному глаза и рот, выведут его за город, да и бросят где-нибудь в стороне от дороги: ищите, мол, разбойников где хотите. Даже в самом Гонконге, то есть в европейской части города, они сумели обокрасть банк, проведя издали, в каменистом грунте, подземный ход в кладовую и вытаскав по нему огромные суммы в серебре, то есть металле довольно громоздком и тяжелом. Для производства последней операции они воспользовались воскресеньем, когда все английские банки и конторы бывают заперты и совершенно пусты. Были ли участниками в этом монументальном воровстве китайские компрадоры, то есть счетчики банка, никогда не было дознано. Англичане знают китайцев хорошо и соответственно тому обходятся с ними. Как только смеркалось, ни один китаец не смеет показаться на улице без фонаря и без билета от полиции; а последний выдается только домохозяевам и ими может быть передаваем на время лишь жильцам их домов в случае крайней надобности, например, для выхода за лекарством или врачом. На городской пристани, где все лодочники -- китайцы, полиция, в предупреждение воровства с их стороны, приказывает им держаться на их лодках в нескольких шагах от берега и только тогда дозволяет коснуться последнего, когда торг с нанимателем сампана (лодки) кончен в присутствии полицейского агента, а принесенные нанимателем вещи сложены у самого места нагрузки, откуда носильщики немедленно прогоняются... При таком порядке вещей естественно возникает вопрос: зачем же англичане позволяют жить китайцам в Гонконге, и притом в огромном числе -- 115 000 душ на 2 500 европейцев? А это уже коммерческий расчет! Помощью этих-то "небесных" (celestials) негодяев {3.52} совершается большая часть нечистых дел, которыми обогащаются английские купцы-князья, дворцы которых составляют европейский квартал города и которых именитейшие представители заседают уже в британском парламенте. Гонконг, как и Сингапур, есть один из важнейших мировых центров контрабанды и даже пиратства, а местные китайцы суть главные агенты по производству этих благородных промыслов, во славу of the christian civilisation. Только бы эти китайцы не делали мерзостей британскому населению города, а там пусть творят что хотят! Если же некоторые из них по неловкости попадутся, так что скрыть дела будет нельзя, то можно немедленно повесить их десяток-другой: перед этим здесь, как и в голландских колониях Зондского архипелага, не останавливаются, благо китайцев много, счета им никто не ведет и заступиться за них официально некому.
Меня очень интересовали в Гонконге Абердинские доки, выстроенные из гранита и служащие местом всяких исправлений и снабжений для английской эскадры в китайско-японских водах, которая в 1869--1870 годах достигала до 24 судов, в том числе нескольких броненосцев. Но время не позволило мне побывать там, ибо эти доки лежат вдалеке от города; да и доступ туда иностранцам, не принадлежащим к командам чинимых судов, затруднителен. Зато я мог посетить превосходный английский морской госпиталь, который помещен на трех больших старых кораблях, стоящих на якоре против самого города. Опрятность, чистота воздуха и даже свежесть его в больничных каютах поразили меня. Английские матросы и солдаты во время болезней помещаются едва ли не лучше, чем русские офицеры в наших пресловутых военных госпиталях, где и здоровый человек в два-три дня пребывания может легко заболеть. Как это достигнуто в жарком климате Гонконга, я не вполне понимаю; но очевидно, что система наружных галерей (балконов или веранд), -- завешенных легкими бамбуковыми шторами, которые, не пропуская солнечных лучей, дозволяют, однако же, воздуху проникать всюду, -- играет тут главную роль. Лед, как привозимый с Аляски, так и приготовляемый искусственно в самом Гонконге, также служит к немалому облегчению страданий больных, особенно лихорадочных и горячечных. Наконец, важным условием скорого выздоровления больных служит простор их размещения и возможность выходить из больничной палаты на верхнюю палубу, где, под полотняным навесом, можно прогуливаться, играть в шашки, читать или просто беседовать с товарищами. Плавучий госпиталь есть предмет особенного внимания и забот как губернатора Гонконга, так и адмирала, командующего флотом в Китайском море, и это не на словах или на бумаге, как бывает у нас, а на деле. Смертность в госпитале очень мала; гораздо меньше, чем даже в санаториях английской Индии.
Ну, а опиум, создавший величие и богатство Гонконга, где же он?.. Его уже почти нет или по крайней мере есть не больше, чем в Шанхае, Кантоне, Фучжоу и других открытых китайских портах. От времен, когда Гонконг пользовался монополией опиумной торговли, остались только великолепные памятники в виде дворцов Дента, Джардиня, Росселя и других отравителей Китая, да из этих дворцов первый, то есть, Дентов, обращен в гостиницу. Обширный дом Джардиня с великолепным парком, разведенным на голых некогда скалах, красуется несколько в стороне от города; но сам хозяин его живет в Лондоне и состоит членом парламента, как и товарищ его по фирме, Матисон. А сын великого отравителя, который держал тринадцать клиперов {3.53} для развозки контрабанды по китайским портам, уже принадлежит к сословию ученых и составил себе известность путешествиями в Австралию. Дома Джардиня, Росселя, Герда и пр. имеют свои отделы почти во всех портах Китая и Японии. Это ведь, собственно говоря, паевые товарищества, где всякий приказчик или конторщик, если, по испытании, найден надежным, получает пай или становится associe {3.54}. В этом безвестном звании он может сделаться богачом и потом стать основателем собственной фирмы; но обыкновенно этого не бывает, а разбогатевший пайщик только становится официальным представителем своего "дома" в одном из портов и тогда великолепно живет и пользуется почетом между собратьями, торговыми parvenus {3.55}. Чтобы достигнуть этого величия, нужно только не кутить смолоду и быть "хорошим", то есть плутоватым и наглым, приказчиком; затем два-три хороших надувательства китайцев или даже европейских собратьев -- и репутация дельца установлена. Его ищут, как гения, для руководства делами какого-нибудь банка или огромной торговой фирмы, пароходной компании и т. п. Я знал потом одного такого "почетного" афериста в Шанхае. Он два раза спасался в Америку от расчетов за его коммерческие мерзости, но оба раза был выписываем снова в Китай, как "умнейшая голова", знавшая, кого, когда и на сколько можно обобрать безнаказанно. В шанхайском отделении "Hong-Kong and Shangai bank'a" {3.56} он был чуть ли не директором, и грудь его была украшена одним иностранным крестиком, потому что он был в то же время чьим-то вице-консулом, или, как говорилось, chargè des affaires {3.57} одного посольства, чинам которого платил по 18 процентов годовых за вверяемые ему на текущий счет их капиталы... Другой подобный коммерческий гений -- уже не из янок, а из макаоских португальцев -- привел к банкротству колоссальный дом Дента и, ничего, продолжал пользоваться уважением торгового мира! О коммерсантах из евреев, вроде Сасуна и Ландштейна, или персов, вроде Фрамжиев, Новроджиев и пр., я уже не говорю: это народ, при приближении к которому нужно зашивать карманы, если в них что-либо есть. Это они-то доныне отстаивают теорию, которую так наивно высказал в английском парламенте бывший гонконгский губернатор Джон Боуринг, что "опиум -- это предмет роскоши у китайцев, как у нас табак или херес: зачем же воспрещать его продажу, в ущерб бюджету Индии?".
Я запасся в Гонконге кое-какими книгами и картами, которых мне недоставало, и вечером, на самом заходе солнца, мы двинулись в путь. "Камбоджа" значительно опустела, потому что с нее сошли все пассажиры, ехавшие в Гонконг, Кантон, Макао, Манилу и северокитайские порты. Для последних был назначен особый пароход той же компании "Messageries Francaises", который и шел за нами следом, пока в Формозском проливе не отделился от нас на запад, тогда как мы держали курс на северо-восток. Формозский пролив не без основания пользуется дурной репутацией между моряками: подобно Ла-Маншу, он вечно в волнении от ветров. Но еще хуже репутация Китайского моря, начинающегося по выходе из него: тут находится область знаменитых тайфунов, которые приводят иногда море в состояние бешенства или кипения, без всяких признаков правильности в направлении огромных пенистых волн. Наш капитан часто заглядывал на барометр и в книгу Пиддингтона о теории штормов, иногда покачивал боязливо головой, но вообще вел корабль твердой рукою. В этом отношении нужно отдать справедливость компании "Messageries Francaises": не пожалев денег на жалованье капитанам, она привлекла к себе на службу лучших офицеров французского флота, и оттого с ее пароходами случается гораздо меньше несчастий, чем, например, с судами английской "Peninsular and Oriental Company" или американской "Pacific Mail Steamship Company" {3.58}. Впрочем, сомнения нашего осторожного командира не оправдались: штиль сопутствовал нам от берегов Формозы до самого почти входа в Вандименов пролив. Мало того, с приближением к последнему нас охватил такой туман, что нужно было сначала уменьшить ход, а потом и вовсе повернуть на запад, чтобы не наткнуться на скалы, которые лежат в соседстве пролива. Благодаря этим слишком уж осторожным маневрам мы потеряли целых десять часов, но зато, когда погода прояснилась, имели удовольствие видеть себя вдали от опасности. Скоро я мог показать Шеврье и другим спутникам превосходный, чисто геометрический конус пика Горнера, и затем мы уже вообще начали следить за живописными берегами Японии, которые от времени до времени появлялись на горизонте, иногда очень близко от нашего пути. "Quel beau pays!" {3.59} -- было почти постоянным и всеобщим восклицанием, к которому присоединилось и другое: "Какой приветливый народ!" -- когда мы перед входом в Иедоский залив увидели несколько японских лодок, находившиеся на которых рыбаки любезно раскланивались с нами. Да, есть огромная разница в темпераментах и обычаях трех соседних наций: японской, китайской и малайской, несмотря на то, что они часто живут и издавна жили в тесном соприкосновении, подчинялись влиянию одного и того же буддизма, одной и той же китайской грамотности и плавали по одному и тому же морю на одинаковых джонках.
Но вот и Иокогама, с целым флотом судов перед ней и с построенным на холме домом английского посольства над ней. Ведь это уж самый "крайний Восток"; ехать далее некуда. В прежние, поэтические времена сколько бы радостных чувств излилось по этому случаю, а теперь даже поэт Колон, лет 19 от роду, занимается в минуты окончания 45-дневного странствования чем же? -- сведением счета расходов от Марселя!.. Правда, он швейцарец и приехал в Японию сколотить капитал продажей и починкой часов. А о Шеврье и говорить нечего: он стал серьезен и больше всего интересуется тем, какие цены на шелк стоят в Иокогаме и как велик будет учет в местном отделении "Учетной конторы".
По приезде в Иокогаму, как ни был я доволен концом полуторамесячного плавания и достижением первой цели путешествия, я не мог не поставить себе еще раз вопроса: что меня ожидает тут и позднее в других местах, где предстояло мне жить? Так как в Иокогаме и Иедо {3.60} не было русской миссии, ни даже консульства, то я становился единственным русским, обитающим вблизи японской столицы, без всяких практических занятий. Затянись такое пребывание надолго, и подозрение в том, что я -- тайный русский агент, попросту a russian spy {3.61}, непременно укрепилось бы, как в иокогамских европейцах, так и еще более в японцах; а такое подозрение было бы слишком для меня невыгодно, даже опасно ввиду того, что еще недавно японцы вырезывали неприятных им европейцев, а со мной могли расправиться тем легче, что за меня некому было бы заступиться. Вот почему положил я себе на этот раз не жить долго в Иокогаме, а, познакомившись с начинавшимися у японцев военными реформами и с ходом продолжавшейся еще у них междоусобной войны, уехать в Шанхай и Пекин. Полагаю, что это решение было благоразумно, хотя и опрокидывало мой первоначальный план, по которому первый год моей командировки я полагал посвятить Японии, а второй Китаю. Итак, на другой же день по моем водворении в "Hôtel des Colonies" {3.62} начал я искать способов ознакомиться: 1) с современным японским государственным устройством и 2) с состоянием флота, войск и военных учреждений в Японии. На первый вопрос, к сожалению, ниоткуда удовлетворительного ответа я получить не мог. Ни иокогамские европейцы-купцы, ни иокогамские английские и американские журналы "Japan Herald" и "Japan weekly Mail" {3.63}, ни даже дипломатические и консульские чиновники, с которыми удалось познакомиться[43], ничего определенного не знали сами. Им, конечно, было известно, в общих чертах, что тайкунат опрокинут и микадо сам взялся за управление государством, но и только {3.64}. Чем заменен многовековый феодальный строй и заменен ли еще чем? кто наиболее влиятельные лица около микадо? и как зовут его самого? и что он за человек? -- я ни от кого узнать не мог, хотя много было в Иокогаме лиц, видевших, как микадо был пронесен через Канагаву в Иедо в золоченом домике, или клетке, с наглухо завешенными окошками. Иные, видя под редкими заявлениями правительства подпись Даи-зиокан, думали и уверяли меня, что это -- официальное имя микадо, подобно тому, как в Китае богдыхан Жень-ди официально назывался Кхан Си и с последним именем перешел в историю; настоящего же собственного имени микадо никто не знал, ибо таков был древний обычай в Японии -- скрывать священное имя главы государства от подданных, чтобы не подвергнуть его профанации. Кое-что, да и то смутно, узнал я о роли в японской революции Сацумы, Тозы, Нагато, Айдзу; упоминали передо мной имена Санжо-дайнагона и Ивакуры-цюнагона {3.65}; но какой исход имела их деятельность, -- мне никто объяснить не мог. Лето 1869 года вообще было смутной, переходной эпохой в японской истории.
Скоро, впрочем, разнесся слух, что последние защитники тайкуната, находившиеся в Хакодате под предводительством адмирала Еномато, взяты в плен и что, следовательно, междоусобная война кончилась. При этом рассказывали, что во время борьбы двух сторон войска микадо, видя, что их противникам нечего есть, посылали им продовольствие и что, когда зашла речь о сдаче тайкунцев, почти поголовно израненных, то им дозволено было сначала израсходовать все патроны, чтобы сохранить военную честь. Эти два рассказа казались сначала анекдотами, но они были подтверждены многочисленными свидетельствами очевидцев и дали мне высокое понятие о рыцарском духе японского народа и, в частности, сословия саймураев {3.66} (шляхты), из которого тогда формировались войска как микадо, так и сиогуна.
Около Иокогамы, несколько севернее ее, были казармы одного батальона победителей; и когда он, наконец, вернулся с театра войны, то я пошел посмотреть жилища, служебные порядки и ход военного образования героев. Оказалось, что по отношению к помещению все европейские солдаты, кроме английских, могли бы позавидовать японцам, потому что эти помещения были необыкновенно опрятны, достаточно просторны и пользовались совершенно чистым воздухом. Последнее, впрочем, неудивительно, потому что в Японии и самая невзрачная хижина крестьянина-бедняка проветривается отлично, благодаря обычаю иметь днем все двери настежь; но казармы, благодаря присутствию в них множества людей и особенно их одежды и амуниции, в целом свете (опять-таки, кроме Англии и ее владений) отличаются известным запахом, и вот этого-то запаха не было в иокогамских. Постелями солдат служили, как везде в Японии, широкие нары, днем прикрытые одними бамбуковыми циновками, чрезвычайно чистыми, а ночью -- войлочными и ватными подстилками и одеялами, которые хранились в самих нарах. Вместо подушек были обычные у японцев скамеечки или обрубки дерева с выемкой для головы; они тоже днем сохранялись внутри нар. Так как казармы были разделены на мелкие комнаты, человек на десять каждая, то сохранение постелей, запасной одежды и других вещей не требовало сундуков с замками, потому что однокомнатные товарищи хорошо знали друг друга, и воровство между ними было неизвестно. Оружие и амуниция висели на стенах, у изголовья каждого солдата; другие вещи, если имелись, находили себе место в небольшой мансарде, которая обычна во всех японских домах и иногда служит жилищем-спальней для стариков и детей, а у солдат заменяла кладовую. Ранцев -- этого ярма европейских воинов -- у японских не было вовсе. Одежда их состояла из сюртука и панталон легкой черной шерстяной ткани без всяких кантов, обращающих военный мундир в ливрею. Она была настолько широка, что не теснила солдата при самых трудных движениях. Обувь, по дороговизне европейской, была японская, то есть сандалии и чулки; головной убор -- картуз того фасона, как у моряков, то есть невысокий цилиндр (а не безобразный и вредный конус, как в кепи) с плоским козырьком. Он прикрывал, в большей части случаев, нелепую японскую прическу с сосискою из волос; но встречались уже солдаты, стригшие волосы по-европейски. Самое небольшое количество галунов служило для отличия офицеров и унтер-офицеров от солдат; о бессмысленных эполетах, разумеется, не было и речи. Амуниция состояла из двух патронных сумок, поясной и через плечо, да национальных сабель -- неизбежного еще остатка шляхетных традиций, с которыми расстаться саймураи не соглашались, как с символом их дворянского достоинства. Ружья у иокогамского батальона были системы Снайдерса; но в других, как мне говорили, были употребляемы и иные системы, потому что японское правительство, по незнанию военного дела и неимению собственных оружейных заводов, покупало тогда всякое скорострельное оружие, какое доставляли ему европейские купцы в Иокогаме и Нагасаки. Поддержка оружия в исправности оставляла желать многого, так как японские солдаты не забывали, что они -- саймураи, то есть благородные, и чисткой занимались неохотно. Учебная стрельба производилась редко, вероятно по недостатку или дороговизне патронов; самые фронтовые учения не были часты, гораздо реже, чем у нас или в Пруссии; оттого фронт не был щеголеват. Зато караульная служба составляла упражнение постоянное и приучавшее солдат к одним из главных трудностей военного дела: перенесению устали и к бдительности.
Наблюдая занятия японских солдат во время караулов, я не без удовольствия заметил, что те из них, которые не стояли на часах, а оставались в караульном доме, не предавались азартным играм, спанью или выпивке, как у нас, а предпочтительно читали книги или просто беседовали. Конечно, тут многое могло зависеть от устава, запрещающего те или другие развлечения и дозволяющего лишь известные; но мне не раз приходил в голову, и притом совершенно серьезно, вопрос: когда-то русские солдаты будут в караульных домах заниматься чтением, а не битьем друг друга по носам картами, игрой в орлянку или курением вонючей махорки? Двадцать пять, пятьдесят или сто лет потребуются для такой перемены нравов? И я готов был отвечать сам себе: пожалуй, более ста, потому что в это время граф Д. Толстой {3.67} употреблял все меры, чтобы "мужичье" оставалось безграмотным. С другой стороны, меня занимало то обстоятельство, что в японской армии вовсе не было и помину о телесных наказаниях, хотя бы расштрафованным, а между тем солдаты вели себя примерно: ни драк, ни буйств, ни воровства, ни нарушений дисциплины, сколько-нибудь выдающихся. Самым жестоким наказанием за порочное поведение было изгнание из роты или батальона по приговору товарищей. При мне был один такой случай в Иокогаме, не знаю уж, чем обусловленный. Провинившийся и осужденный плакал, как ребенок, валялся по земле, умоляя сослуживцев о прощении, но все было напрасно. С него сняли мундир, оружие и выпроводили за калитку казарменного двора, не нанося ему, однако, ударов. Так по крайней мере мне рассказывал очевидец.
Наравне с ознакомлением с японской армией я старался ознакомиться с путями ее перемещения в случае войны. Оказалось, что главный из них -- морской, как оно и естественно и даже выгодно в стране, омываемой морем и раздробленной на множество островов. Чтобы пользоваться им независимо от иностранцев[44], японские даймиосы, или удельные князья, накупили множество пароходов и даже парусных судов европейской постройки, а правительство бывшего сиогуна Хитоцу-баси (Стоцбаши) приобрело даже броненосец, из числа распродававшихся американцами после междоусобной войны в Соединенных Штатах. Денег на это было истрачено массу и часто вполне бесполезно, потому что европейцы продавали всякую дрянь, слегка лишь покрасивши корпус судна, другой раз совершенно гнилого. Да и японцы были несведущи в мореплавании по-европейски, особенно на пароходах. В Иокогаме все помнили, как они, пустив в ход машину на первом купленном ими пароходе, не умели ее остановить и потому все делали круги по рейду и, наконец, подали сигнал об опасности, к общему смеху европейцев, стоявших на берегу и на палубах кораблей, бывших в порту. Итак, морской путь для перевозки войск был хоть и главный, но не всегда надежный, а при войне с какой-нибудь сильною морскою державою и просто невозможный. Нужно было обратить внимание на дороги сухопутные, и я занялся их изучением и, во-первых, с точки зрения проходимости для войск всех родов оружия. Оказалось, что даже пресловутые семь больших дорог (Токаидо, Ханкаидо и пр.) не везде годны для движений кавалерии и артиллерии, потому что на них, как и на всех прочих, в гористых частях края встречаются лестницы, доступные только пешеходам. Это было повторением системы шоссейных дорог, построенных по другую сторону Тихого океана -- в Перу, инками и так затруднявших движение конницы Пизарро и Альмагро. О мелких, проселочных дорогах нечего и говорить: они в Японии сплошь и рядом обращаются в лестницы, хотя устроены с немалыми издержками на камень, часто даже плитняк, которым вымощены. Большие дороги по большей части обставлены рядами деревьев, предпочтительно хвойных, которые не теряют листвы зимой. При разнообразии форм и цвета этих деревьев это делает японские дороги очень живописными, а в жаркое время доставляет путникам и прохладу; но зато в дождливую пору не позволяет грязи высыхать с достаточной скоростью. Мосты, где они есть, почти все деревянные, очень выпуклые в средине и узкие; но на больших реках переправы делаются предпочтительно на паромах, а иногда и вброд, причем у перевоза всегда есть толпа носильщиков, опытных в деле и хорошо знающих русло реки. Японские паромы обыкновенно невелики. Не нужно забывать, что в Японии, как во всякой гористой стране, иногда даже ничтожнейшие ручьи так вздуваются от дождей, что переправа через них становится невозможной.
Большую часть всего сейчас сказанного мне легко было узнать по личным наблюдениям вокруг Иокогамы и Иедо и из книг европейских путешественников, проникавших внутрь страны, от Кемпфера до Олкока. Но иное было дело относительно направления дорог, так как все европейцы, бывавшие в Японии, путешествовали почти постоянно лишь по одной линии из Осаки в Иедо -- по так называемой Токаидо, с придачей еще небольшого пространства от Кокуры до Нагасаки на острове Кюсю. Даже у Зибольда сведения по этой части очень несовершенны, а все прочие путешественники по Японии, кроме Кемпфера, видимо, пренебрегали этой, конечно очень сухой, но важной частью географии. По счастью, у японцев есть немало карт специально дорожных, а между географическими находятся столь значительного масштаба (например, Ино, 10 1/2 верст в 1 дюйме), что нет особого труда отыскивать важнейшие пути по стране. Я немедленно купил целую коллекцию этих карт и отправил их в Петербург, присовокупив и таблицу расстояний между важнейшими городами Нипона и Кюсю. Для составления последней, которая в печати заняла потом всего одну страницу, пришлось работать более недели, так как нужно было сначала списать маршруты по кратчайшим путям, перевести японские ри в версты и сделать массу сложений, а иногда еще брать расстояния с карт циркулем по масштабу, так что для какой-нибудь одной цифры, потом исчезавшей в ряду других слагаемых, тратилось нередко пять-шесть минут времени, не говоря уже про плату переводчику, работавшему по часам.
Покупая японские карты, не мог я обойти и планов хотя бы важнейших городов: Иедо, Осаки и т. п., которые все составлены японцами очень тщательно и отлитографированы иногда с изяществом. Вообще любопытно, что хромолитография очень развита у японцев и приложение ее к картографии сделано ими едва ли не раньше, чем европейцами. Можно иногда упрекнуть их в излишней яркости красок, в неудачном выборе условных знаков, слишком грубых и не довольно вразумительных; но сказать, что японцы не умели литографировать карт, никак нельзя. Да не только литографировать, а и составлять, что гораздо труднее, потому что требует знания геодезии и топографии. Полагаю, что на всех японских картах астрономические пункты нанесены по европейским определениям главным образом Крузенштерновым {3.68}; но все, что внутри береговой линии, конечно, основано на японских съемках. Эти съемки были отчасти маршрутными, отчасти кадастровыми, но не топографическо-инструментальными; оттого горизонтальные очертания рек и дорог по большей части верны, а ситуация плоха да в придачу еще испорчена рисованием гор в полуперспективе, а не в плане.
Покупая карты в магазинах, где вместе с тем продаются и картинки, не мог я, разумеется, не обратить внимания на последние. Их рисунок и окраска известны всем, но не все обращают внимание на две особенности японской хромолитографии, да и живописи, которые, однако же, очень замечательны. Первая состоит в необыкновенном уменье художников представлять падающий снег и дождь, чего европейские артисты, даже первоклассные, делать не умеют. Вторая особенность, тоже техническая, но в другом роде, состоит в уменье японцев приготовлять цветные эстампы, сжимающиеся или растягивающиеся. Вы покупаете картинку вершка в четыре длиной и вершка три шириной, отпечатанную как будто на крепе или шагреневой, матовой бумаге; потяните ее -- и поверхность ее удвоится, утроится, даже учетверится, с сохранением полной пропорциональности частей рисунка и взаимных отношений теней и красок. Вы можете наклеить вашу картину в таком растянутом виде; но если перестанете ее растягивать, она сожмется почти до прежнего объема. Как это достигается, я не знаю, но несомненно, что для подобных картинок приготовляется особая бумага из очень крепких, растяжимых, но упругих волокон. Шагреневая же поверхность может сообщаться и прессованием уже отпечатанной картинки, как то делается с японскими крепами или кисеями.
Изучение японской картографии, а вместе и географии, не мешало мне заниматься и статистикой Японии. На первый раз я избрал предметом изучения японскую внешнюю торговлю, быстрое развитие которой составляло самый выдающийся факт из экономической истории страны. Шеврье помог мне своими связями в иокогамском коммерческом мире; из торговой палаты я достал ведомости привоза и вывоза; новые знакомцы-купцы пояснили мне обычный ход их негоциаций с японцами, значение на японском рынке разных предметов привоза из Европы и Америки и значение для Европы и Соединенных Штатов некоторых статей отпуска, например, шелка, яичек шелковичных червей, чая, лакированных изделий и пр. Нетрудно было заметить, что японская внешняя торговля совершенно изменилась не только по объему, но и по характеру с того еще недавнего времени, когда единственными европейскими торговцами в Японии были голландцы, содержимые почти под арестом в Дециме. Европейско-американские купцы теперь командовали рынком, несмотря даже на то, что работали каждый про себя, тогда как у японцев все делалось с общего согласия. Имея в своем распоряжении морские перевозочные средства, которых совершенно лишены еще были японцы, английские, американские и французские торговые дома ставили цены, определяли размер ввоза так, чтобы рынок был далек от переполнения европейскими продуктами, и делали все возможное, чтобы заставить японцев отдавать их произведения по низким ценам. Три или четыре банка с крупными капиталами помогали им изворачиваться в трудных обстоятельствах, когда упорство японских торговцев грозило задержкой в операциях и, следовательно, убытками. Словом, торговля для иностранных купцов была вполне активной, тогда как для японцев она оставалась пассивной. Величайшей, самой трудной заботой для европейцев было собрание сведений об урожае чая и шелковичного червя. Проникать внутрь страны, чтобы видеть на местах размеры производств, им было нельзя; а иокогамские японцы из года в год повторяли, что ныне -- полный неурожай на чайных плантациях и половина шелковичных червей погибла от холода или неурожая шелковицы. Гренеры {3.69} бывали нередко в отчаянии оттого, что в продаже вовсе не было картонов[45], за которыми они прибыли издалека, хотя, в сущности, у японских купцов магазины уже были полны этим товаром. "Открыть цену" на яички шелковичных червей, то есть совершить первую сделку, было делом такой же важности, как некогда в Кяхте или Нижнем Новгороде открыть цену на чай. Торговец, которому это удавалось, да еще на выгодных условиях, считался героем, почти как сапер, которому удалось подвести мину под неприятельский редут и взорвать его прежде, чем противник успел разрушить всю подземную работу камуфлетом. В торговле шелком затруднений было меньше, потому что цены на него регулировались известиями из Шанхая -- главного рынка для этого товара на всем "крайнем Востоке", однако и тут без борьбы и уловок не обходилось. То же почти было и с чаем, покупка которого была, впрочем, монополизирована двумя-тремя американскими домами. О мелочах, вроде лаковых изделий, фарфора и пр., я не говорю: торговля ими предоставлялась третьестепенным барышникам и подвергалась всевозможным колебаниям от разных случайностей. Стоило, например, прийти в порт двум-трем иностранным военным судам, офицеры которых бросались на покупку портсигаров, перчаточных ящиков, вееров, бронзовых игрушек и пр., чтобы цены на все эти предметы возросли в японских лавках Иокогамы на 20 процентов. Оптовой торговли ими ни один большой европейский дом не вел.
Одной из любопытных особенностей иокогамского рынка было важное значение на нем китайцев. Эти "небесные" торгаши пришли в Иокогаму на хвосте европейцев, без всяких трактатов поселились в сторонке в европейском квартале и скоро превысили числом всех западных негоциантов, взятых вместе.
Желая сохранить вид человека, превыше всего заботящегося о судьбе сахалинского каменного угля, я намеренно расспрашивал кого мог о порядке снабжения минеральным топливом европейских пароходов, машинного завода в Иокогаме и пр., о ценах на разные сорта угля, о способе его доставки, о принадлежности угольных складов разным владельцам и вообще обо всем, что касается до этого товара. Начальник французской военной эскадры нешутя спрашивал меня: нельзя ли будет заключить контракт о снабжении его судов сахалинским углем, к кому по этому делу следует обратиться, где будут учреждены склады и какие примерно будут установлены цены? Легко себе представить, в какое щекотливое положение ставили меня эти вопросы. Придавая, однако, себе серьезный и даже таинственный вид, я отделывался уклончивыми ответами вроде того, что все дело получит организацию лишь тогда, когда русское Министерство торговли (!) по моим донесениям изучит вопрос всесторонне, то есть когда я успею объехать все китайские и японские порты и вернусь, через Владивосток, Сахалин и устье Амура, в Россию. Мистификация эта, сверх ожидания, удавалась как нельзя лучше, так что иногда мне самому становилось смешно. Но не все мои собеседники были простодушны. Один янки, бывший во Владивостоке и хорошо знавший японские порты, говорил мне, улыбаясь: "А кто же у вас будет комиссионером по продаже угля? трактирщик Алексеев[46], что ли, делающий в Хакодате обороты тысячи на три долларов в год? или вы пришлете чиновника с вахтерами для заведования складом? Так не было бы случаев самовозгорания каменного угля...".
Месяца времени было за глаза довольно "для изучения каменноугольного вопроса" в Иокогаме, и потому я, осмотрев еще береговые укрепления Иедо, но отказавшись от поездки в Иокосуку, как в местность, где "нет ничего, кроме неинтересующего меня японского адмиралтейства", -- решился выехать в Нагасаки и Шанхай. К этому, впрочем, побуждали меня не одни дипломатические соображения, а и недостаток денег: у меня оставалось в кармане всего полтораста долларов. Сто из них нужно было заплатить компании "Pacific Mail Steamschip", а затем с пятьюдесятью добраться из Шанхая в Пекин, будь это возможно. Итак, распростившись с моими иокогамскими знакомыми, французами, швейцарцами и американцами, я переехал в один прекрасный вечер на пароход "Нью-Йорк" и назавтра поутру, часу в восьмом, проснулся уже в открытом море. Погода была прекрасная, и мы делали по десяти миль в час. Капитаном у нас был некто Фурбер, столь искусный и деятельный, что компания не страховала его парохода от случайностей в море. Плавание шло превосходно.
На пароходе, сверх нескольких европейцев, было два-три японца, ехавших в Нагасаки, в том числе мальчик лет четырнадцати, который удивлял меня познаниями в географии и европейских языках, французском и английском. Когда я показал ему русскую карту России, он без малейшего затруднения показывал на ней и называл главные города, горы, реки и пр., произнося притом названия лучше, чем это делают многие европейцы, хотя и не умея читать по-русски. Из математики он знал стереометрию и умел не только написать, но и вывести отношение между шаром, цилиндром и конусом; задача о двух светящихся точках, видимо, занимала его, и он бойко составлял уравнения как для нее, так и для знаменитых "собаки и лисицы". Живой, вертлявый, но грациозный, с умными глазами и страшной любознательностью, он производил на меня самое отрадное впечатление, но скоро я добрался и до слабой его стороны. Развитость его распространялась не на одну научную область, а и на эротическую. Он спрашивал меня, бывал ли я в иокогамском "иосиваре"? {3.70} и на вопрос мой: что это такое? -- отвечал, что это жилище красивых женщин, занятие которых состоит вот в чем... И он показал целый ряд картинок самого откровенного содержания, вроде тех картин, которые показываются "по секрету" туристам в Помпее и свидетельствуют о нравственности "классического" мира.
-- Где вы достали это? -- невольно сорвалось у меня с языка.
-- А в иосиваре же; мне это подарили там на память.
Замечательно, что на картинках изображались не только японцы, но и европейцы, с необыкновенной верностью типов английского, французского и пр. Я жалел потом, что не накупил этих картинок и не передал их на хранение... ну, хоть в азиатский музей Академии наук, если не в публичную библиотеку. Стоило бы даже их выставить где-нибудь в Хрустальном дворце или Кенсингтонском музее как доказательства "христианской цивилизации" просветителей крайнего Востока, какими считают себя особенно англичане.
Спускаясь с палубы в столовую залу, я уже морщился заранее от супов с перцем или с устрицами, от недожареной говядины и от сладких пирогов с инбирем, которые мне опротивели на американских пароходах еще в прошлом году. К удивлению моему, стюард "Нью-Йорка" не следовал этой американской системе кормления людей пряностями и сырьем, а дал нам очень удовлетворительный завтрак в общечеловеческом вкусе. Дело в том, что в Иокогаме и Шанхае сами янки делают уступки европейским привычкам, и повара на их пароходах не так свирепо атакуют желудки пассажиров перцем и инбирем. Сам капитан Фурбер вовсе не жаловал пряностей и признавался, что мнение его соотечественников, будто в море, да еще в жаркую пору, нужно употреблять перец, есть предрассудок. Однако от противного curry, то есть риса с зеленоватой перечной подливкой, мы не ушли. Это уж повседневное, любимое блюдо англичан на всем Востоке, начиная с Адена; а так как они везде составляют большинство путешественников, то для них и готовят эту не жидкую, а полутвердую перцовку.
-- Видите: оно и дешево и сердито, -- как говорил мне потом один соотечественник в Шанхае, тоже вошедший во вкус к curry.
-- Да, так сердито, -- отвечал я, -- что собаки отказываются его есть, когда бывают голодны.
За завтраком, кроме curry, я увидел еще одну противную вещь: европейского пройдоху из титулованной знати... Впрочем, был ли этот авантюрист аристократом, это еще вопрос, но в Японии он ходил за графа де Мон-Блана и держал себя с поразительной надменностью. Начать с того, что он явился к столу лишь при самом конце завтрака, конечно, чтобы показать свою важность, чтобы дать себя заметить как не простого смертного. Затем он уселся особо, на другом конце общего, не совсем полного стола, vis-à-vis с капитаном, и имея около себя только своего "домашнего секретаря", чрезвычайно подобострастного, но с глазами бойкого травленого плута, едва ли не командовавшего своим принципалом. После этого начался придирчивый осмотр стоявших перед тарелками стаканов и рюмок, причем "граф" корчил недовольную мину и в то же время сверкал камнями, а может быть и подкрашенными стеклами, многочисленных перстней, которыми были украшены его далеко не аристократические костлявые руки с мозолистой кожей на суставах и с заусеницами. Затем на предложение "секретаря" потребовать к завтраку "романеи или кло-де-вужо" его сиятельство громко отвечал, что на американских пароходах не может быть порядочных вин, а потому потребовал пива, по полбутылке на брата. Съев после этого кусок ветчины и бросив в глаз монокль, он громко спросил капитана через весь стол:
-- А что, мы будем тогда-то в Нагасаки? -- и, не дав ему ответить, прибавил: -- Князь Сацума высылает для меня туда пароход, и мне бы не хотелось заставлять его ждать меня в Нагасакской гавани.
Хладнокровный янки-капитан не дал себя в обиду: он сначала договорил, что было нужно, со своим собеседником, а потом уже сказал г. де Мон-Блану:
-- Сэр, я никогда не опаздываю против расписания; если же состояние моря или судьба потребует захода в какой-нибудь промежуточный порт, то, конечно, зайду.
И, отвернувшись, опять продолжал разговор с соседом, не обращая внимания на молниеносные взгляды его сиятельства, недовольного, что с ним обошлись как с простым смертным. Надменно-заносчивое поведение графа продолжалось во все время плавания, причем он добивался даже, чтобы другие пассажиры при встрече с ним на лестнице, в проходах и даже на палубе давали ему дорогу, на что однажды какой-то янки и ответил ему тем, что, взяв за плечи, отвел слегка в сторону от прохода, прибавив сухо, плохим французским языком: "Monsieur, on ne s'arrête jamais sur le passage" {3.71}. Я был очень доволен этим нравоучением, после которого де Мон-Блан скрылся в свою каюту и не показывался до самого Нагасаки, куда князь Сацума никакого парохода за ним, конечно, не присылал. По сходе с "Нью-Йорка" этой надменной особы в публике говорили, что это просто авантюрист, которого французские посланник и даже консул не принимали к себе и если не арестовывали за самозванство, то лишь потому, что списки савойской знати им были не довольно известны[47]. Относительно же Сацумы поведение де Мон-Блана состояло просто в надувательствах этого богатого феодала, который покупал много оружия, пароходов, машин и других европейских произведений по рекомендациям савойского графа, конечно, заставлявшего платить себе за факторство и князя, и тех купцов, которых рекомендовал ему. Фразы о благе Японии, о прогрессе японской нации и о блистательной роли, выпадающей при этом движении вперед на долю князей сацумских, не сходили при этом с языка пройдохи.
Кобе, около которого мы сделали первую остановку на 5--6 часов, был в 1869 году только что возникшим маленьким городком, очень красивым и подававшим надежду перещеголять Иокогаму даже торговыми оборотами. В самом деле, соседняя Осака искони считалась первым торговым городом Японии, портом Киото и самых богатых центральных провинций Ниппона {3.72}. Однако надежда эта не оправдалась потом, и не только Иокогама, но и Нагасаки перетянули. Впрочем, большого убытка европейским негоциантам, основавшимся в Кобе, оттого не было: это ведь были отделы тех же самых фирм, что находились в Шанхае, Иокогаме, Нагасаки и пр., так что в сумме обороты их не только не страдали от скромности торговли в Кобе, но во всяком случае возрастали. Я не помню теперь, в том ли же самом порядке, как в Иокогаме и Шанхае, стояли вдоль набережной дома коммерческих тузов Кобе; но вообще порядок этот был во всех китайско-японских портах таков: Джардинь -- Матисон, Гловер, Россель или Пустау, Уольш -- Холл, Герд, Адамсон-Бель и так далее, соответственно богатству фирмы, причем дом Джардиня был всегда ближайшим к таможне или к английскому консульству. Любопытной и притом очень приятной особенностью Кобе являлся сад для прогулок, составленный из вековых, очень тенистых деревьев. Этой почти необходимой принадлежности цивилизованной жизни не имела в 1869 году никакая другая европейская "концессия" (квартал) в портах крайнего Востока. В Шанхае, правда, развели маленький садик на набережной, но это было жалкое подобие публичного гульбища: ни малейшей тени, теснота, ни буфета, ни музыки, и только в известные часы толпа китайских "нянек", или, как англичане попросту говорили, "of Chinese girls" {3.73}. В Кобе сад представлял все условия стать действительным местом отдохновения и от жары, и от трудов, хотя и в нем не было ни музыки, ни буфета. Это был прежний сад какого-то князя, земля которого была отведена правительством под европейский квартал.
Так как в маленьком Кобе, кроме сада, смотреть было нечего, то мы прогулялись в соседний большой японский город Хиого, знаменитый своими каменными набережными, на постройку которых один сиогун высылал тысячи народа и затратил большие деньги. Хиого действительно и доселе имеет удобный порт, глубокий и достаточно закрытый от ветров, тогда как Осака доступна только легким баркам, а других гаваней в окрестностях нет совсем. Сёгуны высоко ценили важность Хиого, и потому вход в порт издавна охранялся береговыми батареями, из которых одна имела даже центральный редут, в виде каменной башенки, -- все очень игрушечное и неспособное бороться даже против одного европейского корабля с современной артиллерией. Гораздо большей защитой от огня с моря служил для Хиого лесок, который рос на плоской косе между городом и прибрежными укреплениями. С основанием Кобе, уже в 1869 году была речь о соединении города с Осакою мирным рельсовым путем в 28 или 30 верст длиной. Он вскоре и был сооружен, даже продолжен до Киото, а теперь, если не ошибаюсь, и до прибрежья Японского моря.
Плавание по Внутреннему морю (Суво-нада) было истинным наслаждением. Вид за видом, один живописнее другого, открывались перед нашими глазами, постепенно изменялись и скрывались за горизонтом, уступая место другим. Наконец мы приблизились к Симоносекскому проливу, этому Босфору Японии. Вход в него с востока очаровательно хорош; недостает только живописных построек по скатам соседних гор и у самого моря, чтобы местность эта заставила забыть о Константинопольском проливе, которому недостает больших лесных масс, чтобы взор мог отдыхать от излишней пестроты построек и полуголых скал. Особенно поразительна высота, ограничивающая пролив с юга и принадлежащая к составу гористого острова Кюсю: она покрыта лесом. На противоположном берегу, то есть на Ниппоне, мы видели издали развалины замка Чосиу, принадлежавшего одному из известнейших патриотов Японии -- князю Нагато. Это разрушение, как известно, было произведено в 1864 году англичанами {3.74}, добившимися при этом от Нагато подписки, что Симоносекский пролив всегда будет свободен для плавания иностранных судов и никогда не будет укреплен. Конечно, такая подписка, взятая от местного правителя, а не от главы государства, по силе европейского международного права ничего не значила, не стоила той бумаги, на которой была написана; но англичане умели воспользоваться смутными обстоятельствами в Японии 1860-х годов, чтобы заставить и микадо признать силу подписки, данной одним из его подданных без всякого согласия верховного правительства страны и под влиянием самого вопиющего насилия... "Сила есть право", -- как сказал еще Протагор {3.75}.
Вот вдали растянутый узенькой полосой вдоль берега пролива город Симоносеки; вот с другой стороны Кокурская бухта. Быстрое течение в проливе на этот раз идет против нас, но оно периодически сменяется другим, противоположным, так как все явление зависит от океанского прилива-отлива. В Японии эти случаи смены течений в проливах не редкость и, например, в Сангарском проливе делают подход к Хакодате очень нелегким для парусных судов; на северо-востоке от Сикокфа есть даже местность, где два встречающиеся прилива производят водоворот, небезопасный и для пароходов. По выходе из Симоносеки мы постепенно стали поворачивать к югу, следуя в виду берегов Кюсю, с одной стороны, и многочисленных островов -- с другой. Приближалась ночь, и многие мнительные пассажиры "Нью-Йорка" побаивались легкой возможности наткнуться где-нибудь на скалу, тем более что маяков на этих водах в то время еще не было. Но на мостике парохода бодрствовал Фурбер, и мы на другой день проснулись рано утром у входа в Нагасакскую бухту.
Дождь лил без перерывов все время, пока мы стояли в Нагасаки, а потому для прогулки по очаровательным окрестностям этого города не было никакой возможности. Самые вершины соседних гор чуть виднелись сквозь дождевую мглу, и даже северного конца гавани различить было нельзя. Оставалось осмотреть только ближайшие части города, начиная со знаменитой Децимы, да те места, где находятся какие-нибудь военные сооружения, которые здесь, как и везде, составляли предмет моих первых забот ex officio. Я так и сделал, причем не мог не заметить, что оборона города и порта очень несовершенна. Особенно странной казалась батарея из больших бомбовых орудий, поставленная не впереди, а сбоку и даже почти сзади города: отвечая на ее огонь, то есть совершая военное действие бесспорно позволительное, неприятельский корабль, ворвавшийся в бухту, мог как бы ненамеренно сжечь самый город. И пароходный завод в Аконуре охранялся более выступом соседней горы, чем какими-нибудь укреплениями. Вообще овладеть Нагасаки с моря в 1869 году не могло составить большого труда, и это, конечно, было одной из причин боязливой политики японцев по отношению к бессовестным и свирепым представителям "христианской цивилизации".
III
-- Что, каков "Сын океана"? -- спросил меня случайно открытый мною среди пассажиров "Нью-Йорка" соотечественник мой, г. Олларовский, который, если не ошибаюсь, провожал до берегов Японии любимое им семейство бывшего американского посланника в Пекине, отъезжавшее на родину. "Сын океана" -- это Янцзы-цзян, попросту Да-цзян (Великая река), у нас -- Голубая река.
-- Да, огромная масса текучей воды, -- отвечал я, -- только за что ее назвали Голубой, когда она серо-желтая?
-- Полагаю, за то, что в верховьях, где она течет по гористым странам, цвет ее воды синий, как в Роне...
Такой коротенькой беседой открылось мое знакомство если не с почвой, то хоть с водами средней части Срединного царства. Скоро мы свернули в Вусун, который хотя не меньше Невы, но казался небольшой речкой по сравнению с Да-цзяном. До Шанхая оставалось лишь несколько верст, но мы не могли идти туда немедленно, потому что на баре в Вусуне, по случаю отлива, было мало воды. Ходя по палубе и осматривая видневшиеся на берегу Вусуна остатки китайских батарей, которые восстанавливать китайцы не могли по трактату 1860 года {3.76}, я невольно спрашивал себя: зачем европейцы основались в Шанхае, а не в Вусуне? Ведь таким образом они стеснили собственное судоходство, ограничив его лишь такими судами, которые сидят в воде не более 12 футов, тогда как в Янцзы-цзян имеют доступ большие корабли, с осадкой до 23 футов. Но этот вопрос, в сущности, был праздным, потому что если не логический, то фактический ответ на него скоро показался в виде длинного ряда огромных домов или дворцов опиумо-чайной аристократии Шанхая, и думать, чтобы когда-нибудь эти денежные тузы вздумали перенестись на берег Да-цзяна, было бы очевидной нелепостью.
В Шанхае первое, что невольно обратило мое внимание, было грубое, чтоб не сказать зверское обращение европейцев с сынами приютившего их Срединного царства. Лодочник, который довез меня с парохода до пресловутого "Astor-house'a" {3.77}, требовал уплаты, и так как у меня не было мелочи, то я поручил хозяину гостиницы удовлетворить его, то есть дать ему условленные два шиллинга. Китайцу я показал при этом два пальца и особу хозяина, за которым тот и последовал, понимая, в чем дело. Но каково же было мое удивление и отчасти негодование, когда через три-четыре минуты я увидел моего лодочника спасающимся во все лопатки от "директора" гостиницы, который, оттаскав его за косу, гнался еще за ним с бильярдным кием, нанося по временам удары.
-- В чем дело? -- А в том, что китаец требовал двух шиллингов, а мистер Смит давал ему две какие-то дрянненькие мелкие монеты, находя, что с него и этого за глаза довольно и что "баловать эту сволочь" не следует. Последовал спор, конец которого я и наблюдал из окна. Так как действительной причины побоища я в ту минуту не знал, то и не принял никаких мер к вознаграждению побитого китайца. Через полчаса же, когда дело было мне объяснено одним соседом за столом и бывшим пассажиром на "Нью-Йорке", поправлять было поздно: китаец исчез бесследно. Я думал сначала, не принес ли он жалобы на мистера Смита, да и на меня подлежащим консулам, но ничего подобного не было. "Небесные" хозяева страны уже привыкли, точнее были приучены не тратить понапрасну времени на попытки жаловаться консулам, из опасения, что те к полученным уже ударам прибавят еще несколько новых или добьются от китайской администрации посажения жалующегося на цепь, с деревянной доской на шее, у ворот обидчика. Это-то ведь и называется у европейцев в китайских портах "внушением варварам уважения к представителям европейской цивилизации и их интересам..." Любопытно, что мне в счет хозяин "Astor-house'a" поставил два полных шиллинга, вероятно, чтоб вознаградить себя за труд по исправлению китайца от алчности.
На другой день по приезде в Шанхай я отправился в русское консульство справиться: не получен ли там для меня вексель? Ведь был уже август по новому стилю. В консульстве, которое, в сущности, было американским домом Герда под русским флагом для внушения вящего уважения к богатому хозяину, мне сказали, что нет. Тогда пришлось, с первого же шага на китайскую почву, стать в неприятное положение и просить вице-консула Диксвелла открыть мне кредит долларов на триста, которые он мог покрыть тотчас по получении моего векселя, который не мог миновать его рук. Деньги были даны, но и немедленно же был принят высокомерный тон, дошедший до того, что торгаш-янки не отдал мне визита и даже не спросил: думаю ли я жить в Шанхае или отправляюсь куда-нибудь далее? Для сношений со своей важною особою он указал мне одного из своих конторских писцов, уроженца Финляндии и бывшего боцмана на каком-то "российском" корабле, заходившем в Шанхай... Нетрудно было догадаться, что этот тон был предписан ему свыше, не только из Пекина, но из самого Петербурга. Это отзывались обстоятельства, предшествовавшие моей командировке.
Сображая, что в Шанхае летом жарко, а в Пекине зимой холодно и что, следовательно, лучше август и сентябрь провести в последнем городе, а осень и зиму в первом, я решился безотлагательно ехать на север. Пробыв дня три в Шанхае для осмотра собственно города, я сел на пароход, отходивший в Тяньцзинь. Это было любопытное судно, потому что представляло смесь морского типа с речным; ибо хотя оснастка его была чисто морская, но дно почти плоское и осадка с полным грузом не более девяти футов, чтобы можно было переходить в Дагу через бар, а потом двигаться по Пейхо. Так как вместимость парохода была значительна (до 2 000 тонн), а борты и палубные надстройки высоки, то легко себе представить, каков должен был быть крен при хорошем боковом ветре и как легко было утонуть с подобным кораблем на бурном море, каково Желтое. Я думаю, что в Европе не было бы позволено такому судну перевозить пассажиров... разве если бы оно принадлежало Русскому обществу пароходства и торговли, издевающемуся над всеми мореходными правилами. В Китае г.г. Траутман и К° , конечно, не стеснялись европейскими предрассудками и имели целью только одно: на мелкосидящем и скороходящем пароходе перевозить возможно большее количество грузов, а проезжих людей принимать чуть не из милости, хотя за четверо суток плавания с них бралось по сто долларов. Товар при этом всегда можно было застраховать, хоть бы в том же обществе, в котором г. Траутман был директором; а пассажиры если бы и погибли даром, то небольшая беда... По счастью, в наше плавание погода была совершенно тихая, и так как мы не заходили в Чифу, то были исправно в назначенный час перед устьем Пейхо.
Я описал в "Очерках Китая" курьезные укрепления в Дагу, наружный осмотр которых сделал во время стоянки парохода в устье реки, около самых фортов. Забавно было видеть глиняные форты вооруженными дальгреновскими орудиями, точно они собирались и надеялись с успехом выдержать борьбу с броненосцами. Китайцы из современных опытов и наблюдений не научились почти ничему. Для них как будто не существовало воспоминаний о взятии дагуских "твердынь" штурмом с фронта -- взятии, произведенном англо-французами, которые даже не имели дальнобойных броненосцев, а только небольшие канонерские лодки. В тех же глиняных стенах были возобновлены те же, быстро разрушенные перед штурмом, амбразуры с деревянными потолками вместо сводов; те же мортиры стояли сзади верков, для навесной стрельбы... не знаю уж в кого, потому что, конечно, ни один корабль, бомбардируя Дагу, не приблизится к нему на расстояние навесного выстрела из мортиры, а будет разрушать стены фортов прицельно... Только лет через пять после посещения мною Китая Ли Хун-чжан {3.78} догадался изменить систему обороны Хайхэ, то есть водной дороги к Пекину, заготовив большое количество подводных мин для погружения их в реку перед вторжением неприятельского флота; но остались ли в прежнем виде "твердыни" Дагу или их заменили чем-нибудь более серьезным, я не знаю.
Перед приближением к Дагу и во время плавания по реке Хайхэ на пароходе было немало толков о том, будет ли открыто для европейцев вновь образовавшееся устье Желтой реки. Известно, что в 1860-х годах Хуанхэ прорвала плотину около города Кайфына и ушла на северо-восток, в Печилийский залив, вместо того чтобы впадать в Желтое море, где устья ее были почти занесены песками. Два англичанина из Шанхая, Ней-Илаяйс и Кингсмилл, ездили осматривать новое русло реки, но устьев ее не видали, а потому вопрос о судоходстве по нижней ее части остался под сомнением. Большая часть пароходной публики думала, что и в Печилийском заливе устье Хуанхэ так же мелководно, как было в Желтом море, а потому торговых выгод новое направление реки не представляло. В таком виде дело остается и до настоящей поры.
Около самого Тяньцзиня, версты за полторы, пароход наш стал на мель; и так как капитан не надеялся сняться скоро, то многие пассажиры, в том числе я, решились немедленно уехать в город по сухому пути. Китайские одноколки тотчас явились к нашим услугам; я взял часть своих пожитков и отправился отыскивать русское консульство. Найти было нелегко, потому что, хотя дом находился не очень далеко от пристани, в европейском квартале, но, вопреки общепринятому в Китае обычаю, отличался таким низким флагштоком, что его издали вовсе не было видно. Да и самый флаг, сшитый из каких-то тяжелых дерюг, висел вдоль флагштока в виде шерстяного одеяла, полосы которого различить было трудно. Наконец, при помощи одного встретившегося англичанина мы нашли консульский двор и постучались у ворот. Их отворил сторож-китаец, который и ввел меня на передний двор. Я, однако же, принял его сначала за задний: до того много в нем было навоза, иссушенного солнцем, и мух, которые носились тучами. Несколько кур, находившихся тут же, еще более убеждали меня, что это именно la basse-cour {3.79}, и я хотел было уже повернуть назад, чтобы поискать другого, более приличного входа в российско-императорское консульство, но китаец-сторож давал знаками понять, что других ворот нет. Делать нечего, пришлось достать карточку и послать почтенного стража известить консула о моем прибытии. Он не торопился с этой миссией, а сначала вызвал помощника, вероятно для наблюдения, чтобы мы с кучером-китайцем не покрали кур, и только тогда отправился через калитку в садик, предшествовавший консульскому жилищу. Прошли добрых четверть часа, пока он вернулся и показал мне путь, выгнав в то же время моего кучера за ворота, так что последний мог бы, в мое отсутствие, уехать с моей кладью вполне незамеченным. Я миновал садик и через отворенную дверь передней увидел консула Скачкова занимающимся осмотром и описью каких-то чемоданов.
-- А! Вот и вы! -- сказал он, увидев меня. -- Нам об вас писали из Петербурга, и я все дивился, как это Военное министерство посылает в Китай агентов, которые не знают китайского языка.
-- Я думаю, это потому, что в армии нет таких офицеров; те же лица, которые знают китайский язык и состоят на службе в Китае, никогда ничего нужного военному ведомству не доставляли.
-- Ну, а как же вы доставите, не умея ни о чем спросить китайцев? Если вы надеетесь на нас, то ошибаетесь. Я свои сведения держу для себя и даю лишь тем, кому хочу.
-- Не беспокойтесь, вашего содействия по собиранию военных сведений я не попрошу, так как вы не специалист по военному делу.
-- Ошибаетесь: я сам служил в военной службе.
-- Да? Где же и когда?
-- Я был юнкером на Черноморской береговой линии; только там один бездельник майор, заметив, что у меня есть деньги, обыграл меня до нитки, что и заставило меня пойти в студенты в Пекине.
-- А! Ну, я этого не знал. Во всяком случае, в данную минуту я вас беспокоить никакими вопросами не буду, ибо знаю уже, что в Тяньцзине есть образцовые китайские войска, арсенал и пороховой завод, которые я постараюсь осмотреть на возвратном пути из Пекина. А теперь вот мой паспорт: благоволите сделать на нем визу и содействовать моему отъезду в Пекин.
-- Хорошо-с. Паспорт ваш я доставлю вам в гостиницу, где рекомендую вам остановиться и куда вас проводит вот этот китаец.
Я раскланялся и последовал за проводником, не успев проникнуть у консула дальше передней.
Этот грубый прием, без сомнения, имел в основе инструкции из Петербурга; но в нем сказались и старые личные счеты. Дело в том, что в 1859--1860 годах, когда я управлял 2-м отделением Генерального штаба в Омске, Скачков был консулом в Чугучаке {3.80}, и вся переписка с ним генерал-губернатора Западной Сибири находилась в моих руках. Однажды получена была от него эстафета с донесением (в открытом конверте) в Азиатский департамент, что "по распространившимся в Чугучаке слухам Большая киргизская орда взбунтовалась, ей на помощь пришли кокандцы, укрепление Верное {3.81} взято ими и казачьи станицы в Заилийском крае разрушены". Генерал-губернатора Гасфорта это взбесило. Мне приказано было приложить к донесению консула бумагу в Азиатский департамент, что все скачковские доносы -- вздор, и что было бы желательно, чтобы на будущее время консулы в Чугучаке и Кульдже {3.82} относились менее доверчиво к среднеазиатским базарным слухам, всегда почти преувеличенным, а часто и просто выдуманным. Было даже прибавлено, что едва ли дело консулов, живущих за границей, делать донесения о событиях внутри России и что было бы лучше, если бы они сообщали сведения о странах, в которых служат, чего, к сожалению, не делается.
Ковалевский, который был тогда директором Азиатского департамента, оценил справедливость этих замечаний и хотя не любил Гасфорта, но дал хорошую гонку Скачкову и велел ему извиниться. Это повело за собой пресмешное объемистое письмо консула к генерал-губернатору, в котором он старался объяснить промах, сделанный им два месяца назад. Главною извинительною причиною выставлялось рождение консульской женой ребенка, вследствие чего отец был впопыхах и не имел возможности серьезно заниматься делами... Гасфорт, справедливо обиженный тем, что "коллежский асессор Скачков извинился лишь тогда, когда получил нагоняй из Петербурга, да и то представил доводы глупые", велел мне "написать ему бумагу на бланке за номером, по возможности краткую, но поучительную". Я и написал следующее:
"Консулу в Чугучаке, коллежскому асессору Скачкову.
На письмо вашего высокоблагородия от такого-то числа имею честь ответить, что Министерство иностранных дел было мною своевременно уведомлено о неосновательности дошедших до вас слухов о бунте в Большой киргизской орде, вторжении кокандцев, разрушении Верного и пр. И я пользуюсь случаем, чтобы сообщить вам ныне, что подобные базарные слухи нередко распространяются в Средней Азии то людьми злонамеренными, которые на это имеют свои расчеты, то легковерными, без всякого основания. Поэтому доверять им следует с осторожностью".
Вот эта-то пилюля, полученная десять лет назад, отзывалась, без сомнения, на прием меня Скачковым в 1869 году в Тяньцзине, так как он очень хорошо знал, что автором ее был я. Узнав из слов его, что сведений, мне полезных, я от него не получу, я решился не посещать его более и, по возвращении им моего паспорта, немедленно уехать в Пекин и оттуда написать одному лицу в Главном штабе о характере консульского приема. К сожалению, эта первая, самая естественная и рациональная мысль была мною потом оставлена только потому, что мне не хотелось в первых же моих сообщениях касаться личных дрязг. Скачков, впрочем, и сам догадался о невежливости своего поведения, вследствие чего на другой день сделал мне визит, просидел часа полтора и при этом вручил мне не только мой паспорт, но и открытый лист, или подорожную, для следования в Пекин, выданную от тяньцзинского губернатора. Мало того, он сообщил мне, что завтра к моим услугам будет лодка с гребцами, которая меня доставит в Тунчжоу, оттуда уже рукой подать до Пекина. Я невольно смягчился и раскланялся с консулом возможно приветливо, сообщив ему в разговоре немало интересовавших его новостей из России. Доверие восстановилось настолько, что консул вручил мне связку долларов с просьбой передать их одному лицу в Пекине, и мне казалось, что отклонить от себя исполнение этого частного поручения г. Скачкова было бы грубостью. Притом, постоянно думал я, к несимпатическим приемам дипломатов и консулов я давно готов: зачем же растравлять и без того недружелюбные отношения, конечно, во вред и моему делу, и мне самому, потому что при первом промахе с моей стороны, какого бы рода он ни был, обо мне немедленно полетели бы в Петербург многочисленные изветы, с влиянием которых я, человек одинокий, без протекций, бороться не мог.
На другой день, поутру, лодка с шестью гребцами явилась перед гостиницей, и, погрузив вещи, я тронулся в путь, сопровождаемый одним забайкальским казаком, который был прислан в консульство с почтой и теперь возвращался в Пекин. Хотя он знал говорить только по-русски и по-монгольски, но это не помешало ему немедленно вступить в командование китайскими гребцами, с которыми он и успевал как-то объясняться. Присутствие его на лодке было полезно; ибо едва мы, после множества хлопот, причиненных стоявшими вдоль обоих берегов реки джонками, подошли к плавучему мосту, связывающему город Тяньцзинь с его восточным предместьем, как один из плотов немедленно вывели в сторону, чтобы пропустить нас, тогда как десятки лодок туземцев долго ждали понапрасну этого развода моста, да и теперь не были пропущены. Четыре полицейских солдата, с толстыми бамбуками в руках, наблюдали мой проход через отверстие моста, и едва моя лодка проскользнула, как они принялись тузить по чем попало тех лодочников-туземцев, которые было сунулись в открытый проход. Выглянув из-под навеса лодки, чтобы узнать, отчего поднялись крики побиваемых, я увидел моего казака важно стоящим около рулевого в походной форме и при сабле: он мне объяснил, в чем дело.
За мостом плавание стало легче, ибо хотя число джонок на реке не уменьшалось, но хозяева их, видев, как почтительно отнеслась к нам полиция, не только не препятствовали нашему плаванию, но помогали двигаться вперед. Скоро мы дошли до места слияния Императорского канала с рекой Байхэ, в которую и повернули. Слияние это любопытно в гидрологическом отношении, ибо два потока, довольно быстрые, приходят тут с двух совершенно противоположных сторон[48] и, не образовав никакого водоворота, круто поворачивают под прямыми углами в русло Хайхэ, которое очень глубоко, но мало отличается по ширине от каждого из двух составляющих. Вообще бассейн Хайхэ заслуживает серьезного изучения в гидрологическом и геологическом смысле. Реки, его составляющие, не имеют своих долин, а орошают одну равнину, в почве которой и прорыты их русла. Идешь по равнине и не догадываешься, что вблизи река, потому что оба берега последней совершенно на одном уровне, невысоки, но обрывисты и, что всего замечательнее, составлены отнюдь не из твердого камня, а из глинистого ила, или того, что Рихтгофен называет лёссом. Река промывает в нем глубокое, но обыкновенно неширокое ложе, и тут опять странность: иногда прибыль воды от дождей бывает так велика, что она разливается по соседним полям, а долины все-таки не образуются, и, по стоке избытка воды, река опять течет среди невысоких, но обрывистых берегов. Берега эти иногда так низки, что китайцы укладывают на них оси не очень больших наливных колес, которыми черпают из реки воду для отвода ее, помощью желобов, на поля. Местами, впрочем, береговой обрыв возвышается до двух-трех сажен, и тут обыкновенно стоят китайские деревни, так как на этом уровне им уже не угрожают разливы реки. В одном только месте я заметил начатки образования речной долины у Байхэ, в том смысле, что береговой обрыв уходил вдаль от русла: тут между рекой и обрывом расстилается широкое, покрытое тростником болото.
Глинистый (а отчасти и слегка известковый) ил, или лёсс, есть ли продукт одних речных наносов, или в образовании его принимала участие и пыль, приносимая ветрами с монгольских степей? -- я не берусь решать, но вероятно, что и то и другое вместе. Плодородие его известно, но только и тут нужно воздержаться от решительного суждения, то есть от приписывания этого плодородия исключительно естественным качествам почвы. Искусство, то есть удобрение, разрыхление и орошение полей, значит чрезвычайно много, и мне не раз, глядя на эти китайские поля, приходило в голову: что если бы хозяева их взглянули на наши великорусские пашни? какими варварами или лентяями обозвали бы они наших крестьян! А между тем рабочий скот -- быки и лошади -- у китайских хлебопашцев редкость; да и употребляют они его лишь для поднятия нови или пара, а чаще для углубления распахиваемого уже слоя земли; обыкновенно же все возделывание поля есть дело рук человеческих, вооруженных лопатой и иногда киркой... Я сказал: "пара или нови", и отнюдь не оговорился: это только иезуит Риччи и его подражатели уверяют, что в Китае постоянно возделывается вся почва; на самом деле мне не раз приходилось видеть пустыри как в Чжили, то есть около Пекина и Тяньцзиня, так и в Цзянсу, вблизи Шанхая. Быть может, впрочем, виной образования этих пустырей было Тайпинское восстание {3.83}, истребившее массы народа и обратившее в пустынные развалины даже часть самого Пекина. Но кроме этих случайных пустырей есть и постоянные, особенно в местах болотистых, каменистых или там, где были кладбища. Последнее обстоятельство объясняется чрезмерным уважением китайцев к мертвым их предкам и совершенно согласно с общим строем их понятий, консервативных до косности.
Дорогой до Тунчжоу мне приходилось довольно близко наблюдать быт китайского народа, и здесь, под самой столицей Срединного царства, он совершенно тот же, что в кяхтинском Маймачене... Припоминая, что и в Сингапуре, Сайгоне, Иокогаме, то есть даже вне Китайской империи, "небесные" ее сыны остаются верными исконным своим обычаям и притом именно в силу этого единообразия жизни чувствуют себя членами одной семьи, я понял их этнографическую устойчивость, которая не имеет себе подобной нигде, кроме Англии и ее колоний. С этим антропологическим фактором должны будут считаться едва ли не десятки поколений грядущих, и он служит залогом, что китайцы, сильные притом числом, не так легко поддаются обезличивающему влиянию западной цивилизации, как, например, японцы или, еще лучше, как мы. И, признаюсь, как ни люблю я Запада, но эта устойчивость крайнего Востока меня радует. Когда обе стороны, теперь далеко отстоящие одна от другой, сблизятся, узнают друг друга, скольким хорошим вещам передовые сыны человечества научатся у отсталых теперь китайцев! Одни рабочие, промышленные и торговые товарищества китайцев дадут немало примеров для подражания людям, среди которых много, но почти втуне, работали Муры, Бриссо, Фурье, Сен-Симоны, Лассали и пр {3.84}.
В Тунчжоу мой казак чувствовал себя уже почти как дома и скорехонько подыскал извозчиков, которые должны были доставить меня, его и мою кладь в Пекин. Эта сноровистость русского человека давно известна не только нам самим, но и чужеземцам, из которых, например, геолог Мурчисон приходил от нее в восторг. Но отчего, оставаясь исконной принадлежностью простолюдинов, она совершенно утрачивается нами, русскими в сюртуках и жакетах, то есть цивилизованными? Не оттого ли, что цивилизация наша -- полицейская, обезличивающая нас, лишающая способности личного почина? Какой-нибудь моралист может написать об этом предлинную диссертацию, где, вероятно, не будут забыты люди "личного почина", которых у нас так мало и значительная часть которых населяла и населяет нерчинские рудники, Сахалин, берега Мезени и Печоры, а теперь даже, кажется будет населять и Новую Землю (о Европе и Америке я уже не говорю)...
Отъехав верст восемь от Тунчжоу, я завидел вдали высокие стены Пекина. Солнце было близко к закату, и на ярко-оранжевом фоне западной части неба столица Китая чернела, как огромная крепость-тюрьма, тем более занимавшая воображение, что из-за стен не было ничего видно: ни башен, ни куполов, ни высоких колонн, по которым издали угадываешь наружность большого европейского города. Налетела гроза с проливным дождем и временно придала еще более мрачный вид городу-тюрьме; когда она перестала, я был у ворот Пекина.
IV
Когда мы подъехали ко двору русского посольства, было около половины шестого часа. На вопрос мой: дома ли наш поверенный по делам, г. Бюцов, и можно ли его видеть, -- мне отвечали, что "дома, но собирается на обед во французское посольство, и потому я могу представиться ему лишь завтра". Соображая, что в самом деле то было 3 (15) августа, то есть в именины Наполеона, я удовольствовался этим ответом, хотя и не мог не видеть в нем намека на то, что мне нужно представляться перед ясные очи г. поверенного по делам не иначе как в мундире и в служебные утренние часы. А между тем я эту "особу" знавал в Иркутске десять лет тому назад безусым мальчиком, только что выпущенным из лицея. И времени на то, чтобы принять меня не по-чиновничьи, а по-человечески было достаточно, потому что обед во французском посольстве был назначен на семь часов и самое здание посольства расположено недалеко от нашего. Но пусть будет так! Это даже лучше, ибо дает мне возможность умыться и переодеться с дороги. Любезный секретарь миссии, г. Гладкий, немедленно указал мне очень приличную квартиру в одном из флигелей посольского двора, где, вопреки отзыву Азиатского департамента, оказалось столько свободных помещений, что в одном из них жил даже иностранный торговец, соплеменник г. Бюцова, скупавший китайские редкости. Я успел засветло переменить туалет и даже сделать небольшую прогулку вокруг дома посольства, причем с удивлением увидел в соседней, наполненной грязью улочке китайского бедняка, вытаскивающего из этой вонючей грязи остатки животных и растительных веществ, выброшенных из соседних домов, по китайскому обычаю, прямо на улицу. Он, очевидно, отнимал пищу у многочисленных пекинских уличных собак и потому был вооружен палкою, ибо две-три из них держались неподалеку и неприязненно ворчали. Так вот она, китайская бедность! Известна ли такая в Европе? Я думаю, что да, потому что парижские и лондонские ветошники ведь тоже добывают свой насущный хлеб из уличного сора, хоть и не так буквально, как мой китаец... Правда, их не атакуют собаки...
Без пяти минут в семь часов поверенный в делах в паланкине отправился на обед к французам, а меня секретарь пригласил обедать за общий стол холостых членов посольства, к числу которых, кроме его самого, принадлежал доктор Бретшнейдер и почтовый агент Харрис. Я поблагодарил за любезность и при этом узнал, что все названные лица обедают на счет главы посольства, который, уходя, велел пригласить и меня. Это по-посольски или даже по-игнатьевски, потому что другие русские послы и посланники на Востоке тщательно уклоняются от такого пышного гостеприимства. За обедом я, естественно, стал центром беседы и, несмотря на то, что начальства и дам не было, сразу увидел, что ко мне относятся очень сдержанно, без той приветливости, с которой обыкновенно принимается новоприезжий соотечественник в отдаленных от Европы краях. Зная, откуда дует ветер, я старался показать, что не замечаю этого "дипломатического" приема, но тоже принял меры, чтобы не проговариваться кое о чем. Отсюда натянутость и скука нашей первой беседы, которые сохранились и позднее, во все время моего пребывания в Пекине, и с особенной яркостью обнаруживались при встречах плохо отесанных "студентов" миссии, то есть молодых людей, изучавших китайский язык для поступления потом на службу драгоманами и консулами. Я очень благодарен этим студентам, г.г. Ленцу и Беберу, за их откровенность: они мне служили флюгерами, а вместе и вольтманскими вертушками, по которым я безошибочно узнавал не только направление, но и силу посольского ветра, постоянно, впрочем, северо-западного, то есть самого холодного из всех пекинских. Вот доктора Бретшнейдера было труднее понять: он вставлял мне шпильки -- и охотно пользовался моими книгами; брал у меня небольшие уроки по географии и топографии -- и отказывал мне в лекарстве, когда у меня заболело горло...
"Представление" мое Бюцову, состоявшееся на другой день поутру, было совершенно в тон с событиями, следовавшими непосредственно за приездом. Заставив меня надеть мундир, бывший безусый лицеист сам при приеме меня оставался в туфлях и полотняном пиджаке, с сигарой в зубах. Я уже достаточно изучил русскую чиновничью сволочь, чтобы понимать смысл всех приемов и изворотов ее. Прими меня так старый товарищ -- я был бы очень рад; но когда подобная фамильярность допускалась человеком, который вчера не хотел меня видеть в дорожном костюме, то тут очевидно был умысел. Чтобы не оставить в том сомнения, Бюцов на мой парадный визит к нему отвечал тем, что часа через два подошел из сада к окну моей квартиры и опросил через окно: чем я занят?.. Я со своими писцами в Люблинской по крестьянским делам комиссии был вежливее, не говоря уже про бывших подчиненных офицеров в полку, штабе и военно-уездном управлении.
Мне противно теперь вспоминать о всех этих мерзостях, и будь я частный человек, я никогда не пропустил бы их без немедленной оплаты той же самой монетой; но что было мне делать в моем официальном положении с моим официальным "покровителем", особенно зная, какая почва подо мной в Петербурге, и не сомневаясь, что и Бюцов знает ее?.. Вот почему я несказанно обрадовался, когда узнал, что в недальнем расстоянии от посольства один повар-француз открыл небольшой трактир, где за два доллара в день можно было иметь сносные европейские обед и завтрак. Это дало мне возможность не появляться более за "посланническим столом", где вечно шли кляузные толки о разных, частью даже известных мне, лицах и где я ни разу не слыхал сколько-нибудь интересного общечеловеческого разговора на темы научные, литературные или хотя бы бытовые. О Китае говорилось всего менее; о политике не говорилось совсем.
Моя эмиграция сопровождалась частыми посещениями того же французского трактира секретарем посольства Гладким, который, кажется, тоже не очень жаловал посланнические хлеб-соль. Но его служебное положение обязывало все-таки держаться посольской столовой; я же отсутствовал систематически и потому иногда не видел Бюцова по два-три дня сряду. Жалеть об этом было бы нечего, если бы нерасположение этого господина не выражалось разными выходками, в которых чувство приличия отсутствовало в высочайшей степени. Так, квартирка, данная мне секретарем, была заменена другой, несравненно худшей и вовсе не запиравшейся, так что при каждом моем отсутствии из нее начальническое око и даже лапа могли проникать в нее и видеть, чем именно я занимаюсь, не пишу ли доносов или хоть не веду ли дневника, который, по содержанию своему, естественно не мог быть приятным для посольства. Чтобы напомнить мне сущность стремоуховского отзыва о неимении для меня в зданиях посольства удобного помещения, не забыли оставить в моей новой квартире два стекла разбитыми, вследствие чего пыль свободно проникала в нее со двора, а по ночам было так холодно, что я, в августе, должен был спать под шубой и сильно простудил горло. (Вот тут-то Бретшнейдер отказал мне в лекарстве[49].) Чтобы защититься от холода и пыли, я закрыл у разбитого окна ставни, и тогда моя комната обратилась в полутемную, так что для письменных и чертежных занятий я должен был расположиться у самого другого окна, от которого сильно дуло. Пробовал я топить находившийся к комнате камин, но он так дымил, что не желая к физическим неудобствам от холода присоединять еще и химическое -- угар, я бросил заботиться об улучшении своего логовища и только мечтал о скорейшем отъезде из Пекина.
Отъезд этот был, однако же, почти невозможен. Из взятых в Шанхае взаймы трехсот долларов у меня не оставалось и половины, а между тем о векселе для меня не было ни слуху ни духу, хотя наступил уже сентябрь по новому стилю. Я отыскал несколько остававшихся у меня наполеондоров и продал их повару-французу по три доллара за штуку; несколько русских целковых тоже были променены на мексиканское серебро с убытком около 25 процентов, но все же у меня набралось едва двести долларов, из которых 120 предстояло издержать на переезд в Шанхай. Так как в первых числах русского сентября ожидалось прибытие тяжелой почты из Кяхты, то я решился дожидаться этого прибытия и затем уже не оставаться более ни дня в Пекине. В ожидании я делал частые прогулки по городу, с планом в руках, причем имел случай убедиться в его верности, а также и в том, что некоторые чины посольства, живя по нескольку лет в городе, не знали, например, где Пекинский университет, точнее здание для экзаменов тех молодых людей, которые готовятся в мандарины, хотя это здание отмечено на плане и занимает большое место. Посетил я и нашу монашескую миссию, при которой находилась еще метеорологическая обсерватория, заведываемая немцем Фричче, но из этого посещения тоже не много вынес пользы. От главы миссии, достопочтенного отца Палладия, я узнал только, что ему, при его долголетних занятиях историей Средней Азии, не удалось разъяснить вопроса: что такое Алматы, местность замечательная в историческом смысле? И когда я заметил достойному синологу, что наше Верное называется по-киргизски Алматы и лежит при речке того же имени, то он был очень доволен и признался, что никогда не заглядывал на русскую карту западносибирских степей, где имя Алматы прописано en toutes lettres {3.85}. Да и карты этой -- ценой всего в три рубля -- у него не было, как и в посольстве. Астроном-метеоролог Фричче тоже жаловался мне на отсутствие порядочных карт Китая, вследствие чего я уступил ему карту Бергхауза, получив в обмен координаты двух точек в Монголии: Шара-Мурени и Саир-Усу, определенные самим г. Фричче. В библиотеке и канцелярии посольства я, к удивлению, не нашел ни одной карты того государства, в котором посольство жило и действовало[50], кроме небольшой карточки Уэлса-Виллиамса, выдранной из книги его "The Middle Kingdom" {3.86}, четвертый том Дюгальда, в котором помещается атлас Китая д'Анвиля, давно куда-то исчез; да и вообще библиотека находилась в жалком состоянии, так что у меня с собой было более европейских и даже русских трудов о Небесной империи, чем в императорско-российской дипломатической миссии при дворе богдыхана.
Невольное пребывание в Пекине, из которого я не мог даже делать разъезды по окрестностям опять-таки по недостатку денег, привело меня к неожиданным открытиям и относительно других сторон посольской жизни. Прежде всего меня удивляла чрезвычайная редкость посещений нашего посольства иностранцами, то есть членами других дипломатических миссий, которые, однако же часто видались друг с другом. Эта загадка, однако же, объяснилась тотчас, как только я стал посещать французский трактир. Из разговора между какими-то двумя чиновниками английского и германского посольства, для практики говоривших по-французски во все время обеда и не знавших еще, что я -- русский, мне стало ясно, что русского посольства все избегают потому, что оно служит центром грязных сплетен. Семейство американского посланника Брауна потому и покинуло Пекин, что русские его "друзья" и соседи были слишком беззастенчивы по отношению к чести двух молодых дочерей посланника. (Этот факт подтвердили мне и некоторые члены самого нашего посольства, не упустившие случая посвятить и меня, человека им постороннего и даже неприятного, в их личные дрязги.). Никакой общеинтересной беседы члены русских миссий поддерживать не могли по недостатку образования, а сам поверенный в делах Бюцов представлял смешное зрелище молодого человека с лысиной, безнадежно ухаживавшего за дочерью английского посланника Олкока, который относился к нему с британским высокомерием. Единственным приятелем г. Бюцова был французский поверенный в делах Рошешуар, которого незадолго перед тем китайцы отколотили на улице и которого поэтому большая часть европейцев сторонилась. Но и Рошешуар знал себе цену по сравнению с представителем России и высказал это, между прочим, следующим поступком, бывшим при мне. Я уже упомянул, что в день моего приезда Бюцов ездил на обед во французское посольство по случаю именин Наполеона. Он был при этом в официальном костюме, а утром даже в мундире, чтобы поздравление было как можно торжественнее. На этом наполеоновском празднике он предупредил Рошешуара, что и у нас будет такой же 30 августа (11 сентября). Но 30 августа (11 сентября) пришло, а никто, абсолютно никто из иностранных дипломатов, ни сам званый Рошешуар, не явился с поздравлением, даже не прислал карточки. Мы провели этот день одни, и за обедом Бюцов, красный как рак, публично объявил, что он "этого афронта Рошешуару никогда не простит". Но что же случилось? На другой день, сидя с Бюцовым на балконе его дома и толкуя о книге Юзефовича "Сборник трактатов России с Востоком", которую в посольстве не знали до моего приезда, я увидел вдали господина в пиджаке, с хлыстом в руках и сигарой во рту, быстро приближавшегося к нам от главного входа в посольство, куда проник он без доклада, очевидно как свой человек. Это был Рошешуар.
-- Ah, mon chèr Butzow {3.87}! извините: я и забыл совсем, что вчера были именины царя! Но зато как мы охотились: просто прелесть!..
И не дав Бюцову одуматься, чтобы принять обещанную вчера надутую физиономию, он повел шутливый разговор, быстро приведший и нашего дипломата в веселое расположение духа. Я был познакомлен при этом с Рошешуаром, но не счел нужным вступать с ним в беседу и ушел с балкона, предоставляя нашему представителю одному показывать перед битым французом, как он ему "не прощает вчерашнего афронта".
Но, кроме Рошешуара, и другие дипломаты давали Бюцову чувствовать расстояние между им и ними, да еще в какой оскорбительной форме! Австрийский чрезвычайный посол барон Пец только что заключил, в конце лета 1869 года, с китайским правительством договор об открытии китайских портов австро-венгерским судам. Все его поздравляли с успехом, Бюцов в том числе. На другой день по подписании трактата, Пец, желая как можно скорее, вернее и дешевле доставить экземпляр его и всех относящихся к нему бумаг в Вену, пришел к нам в посольство, в сопровождении вновь назначенного в Китай генерального своего консула Каличе, просить об отправлении довольного большого пакета через Кяхту и Петербург, то есть по русской почте. Пакет должен был ехать в русской обложке, как казенная корреспонденция, до Петербурга, а там поступить в местное австрийское посольство. Разумеется, Бюцов немедленно согласился исполнить просьбу и при этом, видя довольную улыбку австрийского дипломата, пригласил его на завтра к себе, чтобы "выпить вместе бокал шампанского за здоровье императора Франца-Иосифа и его представителей в Пекине". Я никогда не забуду последовавшего при этом быстрого обмена насмешливых взглядов Пеца и Каличе и последовавшего затем отказа под тем предлогом, что им уже делает такую честь английский посланник Олкок. Вся моя внутренность перевернулась при этом, и я более чем когда-нибудь спешил оставить "российско-императорское" посольство в Пекине, составленное из таких "русских", как г.г. Бюцов, Бретшнейдер, Харрис, Вебер, Фричче и Ленц. Ожидать этого отъезда долго, по счастью, не пришлось.
Прибыла из Кяхты почта, привезла мне несколько номеров "Голоса", две книжки "Revue des deux Mondes" {3.88}, одно частное письмо -- и, конечно, ни слуха о векселе. Я на другой же день отправился в путь, причем некоторое внимание оказано было мне опять только секретарем Гладким, пришедшим в трактир вместе позавтракать и потом пожелать доброго пути. Доктор Бретшнейдер, как я уже упомянул, спрятался, чтобы не принимать от меня прощального визита; студенты тоже куда-то исчезли. Трактирный повар-француз и чиновник немецкого посольства Бисмарк были вежливее всех прочих случайных моих пекинских знакомых: они пожелали мне успеха в моих занятиях.
Я выехал в Тунчжоу на этот раз один, без казака, с простым китайским возницей, которому было объяснено в посольстве, что он должен мне приискать лодку для сплава в Тяньцзинь. Все прошло как нельзя лучше. Не стесняемый никакими русскими соглядатаями, с английской картой в руках, я ехал как хотел, останавливался где хотел, местами даже делал буссольную съемку, чтобы пополнить и исправить карту, и через полтора суток по выезде из Пекина опять водворился в гостинице у пароходной пристани в Тяньцзине. Чтобы очистить совесть исполнением официального долга, я вновь посетил консула Скачкова, попросил у него отчета о ходе русской торговли и содействия к осмотру местного порохового завода, получил отказ и решился более не прибегать к услугам русских чиновников, даже сторониться от них. Существенных невыгод от этого быть не могло, потому что без особого труда их можно было заменить другими лицами, частью русскими же, частью иностранными. В Тяньцзине, например, по вопросам о русской торговле с Китаем мне дал очень обстоятельные разъяснения богатый купец Старцев, который, торгуя через Монголию и Кяхту, конечно, знал все относящееся до этого коммерческого пути лучше, чем Скачков. И в самом деле, из его слов уже в 1869 году я был убежден, что сухопутная русская торговля с собственно Китаем недолговечна. Провоз тонны товаров из Шанхая в Москву через Тяньцзинь, Калган и Кяхту обходится ровно в восемь раз дороже, чем провоз той же тонны через Суэц и Одессу. По соображению данных Старцева оказывалось, что точка, в которой кяхтинские и одесские чаи одного и того же сорта могут продаваться по одной и той же цене, лежит на востоке от Уральских гор, приблизительно около Тюмени; и в самом деле мы видим ныне, что одесский чай продается в этом городе. И сам Старцев бросил Тяньцзинь, находя, что там торговать невыгодно, особенно русскими сукнами, которые в 1869 году еще не совсем были изгнанными с китайского рынка, а теперь уже исчезли совсем от соперничества английских. Умный торговец говорил мне даже, что если он удержит за собой известную долю в снабжении мануфактурными товарами Калгана, то есть Южной Монголии, то будет покупать эти товары не в Москве или Нижнем Новгороде, а в Шанхае, у англичан; караванную же дорогу через Монголию бросит совсем, как слишком полную случайностей и риска. Прежде, когда мы были одни в связях с Северным Китаем, торговать было можно, потому что мы ставили цены; теперь это вещь невозможная.
И не по экономическим только вопросам оказалось очень возможным обойтись без содействия Скачкова и братии. Захотел я осмотреть пороховой завод, только что возникший и еще не вполне доконченный, -- стоило только обратиться в бюро г. Медоуса, строителя завода и вместе американского консула, чтобы получить carte blanche {3.89} на подобный осмотр. Нужно мне было видеть образцовые китайские войска во время учений -- один из европейских инструкторов этих войск, ходивший в гостиницу играть на бильярде, немедленно пригласил меня бывать на ученьях хоть ежедневно и даже указал место, где они производятся. Мало того, когда, после трех-четырех подобных инспекций в качестве зрителя, я заметил, что он, по-видимому, намеренно кое-чему недоучивает китайцев, то получил сказанный с усмешкой ответ:
-- Разумеется! Какое нам дело, что китайские солдаты не уважают своих офицеров, разговаривают с ними и между собой во фронте и т. п.? Нам лишь бы они знали ружейные приемы, маршировку и эволюции -- а там, чем скорее они разбегутся от первых европейских выстрелов, тем лучше.
Артиллерийский арсенал, где отливались орудия и делались лафеты, я посетил и подробно осмотрел без всяких дозволений кого бы то ни было, просто под прикрытием моего европейского костюма; арсенал же лежит недалеко от европейского квартала и устроен в бывшем буддийском монастыре.
Так прошло более недели, во время которой я, без малейшей помощи официальных представителей России, узнал о Китае очень многое из того, что возложено было на меня инструкцией. Консул, видя, что я к нему не заглядываю, сам пришел ко мне в гостиницу, но был очень сухо мной принят, причем я даже сказал ему, что он значительно постарел и подурнел со времени "блаженного" пребывания в Чугучаке, что вызвало у него краску досады. Желая, вероятно, поэкзаменовать меня в знании китайщины хоть по европейским источникам, он завел речь о Станиславе Жюльене, Абеле Ремюза и Клапроте; я поддерживал разговор, но напомнил, что есть авторитеты поновее из английских ученых, которых труды конечно-де он знает a fond {3.90}, все эти Моррисоны, Уэльс-Виллиамсы, Адкинсы, Уайлы, Медгерсты и т. д.
Видя, что и тут я не совсем отстал от науки, и не имея, со своей стороны, возможности судить о малопонятных ему английских авторах, Скачков пустился ценить собственные заслуги по изучению Китая, хотя, кажется, главнейшие из них состояли в переводах с китайского статей о шелководстве и о приготовлении туши. Я, разумеется, не возражал, и это поощрило консула расхвастаться до того, чтобы уверять меня, что он много содействовал установлению правильных взглядов на Азию у Гумбольдта {3.91}, которому будто бы доказал все ничтожество Клапрота. Я едва удерживался от смеха и только поглядывал по временам на часы, давая понять, что аудиенция затянулась. Мы расстались, наконец, полными антагонистами, чтоб не сказать врагами, особенно после того как я пожалел о выходе из Азиатского департамента Ковалевского, которого Скачков искренне ненавидел. Достойный наставник Гумбольдта потом, года через три, излил свою злобу на меня в статье одного московского журнала, но я промолчал в ответ, то есть посторонился, и консульская желчь, которой он думал отравить мое существование и повредить мне по службе, попала туда, куда ей следовало, то есть в помойную яму забвения...
Тяньцзинь в 1869 году был связан с Шанхаем двумя пароходными линиями: росселевской и траутмановской, рейсы которых были периодичны, именно раз в неделю, поочередно, иногда, впрочем, и чаще, если было достаточно грузов. Я приехал в августе на траутмановском пароходе, теперь возвращался на росселевском. Он имел те же качества, но только сверхпалубные надстройки пониже. Мы шли очень спокойно, и если бы не побоище, учиненное капитаном над несколькими китайскими матросами, то мир наш был бы ничем не нарушен до самого Шанхая. Мы заходили в Чифу, и тут я был поражен превосходным военным положением английского консульства, которое имеет вид форта или замка, командующего и портом, и городом. Я уже знал по примерам Иокогамы, Кобе, Шанхая и Тяньцзиня, что англичане везде на крайнем Востоке устраивают свои посольства и консульства на самых видных и стратегических местах; но с такою поразительною откровенностью, как в Чифу, они не поступали нигде. На рейде, разумеется, красовался английский военный корабль, как во всех китайских портах, а кроме того в скором времени ожидалась целая летучая эскадра, которая, ежегодно "показывает британский флаг" не по-русски, стоянием одного какого-нибудь клипера в "приятном" порту данной страны по целым месяцам, а по-английски, то есть переносясь с места на место целой массой судов, причем и политическая внушительность достигается, и команды моряков получают большую опытность в плавании. Великая мировая сила эта Англия, к сожалению, часто направленная на служение интересам самого низкого нравственного достоинства!
"Twenty six! Twenty six! Twenty five! Twenty four! Twenty one!" {3.92} -- выкликал меланхолическим, но довольно резким голосом матрос-малаец, бросая в воду лот при входе нашем в устье Янцзы-цзяна. Когда он случайно провозгласил: двенадцать! -- капитан скомандовал: "Stop", и мы некоторое время двигались только по инерции, каждую минуту ожидая, что вот нам объявят, что мы на мели. Но все прошло благополучно, и скоро машина опять начала работать, а далекие берега реки очерчивались все с большей и большей ясностью. Мы прибыли в Шанхай около полудня, и я еще успел застать завтрак в гостинице, на этот раз не в пресловутом "Astor-house", а в более скромном отеле французского квартала, где и водворился с лишком на месяц. Немедленно попросил я хозяина-француза достать мне грамотного переводчика из китайцев, и дело это на другой день удачно устроилось. Ко мне явился молодой китайский щеголь в светло-голубой шелковой кофте, с длиннейшими ногтями: ясный признак не только благовоспитанности, но и ума, или по крайней мере классической учености. Мы очень скоро сговорились об условиях, которые состояли в том, что он будет ходить ко мне хоть каждый день, по востребованию, на полтора часа перед обедом, а я ему буду платить за работы каждый раз полтора лана (3 рубля медью). Работы должны были состоять в переводах с китайского языка на французский китайских названий из атласа Небесной империи, изданного ху-гуанским {3.94} генерал-губернатором, и из официального дорожника. Если бы понадобилось делать другие переводы, то он должен был сам писать их по-французски, что мог делать умело, потому что служил во французском консульстве, но в таком случае плата удваивалась. Более недели он посещал меня аккуратно, но потом стал опаздывать, требуя, однако, полной платы за полтора часа, а в извинение, разумеется, приносил службу в консульстве. Я сначала терпел, ввиду того, что мы успели уже перевести маршруты по Маньчжурии, Монголии и Джунгарии, но потом заметил щеголю, что если ему дорого время, то мне дороги деньги. Он отвечал, что и без того рискует многим, посещая меня, ибо о занятиях его с иностранцем, да еще русским, стало известно консулу, и последний, через секретаря, уже сделал ему замечание. Тогда я поручил ему делать для меня переводы у себя дома и приносить мне их, когда смеркнется; он взялся, но скоро объявил мне, что не всегда может ручаться за точность правописания "застенных" названий, потому что иногда они чисто китайские по происхождению, иногда представляют только китайскую транскрипцию туземных имен (Килинь вместо Гиринь), а иногда являются переводом туземных названий на китайский язык (Хэйлунцзян-чэн вместо Сахалян-ула-Хотонь, то есть "Чернореченск"). Тогда я, дороживший больше всего изучением застенных китайских владений, отказал моему щеголю.
Эту потерю сотрудника, хоть не совсем удовлетворительного, но все же полезного, я полагал возместить двумя новыми знакомствами, сделанными мной при посредстве секретаря русского консульства. Один из этих знакомых был немец-полиглот, знавший даже несколько по-русски и хвалившийся, что может читать "отче наш" на 34 языках, а на многих понимать книги или даже говорить. Я, конечно, обрадовался предложению такого знакомства; но секретарь сам выражал какие-то таинственные сомнения на его счет и, наконец, только как бы скрепя сердце, свел нас, предупредив меня словами: "Ну, да ведь вам с ним не детей крестить". Полиглот был библиотекарем зарождавшейся шанхайской библиотеки, и это-то особенно соблазняло меня ибо через него я получал доступ в эту библиотеку, составлявшую прежде собственность известного синолога Уайли (Wylie). Но, походив несколько времени в это книгохранилище, я стал замечать нечто странное в поведении моего немца: он очень часто приходил и уходил в ту же библиотеку-комнату, где занимался я, но, уходя, постоянно уносил под полою или в кармане книги. Я, опасаясь быть замешанным в грязную историю, перестал посещать библиотеку, успев, впрочем, почерпнуть из нее материалы для очерка восстания тайпинов.
Другой мой знакомый был россиянин, сын богатого московского купца, посланный отцом в Шанхай учиться торговому делу и даже определенный в местную таможню, где обязательно изучал китайский язык; но он оказался таким пустым хлыщом, что я, накормив его раза два обедом и пообедав столько же раз у него, прервал с ним всякие связи. Малый он был добрый, но ограничен по уму и познаниям до последней степени. Китая он вовсе не знал, по крайней мере с научной точки зрения, и все, что мне удалось сделать при его помощи, это достать печатные английские отчеты китайских таможен о внешней торговле Китая.
Я уже забыл теперь имена обоих этих сотрудников, доставленных мне консульством, да, по правде, могу и не сердиться в этом случае на мою память, так часто изменяющую мне вообще в деле собственных имен. Нашлось и без них немало знакомств, корыстных и даже бескорыстных. Первые были самые полезные. Захотел я осмотреть в подробности шанхайский арсенал, обширное учреждение, где не только выделывались ружья и пушки, но строились корабли, -- и хозяин-француз подыскал мне из европейских техников арсенала господина, который за десять долларов стал моим проводником, да таким внимательным, что я к концу осмотра едва волочил ноги от усталости, а придя домой мог составить описание виденного в объеме целой тетради. Нужно было мне видеть казармы, или, точнее, барачный лагерь местных китайских войск европейского образца, -- тот же хозяин познакомил меня с одним инструктором, ходившим обедать в гостиницу, -- и осмотр лагеря был сделан со всей подробностью, а плата за то состояла из обеда и двух бутылок шампанского, выпитых вместе. Потом тот же инструктор, хорошо помнивший еще восстание тайпинов, рассказал мне многие эпизоды его, которые я внес в мое описание.
Когда мне вздумалось посетить иезуитский монастырь -- завод Сикавей, -- для меня немедленно приготовлена была колясочка с проводником-французом, который у патеров был на отличном счету... Конечно, за нее приходилось платить, и это при плохом состоянии моих финансов было нелегко, иногда даже невозможно, но по крайней мере я был избавлен от оскорбительного, покровительственного содействия, точнее вмешательства русских чиновников-соглядатаев, которые притом постоянно добивались, чтобы я смотрел на все их глазами.
Чтобы иметь возможность держаться как можно независимее от консульства, я вскоре по прибытии в Шанхай постарался уплатить мой долг в триста долларов. Для этого пришлось заложить в банке несколько процентных бумаг, составлявших мою собственность. Условия займа были тяжелы уже по одному тому, что мои бумаги были русские, хотя написанные на металлические деньги, а потому, чтобы не нести больших потерь, я взял ссуду только на месяц и теперь имею удовольствие видеть нередко свою закладную между другими бумагами, потому что и к концу октября содержание мое из Петербурга не было получено и выкупить залога мне было нечем. Эта подлость штабных чиновников приводила меня в состояние, близкое к бешенству, и чтобы не зависеть уже совсем от казенных покровителей и друзей, я продал затем и остальные собственные процентные бумаги, именно билеты выигрышных займов, которые в это время стоили в Петербурге по 150 рублей, но за которые мне купец-немец, имевший в России дела, дал только 80 рублей, которые, будучи переведены по курсам: бумажного рубля на фунты стерлингов, фунтов на ланы (taels) и ланов на доллары, составили в результате едва по 40 долларов за штуку... Могу сказать смело, что торжественное воззвание: "Твоя от твоих тебе приносяще!" было мною в этом случае буквально исполнено по отношению к русской казне. Все, что оставалось у меня от бывшего председательского жалованья {3.95}, отдано было мною сполна на выполнение моей новой службы.
Зато некоторое время я отдохнул в моей независимости: купил недостававшие мне книги о Китае, заменил часть сгнившего еще от тропической сырости белья и платья и даже некоторые безделки для подарков знакомым в Петербурге. Обработка собранных сведений шла довольно успешно, так что вся книжка изданных мною потом "Очерков Китая" была в первоначальном виде написана мною в Шанхае; да и не только написана, а и переписана для штаба. К сожалению, это нравственное спокойствие и даже довольство продолжалось очень недолго. 29 октября 1869 года в Шанхай прибыл сын английской королевы Виктории герцог Альфред Эдинбургский, и тогда случилось вот что. Фрегат герцога "Галатея", по глубине осадки, не мог прийти в самый Шанхай, и потому для доставки его королевского высочества в город, в Вусун был выслан нанятый городским обществом речной пароход, несший на корме одновременно английский и американский флаги (он принадлежал американцам), а на мачтах и по снастям украшенный всевозможными другими флагами, кроме русского, ибо не считалось приличным напоминать английскому принцу-моряку, что существует русский флот и вообще русская национальность. На набережной Шанхая, почти около дома нашего консульства, устроена была другая декорация, тоже оскорбительная для России; именно: вдоль пристани расставлены были попарно флаги разных наций в следующем порядке: английский и американский, французский и германский, итальянский и испанский, голландский и бельгийский, португальский и греческий, наконец, русский и сиамский. Я полушутя, полусерьезно сказал находившемуся на встрече секретарю нашего консульства:
-- А ведь в Петербурге могут обидеться, если узнают, что в Шанхае русский флаг в таком загоне, и даже рассердятся, приняв во внимание, что один из членов распорядительного комитета по приему английского принца был русский вице-консул, допустивший такое унижение того самого флага, который прикрывает его дом от вторжений китайской таможенной стражи.
Это замечание имело самые неприятные для меня последствия. В тот же день дотоле непосещавший меня вице-консул Диксуелл заходил в мою гостиницу и, не найдя меня дома, прислал потом секретаря пригласить меня на бал, который будет дан городом в честь высокого гостя. Я категорически отказался, сказав, что "являться на официальный бал во фраке мне не приходится, а надевать мундир я не хочу ввиду неуважения, оказанного и принцем, и городом русскому флагу". С этой минуты разрыв мой с консульством был полный, и я вскоре заметил его последствия. В городе стали считать меня за русского шпиона, намеренно живущего в глухом квартале, чтобы быть незаметным. В ответ на это я немедленно переселился в "Astor-house", то есть на толкучку туристов, посещающих Шанхай, где моя личность исчезала в толпе. Слухи на время умолкли, тем более что в новом жилище я приобрел несколько новых знакомств: ученого-путешественника Рихтгофена, австрийских дипломатов Каличе и Шлика и пр., из которых Рихтгофен сам мне сделал первый визит, хотя и не жил в гостинице. В "Astor-house" останавливался также приезжавший на время из Фучжоу один из французских техников фучжоуского арсенала, от которого я успел добыть несколько достоверных сведений об этом учреждении, давшем Китаю много хорошо устроенных судов и даже сведущих морских офицеров и техников. На замечание мое, почему для этого огромного и важного учреждения выбрано крайне невыгодное место под горой и в такой части речного прибрежья, что неприятель, придя с моря и сделав в нескольких верстах от арсенала небольшую высадку, может в несколько минут разрушить здания и не допустить вывоза из них имущества, -- француз с иронической улыбкой отвечал, что не знает, что это не его дело... В 1889 году французский адмирал Курбе, легко разрушивший фучжоуский арсенал, сказал, в чем тут было дело: арсенал стоил китайцам 20 000 000 рублей, и теперь, в 1896-м, будет восстановлен французами же, вероятно, за еще большую сумму.
Я думал в этот период пребывания в Шанхае сделать поездку в Ханькоу, чтобы ознакомиться с этим центром чайного мира. Но, сосчитав наличные деньги, увидел, что это невозможно без большого риска остаться в один прекрасный день на финансовой мели. Жизнь в "Astor-house" была отвратительно дорога: сто двадцать долларов в месяц за пансион, доллар в день за топливо камина, который, однако, вовсе не грел, полдоллара за мытье каждой рубашки, полтора доллара за ванну, в которой трудно было не простудиться, доллар за два стакана чая с несколькими английскими сухарями и т. д., в том же роде. Если бы к этим расходам присоединить издержки на поездку в Ханькоу, то к новому, 1870 году у меня казна по-прежнему была бы почти пуста, несмотря на прибытие, наконец (в ноябре вместо июля), моего жалованья в виде векселя на Лондон, реализованного с потерей лишь 4 1/2 процентов. Да и почтенный наш консул в Ханькоу, купец Иванов, доставил мне достаточные для моей цели сведения по вопросам, которые я ему предложил; а что оставалось затем неясным для меня, то дополнили словесно два других русские торговца из Ханькоу, приезжавшие в Шанхай и останавливавшиеся в "Astor-house" (имена их, к сожалению, забыл). Словом, мне казалось, что провести зиму, до февраля, лучше всего будет в Шанхае, а с началом более долгих дней и теплой погоды -- переехать в Японию. Но давно известно, что человек предполагает, а бог располагает; последний же был ко мне постоянно неблагосклонен во все время моей китайско-японской командировки. Не ограничиваясь той частью своей воли, которую он, по теории Ястржембского, передавал мне, за номерами и без номеров, через разные начальства, он сделал мне личную неприятность в виде сильной простуды горла и возобновления жестоких припадков ревматизма, полученного мною в 1860 году на Каскеленском проходе, в горах Алатау. Я попробовал обратиться к одному ученику Эскулапа, но и тот ничего не сделал, да и не мог сделать. В комнате моей, выходившей окном на северо-восток, были щели, через которые холодный декабрьский ветер проникал без затруднений. Тщетно я не снимал шубы и помещался с рабочим столом у самого камина: в то время, как правая рука моя, согреваемая огнем трещавшего кокса, писала, на всю левую половину тела действовала температура 3--4° Реомюра, и ревматизм, насморк и кашель усиливались. Ночью, когда камин не топился, термометр падал до 2° , и я должен был дышать этим холодным воздухом, дрожа от стужи, ибо если шуба защищала сверху, то жидкий тюфяк вовсе не защищал снизу. Я протянул так почти весь декабрь, издержал пропасть денег на доктора, аптеку и топливо, но, наконец, увидел необходимость переселиться безотлагательно в более теплую местность, именно в Нагасаки, который хотя лежит севернее Шанхая, но имеет очень теплую зиму.
V
На переезде из Шанхая в Нагасаки я разобрался с добытыми мною данными по изучению Китая в тех отношениях, которые были мне указаны инструкцией. Оказалось, что в течение пяти месяцев моего пребывания в Срединном царстве мне удалось собрать и частью даже обработать следующие материалы:
1) О племенном составе населения Китайской империи;
2) О выселениях китайцев в Америку, Австралию и разные азиатские страны;
3) О европейских поселениях в Китае и флотах в Китайском море;
4) О русских чаепромышленниках в Хунани;
5) О путях, ведущих в Китай со стороны русской границы;
6) О внешней торговле Китая, особенно с Россией;
7) О пиратстве на китайских водах;
8) О восстании тайпинов;
9) О китайских войсках, устроенных по европейскому образцу;
10) О распределении по гарнизонам китайских войск в застенных владениях: Маньчжурии, Монголии, Чжунгарии и Восточном Туркестане;
11) О вновь возникших в Китае военно-технических и учебных заведениях в Тяньцзине, Шанхае, Нанкине, Фучжоу;
12) Об укреплениях Дагу и Кантона, единственных, какими в то время Небесная империя была защищена или, по крайней мере, думала быть защищенной с моря;
13) О китайском флоте, как вновь возникшем в Шанхае, Фучжоу и Кантоне из судов европейского типа, так и старом, чисто национальном и рассеянном по прибрежьям моря и по рекам.
Таким образом, на все пункты данной мне инструкции я мог уже дать определенные, иногда совершенно полные ответы, достаточные, чтобы удвоить размеры описания Китая в "Военно-статистическом сборнике". Оставалась нетронутой одна задача: изучить восстание дунганей. Но не в Шанхае же и даже не в Пекине можно было изучать события, совершившиеся в северо-западной части Небесной империи, большей частью за Великой стеной. Им я думал посвятить последние месяцы моей командировки или время моего возвращения в Россию. Надеясь, что к той поре возвратится в Пекин генерал Влангали, я был уверен, что эта часть моей программы будет исполняться при лучших условиях, чем было до сих пор. Теперь же, в Нагасаки, я снова вернулся к изучению Японии, с целью составить полное ее описание.
Чудесный, полный нравственного спокойствия месяц провел я в "Hôtel de Belle-vue" {3.96}, расположенном в европейской части Нагасаки, среди тенистого сада. Правда, тень от широковетвистых, большей частью хвойных и потому вечно зеленых деревьев не была сама по себе нужна в январе, но деревья защищали от ветров, и это уже было удобством в доме, наполовину состоявшем из оконных и дверных рам с одиночными стеклами. В чистом воздухе, после прогулок по очаровательным окрестностям Нагасаки, как славно работалось, по сравнению с Пекином и даже Шанхаем! А за материалами дело не стояло: у меня были под руками не только старые классические писатели о Японии: Кемпфер, Тунберг, Зибольд, но и все новейшие -- от Перри до Диксона и Линдау. Да, кроме того, были все европейские газеты, издававшиеся в Иокогаме и Нагасаки, и, наконец, важнее всего -- возможность поверять многое из прочитанного личным наблюдением или расспросами у европейцев -- старожилов в Японии. В Нагасаки их было больше, чем где-нибудь, особенно между голландцами, а с одним из последних, Герстом, я познакомился уже с весны 1869 года на "Мерисе" и "Камбодже". Хотя он лично был новичок в стране, как и я, но у него, как у врача местного госпиталя и профессора математики и химии в местной медицинской школе, была масса знакомых и между европейцами, и между японцами, и это давало мне возможность узнавать многое из первых рук. Только о политических переменах в строе Японии в Нагасаки, как городе провинциальном, знали мало, но политика на этот раз и не занимала меня. Я больше интересовался экономической статистикой страны и вопросами, относящимися к ее общественному и умственному перерождению, чем борьбой партии при дворе микадо и столкновениями японского правительства с иностранными посольствами в Иедо и Иокогаме.
И было чем интересоваться в той сфере, которую на этот раз я отвел себе! Вот, например, факты из истории умственного прогресса японцев того времени. Герст прибыл в Нагасаки только в июле 1869 года, а в январе 1870-го я был у него на лекции математики и видел, как ученики его бойко решали задачи из геометрии и алгебры, несмотря на то, что преподавание последних шло через переводчика и что от начала курса прошло всего полгода. Из химии успехи были еще поразительнее. Юноша лет семнадцати, сын солевара, увидев в учебнике химии (французском) рисунки градирен, немедленно попросил у Герста объяснений (хотя еще очередь до хлористого натрия не дошла) и потом убедил отца безотлагательно ввести европейский способ обогащения маточного рассола взамен туземного, который состоял в поливании этим рассолом куч крупного песка, причем, конечно, соль получалась худшего качества и в меньшем количестве. Другой подобный химик en herbe {3.97} изучил голландский способ очищения камфары и тотчас сообщил его соотечественникам, которые до этого должны были продавать свою камфару европейцам в сыром, неочищенном виде. И туземная перегонка началась, к немалому огорчению голландца-доктора, который увидел в своей "неосторожности" поступок антипатриотический, потому что отныне амстердамские очистители камфары должны были лишиться дохода. Улучшение приемов по разработке каменноугольных копей на острове Такасиме также занимало японцев; но на этот раз они не успели сами ввести эти улучшения и попали в руки англичанина Гловера. Кусок был слишком лаком для того, чтобы европейские просветители-хищники не захватили его в свою пользу, во имя "христианской цивилизации". Немедленно целая толпа авантюристов, якобы техников каменноугольного дела, водворилась на Такасиме, и бедный князь Хизен, владелец острова, тотчас почувствовал ценность цивилизаторских услуг. Когда тот же Гловер доставил ему в январе 1870 года заказанный прежде броненосный корвет, то казна феодала оказалась пуста, и во все время моего пребывания в Нагасаки вопрос о принадлежности броненосца оставался нерешенным, пока не взялось за дело покупки само правительство микадо.
И во многих других отношениях научное и промышленное преуспевание японцев наглядно обнаруживалось в Нагасаки. Пароходный завод в Аконуре, еще летом 1869 года работавший под управлением голландских техников, теперь уже не имел ни одного иностранца. От последнего кузнеца до директора -- все в нем трудившиеся были японцы. Мортонов эллинг приглашал европейские суда, нуждавшиеся в починках, воспользоваться удобствами, которые он доставляет, и притом за гораздо меньшую плату, чем доки в Шанхае. Развозка европейских товаров из Нагасаки по другим портам острова Кюсю делалась помощью японских пароходов, и вообще нигде в то время японцы так не вошли во вкус европейской цивилизации, как в этом городе, где они с лишком двести лет сряду держали голландцев как пленников, а прочим европейцам заявляли категорическое non possumus {3.98} на домогательства их торговать с Японией. Зато и европейская колония в Нагасаки теснее, чем в других открытых портах, сблизилась с туземцами. На улицах и в домах встречались дети, очевидно, смешанного происхождения -- плоды морганических браков пришельцев с мусме, из которых иные имели порядочное общественное положение. Даже наша русская народность, невидимая или забитая в других портах Востока, напоминала о себе в Нагасаки если не русскими торговыми домами и консулами, которых не было, то целым населением деревни Инасы, говорившим по-русски, иногда очень порядочно. Деревня эта была облюбована русскими военными моряками со времени стоянки около нее судов эскадры адмирала Попова {3.99}, и близ нее находились бывший адмиральский домик, в виде польского чворака, и русское кладбище. Я посетил оба эти памятника пребывания в Нагасаки моих соотечественников и на крыльце домика встретил при этом японского каменотеса, который по-русски говорил совершенно правильно, хотя и позабыл некоторые слова. Он объяснил мне, что прислан своим начальством починить ступеньки лесенки, которая вела в чворак, ибо японцы заботились, чтобы русский домик, в случае прихода русских моряков, был ими найден в полной исправности.
В Нагасаки я достал от представителя американского дома Walsch {3.100} список европейских кораблей, разновременно купленных японцами. Документ этот, единственный в своем роде, приложен к моему "Обозрению Японского архипелага", но, к сожалению, я до обнародования имел неосторожность сообщить его встреченному в Иокогаме русскому офицеру, лейтенанту Старицкому, и тот напечатал его прежде меня в "Морском сборнике", причем даже не упомянул об источнике, хотя это и было поставлено у нас условием. Это был один из случаев, доказывающих, как нужно стеречься наших соотечественников, делясь с ними сведениями. Но, по счастью, еще прежде, чем показать список г. Старицкому, я послал копию с него в Петербург, и таким образом, по крайней мере, предупредил нарекание, что я заимствовал факты от случайно заезжих в Японию. Впрочем, Старицкий со своей стороны был мне полезен сведениями о Сахалине, только я об этом не промолчал, а с благодарностью упомянул в предисловии к моей книге.
И список японских князей, с обозначением их доходов, список гораздо подробнее олкоковского (в "The Capital of the Tycoons" {3.101}), был мною добыт в Нагасаки, впрочем, без всяких хлопот. В Японии были отлитографированы на длинных полосах бумаги гербы и флаги всех владетельных особ, с присовокуплением имени самих особ и годовых их доходов. Ввиду любопытства европейцев к этого рода статистическим документам, надписи на них были сделаны по-английски, и мне оставалось только удостовериться, что мое собрание полосок было полно и что надписи не перевирали собственных имен, что и сделал с помощью одного молодого японца, служившего, кажется, в таможне. Полоски эти были потом переданы мною адмиралу С. И. Зеленому {3.102}, вместе с подробным планом Иокогамской бухты, и поступили первые в морской музей, а второй -- в "секретное" отделение морских карт, как уведомил меня о том почтенный адмирал особой запиской, любопытной в том отношении, что она не подписана конечно потому, что в России адмирал или генерал унизил бы себя, поставив свою подпись на бумаге, адресованной к подполковнику и не составляющей предписания ему...[51]
Желая ближе изучить окрестности такого важного в военно-морском, торговом и промышленном отношениях пункта, как Нагасаки, я делал довольно дальние поездки в окрестности его, большею частью верхом, с одним бетто, то есть пешим конюхом, который бегал за мною, когда лошадь шла рысью. Это сословие бетто было очень многочисленно в Японии и служило самому правительству вместо курьеров. Совершенно нагой, с небольшой палкой через плечо, на которой подвязывался ящичек с письмами или посылками, бетто отправлялся в путь рысью и делал по 8--10 верст в час, так что почта проходила до 200 верст в сутки, причем курьеры-возчики сменялись по станциям, как у нас ямщики и лошади, совокупность которых они заменяли собой. У частных людей, не исключая европейцев, водворившихся в Японии, бетто был просто конюх, обязанный кормить, чистить, седлать лошадь и следовать за ней безотлучно, куда бы и каким бы аллюром ни отправился на ней господин. Это последнее условие должно бы было казаться варварским, бесчеловечным для представителей "христианской цивилизации", и они его порицали, но никогда сами не отказывались от услуг бетто в их полном размере. Замечу, что бетто, благодаря их профессии, были самыми крепкими людьми в Японии, с широкой грудью и толстыми мускулами, только были ли они долговечны, этого я дознаться не мог, несмотря на многие расспросы. Обыкновенно бетто с летами повышался по лестнице домашних слуг и кончал жизнь на каком-нибудь спокойном месте, но многие ли из них доживали до этого?
В Нагасаки при мне была одна из последних вспышек ненависти японцев к католицизму. Вероятно, еще с XVII столетия, несмотря на симабарскую резню 1636 года {3.103}, на острове Кюсю оставались тайные последователи христианства; после 1859 года католические патеры, получив снова доступ в японские порты, успели подновить усердие своих тайных агентов, и одна японская деревня к северу от Нагасаки гласно заявила себя католической. Тогда правительство велело деревню эту сжечь дотла, а жителей выселить внутрь страны, рассеяв их по частям. Патеры, я думаю, радовались в душе, ибо это было наилучшее, испытанное веками средство распространять их учение; но на словах они негодовали и даже довольно недвусмысленно обвиняли "в злодеянии" представителя еретической Англии Паркса, который в самом деле накануне сожжения деревни еще был в Нагасаки, где провел несколько времени и имел свидания с губернатором. Быть может, в таком обвинении была и доля правды: ведь католическое влияние на Востоке есть влияние Франции, а Паркс слишком ярый пальмерстоновец, чтобы не быть ревнивым к успехам французской политики. Совпадение его приезда в Нагасаки с данным эпизодом останавливало внимание не одних патеров.
Умеренность зимы в Нагасаки так велика, что бамбуки остаются зелеными, а снег даже на горах лежит лишь по нескольку часов. Имея жительство в солидно построенном доме, можно почти и не топить комнат или довольствоваться японскими очагами, вносимыми на самое короткое время; но, к несчастью "Hôtel Belle-vue", как я уже упомянул, был построен слишком легко и напоминал стеклянную оранжерею, окруженную галереями, или верандами: оттого приходилось часто топить, что, впрочем, обходилось не так дорого, как в Шанхае. Несмотря на это неудобство, я быстро вылечился от одолевавшего меня в Китае кашля, и самый ревматизм возвращался лишь по временам в слабой степени. С восстановлением здоровья возвратилась и психическая бодрость, и я только ждал известия о получении моего содержания за текущее полугодие[52], чтобы начать исполнение широкого плана, который придумал в Нагасаки. План этот состоял в том, чтобы отправиться через Иокогаму на север Японии, в Хакодате, а оттуда на Сахалин или во Владивосток, далее в Маньчжурию или Монголию и из Урги на запад к берегам Верхнего Иртыша. Таким образом, я осмотрел бы все японские и китайские земли, прилегающие к России, а их изучение, конечно, было главной целью моей командировки. На последней части предположенного маршрута я коснулся бы окраины местностей, обуреваемых дунганским восстанием {3.104}, и, следовательно, мог бы собрать о нем обстоятельные известия. Для такого путешествия, конечно, нужны были значительные наличные деньги именно в серебряной монете, и я послал докладную записку министру финансов об ассигновании мне содержания за второе полугодие 1870 года серебряными рублями с доставкой их в Ургу. До русских же владений в Приморской области я рассчитывал доехать без больших издержек при помощи клипера "Всадник", плававшего в это время в Японском архипелаге. С этой целью я написал капитану клипера в Иокогаму письмо, прося его известить меня, может ли он доставить меня на Сахалин, во Владивосток или хотя бы в Хакодате. В ожидании ответа я торопился привести в порядок все данные, привезенные из Шанхая и собранные в Нагасаки.
Дней через десять или более пришел из Иокогамы ответ: капитан-лейтенант Михайлов извещал, что он сам не знает, когда пойдет на север и пойдет ли еще, что притом на военные корабли посторонние пассажиры не допускаются без предписания высшего морского начальства, но что при личном свидании в Иокогаме он объяснит, что в состоянии будет для меня сделать. Это был отказ, вежливый, но несомненный. Я впал в уныние.
Вечером того же дня почта из Шанхая привезла еще более неприятную новость. Из Петербурга мне писали, что так как кредит даже на первое полугодие 1870 года не может быть открыт в 1869 году, то вексель для меня не будет написан ранее января, следовательно, не дойдет до меня раньше конца марта или начала апреля.
Это был последний удар. Я чуть не плакал. Все мои предположения разлетались в прах. Я был осужден влачить печальное существование человека, заброшенного на чужбину и вечно ожидающего денег, а в ожидании связанного в каждом малейшем движении или обязанного делать займы у людей, едва знавших меня по имени. Продать своего у меня ничего уже не было, и наличных средств не могло достать долее, как до конца февраля, если бы даже остаться в Нагасаки, а за расходами на переезд в Иокогаму осталось бы и того менее.
Только тот, кто долго, многие и лучшие годы своей жизни мечтал об исполнении какого-нибудь серьезного плана, кто не жалел ничего для исполнения, начал уже это исполнение, презирая много препятствий, -- и вдруг увидел, что все планы его разбиты, в состоянии понять, что происходило во мне... Бедность! бедность! с неизбежным при тебе отсутствием связей и поддержек -- ты губишь самые чистые, самые святые начинания!.. Длинная ночь прошла для меня без сна, и к утру я написал докладную записку начальнику Главного штаба графу Гейдену, прося его отозвать меня ранее срока, в том внимании, что все нужное относительно Японии будет мною окончено к лету и что Южного Китая мне тоже посещать более незачем, а посетить Северный можно будет на обратном пути. Я промолчал о том, что действительною причиною моего желания воротиться поскорее домой было постоянное запаздывание моего содержания, ибо это было бы принято за жалобу на штаб и, следовательно, увеличило бы только злобу на меня, а мне и без того было ясно, что записка моя -- мой приговор. За десять тысяч верст от Петербурга по прямой линии мне как бы слышались насмешливые замечания "друзей": "Ну, наконец, доконали этого выскочку! Вперед не будет соваться туда, куда охотно пошел бы и каждый из нас..."
Посылать изготовленную записку по адресу я, однако же, приостановился, в том соображении, что личное свидание с командиром "Всадника" могло еще изменить дальнейшие условия моего существования. А так как срок пребывания клипера в японских водах был мне неизвестен, то я и поспешил в Иокогаму, чтобы застать его там. По прибытии туда я сделал визит капитану Михайлову, словесно объяснил ему во всей подробности то, что излагал прежде в письме, показал свои бумаги и, конечно, получил тот же отзыв, то есть что путешествовать по морю на "Всаднике" мне рассчитывать нельзя.
Тогда записку свою к Гейдену я сдал не то на английскую, не то на американскую почту (чтобы избавиться от прочтения ее пекинскими покровителями) и принялся за работы с фатализмом доброго мусульманина, очень хорошо, впрочем, зная, что пословица "За богом молитва, а за царем служба не пропадают" есть чистейшая ложь и что в России она давно заменена другой: "Бог предполагает, а чиновники располагают", и притом всегда под влиянием чувства зависти.
Две главные невыгоды истекали в данную минуту для меня из безденежья: во-первых, я не мог делать разъездов по стране, даже на небольшие расстояния, например в Иокосуку, в Иедо; во-вторых, должен был отказаться от возобновления многих прошлогодних знакомств с французами, которые, однако же, могли быть мне очень полезными, особенно по изучению японских военных сил и средств. Пользоваться гостеприимством иностранцев и не платить им тем же казалось мне неприличным с моей частной точки зрения и унизительным с точки зрения русского. Через две недели после водворения моего в "Hôtel des Colonies" оказалось, что и на текущие домашние расходы у меня остается какой-нибудь десяток пиастров. Нужно было достать денег quand-même {3.105}. Возможных источников было два: дом Герда, через который ex officio шла моя корреспонденция, и касса "Всадника", про которую капитан Михайлов мне говорил, что она полна. Я обратился сначала туда, куда следовало по моему официальному положению, то есть к консулу Герду, получавшему мои векселя в Шанхае и уже открывавшему мне кредит на 300 пиастров в прошлом году, но получил отказ. Тогда пришлось просить Михайлова, и от него, к счастью, я получил ответ: "Сколько хотите!" Соображая, что по закону мне уже в январе должно было получить из казны 150 фунтов стерлингов, то есть 1 100 долларов, и что если "Всадник" уйдет из Иокогамы, то я могу остаться без всяких средств к жизни и к возвращению домой, я попросил прямо отпуска всех 1 100 долларов и на другой день имел удовольствие их получить. Терзаниям моим наступил конец.
Я немедленно переехал на две с лишком недели в Иедо и здесь, благодаря французу дю Буске, значительно пополнил мои сведения о военных силах и средствах Японии, а также о составе правительственных сфер в Иедо, о главных деятелях переворота 1868 года и пр. В то время еще не вполне улеглись тревоги, сопровождавшие падение тайкуната, и во владениях князя Мито произошли беспорядки в смысле оппозиции новому государственному строю: они, впрочем, были тотчас подавлены, причем один феодальный замок сожжен. В Иедо это произвело впечатление, но нисколько не отозвалось на судьбе бывшего тайкуна, мирно проживавшего в философском уединении в провинции Суруге, -- факт, делающий честь правительству Санжо и Ивакуры, руководивших молодым микадо. В то же время в Иедо случилось событие, напомнившее о прежних бытовых порядках, именно публичное кровомщение за обиду, очень давно нанесенную, -- о нем тоже толковали, но не более, как теперь толкуют в Париже о дуэлях, столь частых между журналистами и членами клубов, парламента и пр. В данном случае дети мстили за отца, уже умершего. Совершив месть, они сами явились в полицию заявить об этом и, кажется, остались безнаказанными, потому что обида их была заранее занесена в особую книгу, чем самым им давалось право мстить. Это право было особенностью японских законов, сколько мне известно, не повторявшейся нигде: ни в средневековой Европе, ни у народов других частей света, допускавших кровомщение. Реформирующееся правительство микадо в 1870 году еще не касалось его, да и коснулось ли теперь -- не знаю. Оно, по совести, мне кажется недурным, ибо поддерживает взаимное уважение и вежливость между людьми гораздо действительнее, чем современные законы о взысканиях за обиды, клевету и пр. в Европе. Сколько мне помнится, право мстить безнаказанно было ограничено, однако же, в Японии сроком двух лет, после чего, если кровомщение совершалось, то рассматривалось уже как преступление, только, вероятно, сопровождаемое "смягчающими обстоятельствами" в глазах судей. Удержано ли оно в современном японском законодательстве, я, к сожалению, не знаю.
По возвращении из Иедо, через некоторое время, я сделал поездку к Иокосуку. Чтобы быть там принятым без всяких подозрений, я предварительно познакомился с одним местным техником, французом Деспанем, который когда-то служил в России при постройке железных дорог пресловутым "Главным обществом" времен Колиньона. Он пригласил меня приехать к нему обедать и ночевать, причем обещал показать все части арсенала, адмиралтейства и даже снабдить планом его и всей Иокосукской бухты.
-- Вам ведь, как военному агенту, эти вещи должны быть известны, -- прибавил Деспань.
-- Помилуйте! -- с улыбкой отвечал я. -- Кто это вам сказал, что я военный агент? Я просто турист, имеющий единственной практической целью изучение каменноугольного вопроса в китайско-японских портах.
-- Так, так! Мы с Шеврье вот и говорим так, да никто нам не верит. Ваше же консульство в Шанхае распустило слух, что вы -- военный агент и вместе ревизор, которого цель -- ознакомиться с политическим и военным положением Японии и решить, какой политике следовать по отношению к последней.
-- Что за вздор! Я никакого отношения к политике и Министерству иностранных дел не имею.
-- Нет, имеете, и оттого-то ваши теперешние агенты в Китае и Японии смотрят на вас косо и даже распускают про вас невыгодные слухи... Я вам говорю об этом откровенно потому, что надеюсь, что вы моих услуг не забудете и замолвите обо мне словечко Стремоухову.
-- Стремоухову? Да я его почти не знаю совсем.
-- Полноте притворяться! Вы только напишите ему два слова, что вот, мол, г. Деспань, француз, живший в России и знающий по-русски (Деспань забыл прибавить, что очень мало и плохо), может быть полезным русским агентом в Японии, а я уж устрою, чтобы добиться звания... ну хоть вице-консула вашего здесь. Я ведь скоро кончаю мою службу в арсенале и возвращаюсь в Европу, откуда если вернусь сюда, то лишь для основания торгового дома и не иначе, как под прикрытием консульского флага какой-нибудь державы. Вот тут вы и можете быть очень полезны.
И Деспань, чтобы задобрить меня, велел подать шампанского, так как весь разговор наш шел после обеда в моей гостинице, где он тоже всегда останавливался, когда приезжал из Иокосуки, и где жил потом около месяца по окончании расчетов с арсеналом и до отъезда во Францию.
Не воспользоваться предложением Деспаня для осмотра Иокосуки было бы странно, и вот в один прекрасный день я взял лошадь и бетто и отправился на полных рысях по назначению. Так как был четвертый час вечера, то нужно было спешить, и я не останавливал коня ни у одного чайного дома, как это обыкновенно делается в Японии для доставления бетто возможности проглотить чашечку чаю. Мой бетто, хоть и был этим недоволен, но не отставал, пока, наконец, на 12-й или 13-й версте я не погнал лошадь в галоп. Таких сильных легких и мускулов, как у этого конюха, я уже не видал потом до 1879 года, когда в Женеве один скороход сделал, в присутствии многочисленной публики, верст 16 не более как в час, беглым шагом, по-видимому, не очень быстрым, но широким и не ослабевшим в скорости.
В Иокосуку мой бетто прибыл через какие-нибудь 15 минут после меня и все боялся, что я пожалуюсь потом хозяину лошади, что он отстал от нее. Пол-ичибу (20 копеек) успокоили его, и он очень был рад, что мог провести ночь на воле, то есть в Иокосуке, а не на иокогамской конюшне. Мы с Деспанем немедленно отправились осматривать все, что было можно, и вернулись к обеду лишь тогда, когда солнце село. Я не мог не отдать справедливости французским инженерам-строителям и руководителям арсенала: они вели дело добросовестно, хотя Верни, директор, брал с японцев по 25 000 рублей серебром в год. Мне жаль было потом, что не удалось посетить Иокосуку вторично, во время посещения ее японским императором, который при этом впервые показывался перед европейцами вне дворца и не в парадной одежде. Тогда можно бы было увидеть не только этого японского подражателя Петра Великого, но и то, как представители европейской цивилизации эксплуатировали даже его личность. Именно в Иокосуку в это время прибыл иокогамский фотограф Беато и тайком снял с микадо портрет, хорошо зная, что это было запрещено и что ни в коем случае ему не удастся сбывать своей фотографии японцам. Полиция, конечно, узнала немедленно о "профанации" императорского величия и подняла тревогу. Микадо был недоволен "воровским" способом воспроизведения своей личности и приказал во что бы то ни стало добиться уничтожения портрета. Этого только и хотел цивилизованный артист. Он немедленно высчитал перед японскими чиновниками, сколько барышей может доставить ему продажа карточек микадо в одной Европе, где им все интересовались, и потребовал, чтобы соответственная сумма была ему немедленно уплачена. Иначе-де с первой почтой негатив будет отправлен в Лондон. Делать было нечего: японцы уплатили требуемые деньги и получили во владение негатив, но, конечно, бессовестный и наглый спекулянт-художник оставил другой у себя и потом воспроизводил с него портреты Муцухито, принимая только предосторожность не продавать их в Японии.
Бесцеремонность "синьора" Беато по отношению к микадо дает понятие о том, как европейцы вообще вели себя в Японии в 1860--1870 годах; но, конечно, она ничто в сравнении с той наглостью, которую позволяли себе "цивилизаторы" по отношению к японцам -- частным людям. Войти в чужой дом, пересмотреть там все и всех, сделать вслух несколько грубых и насмешливых замечаний, иногда переворочать домашнюю утварь и даже допустить нескромности по отношению к женщинам -- было делом совершенно обычным у этих гнусных образчиков европеизма. Они даже и не ставили себе вопроса: может ли подобное поведение чужестранцев не оскорблять японцев, хотя и знали, что последние в деле приличий и в вопросах чести рыцарски щекотливы. Как только среди обиженных находились мстители, употреблявшие, по местному обычаю, в дело меч, так оскорбители начинали кричать о варварстве японцев, о неуважении ими трактатов и о необходимости примерно их наказать за якобы "политическое" убийство, целью которого будто бы было вселить европейцам ужас и заставить их очистить Японию. Посланники вроде Олкока горячо схватывались за случай и требовали удовлетворения... разумеется, деньгами, крупными деньгами. Отсюда народная ненависть у японцев к европейцам, образцы которой я видел еще в 1870 году, хотя в это время убийства уже не повторялись. Стоило отойти от Иокогамы верст на пять и заглянуть в какую-нибудь деревню в стороне от больших дорог, чтобы возбудить крик и ужас детей и женщин и нескрываемое недоброжелательство взрослых мужчин. А между тем японцы -- самый вежливый, гостеприимный и ласковый народ в мире. Я не знаю, как теперь японский народ смотрит на людей Запада, но в 1870 году он их только терпел, как неизбежное зло.
Впрочем, японцы еще не столько натерпелись от европейских лавочников, матросов, консулов, солдат и посланников, сколько китайцы. При воспоминании об отношениях к последним западных цивилизаторов, особенно англичан, меня и до сих пор охватывает негодование. Вот, например, случай, бывший в начале 1860-х годов в Шанхае. Два английских миссионера, прогуливаясь в окрестностях города, вздумали заглянуть в дом одного земледельца; последний вежливо встретил их у порога, но внутрь жилища не приглашал. Когда же они хотели войти туда без спросу, то стал в дверях, упершись расставленными руками в притолоки. Миссионеры вздумали его оттолкнуть, и тогда он крикнул о помощи. Немедленно собрались соседи, которые хотели оттащить наглецов от чужого им дома, но проповедники евангелия пустили в ход палки, и последовала порядочная драка, результатом которой, конечно, явилось поражение их, как слабейших числом. Вернувшись в Шанхай, христианские нравоучители, разумеется, обратились с жалобой на "попытку грабежа, убийства" и пр. к своему консулу Олкоку, и последний, не долго думая, поставил поперек реки военный корабль с заряженными пушками и послал переводчика к губернатору с объявлением, что если немедленно не будет уплачено сто тысяч ланов (200 тысяч рублей) штрафу за оскорбление миссионеров, то все стоящие под городом джонки с казенным рисом, числом до 600, будут сожжены, а город -- бомбардирован. Разумеется, беззащитные китайцы должны были заплатить, и этот наглый грабеж так понравился лорду Пальмерстону {3.106}, что он для вознаграждения "отличившегося" негодяя-консула сделал его посланником в Японии... Я сказал: "негодяя" и не беру этого слова назад, ибо вот что знаю про Олкока независимо от данного случая. Он был еще "неотличившимся" консулом, когда в Шанхае умер один миссионер, за женой которого мистер Олкок ухаживал и, кажется, не безуспешно. Жениться на молоденькой вдовушке было можно и даже, вероятно, должно; да у нее не было ничего. Тогда рыцарский покровитель несчастной пасторши открыл подписку между богатыми английскими купцами Шанхая, и чтобы вызвать их на крупные "вспомоществования", сам подписался во главе листа на 500 долларов. Когда же подписная сумма достигла 18 000 рублей, то брак не замедлил состояться, чуть ли не к удовольствию подписывавшихся негоциантов, которые увидели, что Олкок "сделал славное дельце"... Но и это еще не все. Став впоследствии посланником в Японии и потом в Китае, мистер, а наконец сэр Рутефорд Олкок пустил свои 3 000 фунтов стерлингов в оборот по торговле фарфором и лаковыми вещами, которые отправлял и ввозил в Англию беспошлинно, как официальную корреспонденцию. Австрийский поверенный в делах Каличе сделал ему намек на эту неприличную дипломатам торговлю, но он и ухом не повел, напротив, похвалил практический реализм того "третьего лица", о котором, разумеется, шла речь... Что натерпелись от Олкока японцы, об этом я отчасти рассказал в "Обозрении Японии", но и он сам не умолчал кое о чем в любопытной своей книге "The Capital of the Tycoons".
Само собой разумеется, что такой хищный посланник был по душе хищникам-коммерсантам, состоявшим под его покровительством и занимавшимся одним с ним делом -- наглой эксплуатацией Японии и Китая. Однако времена переменчивы, и те же самые шанхайские купцы, которые когда-то не могли нахвалиться Олкоком, так сильно охладели к нему под конец, что когда в 1869 году он оставлял Китай, то в бытность свою проездом в Шанхае не счел возможным сходить с парохода, ибо общее нерасположение к нему соотечественников не осталось ему неизвестным. Никаких проводов ему не было сделано, а шанхайцы только со смехом рассказывали, что князь Гун на прощальной аудиенции сказал ему:
-- Ну вот, наконец вы уезжаете от нас! Жаль только, что вы не увозите с собой опиума и миссионеров.
Откуда шла неприязнь купцов к прежнему их идолу -- я не знаю, но, быть может, и из торгового соперничества. Ведь Олкок, по собственному сознанию, успел с помощью беспошлинной торговли свои 3 000 фунтов стерлингов обратить в 20 000, что показывает, что он получал ежегодно 50--60 процентов барышей, тогда как купцы по профессии в 1869--1870 годах едва ли имели более 30 процентов[53] . О пресловутых барышах времен тайпинской инсуррекции, а тем более периода опиумной контрабанды, когда Джардини и Денты получали по 250--300 процентов в год, разумеется, давно уже не было речи, и 60 процентов могли возбуждать если не "благородное", то справедливое негодование у людей, получавших вдвое меньше. Впрочем, официально ему ставили в упрек заключение с Китаем каких-то конвенций, невыгодных будто бы для торговли, то есть, вероятно, стеснявших контрабанду. Нравственные сочувствия и отвращения шанхайцев ничем, кроме карманных дел, никогда не определялись. Правда, и не одних шанхайцев.
Тон отношений англичан к японцам, установившийся при Олкоке и совершенно тождественный с тем, который высказался в приведенном выше случае с шанхайскими миссионерами и губернатором, продолжался и при преемнике Олкока, Парксе, хотя этот последний, долго остававшийся английским посланником в Иедо, принял за правило, что не везде же следует употреблять волчий зуб, а иногда лучше показывать лисий хвост. Насилия англичан, особенно солдат и матросов, продолжались почти безнаказанно. Впрочем, что я говорю: "безнаказанно?" -- даже с известной выгодой для наглецов и их национальной казны. Вот пример, бывший на моих глазах. Двое пьяных английских солдат разбили пивную лавочку японской торговки и исколотили ее саму. Она жаловалась английскому консулу, привела свидетелей, высчитала убытки. На разбирательстве перед судом все ее слова подтвердились, но что же? Вознаграждения ей не дано никакого, а два виновных негодяя осуждены на тяжелые работы в течение недели... в английском консульстве, которое в это время отстраивалось! Выгоду от процесса, выходит, получила королева Виктория, заменившая на неделю двух наемных работников даровыми. Случаи этого рода бывали постоянно, и особенного труда стоило иокогамской полиции предупреждать и останавливать дебоши англичан в иосиваре, то есть в квартале публичных домов. Там неизменно стоял многочисленный караул из вооруженных солдат, и самый квартал был обведен каналом, через который существовал всего один мост, чтобы беспорядки не могли переходить в город и вести за собою резню.
В феврале или марте 1870 года английская юстиция показала свою "справедливость" и не над одними японцами, а даже над янками, перед которыми англичане, однако, не позволяют себе забываться. Вся Иокогама, даже, пожалуй, весь "крайний Восток" были взволнованы в это время позорным делом утопления английским пакетботом американского корвета "Энеида". Дело было так. Железный пакетбот компании "Peninsular and Oriental Company", имея у себя в числе пассажиров жену английского посланника Паркса, спешил в Иокогаму, чтобы доставить эту леди к обеду супруга. Начинало смеркаться. В это время на высоте Иокосуки, в Иедоском заливе, встретился американский корвет, перед которым англичанин, разумеется, не пожелал своротить. Последовало столкновение, и у американца была отрезана часть кормы. Немедленно янки подали сигнал о несчастье несколькими пушечными выстрелами, которые были слышны в Иокосуке и даже на иокогамском рейде, но которых не слыхал будто бы капитан пакетбота. "Энеида" пошла ко дну со всем грузом и 123 человеками экипажа, и несомненно, что англичане это видели, но не остановились, чтобы спустить лодки хотя бы для спасения людей. Мало того, достойный их начальник, прибыв в Иокогаму и зайдя в "International hôtel" выпить brandy {3.107}, сам говорил, что "утопил какого-то проклятого янки" и что "помогать ему было некогда, потому что нужно было спешить доставлением посланницы..." Назначен был суд, разумеется, под председательством английского консула, процесс занял, для приличия, несколько дней и, конечно, кончился оправданием британского пирата или, нет, лишением его на полгода права командовать пароходом. Оправдать совсем оказалось невозможным ввиду показаний пяти спасшихся при крушении американцев, рассказывавших подробности столкновения, и нескольких европейцев, которые слышали выстрелы утопавшей "Энеиды"... Негодование было всеобщее, но дело так и кончилось консульским приговором. Капитан-пират, вероятно, потом был повышен по должности, ибо нет ничего приятнее для англичан, как "утопить хоть одного проклятого янки", и кто оказал британской нации такую услугу, тот, конечно, заслуживает награды.
Японцы усердно следили за ходом процесса; но какое впечатление вынесли они из зала суда, я не знаю. Ругать гласно англичан они, конечно, боялись.
Продолжая жить в Иокогаме, я был свидетелем любопытной религиозной церемонии, а вместе и народного праздника японцев, так называемых мацури. Эти церемонии были много раз описаны европейскими путешественниками, даже представлены на картинках, и все-таки оставалось неизвестным их происхождение и самое значение. Некоторые процессии, совершавшиеся в средние века в городах католической Европы и даже доныне происходящие где-нибудь в Обер-Амергау, пожалуй, напоминают мацури; но тут мы знаем происхождение этих зрелищ, ныне ставших окончательно корыстным предприятием католических попов и местных трактирщиков, а в Японии -- нет. Что мацури не буддийская церемония, можно заключить из того, что они справлялись в 1870 году с особой торжественностью именно потому, что правительство микадо хотело оживить в народе национальную религию синто. А между тем в длинной процессии, ходившей по улицам Иокогамы, я заметил между носимыми предметами один, несомненно напоминающий о буддизме, именно огромный картонный penis, возложенный на мальчика-подростка. Что этот символ плодородия не имел в глазах японцев ничего противонравственного или противоэстетического, видно из того, что в церемонии принимали участие и девочки, дочери лучших семейств, великолепно разряженные. Названный предмет столь же мало поражал их, как у нас, в христианской церкви, портрет сатаны на образе Михаила-архангела или голый ребенок Иисус на руках у женщины, не от мужа его родившей. Кого я ни спрашивал о значении различных частей процессии, никто (из европейцев, конечно) не мог мне дать порядочных объяснений. Местные газеты также описали празднество очень поверхностно, а два-три японца, к которым я обращался с вопросами, отделывались незначащими, большей честью насмешливыми фразами. Правда, это были скептики, вкусившие от плодов европейской науки и не верившие ни в синтоизм, ни в буддизм. Они, очевидно, хотели дать понять, что мацури -- смешная церемония, назначенная для поддержания в народе суеверия, мистицизма и преклонения перед авторитетами небесными, а через них, и пуще всего, -- земными, то есть разными ками и самим микадо, потомком богов...
Но вольнодумство уже съедало не одних японских джентльменов, начинавших носить западные костюмы (не по мерке) и не брить головы, а и низшие классы народа. Иокогамские торговцы и даже их рабочие никаким религиозным усердием во время мацури не отличились. Напротив, к чисто светской стороне трехдневных празднеств они отнеслись с видимым сочувствием. Иллюминация была превосходна; балаганы и выставки акробатов и фокусников -- набиты народом; наряды женщин, особенно девочек, -- очень красивы. Я никогда не видывал таких изящных подборов разноцветных тканей самого воздушного свойства. И ни одного браслета, ни одного ожерелья, даже ни одной серьги из золота или драгоценных камней, а между тем все увлекательно хорошо. Если эта теория нарядов осталась у японских дам и доныне, то можно поздравить их самих с сохранением здравого смысла и изящного вкуса, а их мужей -- со значительными сбережениями денег, идущих у "цивилизованных" народов на погремушки. Мужчины по случаю мацури были также в лучших одеждах, но стоимость их так невелика, что праздник для них самих был, конечно, не разорителен. Главные расходы их, я, полагаю, были на визитные карточки и бесчисленные поклоны знакомым: это уж условия японского общежития, соблюдаемые очень строго.
По поводу религиозных церемоний во время мацури, естественно, шла нередко речь о положении в Японии разных религий и особенно буддизма, к которому без сомнения принадлежит, хоть на словах, огромное большинство японцев. Я уже упомянул, что правительство, придавая особенную торжественность мацури 1870 года, хотело поднять старую веру синто, и это, конечно, для того, чтобы ослабить буддизм. К последнему оно чувствовало в 1870 году видимое нерасположение, теснило бесчисленных тунеядцев -- буддийских монахов и даже помышляло о продаже в лом или на вывоз в Европу главной буддийской святыни в стране, камакурского Дайбудза. Называли уже и покупщика, того самого Гловера, который хозяйничал на Такасиме и доставлял в Японию броненосные корабли. Англичане гордились, что их Кенсингтонский музей скоро украсится одним из семи чудес Востока, но почему-то покупка бронзового идола не состоялась. А идол действительно любопытен по размерам: внутри головы его устроена часовня, в которой может поместиться с десяток людей стоя. После колосса Родосского это, кажется, самое крупное произведение ваяния, не отличающееся, впрочем, особым изяществом ансамбля или тонкостью работы в деталях.
Как бы в pendant {3.108} к пышным японским мацури, весной 1870 года состоялся в Иокогаме скромный европейский праздник, который тоже привлек меня, и уже не зрителем, а участником. То был швейцарский национальный тир. Японское правительство, желая нравиться европейцам, отвело представителям двух европейских наций места для их любимых забав: англичанам -- скаковое поле, швейцарцам -- глубокий и длинный овраг, вдоль которого они и устроили тир. Собственно швейцарская колония в Иокогаме была немногочисленна, человек двадцать, не более, но к ним примкнуло немало французов, немцев, я, русский, и, кажется, даже два англичанина, несмотря на то что британцы редко нисходят до сближения с "континентальной сволочью". Праздник прошел оживленно; стреляли, занимались гимнастикой, пели и, разумеется, порядком выпили. Я не мог не улыбнуться на скаредность свободолюбивых гельветов: пригласив нас, иностранцев, на торжество, устроенное в складчину между ними, они нас заставляли при входе в ограду платить по два доллара, и я думаю, что этим способом они все свои хозяйские издержки перевели на нас, гостей, и даже, пожалуй, остались в барышах.
Швейцарская стрельба не была единственною военною забавою, которую я видел в Иокогаме в 1870 году. Напротив, было еще несколько, и самых разнообразных. Во-первых, стрелял залпами в честь королевы Виктории английский батальон, по случаю дня ее рождения. Матушка-командирша, жена полковника, объезжала при этом, в амазонке, фронт батальона в свите своего мужа, что порядком смешило европейцев, смотревших на парад издали. Надо заметить, что до 1870 года оставался еще в Иокогаме англо-французский гарнизон, поставленный туда союзниками еще в начале 1860-х годов, без согласия японского правительства, и занимавший командующую над городом высоту. Французы скоро низвели свою часть этой военной силы до одной роты, но англичане неумолимо оставались в составе батальона. Как солдаты их представляли европейскую цивилизацию перед лицом японцев, я уже упомянул; но нелестное понятие об old merry England {3.109} давали они своими нравами и европейцам. Плети были у них в большом ходу для взысканий, к невыразимому омерзению французских солдат да и всей европейской колонии в Иокогаме. И не одни плети, а даже железные клейма с буквами В и С (bad conduit) {3.110}, которые в раскаленном виде прикладывались к плечам штрафованных несколько раз и потом растравлялись порохом, который оставлял неизгладимые черные следы. Такую церемонию клеймения ходил я раз смотреть с двумя-тремя французами, после чего у нас пропал аппетит на целый день.
Другое, более гуманное военное зрелище представляли американцы в день празднования годовщины их независимости. У них не было солдат, а только моряки, но праздник вышел отличный, особенно вечером, когда суда были иллюминированы по бортам и снастям; музыка их гремела на весь рейд, а в полдень шла такая канонада, что, я думаю, микадо в Иедо спрашивал себя: уж не сражение ли идет в Иокогаме? А сражение было возможно, именно между янками и их старшими братцами -- англичанами. Последние, чтобы не салютовать американскому флагу в день ненавистного им провозглашения независимости от Англии Союзных Штатов, ушли, в полном составе эскадры из пяти судов, еще накануне в открытое море, под предлогом морских маневров. Посланник же Паркс уехал из Иокогамы в Иедо в самый день американского празднества, и притом, чтобы показать, что это не по какому-нибудь официальному поводу, нарочно верхом в домашнем костюме. Офицеры английского гарнизона, английский консул -- словом, никто из британского служебного люда -- не прислали даже поздравить американцев с их национальным праздником, тогда как представители всех прочих наций, как моряки, так и дипломаты, спешили с поздравлениями. Так как дело об "Энеиде" было еще у всех в свежей памяти, то негодованию и злобе американцев на англичан не было пределов, и столкнись они в этот день хоть где-нибудь в кабаке в лице двух-трех матросов, не миновать бы общей большой потасовки. Эта взаимная ненависть двух ветвей англо-саксонской расы, ненависть чисто политическая, так велика, что даже в больших дипломатических комбинациях ее можно смело принимать в расчет, как величину реальную и очень значительную. Со времени истории "Алабамы" {3.111} янки притом не скрывают некоторого презрения к англичанам и нередко, так сказать, подносят кулак к самому носу ненавистного им Джона Буля.
Но самым любопытным из военных зрелищ 1870 года в Японии был, конечно, смотр японских войск, произведенный самим микадо под Иедо. В строю было тысяч до пяти с половиной, составлявших несколько батальонов пехоты, помнится, две батареи и два эскадрона гусар или просто конницы, -- всех людей, одетых, вооруженных и обученных по-европейски. Только честь императору они отдавали еще несколько по-японски, коленопреклонением, а прочее все было как у французов в Булонском лесу или у нас на Царицыном лугу. Выправка, маршировка, эволюция -- все было очень удовлетворительно, и микадо был вправе остаться довольным смотром. Европейской публики на этом зрелище было довольно, не столько, впрочем, ради парада войск, сколько для того, чтобы видеть молодого императора, которого до этого знали в лицо только немногие дипломаты и высшие военные чины, свита герцога Эдинбургского и еще с десяток европейцев.
VI
Жизнь моя в Иокогаме весной и летом 1870 года была довольно однообразна, но ни разу я не скучал. Занятия шли своим чередом, и я уже тогда переписал набело значительную часть "Обозрения Японского архипелага", которое потом имел неосторожность начать печатать за границей, чего, конечно, никогда не могло простить мне начальство, если не свое, военное, то самое высшее в тогдашней России -- Третьеотделенское {3.112}. Летнее время в Иокогаме превосходно, и если бы я был свободен выбирать местожительство на всем земном шаре, то, право, остановился бы на этом чудесном его уголке, особенно после того, как в нем завелись ученые общества, телеграф сообщает новости со всего света и сами японцы вошли сполна в интересы науки и всемирной гражданственности. Что бы там ни говорили спиритуалисты о независимости человеческого "духа", то есть настроения организма и его нервной деятельности, от внешних условий, но я ни одной минуты не сомневаюсь, что человек -- почти раб этих условий, особенно климата, и что умеренно теплый климат есть высшее благо, которого может желать личность, которой "ничто человеческое не чуждо". Японцы, в 1870 году уже порядочно ознакомившиеся с Европой, Южной Азией и Северной Америкой, громко заявляли об этом превосходстве своей земли, и если в их похвалах родине слышалось некоторое увлечение, то не я стану упрекать их за это. "Дай-Нипон есть прекраснейшая страна в мире!" -- восклицал автор одного памфлета, переведенного, сколько помнится, в "Japan Weekly Mail", и с патриотическим рвением он старался высказать, что нужно сделать, чтобы человеческая жизнь была в гармонии с этой прекрасной природой. В Японию в это время уже проникали демократические идеи Запада, и потому естественно, что автор памфлета громко требовал их приложения к делу: "Чем даймио отличается от рабочего? разденьте их обоих -- и вы не узнаете, кто из них князь, кто крестьянин. А часто бывает, что здоровый, честный плотник или лодочник красивее и даже умнее хилого и развращенного аристократа. Будь у него наследственные достатки, как у даймио, он бы превзошел его во всех отношениях. Стало быть, первое, к чему мы теперь должны стремиться -- это уничтожение неравенства состояний, так долго тяготевшего над нашим даровитым, прекрасным народом". Я уж не помню, как далеко заходил в своем народолюбивом увлечении автор, сам дворянин и чиновник, но он усердно просил микадо положить предел аристократическим привилегиям и позаботиться о народных массах. А массы эти, как раз в ту пору, нуждались в сильной материальной помощи. 1869 год был неурожайный в Японии, и число голодавших к весне 1870 года сделалось огромным. По дороге от пристаней до хлебных магазинов в Иокогаме постоянно теснились бедняки с корзинками и мешочками в руках, чтобы собирать с улицы зерна риса, высыпавшиеся сквозь мешки во время перевозки. За Канагавою, по Токаидо, мне раз пришлось видеть целую шеренгу бедняков, истощенных голодом и лежавших без движения у дороги в ожидании... не знаю уж, смерти или подачки от прохожих: просить словами, а тем более протягиванием руки они уже не могли...
-- Вот вам и блага государственной жизни, союза людей для общего счастья под покровительством благожелательного и всесильного правительства, -- сказал я своему спутнику, не помню уж, Шеврье, Колону или какому другому. А ведь даймиосы, только что раздиравшие страну междоусобиями, только что уложившие тысячи людей для удовлетворения своим политическим целям, были целы, пили, ели, хорошо одевались, ездили на пышно оседланных лошадях с большими свитами приживателей-тунеядцев, вроде какого-нибудь Радзивилла или Демидова {3.113}, благожелательное правительство и не думало их стеснять или требовать от них прокормления бедняков, их подданных, почти крепостных. Впрочем, молодому микадо и его советникам в то время было не до экономических и социальных переворотов: они едва успели произвести переворот политический, объявив феодалов не наследственными владетелями их уделов, а только губернаторами, которых и начинали понемногу пересаживать с места на место, а то и вовсе увольнять от должностей. Объяви они сразу всех князей заштатными чиновниками -- вспыхнул бы новый мятеж, гораздо более опасный, чем в 1868--1869 годах, и многовековая монархия вероятно бы рухнула. Ведь массы народа были воспитаны в безусловной преданности и верности удельным князьям, от которых зависела их участь: они, вероятно, стали бы в большинстве случаев за своих помещиков-государей. Саймураи, то есть шляхтичи, и без того местами бунтовались, видя, как феодальный строй начинает пошатываться. Один из таких бунтов был при мне, так что из Иокогамы отправляли войска в Нагато, на место происшествия, и усмирить бунтовщиков стоило крови. Да и в целом японском народе уважение и даже привязанность к знати были еще велики. Я помню, как иокогамские купцы почтительно склонялись перед молодым князем Сацумы, когда тот прогуливался по улицам города один, в простом домашнем платье, имея на случай лишь трех-четырех саймураев позади себя, шагах в двадцати.
-- Сам! -- говорил мне лавочник, у которого я в то время торговал, помнится, запонки. Кто "сам" -- он не считал нужным прибавлять, ибо сацумские гербы на рукавах одежды князя выдавали его происхождение из Сацумы, а что он был князь, об этом следовало догадываться по общему почтению лавочников и проходящих.
Вооруженная борьба 1868--1869 годов до некоторой степени помогла правительству микадо начать общественное переустройство нации. Выйдя из нее победителем, оно немедленно распорядилось отнятием уделов у одних князей, уменьшением территорий у других: это было так естественно, так законно, что никто не возражал. Но саймураи, вассалы разжалованных князьков, скоро почувствовали невыгоду этой меры: они остались без мест, не у дел, без жалованья, то есть без средств к жизни. К труду ручному они не были приучены с детства, да и находили для себя унизительным заниматься чем-нибудь, кроме службы военной и канцелярской. И как число их было очень велико, то конкуренция в приискании мест у центрального правительства или у оставшихся еще de facto {3.114} феодалов была огромна. Стать рядовым солдатом императорской армии стало идеалом многих двухсабельников, но попасть в ряды ее было нелегко, ибо она состояла из каких-нибудь 15--20 тысяч человек, а сословие саймураев слагалось из миллиона с лишком душ обоего пола. Не раз носились поэтому слухи, что правительство, для доставления занятия шляхте и вместе для уменьшения ее численности, затеет войну с Кореей, под предлогом наказания последней за отказ от дани. Но на войну нужны были деньги, а их у микадо не было. Страна была наводнена "кинсацами", то есть ассигнациями, иногда ценою в каких-нибудь 20 копеек, и для покрытия самых неотложных расходов приходилось делать внешние займы, из которых по первому, всего в миллион долларов (больше банкиры не давали), приходилось платить девять процентов годовых да еще дать единовременно три процента комиссии. Разные Леи, Пальмеры и другие английские биржевые хищники поживились при этом немало на счет Японии.
Несмотря на эти трудности, финансовые и политические, правительство микадо, или, точнее, Ивакуры-Санжо, не останавливалось ни минуты перед исполнением таких мер, которые должны были обновить страну, дать ей новую жизнь. Сверх переустройства армии, заведения флота, арсеналов, училищ и пр., оно озаботилось началом устройства железнодорожной сети. На первый раз решено было проложить рельсы между Иедо и Иокогамой, и в 1870 году последовало заложение иокогамской железнодорожной станции, а через год, если не ошибаюсь, по дороге началось и движение. Кобе соединен был с Осакой и Киото немногим лишь позднее. Тогда же начертан был план большой линии между Иокогамой и Осакой с огромным туннелем в Хаконе, но эта линия долго оставалась в проекте. Гораздо скорее подвинулось более дешевое дело -- телеграфное. Станции в Иедо и Иокогаме были открыты при мне и на первый раз действовали с неутомимым, даже излишним, рвением. Так, вскоре после их основания в Иедо был аукцион на продажу мест в европейском квартале: иокогамская телеграфная станция каждые десять минут вывешивала цифры денег, выторгованных за то или другое место, что едва ли было особенно любопытно для тех из иокогамских иностранцев, которые не поехали на торги. Иокогамские купцы-японцы также не давали отдыха телеграфистам, и говорилось в публике, что даже любовная корреспонденция нередко вверялась скромности телеграфных агентов. Последнее, впрочем, вероятно было шуткой, а что разные поздравления и приветствия по телеграфу были многочисленны, так это наверное: японцы, веселые и любезные по природе, забавлялись телеграфом как новой игрушкой. Плата же за депеши была очень низка.
Летние месяцы 1870 года я жил на берегу моря, в "International Hôtel", куда переселился после того, как новый хозяин "Hôtel des Colonies", какой-то корсиканец, слишком жадный до денег, обратил свое заведение почти в кабак. Чудная это была жизнь на набережной, как раз против порта, наполненного судами. С раннего утра слышались крики японских лодочников, перевозивших товары на корабли или с кораблей: крики эти были мерными, в каданс с усилиями гребцов, и потому не производили неприятного, раздражающего действия. "Ай-хи, и-хай-ху! -- раздается у меня в ушах и теперь, и я как будто вижу лодку, несущуюся вдоль рейда со скоростью, почти равной пароходной. Лодочники стоят лицом к носу, а не к корме, и не гребут веслами, попеременно вынося их на поверхность воды и потом погружая, а только виляют ими, как рыба хвостом, и лодка, очень примитивного устройства, "поет", скользя по морской зыби. Очевидно, что при этом способе гребли значительная часть силы гребцов пропадает даром или идет на бесполезное сжимание и разжимание лодки; но, по общему отзыву моряков, редкая европейская военная шлюпка в состоянии угнаться за японской лодкой с равным числом гребцов. Отчего бы это так? Видно, наши шлюпки строятся по слишком ученым теориям, почти как печи в Collège de France {3.115}: эти последние дымят и не греют, а те плавают не довольно скоро и с вечной опасностью наткнуться на что-нибудь, если, кроме гребца, нет еще рулевого, который бы смотрел не назад, а вперед. И места внутри лодки японские гребцы и весла не занимают, а держатся по краям, оставляя средину для груза. Правда, зато в дурную погоду стоячего японского лодочника не оторвешь ни за какие деньги от пристани: он боится быть опрокинутым.
Я не помню, принимали ли японские гребцы участие в лодочной гонке, которая была устроена весной 1870 года командирами военных судов, стоявших на иокогамском рейде; кажется, что нет. Зато наши русские гребцы со "Всадника" отличились и пришли, кажется, первыми. Но англо-иокогамские газеты умолчали об этом мирном торжестве русских моряков, как умолчали и о другом их подвиге: быстром прибытии с корабля на один пожар в городе. Расхвалив команды английских и других судов, участвовавшие в тушении пожара, они умолчали о русских, и капитан Михайлов должен был сам напомнить о заслугах своих подчиненных особым письмом в одну из редакций.
Это уже общая участь всех русских на Востоке и Западе: быть неумолимо затираемыми во всех случаях, когда нельзя их выбранить. Зато, что они допускают у себя господство деспотизма и через то являются опорой его в целом мире, все относятся к ним с ненавистью, переходящей, где только возможно, в презрение.
Всегда оживленный иокогамский рейд, сверх неустанного движения лодок, представлял и много других любопытных для наблюдателя предметов. Благодаря прекрасному климату Иокогамы и близости ее к столице Японии, тут всегда находилось до десятка военных судов всех наций, отчасти, чтоб отдохнуть на приятной стоянке, отчасти, чтоб "показать флаг" или зубы японцам и не японцам. Вот английский броненосец "Ocean", как скала неподвижный во время самых сильных ветров: до того хорошо рассчитано в нем положение метацентра и так он тяжел для мелких волн Иедоского залива, хоть и смотрит молодым, легким щеголем. Вот английская же канонерская лодка, пришедшая из Портсмута вокруг Африки, чтобы доставить экипажу океанскую практику; ее бы можно было назвать чайкой, если бы она не была вся желтой, как канарейка. Зачем желтая? почему это исключение из общего правила военных судов краситься сажей? -- А это для предохранения людей от жары, потому что черные стены гораздо сильнее накаливаются тропическим солнцем, чем желтые. У англичан в Индийском и Тихом океане многие суда покрываются желтой краской. Вблизи этой желтой кокетки, которую шутя моряки называют дамой легкого поведения, стоит несколько пожилой французский фрегат "Dupleix" с невероятно высокими мачтами и широкими парусами, хотя он и имеет паровой двигатель. Над ним слегка смеются, говоря, что горе тому матросу, которого капитан посадит на салинг, и что когда фрегат поставит все паруса, то он будет напоминать павлина, у которого за распущенным хвостом не видно самого тела. Как бы в противоположность "Dupleix'y", около него расположилась громадная масса тихоокеанского пакетбота "America", почти вовсе без мачт. "America" вдвое длиннее и выше большинства военных судов, не говоря про коммерческие. Ее передние каюты без труда вмещают население целого квартала в китайской части Сан-Франциско, куда "небесные" пассажиры стремятся, чтобы не умереть с голоду дома, вздохнуть от отеческих попечений мандаринов и зашибить копейку. Ее необъятные трюмы напоминают сараи, в которых бесследно исчезают сотни ящиков чая и кучи пассажирской клади; на обратном пути из Америки она привозит горы картофеля и других овощей, яблок, мебели и машин. У нее есть две сестрицы -- "China" и "Japan", столь же дородные, как и она сама, то есть имеющие вместимость более 4 000 тонн, да младший братец -- "New-York", в 2 000 тонн. В месяц раз вся эта семейка съезжается в Иокогаме, стоит сутки и потом, оставив очередного члена на отдых, едет бороздить океан по направлениям в Гонконг, Шанхай и Сан-Франциско. В обычае янок делать отъезд всех трех судов одновременно, по сигналу, при громких криках "ура!" как с палуб отходящих судов, так и с других наличных носителей звездно-полосатого флага, причем американские военные матросы залезают на реи и ванты. Когда эти три парохода уйдут, то обыкновенно рейд в первое время кажется пустоватым, хотя на нем и стоят по-прежнему десятки судов. "Америке", впрочем, не посчастливилось в Иокогаме. Раз она пришла под вечер, стала на якорь, а к утру уже представляла один обгорелый скелет. Говорили, будто китайские пассажиры, выкрав перевозившуюся на пароходе большую сумму денег золотом и желая скрыть следы преступления, подожгли корабль, а сами спаслись в квартале соотечественников в Иокогаме, но доказать это было невозможно.
Прибытие каждого пакетбота в Иокогаме, как и вообще в портах Китая и Японии, сопровождалось вестовым пушечным выстрелом, по которому все ожидавшие каких-нибудь знакомых или гостей садились в лодки и ехали навстречу прибывшим, а все ждавшие писем отправлялись в соответственную почтовую контору -- английскую, французскую или американскую, -- где почти каждый имел свою клетку (case) за номером в большом открытом шкафу конторы. С конца мая 1870 года и я стал посещать конторы, хотя не заводил в них клеток. Мне казалось, что трех месяцев довольно, чтобы решить мою участь по записке, посланной графу Гейдену в феврале. Но ожидания мои были долго совершенно напрасными. Почта из Шанхая, Пекина и России, адресуемая на имя Aug. Heard'a, по обычаю привозила мне газеты, журналы, изредка частные письма, но никаких официальных бумаг. Наконец, однажды я получил письмо от Вл. Ал. Ровинского, которого своевременно просил сходить в Главный штаб и узнать, в каком положении мое дело; он писал, что говорил с полковником Фельдманом и что последний, иронически улыбаясь, передал ему об исполнении моей просьбы, то есть о скором отозвании меня с Востока. Прекрасно! Я стал готовиться к отъезду, но куда? Если мне предпишут вернуться через Сибирь, то, ввиду приближавшейся осени и зимы, необходимо будет купить шубу; если же оставят путь на мой выбор, то в летнее время лучше будет ехать через Северную Америку, чтобы избежать тропической жары. Тихоокеанская железная дорога в это время уже была открыта, и путь до Парижа из Иокогамы мог быть совершен в те же 44 дня как через Гонконг, так и через Сан-Франциско. Если последний мог стоить несколько дороже по причине тяжелой клади, за которую бы взяли немало между Сан-Франциско и Нью-Йорком, то зато я избавился бы от качки в полосе муссонов и от зноя в Красном море. Я уже справился в бюро "Pacific Mail Steamship Company" об условиях прямой перевозки до Нью-Йорка и даже Гавра, приготовил нужную сумму для уплаты за билет и передал кое-кому из знакомых, что скоро уезжаю в Америку, как шанхайская почта 1 августа привезла мне конверт от Бюцова с депешей графа Гейдена такого содержания: "Предоставляется подполковнику Венюкову возвратиться в Россию ранее срока; содержание ему прекращено с 15 июля, а что осталось неотпущенным, будет выплачено по прибытии в Петербург". Тут уже стало необходимым беречь каждую копейку, и я вынужден был сесть снова на пароход "des Messageries Francaises" и даже во втором классе. К счастью еще, что он отходил скоро, и не нужно было проживаться дольше в иокогамских гостиницах.
Ну вот и вечер 3 августа; все пассажиры заняли свои каюты на "Неве", и я, по счастью, оказался в своей один. Это была маленькая, полутемная конурка, всего с двумя койками, а не с четырьмя, как везде; но все же лучше хозяйничать в этом карцере одному, чем попасть в соседи на целых полтора месяца какому-нибудь католическому монаху сомнительной опрятности, дурных ночных привычек и еще худших дневных собеседований. Я благословил небеса.
И вот, вскоре после полуночи, мы подняли якорь, через полчаса миновали ярко светившийся маяк между Иокосукою и Урагою, а когда, на заре, выходили в открытое море, я уже спал настолько крепко, насколько может человек, над которым экзекуция совершилась...
При редкостно тихой погоде, без малейшей качки, совершалось наше плавание до Гонконга. Публика была немногочисленна, разговоры незначущи, прогулки по палубе однообразны, чтение утомительно. Глядя в последний раз на постепенно уходивший под горизонтом и скрывавшийся в тумане пик Горнера, я сказал самому себе: "Прощай, Япония, да прощай и еще одна мечта в жизни, одно упование, которое поддерживало нравственный быт, указывало что-то вроде цели, которую так жадно ищет человек". Без малейшей натяжки, как-то сам собою вспомнился "Парус" Лермонтова:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой,
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
Примечания редактора
"ПУТЕШЕСТВИЕ В КИТАЙ И ЯПОНИЮ"
Очерк опубликован во второй книге "Из воспоминаний М. И. Венюкова", Амстердам, 1896, в качестве отдельной главы под названием "1869--70 года. Китай и Япония".
Путешествия по окраинам русской Азии (1857--1863) возбудили у М. И. Венюкова горячий научный интерес к зарубежным азиатским странам, результатом которого явились многочисленные труды исследователя о Китае, Японии и Индии. При этом книги М. И. Венюкова трактовали не о далеком прошлом, а о наиболее актуальных вопросах современности этих стран, и явились своего рода открытием для русского общества. Свое первое путешествие в Японию М. И. совершил в 1868 году на собственный счет. Несмотря на наличие официальной подорожной до Пекина, местные русские власти задержали Венюкова у самой русско-китайской границы, и ему пришлось совершить кругосветное путешествие через Европу и Америку, чтобы попасть на зарубежный Дальний Восток.
Недостаток средств и окончание отпуска вынудили М. И. Венюкова сократить намеченную программу работ, однако он сумел все же подготовить и выпустить книгу "Очерки Японии". Работа эта обратила на себя внимание военного министра Д. А. Милютина, одного из прогрессивных русских государственных деятелей своего времени. Вопреки сопротивлению со стороны Министерства иностранных дел и военно-ученого комитета, Милютин добился посылки Венюкова в Китай и Японию на этот раз уже на казенные средства. 28 (16) апреля 1869 года М. И. Венюков выехал из Петербурга в Марсель (Франция), откуда 3 мая отплыл на французском пароходе в Александрию.
Полностью осуществить свои планы по изучению зарубежного Дальнего Востока М. И. Венюкову не удалось из-за отсутствия средств, однако путешествие оказалось все же чрезвычайно плодотворным. Результатом его явился ряд книг и статей о Китае и Японии, а также курс лекций, прочитанный в Академии Генерального штаба.
Текст очерка сверен с рукописью, хранившейся в Хабаровской краевой библиотеке, и воспроизводится с незначительными сокращениями. Выделения в тексте произведены автором.
ПУТЕШЕСТВИЕ В КИТАЙ И ЯПОНИЮ
3.1
"Messageries Francaises" -- французская пароходная компания.